Небольшая набацкая радость

Кастор Фибров
                – А если бы ты сейчас был усопленником, как бы ты пришёл домой? – спросил
                Боссе.
                – Дурак, не усопленником, а утопленником! – огрызнулся Лассе.
                Но конечно, он был очень благодарен Боссе за то, что Боссе помог ему
                выбраться из проруби. Иначе он ни за что не подарил бы ему всех своих
                оловянных солдатиков.
                Мама ужасно рассердилась на Лассе. Она заставила его лечь в постель
                и выпить горячего молока. И не разрешила встать до самого вечера. “Пусть
                полежит и подумает о своих грехах”, – сказала мама. Вот после того как Лассе
                полежал и подумал, он и подарил Боссе своих солдатиков.
                Астрид Линдгрен, Мы все из Бюллербю


    Набак Шерстев Грюндербег шёл по дикому нехоженому лесу, двигаясь куда-то на северо-восток. Тучи комаров и мошек вились над ним, а когда он выходил на освещённые летним солнцем прогалины и поляны, к этой компании добавлялись ещё слепни и оводы. И, хотя и был он толстокож и густ и кустист шерстью, выносить это было непросто. То тут, то там на широкой его спине подёргивался то один, то другой мускул, но он только хмурился и ускорял шаг.
    Как вы уже догадались, было лето, жаркое Бобританское лето, слегка смягчённое над странствующим набаком беспорядочными прекрасными зарослями разной высоты, густоты и калибра, медленно переходящими в надводопадную лесную пустыню, где, как помнится, когда-то обитало страшное существо Нямням, ставшее в конце концов маленьким сусликом. И вот теперь там, в удалённых от людных путей местах, был лишь только он, великий и непостижимый дальний лес, медленно и непрестанно растущий, живой и меняющийся, как меняется рябь на воде, радуга и улыбка, – он, сокровенное хранилище лекарственных трав, убежище любителей тишины и поэзии, пристанище всех влюблённых... Да мало ли было у него титулов!
    И в его непроницаемую для всякого первого и поверхностного рассматривания глубину всё более и более погружался теперь отважный и бескорыстный набак. И странно (а может, и нет) – отчего-то он был один.
    И потому он шёл теперь именно так, – медленный и внимательный, сосредоточенный, подобный Улиссу, подобный, может быть, даже самому певцу, сказавшему о страннике песнь, слепому и зрячему, погружённому в зримое, медленному пешеходцу, быстрому летателю, сторжкому ловцу.
    И потому он услышал, как где-то далеко, – что с того, что, может быть, это всего лишь ребёнок? – кто-то бьёт и бьёт металлической палочкой по трубе. Ударит – и вслушивается в звук. Потом опять, только несколько раз, словно пригоршней, – и опять молчит. И ещё раз, только уже в ином ритме, – и эхо, лесное и горное эхо, разносило звуки по всей округе, поющей и скрытой жизнью таясь между скал, посреди деревьев, в высоких травах и густых мхах...
    Шерстев остановился. Медленно, чуть подняв нос к небу, прислушался, прядая ушами.
    Прекрасные и оттого немного печальные серебристые звуки вновь повторились, мерцая чешуйками посреди листвы, в морщинах деревьев, в сквозящих навзлёт лучах... Он потоптался немного не месте, всё ещё в нерешительности.
    – Неужели?.. – прошептал он, нарушив молчанье. – Неужели всё-таки здесь?..
    И опять прислушался, словно всё же не веря. Бессильный и нерешительный, он стоял и стоял, как если бы, долгое время очень хотя ежевики, вдруг нашёл бы её и стоял перед ней в нерешительности, глядя в ячеистые тёмные ягоды, совершенной своей округлостью или кроткою пирамидкой распирающие пространство, такие лишние и такие незаменимые в нём, как матовая жемчужина на языке моллюска...
    – Иди же, что ты боишься? – спросило ещё раз пространство.
    Он поднял глаза на одну из крон, в которой терялись лучи. Там кто-то как будто сидел. Может, тёмная, гибкая тень... Он прищурился, вглядываясь в глубины... Но нет. Всё было неподвижно, только лёгким потоком ветра едва колебались крайние её листы, как страницы у забытой на берегу книги.
    Набак тяжело вздохнул и поглядел на землю, усеянную здесь, на неизвестно кем созданной под этой группой деревьев малой полянке, щепочками и щепками, сосновой и лиственничной хвоей, веточками и шишками, прошлогодними семенами ещё каких-то деревьев, среди которых можно было различить ясеневые, липовые, кленовые, также ольховые купки, по две и по три шишечки, такие всегда отчётливые, словно прочерченные в воздухе сиеновой тушью, – Шкрома очень любит ими украшать уголки и полочки...
    Но и земля молчала, предлежа ему всею собою, открыто и просто, как разомкнутая ладонь. Вдруг прямо перед его носом упал и, подпрыгнув два раза, остановился жёлудь. Набак отчаянно хрюкнул и сел, озадаченно глядя на маленький гладкобокий предмет, сочной своей окраской говорящий ему так недвусмысленно...
    – Нет, ну что такое, а? – раздосадованно протянул он. – Вот специально же выбрал места, где дубы отсутствуют, так нет же – они сами за тобой прилетят!
    Разумеется, под летающими «ними» Грюндербег имел в виду дубы, а не места. Внезапно его осенило. Он резко поднял голову, – даже в шее что-то хрустнуло, – впиваясь глазами в переплетенья листвы и веток, ветвей и тёмных стволов... Всё было тихо.
    – Может быть, это выше? – пробормотал набак, как-то жалобно поднимая брови и глядя в недостижимое ему сейчас небо. – Чакай или кто ещё... – и вздохнув, пригорюнился. – Всё бы им шутки шутить...
    А серебряные звуки, бесконечно меняя своё содержание, ритм, продолжительность, компоновку, всё текли и текли пред его глазами. Точнее, ушами. Да, над его ушами. Он прянул ими несколько раз, как стряхивают муху. Опять хрюкнул, с досадою и печалью, и наконец встал и ступил вперёд, навстречу текучим звукам. Жёлудь остался лежать на поляне.

    И снова менялось пространство, почти не меняясь, – ведь лес повсюду подобен себе, – менялось ли время? Кто знает.
    Если хочешь найти, то идёшь туда, куда ты идёшь, – и находишь. Известное правило, ничего в нём нового нет. И набак шёл и шёл, разве что всё же внимая медленным, быстрым звукам, делающимся то явственно близкими в порывах ветра, то призрачными и далёкими в наступающей тишине. Чешуя, побережье рыб и влажной поющей гальки, чайки на гладких камнях, валунах и скалах, тихие, как прибой в это время, мирное летнее время, в белёсый прибрежный полдень...
    Налаки, должно быть, теперь запасают сладкие водоросли и витаминовую траву...
    – Ббэумм... – внезапно сказал ствол перед носом.
    Или, лучше сказать, на носу. Набак помотал головой и усмехнулся сам над собой:
    – Надо же...
    Но отдыхать он не стал, хотя его и клонил странный какой-то сон, а опять шёл через лес и в нём поднимался в гору, туда, где было маленькое плато, – «почему бы», – сказал он, когда ещё только решил отправиться в этот поход, – «ей не быть именно там, на этом плато, ведь там такой прекрасный есть вид на море, а также пещера и источник воды, и несколько юных дубов...»
    У юных дубов, как известно, жёлуди слаще, хотя и не так питательны, несколько водянисты, что ли. А вот старые... они благоухают, как медленно высыхающая в солнечных лучах земляника, как пальцы, только что перебиравшие... Стоп, хорошо, не пальцы, а то... ну, чем там набаки собирают... Да. Наши набаки могут менять форму своих конечностей. Ведь копыта – это скорее образ жизни, даже образ мысли, чем, что-то напрочь ограничивающее тебя в себе, как цвет глаз или творческие способности. Впрочем... Ладно, сейчас это не имеет значения.
    – Ой, – внезапно сказал набак.
    Потому что дерево перед ним опять внезапно сказало «бэум». Такой вот, знаете, диалог получился.
    – Нет, надо всё же поспать... – прошептал он, потирая свой толоконный лоб.
    И тут же, прямо там, где был, упал набок и захрапел, тихо и кротко, как храпели всегда все мужчины в семье Грюндербегов, во всех поколениях, начиная от... начиная... и заканчивая им... само собой, если даже ничего не закончится... если вот Шкрома... опять, ладно, не буду... пусть будет, как есть... но и есть тоже нужно... нет, ещё немного... ещё немного клубники... пусть поспит, не будите... – пело пространство вокруг него и время устраивало над ним и вокруг лёгкие бурунчики, потому что он был камнем, живым, непрозрачным камнем, хранящим малую свою тайну, всего лишь набачью, набтческую просто жизнь... И время, не слабый набтчик, хранило его в своих крыльях, пока он спал.
    А он спал столько, что всё сбилось со счёта, потому что и шёл он сюда столько, сколько не помнил сам... Шерстев вздрогнул и поднял голову. Было темно, но не так, как ночью, а словно в сумерках, только было ещё не понятно – светает это или в самом деле смеркается. Он сел и вздохнул, потирая плечи и голову. Ещё несколько раз вздохнул, закрыв глаза, чуть замер на единственное мгновение, – пробуждение всегда единственно, – и, поднявшись, пошёл вперёд. Видимо, он решил, что это светает. И стало так. Это был рассвет, – он проспал весь прошедший вечер и почти всю ночь, у него не было во рту и маковой росинки, но уж так он решил, что дойдёт и потом уж... потому что Эглеунту найдёт он лишь там, где ищет. То есть... ну да, лишь тот, кто ищет, само собой.
    А рассвело легко и внезапно, когда он уже был в непосредственной близости от поющего серебром пространства, – или это просто в ушах? – и он ступил на плато, ничем не приметное, но ему известное, потому что однажды, ещё много лет назад, года три, они со Шкромой провели здесь отпуск, благословенных пятнадцать часов (она даже успела сплести ему венок)...
    Эглеунта сидела на камне, спиной к нему и медленно и тихо постукивала тонким плектром по металлическим трубкам, вроде лесной флейты, только подвешенных порознь, хотя и рядом, – по одной, по другой, по третьей, по двум, четырём и трём... Тихо и медленно пела прозрачная песнь, полностью и вполне слышимая лишь здесь, на этом плато, конечно... Вблизи от неё, этой костлявой источенной ветром спины в каких-то лохмотьях вроде балахона, слегка косматых белёсых волос (они никогда не были сильно косматы по причине своей тонкости), лёгким облаком парящих вокруг головы и плеч, и в них теперь застревало солнце... Ведь было утро.
    Он улыбнулся и сел.
    Не оборачиваясь, словно часть своей призрачной мелодии, она произнесла:
    – Кувшин при входе в пещеру. Только не выпивай весь, воде тоже нужен отросток...
    Через несколько десятых секунды он наконец смог поставить его на землю, со страшным усилием воли заставив себя оторваться. Эглеунта, с улыбкою в уголках глаз, уже сидела лицом к нему, опустив руку с плектром на тощее колено, остро выделяющееся из под ветхой, но всегда непрозрачной ткани, и всё ещё держа блестящие трубки в другой руке, опершейся на ещё один камень, стоящий рядом, как спинка стула. Увидев, что он напился, она поднялась, отложив инструмент, и камни вновь стали камнями.
    Шерстев вздрогнул и стал ровнее, с трепетом глядя в её прозрачные, ликующие глаза.
    – Пойдём, – сказала она. – Я покажу тебе местность.
    Как будто бы он не знал этой местности! Но, конечно, он знал, что когда тебе показывает что-либо Эглеунта, это снова будет другим, тем, что прежде, когда ещё не было времени и был только полдень... Они обошли её всю, тихо и молча глядя на удивительное роскошество этих мест, ставших на время отблеском исчезающего, всегда исчезающего и обновляющегося богатства, подобного рекам, четырём рекам, текущих вместе и поврозь...
    Они поднялись на скалы, где он смотрел на пространство. Что в нём его жизнь? – говорило небо и море, сияющее вдали, и кроны деревьев, и ласковые ложбины их города, и далёкие фиолетовые в утренней дымке горы... Что в этом потоке ветра – белёсые плети поющих кос, рядом с которыми он стоял теперь, как рядом с флагом.
    – Можешь ли ты разглядеть? – спросила она внезапно.
    Грюндербег не вздрогнул, словно бы знал, о чём идёт речь. Он печально кивнул, и это не было согласием.
    – Вглядись, – сказала она ещё, очень тихо. – Пусть станет так, что тебя не будет здесь, пусть ты, исчезнув, вот там родишься, где твоё сердце. Там ли оно? Там ли, где...
    – Да, – твёрдо ответил он.
    – Хорошо, – сказала она. – Пойдём, можно уже подкрепиться.
    Они вернулись на маленькое плато, к синеватой прохладной пещере, где хранилось для них теперь столько всего... Плодоносна пустыня! Да и, к тому же, кто ведь был же в кронах деревьев, та самая гибкая лёгкая тень! Он успел увидеть в ветвях её ласковую улыбку – конечно, это была она, Шетскрут, летучая кошка, успевающая повсюду, невидимая, как тень или свет.
    И Эглеунта махнула ей рукой, впрочем, едва заметно, ведь не было в этом для них, Шетскрут и Эглеунты, ничего необычного, – кого-то кормят вороны, кого-то ветер, а их теперь, Грюндербега и, в меньшей степени, Бевстеворренгарт, посетила непостижимость, тень...
    «Она кормила его кашей, немножко берёзовой, немножко осиновой, и мерными желудями...» – так, должно быть, когда-то напишут в сказке про них, и про прекрасное это путешествие, если только природа той странной горно-лесной равнины позволит себя коснуться, чуть-чуть хотя бы выступив из тени.
    Когда они позавтракали, Глюня Буствер спросила:
    – Ну, говори теперь, зачем пришёл...
    А Шерстев, ещё молодой, хотя уже довольно опытный набак, едва не подавился фрагментом каши. Он с изумлением поднял на неё глаза:
    – Как... разве ж ты уже сама не догадалась?..
    Она улыбнулась, пожав плечами и медленно отвернувшись. Потом, возвратившись к нему и покачав головой, опять сказала:
    – Нет, я не знаю. Я видела только, что ты ищешь, ну, то есть, что ты идёшь... Может быть, ещё я догадывалась, что ты хочешь меня об этом спросить. Это всё.
    Он, помолчав задумчиво, произнёс:
    – А что... эти трубки и звуки... – это просто так, потому что песня? Или... – он замялся, явно испытывая неловкость; страшно же предположить даже, что ради тебя...
    – Или, – коротко ответила Эглеунта и продолжала молча смотреть на него.
    – А что, вот эти несколько меленьких трубок – их было так слышно со всех расстояний? Или это местность... – Грюндербег спрашивал об одном, а бегающие его глаза говорили совсем другое.
    – Я страшно боюсь, – чуть поморщившись, сказала Эглеунта и набак вздрогнул, точнее, подпрыгнул метра на три, а она спокойно продолжала, – ну, то есть боюсь слишком сильных звуков... А потому, разумеется, для других расстояний были... ну, то есть, имеются здесь, – она махнула рукой в сторону пещеры, – и другие трубки, другие плектры... Для других расстояний. Сколько железа пришлось тащить!... – опять улыбнулась она, указав глазами на лежащие рядом маленькие плектр и трубки.
    – Спасибо тебе, – сказал Грюндербег еле слышно. – Я всегда знал, что если хочешь найти, то идёшь туда, куда ты идёшь, – и находишь...
    Эглеунта опять улыбнулась, но теперь только глазами:
    – Или идёшь туда, куда другие идут... – и ещё добавила: – Просто учишься слышать...
    – Постой, постой, – набака вдруг осенило. – Так ты не здесь... А как же ты здесь оказалась? – спросил ошарашенно маленький набак. – Именно здесь, где я думал, что ты...
    – Ну я же говорю, – отвернувшись, сказала Глюня, – просто учишься слышать...
    И, видимо, пожалев его, опять обернулась, держа в руке какую-то тростинку вроде базилика:
    – И... – загадочно улыбнулась, – Человек богат... Если ветер силён, то само собою...
    И набак, весь в слезах, сидел на камушке и, сам не замечая того, улыбался. Наконец он сказал:
    – Вот и моя Шкрома тоже... хочет уйти в пустыню... – и вдруг, в ужасе, остановился, закрыв лапами рот.
    Но так как Эглеунта молчала, он вынужден был докончить:
    – Она решила, что уйдёт в пустыню и будет как ты. Навсегда. Потому что это лучшая песнь. Ведь ты знаешь, что она сочиняет... – стал было пояснять он, но Эглеунта быстро кивнула, и он продолжил: – Она считает, что для неё это – единственное. А то, что было у нас... с нами раньше – ошибка или приготовительный период... что-то вроде того.
    Он помолчал. Потом опять продолжил, уже было легче:
    – Собственно, она не специально... ну, то есть не от ума или из фантазии это придумала... Она говорит, ей больно... Да и я вижу, горюет она и тоскует, а чем ей помочь?
    Он, горестный и маленький в своей боли, замер, глядя куда-то в своё пространство. Эглеунта молчала.
    – Так что ты скажешь? – поднял он на неё свои глаза, в которые было больно смотреть; вся сдержанность отступила.
    Медленно и нежно вздохнув, словно хотела тоже заплакать, она ответила:
    – Смотри на неё – и увидишь. И она увидит тебя.
    Он молчал, в этот раз не кивнув головой, не показав даже жестом, что её услышал, опять глядя туда, где был. Впрочем, разве легко понять, что это значит?
    И он опять спросил:
    – А что конкретно мне сделать? Что я могу сделать? Как мне её сохранить?
    С болью и тихим шёпотом, но так, как будто кричала, Эглеунта, чуть наклонившись к нему, сказала:
    – Конкретно? Малыш, ты хочешь конкретно? – он слушал её, как котёнок. – Разве я могу это сказать за тебя? Разве во мне твоё сердце? Разве Шкрома не тобою поёт? Это ведь сердце, не мои железяки и плектровое стучало... – грустно улыбнувшись, закончила она.
    – Так значит, она может уйти? – уточнил Грюндербег, делаясь деловитым; похоже, он решил обидеться на отсутствие рекомендаций, точнее, на их непонятность.
    – Да, может уйти, – эхом ответила Глюня. – Но не само собой это плохо, а то, что она, как и ты, похоже, не слышит – ни себя, ни тебя, а только что-то ещё, другое чем вы, а значит, и вашего сердца не слышит, ведь оно всегда – лишь на грани двух...
    – А ты, как ты стала такой? – от всё более зреющей досады осмелился спросить набак. – Ведь ты что-то слышала? Или это тоже – помимо...
    Он не договорил, потому что тут получил оплеуху. Уши его сложились, шлёпнув ладошками друг о друга, и опять раскрылись, враз начав шелестеть на ветру. Потому что он, скатившись с уютного камня, на котором сидел, уже давно с визгом мчался по склону холма, обгоняя себя самого, всё более ускоряя и ускоряя бег, так что шерстинки его, бедные, едва поспевая за ним, неслись вслед него темнеющим облачком, похожим на тщательную карандашную штриховку, и – казалось ли это, пульсом звеня в ушах, или было на самом деле, – вслед ему раздавались опять серебристые звуки.
    Впрочем, вскоре наступила опять вечерняя тишина, – незаметно как, он, оказывается, пробыл у безумной Буствер целый огромный день. Он вообще отсутствовал дома, наверное, целую вечность. И потому, быть может, всё так прекрасно и кончилось, что когда он входил в их ограду, Шкрома увидела его от своих верёвок, – опять развешивала бельё чьих-то детишек, – и едва не уронила тазик на землю, впрочем, вовремя спохватившись, ведь там было драгоценное младенческое бельишко. Она, как обычно, грациозно поставила его на лесенку, – такая, знаете, бывает, вроде маленького крылечка о трёх ступеньках, с палкой-ручкой как у швабры, – и всплеснула руками.
    – Шерстев! – крикнула она и побежала, как всегда стройная, несмотря на всю их набацкость, а он не мог сдвинуться с места, почти ничего не видя из-за поющих слёз.
    Да собственно, он ничего и не видел, кроме неё, летящей.
    И так он потом её и сваял, – летящей, – ведь он был скульптор, ваятель, такой, какого не было раньше, и надо было лишь до времени отступить, чтоб увидеть, как начинается жест, чем питается сердце, как родится в воздухе композиция, что, одним словом, в жизни всего важнее...
    И он узнал тогда, в тот момент, что они узнали друг друга, что от них родятся новые набацкие люди, и что они будут вместе многие тысячи лет...
    – ...Скажи, – потом, через многое время, ещё спросила она, – ты ходил к Бевстеворренгарт? Ты её видел?
    А он кивнул, как обычно, молча.
    Да. Он видел. Он и теперь её видел.

Май 2012 – Август 2014.