Le Assassin

Денис Евстигнеев
Заведомо уверен, что Вам не понравится эта история, как не нравится мне. Если быть точным, не история. Так, обрывки мыслей, разговоров. От лета до зимы.
Во-первых, повествование, совершенно, ни о чём.
Во-вторых… во-вторых, тема ужасно склизкая.
Как там, у классика? «Во первых, пользы Отечеству, совершенно, никакой. А во-вторых, пользы Отечеству — решительно нет…»
Плохо всё это. Признаться, настолько тошно вспоминать всё это, что записал кое-как. Отрывочно. Кусочками и кучками. Хотя, отчего тошно? Ведь, просто разговоры. И больше ничего. Разговоры, которым веры нет. Но мне так хочется «отмыться» от этих мыслей, что решительно собрался выплеснуть всё это на вас. Возможных читателей…
Не для славы, а чтоб Вы тоже хлебнули той помойки, которую уже в мыслях полгода хлебаю.
И, да.
Кажется, правильно читать, кажется «лю ассасан», а не говорить привычное нашему уху «асассин». Точно не уверен. Умею читать, переводить, но нормально произнести любую иностранную речь мне никогда не даётся.
Странная это мысль: единственно разрешённое человечеству удовольствие — это сюжеты о серийных убийцах. Почему-то человечество заклинило на серийных убийцах. Верить фильмам, так они — единственное зло на этой планете. Не глупость. Не идиотизм. Не неповоротливая медлительность коллективной мысли.
Именно, серийные убийцы.
Мысль эта настолько завладевает моим июнем, что никак не могу выкинуть её из головы. Главное, никому о ней не рассказывать на «работе». Если так можно назвать место, куда ежедневно прибываю исполнять некие обязанности, от которых, кажется, тошно времени, пространству и бытию.
И ещё, мне хочется… очень хочется убить своего «начальника». Весь его смысл жизни — называться начальником и кем-нибудь помыкать. Он настолько глуп, что единственное, что его радует — это чьё-то унижение и истории о том, как его били в школе.
Если бы некто за нами наблюдал неотрывно, как об этом пишут некоторые книги, то его или её, стошнило бы от однообразия и бессмысленности происходящих действий. Эта «работа» — растрата бесценного лета и издевательство над возможной бессмысленностью бытия.
Кажется, в такие моменты за нами никто не смотрит. Разве, что какие-нибудь совершенно рехнувшиеся божества, которым может доставлять удовольствие такая махровая аматорщина. Как сформулировал мой друг, «Приговорённые к раю». Пожизненно.
Впрочем, неважно.
Возможно, именно из-за вопиющей бессмысленности происходящего со мной тем летом, старик этот нравится мне сразу. Он сидит в скверике на свежевыкрашенной скамеечке. В старом, как раньше говорили «клеёнчатом» плаще, покроя года эдак шестидесятого. Длинный не складывающийся в три колена зонтик, длиной точь-в-точь — трость. Светлая шляпа с широкими полями. Брюки, наглаженные стрелочками так, что об них можно, кажется, обрезаться. Лаковые штиблеты. Да, да, самые настоящие штиблеты! Лаковые!
И совершенно какой-то нездешний взгляд.
Очки в толстой роговой оправе. Худое, островатое морщинистое личико. Невысокий рост.
Спокойный и в то же время, очень-очень усталый. Так смотрят люди, которым в жизни выпало больше плохого чем хорошего. Не того плохого, которое рутина и небогатый быт, а того, которое в романах не опишешь, ибо, грязь, унижения и страх. То, что в фильмах ужасах представляется, как невозможно-страшное.
Сдаётся мне, что невозможно-страшное — это то, о чём умершие от позора не могут, да и не хотят рассказывать. И это, свершившееся, но утаённое, мечется по свету клочьями мысли. И где-то, и когда-то, всплывает в качестве «фантазий» в умах незадачливых авторов.
И то сказать: в эдаком старомодье обычно выходят посидеть на скамеечке старые убийцы и повидавшие всего разведчики. Что, впрочем… не сказать, чтоб одно и то же, но понятия, согласитесь, связанные.
Видел как-то крепких дяденек на автобусной остановке. Лет под сорок. В пиджаках покроя начала прошлого века, с… бутоньерками. Они вели себя непринуждённо и спокойно. Для артистов — слишком безумные глаза. Руки-то, поди, по локоть в крови. Им хочется выглядеть старомодно, чтобы оттенить своё состояние в более выгодную сторону, продемонстрировать «безобидность».
Куда там!
Впрочем, отвлёкся.
Старичок.
Да.
Мысленно, назвал его «старомодником». Модный, но по старому, давно забытому образцу.
Каждый день, идя на работу, встречаясь с ним здороваюсь. Сначала, мысленно, потом — вслух. Он, будто бы, не замечая моего внимания, смотрит сквозь меня на шелестящие листья деревьев, на тепло на диво холодного лета.
Но мне и не надо его ответного «здравствуйте». Почему-то, мне кажется, что он должен ответить именно тихим щебечущим голоском «здравствуйте». Не «здрасти», не «добрый день» или «утро», но только «здравствуйте».
Так отчётливо слышу этот голос в себе, день за днём, проходя мимо, что ничуть не удивляюсь, когда он вдруг, тем самым щебечущим голоском роняет куда-то в сторону:
— Здравствуйте.
И всё.
Он неспешно вынимает книгу из кармана… Victor Maria Hugo… Виктор Гюго?  Кажется «Поэмы». «Poesies», так ведь переводится? На французском. Кажется, “La fin de Satan”. Вполне подходит ему это название. Если Враг Рода Человеческого существует, то только, как вымышленный персонаж, питаемый силами верящих в него.
Проблема в том, что он реальнее, чем Тот, в кого полагается верить. Люди привыкли видеть и верить больше в плохое, нежели в хорошее.
С тем вера уязвима, поскольку слепа и не предполагает суждения.
Если Враг Рода Человеческого существует, то он силён. Верой. Хотя бы в то, что его не существует.
Вера есть вера...
Не отвлекается больше на меня. Бежит взглядом за строчками, ничуть не удивляясь этому своему внезапно щедрому «Здравствуйте».
И тут мне становится неуютно: это «здравствуйте» сближает нас слишком плотно. Сильно. Абсолютно непонятно. Мне неуютно, потому, что не понимаю этого старичка. В нём есть что-то такое, что сбивает на мысль о невозможном.
Если бы призраки существовали, они бы пугали именно, своей неуместностью, невозможностью. Не страшным, тягостным обличием, не сверхсилами, но именно невозможностью и неуместностью своего бытия.
Так и этот старичок: он невозможен в наше время.
Честно говоря, на следующий день стоило немалых сил сказать снова «здравствуйте». Не хотелось сокращать расстояния…
В ответ он не прощебетал ничего, но лишь поманил пальцем. Властно, беcприятно, равнодушно. Так ведь и знал: плевать он хочет на меня и на всех, кто проходит мимо. Не просто плевать, а на уровне, что всех нас не существует. А если окажется, что кто-то существует? Что тогда?
Я присел рядом с тем ощущением, с каким начинающий хулиган-маменькин сынок присаживается рядом с участковым, после первого своего разбитого стекла.
В такие моменты, обычно проносятся в голове всякие дурацкие мысли, вроде «что со мной будет», «зачем я это сделал» и прочая перепуганная чушь.
Он молчит, неторопливо укладывая в карман небольшую книжку. О таких раньше говорили с обрезом «в четверть». Карманное старое издание с золотым рельефным тиснением, скруглёнными страницами и розовым обрезом.
Название разглядеть не успеваю.
— Видите ли… — он снова умолкает, прощебетав это «видите ли», куда-то в пространство, мимо меня. — Видите ли, я… ммм… le assassin.
— Не понял? — Офигеваю от сказанного, — Тьюэр?
Ей же ей, не дразнюсь. Просто, машинально повторяю по французски слово «убийца».
— Серийный.
— Тому была причина?
— Была, — спокойно щебечет он с воробьями, скачущими между жёлтых листьев. Щебечет, отвлечённо, не глядя на меня. — Была, но её никто не понял.
— И я не понимаю… — уточняю, холодея от неверно оброненного слова. Если — убийца, то и меня убьёт?
— И не надо, — щёлкает он голосом. В этих посвистывающих щелках его голоса слышится какая-то усмешка: вижу, вижу — боишься! Трепещешь!
Трепещу. Честно, трепещу.
Сижу рядом с ним. Минут десять. Он молчит. Встаю и ухожу. И страх уходит. Мне больше не страшно. Но и не любопытно.
На следующий день — дождь. На скамейке — никого. Осень наступила на лето и рвёт его, как бродячая собака труп кошки на помойке. Бабьего лета не предвидится.
— Здравствуйте, — не подумавши роняю, завидев пригожим, уже желтоглазым днём старичка-старомодника на знакомой скамеечке в сквере. В ответ он снова властно в ответ манит меня пальцем.
Он снова прячет какую-то небольшую старинную золочёную книжку в карман.
— Всё это началось, — он швыряет воробьям мелкие хлебные крошки из кармана и те начинают возбуждённо чирикать, будто подлаживаясь его голосу. — Всё это началось, когда группа, как теперь принято говорить, подростков, собралась и избила сверстника на окраине небольшого городка.
Знаете, бывает, нужен небольшой поступок, чтобы сверстники возненавидели тебя, а взрослые начали бы подстрекать их ко всё большим гадостям. В этом есть какой-то азарт: травить ребёнка всем родом, семьёй, районом.
Молчу, вслушиваясь в воробьино-стариковский перещёлк. Боюсь, что он перестанет говорить. Слишком сложно то, о чём он говорит. Никак не могу угадать, что будет дальше. Точнее, угадываю, но не очень хочу догадаться до конца.
Мы, вообще-то, всё всегда знаем наперёд. Просто очень, очень боимся сознаваться себе в этом. Хорошо. Попробую себе сознаться… только, как? Может быть он — отец убитого ребёнка и убил всех этих детей?
— Признаться, мне было наплевать. Убили и убили… проблема в том, что в странствии души что-то заклинило. Меня выбросило снова на их траекторию и они снова меня убили.
— Да он сумасшедший! — Кричит что-то внутри меня.
— Я тоже так думал, — щебечет он в ответ. — Сумасшедший. Именно, так. Это безумией для едва осознавшегося карапуза (он так и говорит — «осознавшегося». Вроде, как «описавшегося», но только «осознавшегося»)
Когда рождаешься и уже наперёд знаешь, что вот эти милые детки напихают тебе в рот осколков кирпичей. Один из осколков раздерёт тебе горло. Ты, захлёбываясь рвотой и кровью будешь спрашивать «за что?» И будешь захлёбываться однообразием. Сначала не будешь верить, приходя в мир. Будешь думать, что это кошмарный сон.
Потом… потом придёт осязание реальности. Только это ничего не изменит. Они снова будут убивать. Однообразно пихать в рот кирпичи. Хохотать и глумится. Мальчики, девочки. В убийстве нет ничего плохого, поверьте. Хорошего — тоже нет.
А нас всех заклинило. На какой-то непонятной эмоции. Ненависть замешанная на презрении и забвении — это самая страшная алхимия. Они изобрели бессмертие. Замешанное ненавистью ко мне, а я не мог никак взять в толк, что происходит.
Он замолчал.
Жизней, кажется шесть… или семь. Не верил. А они — не помнили. Же ну пе па… не могу. Не получается. Возможно причина есть и была, но я не могу её понять.
Я тоже не могу понять. Но, молчу, боясь выдохнуть. Ужастики и впрямь, завораживают. Ваш, кстати, какой ужастик был первым? Мой — «Семь»… простите, опять отвлёкся.
Мне страшно и весело: он — сумасшедший, но это сумасшествие почти великолепно. Единственно разрешённый человечеству экшен — серийные убийцы. Передо мной — настоящий серийный…
— Идите. — Перебивает он сам себя.
— Что?!
— Ступайте. Вам надо пережить услышанное, а мне отдохнуть от вас. Он достаёт книгу с золотым, на сей раз, обрезом. Тихо шелестит пожелтевшими страницами. Морщится, когда на французскую буквовязь книжного листа, падает жёлтый лист. Почти сливаясь с цветом страниц.
Его нет почти месяц.
И вот, иду по скверику, оставляя следы на тонкой ткани белого снега. Сквозь следы выглядывают устаревшими купюрами жёлтая, отслужившая своё листва.
Не здороваюсь с ним. Он прервал тогда рассказ слишком… это было бесчестно! Отворачиваюсь, но успеваю увидеть повелительный крючковатый изгиб его пальца. «Попасться на крючок» — не это ли?
Он повелительно хлопает по простыни снежка на скамейке рядом с собой. Повинуюсь. Разве можно не повиноваться?
— Дело не в том, что вы не дослушали. Дело в том, что история не окончена. И совершенно не важно, вымысел она или правда, она не закончена. — Неспешно чирикает он, когда, сдвинув снег с краешка скамейки, присаживаюсь рядом.
— Так вот… в смерти нет ничего такого, что заставляет обывателя перед ней трепетать. Это всё нарочитые выдумки. Смерть, не более, чем мясник, разделывающий туши. Не находите забавным, что «туши» и «души» сходны по звуку?
— Туше! — Невпопад отвечаю… он смётся.  Я как можно более равнодушно смотрю в сторону. Честно? Обидел этот старичок. Прогнал, прервался. на самом… странном и страшном месте.
— Я это проверил. — Щёлкает он орешки слов.
— Как?! — Не выдерживаю я.
— Убил их всех. Оказалось всё почти смешно, если б не было так грустно. Их подговаривала старая ведьма. Наша ансиню… как это?
— Учительница? — Машинально переспрашиваю.
— Да, да. Ансиню. За что-то, о чём она забыла.  Нечто, что ей когда-то сделал и все об этом забыли. К счастью, люди — забывчивы. Но её — заклинило. В веках. Она мне мстила и никак не могла успокоиться. Переливала как-то ненависть в детей… их тоже… конси. Всех нас — конси…
— Заклинило, — машинально поправляю я.
— Уи. — Старичка сносит на французский. И, удивительно, его щебет удивительно гармонирует с французской речью. Со французскими буквами в книге. Они, именно, что — щебечут. Старичок — француз?
— Кто-то, в промежутках между смертями говорит при мне: он — отвердевает.
— Как это? — Спрашиваю я.
— Как понял, души людей… соне меланжи..
— Смешиваются? — Я смотрю на узор следов прохожих по первому снегу. Мне кажется, что следы прохожих тоже щебечут на непонятном языке. Они яркие, кричащие прошедшей желтизной на фоне наступающей белизны. Зима всадила осени под ребро нож белизны и теперь ласково утешая, провожает умирающего врага, держа её голову на коленях.
— Да, смешиваются! — Щёлк, щёлк, щёлк… чирик-чирик. — Рядом скачут неизменные воробьи. — Старичок впервые радуется. — Вы изучали франсе?
— Нет, словарь читаю на ночь, — потеряв страх, бурчу под нос.
— Теперь, когда вы утратили страх, вы похожи на человека, — усмехается старичок. — Да. Вобщем, после смерти мы перемешиваем наши качества. Они как-то там разыгрываются.
— А хоть что-то… хоть что-то
— Неизменное? О, да! Дети, я, наша Ансиню, старая землеройка!
— Ведьма?
— Да! Вы отлично уловили. Ля мижер! Но кто в наше время знает, что мижер — это не просто мегера, но ведьма и землеройка? Он стрекочуще, по стрекозиному смеётся. — Всех. До того, как снова всё повторилось.
— Но… зачем… — ошалелым шёпотом кричу я.
— Затем, что я пытался с ними договориться. Что-то объяснить. Кричал, что это было уже семь раз. Они не понимали. Их замкнули. В своих смертях уловил там (старичок воздел очи горе) растерянность.
— То, что они начали говорить «Он начал твердеть»? — Переспрашиваю я. Я включился в эту игру и теперь говорю на его странном щёлкающем наречии. Дело не в языке. Дело — всегда в наречии.
— Да. Их это пугало. Они не знали, что с этим делать. И я принял решение. Не верьте, когда говорят, что убивать приятно. Работа мясника не может быть приятной.
— Вы думаете, круг разомкнулся?
— Нет, — Просто ответил он. — Они и мы все — замкнуты и обречены затвердеть и бризи…
— Разбиться?
— Да, как старые, никому не нужные де бутей. Затвердевшие души никому не нужны. Но я вырвал у смерти свою старость. И бежал, как полагал, в страну убийц, где мне самое и место.
— Вы француз? — Догадываюсь я… «и только на четвёртый день Зоркий Глаз заметил, что у сарая, где нас заперли, не хватает стены…»
— Уи. И вот, что смешно, — продолжает он, — там, на родине меня никто даже не стал ловить или судить. Дела замкнутых в круге и отвердевающих люди избегают, не замечают всеми силами. А здесь… вышел из тюрьмы только через пятнадцать лет.
Я молчу свой вопрос: и как… оно… в «стране убийц»?
— А никак, — отщёлкивает он, — всё то же, что и везде, только острее и больнее. Те же люди. Но только с нервами наружу. Только и всего. Кажется, вы… мы все здесь, тоже замкнулись в каком-то круге мести. И никак не можем вырваться.
— Почём вы знаете, что… что… — снова молчу про себя. Я БОЮСЬ его что-то спрашивать.
— Что не вырвался из круга? Уже здесь понял, глядя на вас всех, на себя… Здесь же понял — убийство не даст вырваться из круга. И да… та землеройка — старая мижер… она была когда-то ведьмой. Я сжёг её. Это было пятьсот лет тому, как. Она умудрилась как-то так затейливо проклясть всех причастных, что сама не может вырваться из своего проклятия.
Чёртов шестнадцатый век!
— Жалеете? — Сдавленно сиплю в ответ
— Отнюдь… у меня есть время подумать. Увидеть других. Таких же, как я.
— А «наверху»… всё-таки…
— Есть ли Бог? Не знаю, — пожимает плечами старичок. У него это получается потешно. Как у диккенсоновского Фейгина, который по утверждению автора «пожал плечами так, что чуть не закрыл ими уши»
— Я не видел. Никто не видел. Во-всяком случае, то, что вы называете религиями, кажется, к делу не имеет никакого отношения.
— Почему?
— Просто, потому, что… потому, что ничего такого, о чём пишут и говорят нигде не видел. Это не доказательство, конечно. Скорее доказательство… понимаете — вера дело интимное. Представьте себе, что вы представили себе девушку своей мечты. Представили? И все позы, в которых вам случалось сплестись? Тоже представили? И как вы об этом собираетесь кому-то рассказывать?
— Зачем?! — Не выдерживаю я.
— Вот именно. Зачем? То же и вера — если она в вас есть, то это, наверное, ещё более интимное переживание, чем эти позы с любимой женщиной. Никого не касаются. Кроме вас и вашей воображаемой или настоящей подруги. Если вы кричите об этом на каждом углу, что-то с вами не так.
Верно?
Заслушался старичка. А он уже стоит на ногах. Наклонясь и опираясь на свой неизменный зонтик-трость. Глядит на меня с дурашливой улыбкой поверх выпуклых очков в толстой роговой оправе. Маленькое острое худое, вполне интеллигентное такое лицо.
И я больше его не боюсь.
— Скажите… человечество изменилось?
— Нет. Но я не волен судить. Бабочки из поколения в поколение летают одним и тем же путём. Цветы растут из поколения в поколение на одних и тех же местах. Насколько это возможно. Люди неизбежно рождаются в одном и том же кругу. И ходят по одной и той же дороге. Вы родились и даже не подозреваете, как много вокруг людей, встречая лишь тех, кого уже встречали когда-то. Одни встретят больше, другие — меньше. Это не важно.
Каждый из нас летает… ходит, ползает — одним и тем же путём. Из жизни в жизнь. Значит, видит, одно и то же. Потому, не волен судить обо всём человечестве.
— Значит, бабочки?
— Куколки… — щёлкает он через плечо. — И некоторые, пытаясь вырваться от заложенной в них траектории, начинают убивать. Подозреваю, все серийники… они пытаются вырваться. Бетиз! Фу!
— Чёрт… — думаю я… ведь это «фу» — не что иное, как «глупец» по французски. Вот тебе и «фу».
— Да. Чтобы вырваться, надо делать что-то другое.
— Что?
— Не знаю, — снова потешно пожимает он плечами. — Другое.
И ушёл. Оставляя рыжелистные следы на не затоптанной прохожими снежной каёмке скверика.
К вечеру снег тает. И это почему-то мне служит подтверждением правдивости истории этого старичка.
На улице даже… не тепло, но и не холодно. На прокляклом асфальте скверика лежит один единственный, свежеупавший лист. Почему-то думаю, что в него и превратился этот старичок.
Дня три потом был настолько потрясён, что на «работе» умудрился сделать что-то такое, что заслужил похвалу «начальства». А потом дал в морду… нет, не буду врать. Меня на такое не хватило. Просто, положил заявление на стол. Испуганно глядя в сторону. Может быть это хоть чуть-чуть позволит бабочке-куколке не летать предопределённым путём?
Если кто-то за нами смотрит в нашей жизни, то клянусь, в этот момент он или она, усмехнулись краешком рта. Чуть-чуть, слегка, усмехнувшись, но на меня посмотрели.
Человечество помешано на серийных убийцах. Большая часть разрешённых конфликтов — это хорошие серийные убийцы. Хорошие менты, которые их ловят. Несчастные обыватели, которых убивают и те и другие. И всё это только потому, что мы неосознанно понимаем: наши пути заключены в тюрьму предопределённости.
Может быть. Посмотрим.
Старичка на скамеечке больше не встречаю.
Честно говоря, рад этому.
Я снова его боюсь.
И это — хорошо.