Бессмертный Александр и смертный я - 35

Волчокъ Въ Тумане
С Апеллой мы встретились на рассвете. За день он предупредил, чтобы я ничего не пил, не ел, - и вот, голова трещит от голода, саднит пересохшее горло, в животе мартовские коты орут. Мы шли через сады к лесу. Холодно, мрачно, настрой похоронный: яблони в бело-розовом цвету напоминали мне о повешенной Мисии, а Апелла, хихикая и потирая руки, радовался казни Эсигена: " Обломали рога по самую бороду, а то ишь - дулся, как вошь в коросте". Приятно ведь, когда старого знакомца копьями забрасывают, да? Он расспрашивал о том, как мы ловили Курицу и обижался: "Что ж ты меня не покричал?" Он жалел об упущенной награде и не верил, что мне ничего от царя не обломилось, я отвечал лениво, всё зевал, кутался в плащ и вздрагивал, когда роса с веток капала за шиворот.

На заветной полянке Апелла развел костерок, забрал у меня грибы, которые я уже с неделю носил за пазухой, а мне приказал бежать назад. "Я там платок на ветку приладил на краю сада - хватай его, и шпарь обратно, как в Олимпии". Нехотя я повиновался. По пути раз пять споткнулся, два раза упал и рассадил скулу о шершавую ветку. Повезло еще, что платок быстро нашел.

Когда я вернулся, обливаясь потом и кашляя, Апелла даже отдышаться не дал - бросил мне деревянный меч и завертел в поединке, пока я не рухнул на землю, выжатый досуха. Он приложил ухо к моей груди, слушал сердце и дыхание: "Годится. Папашка тебя на совесть сделал". Я с лютой ненавистью смотрел на него и думал, на кой хрен мне это все сдалось?
А тут и зелье закипело. Бормоча заклинания, он перелил его в обгрызенную плошку:

- На-тка. Пей во славу Ареса.

 "Вот так кружечка! - думал я. - Кинь-грусть, тоску-размыкай, а не кружечка!" От варева несло гнилью и смертью, и вся затея была гнилая. Выпью, вырублюсь - и хоть с кашей меня ешь. После эдакого кири-куку с уважаемым и приличным во всех отношениях Эсигеном что-то нет охоты доверять Апелле, у которого в голове хорьки сношаются.

  - Зачем это все?

  - А штоб себя почуять. Скрозь себя пройти до крайних пределов, а потом ышо за них маненько. Словами того не присоветуешь, в чем Мухомор просветит. Он те укажет, где выход, а где вход, а дальше ты и без зелья словчисси из себя выходить и назад ворочацца.

Вот так объяснил!

  - Не ржи. Давай, глотай смело. Мож, участь свою познаш, хрен знат. Я те ничего плохого, окромя хорошего, не желаю, чай не Ястреб.

Начался дождь, капли шипели на углях. Я задержал дыхание и выпил залпом, давясь. "Ладно, - подумал. - Если что, я тебе печенку выгрызу". Вкус узнал сразу - такой же отравой меня в горах, в городе мертвых поили, а потом я по горам волком бегал, и духи предков неслись рядом завывающей стаей. Зелье растекалось внутри, не огнем, а стылым оцепенением. Вкус разом омерзительный и пьянящий, божественный и нечестивый. Та же двойственность была и в ухмылке Апеллы - праздничное предвкушение с отеческой лаской и, вместе с тем, что-то жадное, глумливое.

  - Ты там особо не пужайся. Встретится кто - гляди да учись. Тамошние тебя не укусят, хотя... - Апелла что-то вспомнил и заржал, пуская пузыри. - Я пригляжу, штоб ты не заблудился.

Голова кружилась, перед глазами мелькали цветные пятна, губы онемели...  Апелла постукивал деревянным мечом по щиту в странном ритме, пошел, приплясывая, вокруг меня, запел  монотонно, чужим утробным голосом:

  - Как на ранней заре да на  царском дворе - топ-топ, с медведём! хлоп-хлоп, в пляс пойдём!

Дикая песенка, детская пугалка...

  - Уж ты братка мой мядведь, научи меня ряветь.

Он двигался все быстрее, подпрыгивал все выше, выламывался все ужаснее; мне казалось, что он уже не сам пляшет, а чья-то незримая рука таскает его по поляне, подбрасывает выше елей и шмякает оземь с оттягом... Ритм тянул за собой; я хотел подняться, но Апелла резко толкнул меня на землю.

  - Голова мякинная, требуха полынная, ноги каменныя, руки пламенныя... Кости - бряк! Сердце - жах! Душа - ах! - вскрикивал он так зычно и дико, что у меня сердце в пятки обрывалось. Жутко было на него смотреть. Я опустил взгляд и задохнулся от удивления - на ладонях прорезались глаза, карие, с опухшими красными веками, слипшимися ресницами; смотрели они зорко и недобро.

Вдруг все переменилось в один миг; я увидел себя глазами с ладоней - ошеломленное бескровное лицо, всполошенные глаза, ссадину на скуле, запекшиеся губы... Никогда прежде, ни в одном зеркале я не видел себя так ясно: ток крови по жилам, призрачное роение мыслей в голове, тлеющие угли в сердце и слипшиеся комом крики в горле.

Вокруг же происходило нелепое: небо сотрясалось, как брюхо смеющегося толстяка, рокотал гром, отзываясь гулом и дрожью в моих костях, воздух струился и плавился, и в нем, как в реке, были омуты, течения и круговороты; свет мерцал в ритме дыхания - мир то выгорал до серого, то разгорался режуще яркими цветами и снова тускнел, то синевой всё заливало, то багрецом. Заколобродил ветер, и весь мир хрустнул и поплыл, как лед на реке.

Вдруг я очутился на болотах. Дымный свет, зримая тьма, немые тени и смерть повсюду - она пропитывала каждое мгновение и каждую пядь земли с той же неистовой силой, что и жизнь. Я знал, что где-то здесь бегает и прячется мормо; желтый отсвет мутных глаз виделся мне в камышах, жуткая рожа щерилась из-под ржавой воды, руки его лезли из тины и хватали меня за щиколотки; я обрывал их, как стебли кувшинок, не задерживаясь на пути.

Я шел вдоль ручья, который горел языками синего огня на перекатах. Его серебряная тяжелая вода была полна странных бормотаний, жалобных и гневных слов на нечеловеческом языке. Я слушал пересмешливые речи, горстями хлебал сверкающую ледяную мудрость, и дрожь восторга шла по хребту от того, что я узнавал.

Ручей вывел меня из болота на зеленые луга - радужное, стрекозиное трепетание воздуха, слишком чистого, чтобы им можно было надышаться.

Там я встретил волка. Уши его - Осса и Пелион, шерсть - сосновый бор, я видел сквозь его шкуру синие ручьи - это кровь его текла. Он был огромен, ужасен и весел, как щенок. Мы побежали бок о бок: я был как лодочка в океане, летел на бешеных волнах, а когда начинал уставать, волк поворачивал ко мне жаркую морду, дышал мне в лицо, и в меня переливалась его сила и легкость - с волос и кончиков пальцев искры летели, и я мог так бежать вечно.

Волк перекидывал меня с лапы на лапу, подбрасывал носом в воздух. Я угадывал его движения, видел уже не глазами, а всей кожей. Я мог бросить взгляд куда угодно, и видел кузнечика на пороге моего дома, патину на дельфийском треножнике, пещерное озеро внутри горы где-то далеко на западе, золотые жилы в толще земли, обратную сторону звезд и плоских бесцветных чудовищ на дне океана - так же  ясно и близко, как свою ладонь.

Диковинное творилось со временем. Моя жизнь от рождения до смерти свернулась в мячик, он горел у меня на ладони и бился, как живое сердце. Мы так заигрались, что вокруг нас  выросли и  состарились горы. Меня накрыл обвал, но я с легкостью уворачивался от летящих обломков, обтекал их, как вода, ускользая от смерти в малейшие просветы. Внутри камнепада я бегал легко и беспечно, как меж сосен в солнечном лесу.

Когда я наигрался с камнями, волк взял меня в пасть и осторожно сжал зубы - кровь хлынула из десятка ран, но я смеялся, умиротворенный и счастливый, как младенец в колыбели. Волк драл меня на части; это было больно, но я чувствовал боль как звук, она ныла где-то далеко и еле слышно, совсем меня не беспокоила. Каждый крошечный кусок моего тела оставался мною; я разлетался по ветру, легкий, как дыхание, таял, но продолжал жить. Тысячелетия сверкали молниями вокруг, но сквозь их рев и грохот я расслышал тихий свист и уцепился за него, как за протянутую руку. На этот свист, как на приманку, я собрал себя воедино, и кто-то выудил меня из беспредельности, как пескарика из реки. 

Снова земля под ногами. Всемогущество и радость покинули меня, волк тоже исчез. Я стоял один на дороге, и чернокаменный отвесный склон перекрывал мне путь. Я подумал: нет, мне это не по силам, - но все же полез вверх, вбивая, как клинья, пальцы в камень. Если совсем не за что было уцепиться, я хватался за отдаленный голос Апеллы, и полз по нему. Здесь даже физика с геометрией свихнулись: я упорно карабкался вверх, но порой мне казалось, что я спускаюсь вниз головой в колодец или кручусь веретеном, наматывая на себя воздух и камень. Нет, никогда мне не добраться до вершины! да и вниз не спуститься - я завис, вцепившись в черную скалу, равно далекий от неба и от земли.

Щемящий звук прозвенел в воздухе.  На мои плечи упала большая птица, "Ночь, - я думал, - это ночь ночи, смерть смерти". Она заговорила со мной - не голосом, а шорохом перьев и покачиваньем клюва. Я понимал ее: ни страха, ни смерти нет. Она обняла меня крыльями, так ласково, так горько, и ее клюв стремительно вонзился мне в ухо. Я взвился от раскаленной боли. Птица вросла мне в спину, ее крылья стали моими, а когти проникли под ребра и сжали сердце крепко и нежно.

Ганимедов взлёт. Мы поднимались всё выше. Я видел распахнутые пылающие врата  в небе и рвался к ним всей душой, но тело свинцово тяжелело; я услышал, как трещат, разрываясь, мышцы и кости - и вот, я падаю, падаю вниз горящим углём, истерзанный, с кровавой дырой в спине. Воздух свистит, обжигает, вспыхивает. А лёгкая душа, слитая с птицей, неслась ввысь, пронзая разноцветные облака, пела и сияла тьма бессмертия, звезды медленно плыли по кругу, звенели струны вселенной, натянутые доброй и властной рукой.

* * *

Я пошевелиться не мог от усталости, руки и ноги крутило в судорогах, сердце колотилось, как собачий хвост. Апелла ножом разжал мои стиснутые зубы и напоил меня чистой водой, как заботливая нянюшка.

  - Ну как? Мухомора видел?

Язык заплетался и слова не находились, но кое-как я рассказал ему про волка и все остальное.

  - Так то и есть Мухомор, - сказал Апелла с идиотским смехом. - Ты яво слушай, он плохому не научит. В бою всегда поминай про шкуру зрячую, как время растягивать и от ударов водой утекать. Знаш таперича, откуль силу брать. Она никуда не денецца, сюды перельецца, сможешь отхлёбывать, када нать.

  -  А большая птица?

  - То у каждого свое. Тут я тебе не растолкую, сам смекай.

+++

В счастливых снах мне порой является бог войны с лицом Александра, а в страшных - с лицом Апеллы.

Перед отъездом в Миезу мы с ним расцеловались (я боялся, он мне зубы высосет) и обменялись чашами – я подарил ему серебряную за науку, а Апелла глиняную, но зато с Эротом, который гонится за зайцем, и надписью на дне: «Апелла любит Гефестиона» - я ее сразу ножом соскреб, как только отошел подальше. А как только вернулся в Пеллу - первым делом побежал к Апелле договариваться о продолжении занятий.

И сейчас я первым спешу приветствовать его, как почтительный ученик. Не хочу, чтобы Арес отобрал свои дары из-за моей неблагодарности. Апелла сияет гордости, когда хилиарх в окружении Бессмертных, завидев его в толпе, сходит с коня, чтобы обнять учителя. Молодые-зеленые таращат глаза, а с меня не убудет - он и впрямь великий воин.

* * *

-- Праздники у нас голодные будут, прости, детка, - сказал отец. - Надо налоги платить и долги отдавать. А тут в лавке Эпихарма увидел пару любопытнейших  свитков и недорого совсем, а потом орфик на торгу... Я и сам не заметил, как отдал ему все, что осталось - очень уж утешно он о душе говорил...

Он вдруг задрожал, как от холода, хотя солнце жарило вовсю, поймал мой взгляд и криво улыбнулся.

-- Помнишь у Еврипида? Злая бедность заглушит славу имени... Хотелось бы мне назад, в юность, в золотой век, когда беззаботно гадюками подпоясывался и безнаказанно медведей за уши таскал, а теперь я удачу до конца износил... Рвань и бестолочь.

 Опять у меня горло перехватило, когда я смотрел ему в спину. Поэтому, когда Кулик позвал меня на большую игру в казарме фессалийцев, я с радостью согласился. Кости у него были волшебные, залитые  ртутью, руки ловкие, и он обещал взять меня в долю. Договорились о знаках, как играть будем, как отвлекать, как кости менять в случае чего. Мне он за то треть выигрыша пообещал - более чем щедро.

У фессалийцев было по-домашнему уютно: поставили столы, зажгли факелы, пригласили кабатчика из города, и он бойко торговал вином и снедью. Игру придумали, чтобы голодные о еде забывали, но кости хмель любят. Кто-то бренчал на лире и пел печально про Ахилла: "Ты же, под вихрями пыли, тихий, огромный и страшный, лежал, позабыв колесничный бег..."

Фессалийцы приезжали к нам на службу целыми родами, конники они были отменные, и мы с ними ладили. Время от времени загорались споры, кто кого научил верхом ездить. Помню, как Александр орал, надсаживаясь, что это мы, македонцы, первые создали конницу как род войск: царская дружина всегда была конная, а пехота никому на хрен была не нужна - только Архелай своих гоплитов завел, а до него сгоняли народец из деревень с вилами и топорами или чужаков нанимали и гнали на убой; фессалийцы поддразнивали да подначивали. Веселые они ребята; плащи у них, почти как наши, орестийские, темные, с отброшенными назад крыльями; на скаку – зрелище незабываемое – орлиная стая, громовая туча...

На меня взглянули вполпьяна:

– О, Аминтор, видать, и сынка воспитал по-игрецки. Детки бойкие пошли, скоро прям от кормилицыной груди будут за стол прыгать и выпивку требовать...

Я подбоченился, позвенел деньгами:

– У меня кости были вместе погремушек, с бочонками засыпал, с астрагалами просыпался. Я, друг, нянек в пух обдирал, когда ты, кроме лошадиного хвоста, ничего в жизни не видел.

-- Съел? Ты за него языком не цепляйся - городские птенцы вострей, чем сельские мудрецы. Заходи, красавчик, присаживайся, если место найдешь, а то кому на коленки попросись - тебя всякий пустит.

Кулик уже держал игру, удар за ударом чистил какого-то бедолагу, а я пока терся среди людей, прихлебывал вино и присматривался к игрокам. Были тут этеры Филиппа и придворные, простые конники и гоплиты, эллины и фракийцы, - в игре, что в бане, все равны. Из богачей: Кен, Филота, Адмет, коринфянин Херефил, скототорговец Тиримма в огромных сапогах, подбитых гвоздями, - вот бы кому бы мошну растрясти... Эти для Кулика, со мой играть не сядут. Мне - игроки поплоше. Вон Сострат-фракиец глазами шарит, с кем сыграть,  трезвая его синяя рожа еще мерзей, чем красная пьяная, Герод, озлобленный и скорченный, этот до обморока заигрывается, приходится водой отливать, Аминта Лысый - его лучше подальше обходить, он когда на меня смотрит, багровеет, губы облизывает, пот по лбу ручьем...

Кто-то уже выиграл, и поил друзей за свой счет, другой уже так напился, что не отличал "собаки" от "афродиты",  самые прыткие и сцепиться успели, и подраться, и помириться. Старые соперники сходились вновь:

-- Мне Гермес ночью привиделся, обещал трижды по шести. Ты у меня голым отсель побежишь.

-- Взвой, собака, да на свою голову, сип тебе в кадык! В тот раз тебя перемог, и нынче мне радость будет. Ни на что ты не годен, как мошонка борова.

Неловко на игроков смотреть, точно за стыдным подглядываешь - трясучка жадности, уродливая радость, звериный вой сквозь прокушенные губы, слезливые мольбы и дешевые  угрозы проигравшихся - нет, лучше уж пошутить что-то дрожащим голосом и выйти на подламывающихся ногах вдохнуть холодного ночного воздуха, а уж там, в темноте, можно головой о камень, ржавым ножиком в шею...

 Кажется, уж всех знаю и во дворце, и в городе, но всегда появляются какие-то незнакомые морды.

Как я такого пропустил? Ростом под пару Афине Парфенос, в ширину... что ж, в городские ворота, ободрав бока, может и пролезет, а обычный дом ему лучше вместо хитона натягивать, и то в плечах жать будет. Борода крашенная, как у финикийца, на руках фракийские татуировки, одет пестро, как хорег, говор, как у спартанца, ощерился – спасайте, Диоскуры! – зубы заточены, как волчьи клыки и красным выкрашены, будто он только что семерых сожрал, восьмым подавился. Такого бойца Филипп, небось, не рядясь, нанял - он нарочно разводил при дворе шутов, уродов да причудников. Приезжие греки вжимались в стенку, когда мимо проходил Телегон в львиной шкуре на голое тело, с дубиной на плече, распевающий пеан Гераклу во всю глотку, или когда подкрадывался скромный старичок Эвдемон, извиваясь всем телом, и просил поискать блоху у него за шиворотом - бедняга страдал беспричинным зудом, корчился и скребся даже на заседаниях совета, а Филипп охотно отвлекался от дел, чтобы почесать ему спинку. Расписной людоед нам точно пригодится. Вот приедет Демосфен с афинским посольством, а мы это чудище вперед выставим, чтобы скалился во всю пасть, приветствуя дорогих гостей.

О! Кулик еще одного уделал. Я тихо восхищался: что за человек! где ни пройдет – всё огнём выжжет. Тиримма смотрит на кости карасём тупорылым, губами шлепает, пытается в толк взять, неужто всё продул? Узнал осёл, что он осёл, когда по ушам ударили. Глаза того и гляди на пол выкатятся, сейчас заорет, вот только воздуху набрать.  Теперь мой выход: мы уговорились, что Кулик будет мне время от времени проигрывать, дабы не злить людей своим счастьем. Я двинулся к столу, как вдруг кто-то шарахнул меня в спину. Обернулся - Ванея! Иллирийский волкодав из линкестийской своры, а за ним сам Аррабей Шепелявый. Сын в отца, отец во пса, а все в бешеную собаку...

-- Глаза разуй! Чай не в своем хлеву, - мягко сказал я. Промолчать не мог, но старые синяки резко заныли - кулаки у Ванеи жесткие, как копыта. Второй раз от него получаю - должно быть, чем-то ему полюбился.

-- Опять грубиянствуешь?  - Ванея смотрел на меня мутным сытым взглядом, и мне сразу захотелось оказаться где-нибудь в другом месте.

-- Оштавь, - прогугнил Аррабей. - Дурная кожжа; шкатшет, пока жа рога не шхватят.

Он направился прямиком к Кулику, проламываясь сквозь людей, как бык сквозь плетень. Ладно, Кулик не подведет, отольются тебе мышкины слёзки. Я огляделся, увидел Герода: "Сыграем?"

Первый удар был его; давай, родной, пляши в три ноги, зови флейтистов... В удачу Герода я не верил, так что играл спокойно, потихоньку повышая ставки. Скоро дело жарче пошло, Герод грыз пальцы. Денег у него было не так уж много, и скоро они все перекочевали ко мне. Он дрожащими руками ощупывал пояс, но там, видно, ни обола  не осталось. Когда я встал из-за стола, он схватил меня за руку.

-- Ты жульничал, -- он смотрел на меня с робкой ненавистью, чуть не плача.

Я удивился: 

-- Кости-то твои... – И отменные, из бабок ливийской газели игрушечки, стоят немало - такие не подменишь.

-- Погоди, погоди! - Он порылся за пазухой, вытащил пучок амулетов; закатил глаза, забормотал отвращающий зло заговор, оборвал одну монету со шнурка, поцеловал ее со страстью и бросил на стол. 

-- Счастливая, заветная. Эта вернет моё счастье. Давай чёт и нечет? - Вид у него был, как у полоумного, блаженная улыбка на губах, слезы в глазах, пальцы добела сцеплены. А я глаз не мог отвести от этой монетки. Полустертое, тонкое лицо юного бога... Где я его видел? Да у Мисии на шее, вот где! Я взглянул на него в изумлении: он что, покойницу ограбил? а если сам ее и вешал? Чем же она ему не угодила?

-- Мне так нужна удача! - простонал Герод, плюнул за пазуху от дурного глаза и бешено забрякал костями в стаканчике. - Пощадите меня, помогите мне, заключите со мной союз... Отец Дий, дай знак, будет ли мое дело удачным? Гермес Водитель, приведи меня к благому. Со мной Афина Владычица!  Нечет!

 Чёт. Бедную удавленную жабу амулет не защитил, не помог отыграться и несчастному ослу. Я сгреб деньги со стола и ушел, не глядя на заблажившего Герода. Монету я спрятал в пояс; мне надо было всё обдумать и непременно рассказать Александру. Но пока - играем!

Я подсел к Кулику за стол, и пошла работа. Аррабей, облившись потом и похудев на десяток мин, отвалился от стола, а рядом ждал своей очереди Херефил, сучил ногами.

* * *

Мы шли с Куликом в обнимку, я шатался и напевал вполголоса: "Говори не загова-ри-вай-ся, а играешь - не оты-гры-вай-ся. - Скок-поскок, ногой брык, пальцами щелк. - Пей, не напивайся; люби, не влюбляйся". Я был пьян и счастлив - пояс отяжелел от серебра, и амулет Мисии мне достался; скоро мы с Александром во всём разберёмся, и по лисьему следу, может, и на медвежью берлогу выйдем. И тут Кулик обнял меня, завертел, расцеловал, аж голова закружилась.
Доигрался! Он смотрел на меня такими счастливыми глазами, жаль расстраивать, но я сказал: "Нет, ничего не будет".

-- Куда ты денешься... - Радость погасла, но он был в себе уверен. - Я решил. Не хочешь по-хорошему, будет по-плохому. Чем ты лучше других?

-- Ничем.

-- Вот и я думаю...

Посверкали друг на друга глазами и разошлись, как враги.

* * *

-- Любопытно, - Александр повертел монету в руках и отдал мне.

Он что-то таил, время от времени оценивающе взглядывал на меня, а потом все выложил.

-- Ладно, слушай, только никому ни слова, ни вздоха. Дело государственное. Герод вчера заговор открыл. Линкесты, кто ж еще?

Дело было где-то месяц назад. У Герода положение отчаянное - долгов на три города, ростовщики месячные платежи требуют, а не расплатится – может и дом, и поместье потерять. Он ищет деньги, высуня язык, да кто ж ему даст?  А Линкесты возьми да приголубь. А там -  чихнуть не успел, очутился в самой середке заговора: того и гляди нож в руку сунут и отправят царя убивать. Трясется, кается, мечется, мается, потому как если он на Филиппа с ножом полезет, еще  неизвестно, кто кого прирежет. Он не дурак - догадывается, чью башку Линкесты первым делом на кол насадят, даже если дело выгорит. И, что особо обидно, - недоплатили, суки! Запродав душу, он рассчитывал со всеми долгами разделаться,  а ему сунули грошик на овощную похлебку. Зачем платить тому, кого и так за глотку держишь? А месяц на исходе, опять ростовщики подтянулись. Так что Герод ночью вломился к Антипатру и начал сдавать всех с потрохами.

-- И что? Когда?

-- Отца убивать? На Дионисиях. Прямо в театре.

Понятно. Для того старый Линкест из берлоги и вылез, чтобы было кого сходу новым царем выкликать. А его свора вырежет всех, кто станет радоваться недостаточно громко. Я задохнулся, живо представляя себе резню в театре, заляпанные алым одежды хора, трагические вопли поставленными голосами, "увы, подкопанный проклятьем дом! пал мертвым царь, увы, увы!", топот стражников, лязг оружия, лужи крови в просцениуме, "мрак на живых пал и солнце потухло", зрители, прикрывающиеся зонтиками и подушками, стрелы со свистом, пух и перья, белое на красном, красное на белом, протагонист роняет маску и валится с котурнов, копье в животе прерывает душераздирающий монолог, "о, злодейство неслыханное, о, горе, горе!" А мы с Александром в крылатых плащах слетаем с облака (мечи горят в закатном свете) - и слёту в рубку!

--  Разве армия Линкестов поддержит?

-- Боров в своей спейре сторонников подбирает, Аррабей с Героменом среди конников мутят. За ними давно присматривают, а ты как думал?

-- Если царя убивать станут, то и тебя тоже...

 -- Так уж повелось. - Александр с щегольским легкомыслием пожал плечами. - Обычай неглуп - лучше самый поганый царь, чем долгая смута. Я думаю, отец засаду им готовит, чтобы взять их всех на горячем. Ты в ту сторону даже не смотри, а то или нашим помешаешь, или Линкестам под руку попадешься. У них сейчас головы на кону, удавят, как Мисию, просто так, на всякий случай.

Я понятливо кивал, но от таких жгучих дел - заговор! цареубийство! – кровь закипала. Александра мое сомнительное здравомыслие не убеждало, он смотрел недоверчиво и мрачно и, кажется, думал, не  набить ли мне морду заранее.

-- Думаешь, они ее убили?

Александр плечами пожал:

-- Похоже на то. Последнее время она среди них шныряла, может, выведать что хотела, чтобы маме угодить, может, нечаянно что услышала. Игра всерьез пошла – мух бьют, не глядя.

 -- А как монета у Герода оказалась?

 -- От Линкестов, должно быть, сыпанули горсть мелочи от широты натуры, ну и эту. Монета как монета. Как ты ее только разглядел у Мисии за пазухой?

 -- Он сказал – заветная, счастливая...

 -- Ну, может, он сам Жабу и душил. Приказали, чтоб кровью повязать. Теперь это уже неважно. Кто первый донесет, тот и сливки лакает, ему все грехи спишут, а опоздавшие кровью умываются.

 -- Мы их на куски порвём!

 -- Да. Давно пора.


* * *

Из-за всех этих событий царь бесповоротно решил отослать Александра подальше от буйной столицы, в глушь, в Миезу – мол, будешь, как в Афинах, философов слушать, о высоком беседовать, в политике и риторике упражняться, всё лучше, чем с линкестийским ножом в брюхе отдыхать. Александр цепенел от злости:

-- Отец твёрдо обещал, что возьмет меня весной поход, а теперь, значит, вот как... А когда я стал спорить, мне напомнили, что царь может требовать повиновения, а отец – послушания.

Об этом давно речи велись: Филипп приглашал Спевсиппа вместе со всей Академией перебраться из вшивых Афин в блистательную Македонию, но тот вежливо отказался - слаб, мол, болен, недостоин столь высокой чести, и посоветовал вместо себя Аристотеля - того ловкача, который пытался у Платона Академию отжать, когда Спевсипп с Ксенократом по делам уезжали: бедный старикашка Платон не смел носу высунуть из дому – резвый ученик его в тычки с аллей гонял. Филипп поблагодарил Спевсиппа за рекомендацию и тут же написал приглашение Ксенократу (его все по заслугам прочили в преемники Платона, но старик оставил Академию квёлому Спевсиппу, родной кровинушке). На днях приедет, торжественную встречу ему устраиваем: венков наплели, детский хор гимн музам вторую неделю репетирует, царь красивую речь приготовил, а Пифон ее выправил и добавил риторических завитушек.

Подумав, Филипп решил и от Аристотеля не отказываться. Во-первых, приятно будет стравить его с Ксенократом, кто кому рога обломает;  во-вторых, если вдруг афинянин (человек достойный и, увы, неподкупный) не в меру увлечется, расписывая прелести демократии и доблести тираноборцев, Аристотель его подправит - он последние годы у тирана Гермия Атарнейского харчевался, и там приобрел более гибкие и разумные политические взгляды, в-третих, Гермий - наш добрый союзник против персов, и Аристотель тоже старался быть полезным - это надо поощрить. Денег на обоих хватит. И Анаксарха к ним третьим - на случай, если эти двое сговорятся. Пифон тоже в Миезу поедет - риторике учить, а то в Пелле он уже всем надоел, того и гляди, выпустят кишки ученику великого Исократа - нехорошо получится.  Геометр Менехм тоже едет, кифаред Лисий…И Леонид, хоть у Муз он даже подола не нюхал, тоже отправится в Миезу, дабы блюсти дисциплину  и охранять покой философов от буйства молодёжи. Леонид, конечно, был против этой затеи. Чему могут научить софисты? спорить со старшими, бесцельной болтовне, умению изворачиваться? Но от поручения не отказался: должен же кто-то учить щенков полезному – дисциплине, послушанию и умению побеждать. И одну спейру туда на постой отправят, так что без военной подготовки не останемся. И станет наша Миеза городом Муз и философии.

Я уже долго ловил взгляд Александра собачьими печальными глазами, он покосился на меня и ворчливо сказал: 

  - Нет, тебя я в море брошу рыбам на прокорм. - Смех булькал у него во рту. - Отец спросил, кого бы я хотел там видеть из ровесников. Свой список у него уже был, и ты там был первым записан. Ты ему нравишься, знаешь?
И пока Александр восклицал "Три года, представь! Три года жизни псу под хвост!", я восхищенно воображал, как мы там будем жить вдвоем, на воле и в счастливой праздности.

* * *

Торжественная встреча Ксенократа прошла гладко. Мне он показался безучастным стариком, лет на десять старше Филиппа.
Больше всех радовался его приезду Антипатр. Он от Ксенократа не отходил, с горящими глазами все спрашивал его о чем-то и, затаив дыхание, внимал. Ну да, он учился на медные деньги, и философская высокая мудрость вызывала в нем трепет восторга. Он и Анаксарха слушать ходил, только его речи ему не пришлись по душе – наш зубоскал мудрость и в грош не ставил, и считал, что, как родился дураком, так им и помрешь, учись – не учись.  Антипатр спорил:

– Ведь человек без образования – что? Дикий зверь! В наше время таковой слепец не сможет стать достойным помощником царю и рядом с афинянами будет выглядеть жалким варваром. И что он ответит на их софизмы и красноречивые уловки, которыми они опутывают собеседника? Скажи мне, что?

- Сам ведь знаешь, - смеялся Анаксарх. – Меч - самый убедительный аргумент.

Антипатр считал Анаксарха несерьезным человеком. Куда больше соответствовали его представлениям об истинных философах суровый и торжественный Ксенократ с бородой до пупа и Аристотель, величаво закутанный в белый паллий, благосклонно расточающий скупые улыбки.

Александр нашел случай переговорить с Ксенократом наедине, вернулся задумчивый, сам не понимая, разочарован он беседой или умиротворен. Мне кажется, втайне он мечтал о собеседнике себе вровень, думал, вдруг кто и впрямь сможет ответить на все обжигающие "почему так", "зачем", "а что, если" или что-то уж совсем непроизносимое, вроде "кто я такой?"

* * *

При дворе грызлись: каждый хотел, чтобы его сын отправился вместе с Александром. Философы хотели, чтоб учеников было поменьше - «по числу муз», иначе ученые беседы превратятся в собачью свадьбу, но политика требовала ублажить людей важных – создавался ближний круг будущего царя. Если б не Александр, мне бы в туда никогда не попасть. Отец ходил довольный и гордый, меня ласково по волосам трепал. Дома об этом тоже много говорили.

- Не уверен, что мне стоит ехать Миезу, - говорил Анаксарх. - В таких местах, должно быть, тысячелетиями ничего не случается. Ксенократу с Аристотелем там будет уютно, а я боюсь пропустить что-нибудь интересное здесь. Я ведь в Македонию приехал, чтобы быть в центре мира...

  - Как это соотнести с твоим стремлением к атараксии? - спросил отец.

  - Атараксию надо тренировать, как воинское умение, в гуще сражения, а не на зеленом лужку под с коровьим хвостом.

- А ты видел прежде Ксенократа с Аристотелем? - спросил я.

 - В молодости я обоих встречал в Афинах. Ксенократ был слишком погружен в себя, он меня и не приметил, хотя я помню, как с час пытался его разговорить, в чем человеческое счастье, пока не сообразил, что такой угрюмец счастья и не щупал. А Аристотель больно прыток - спрашивал о ценах на масло во Фракии и попытался уверить, что счастье в том, чтобы переписать несколько его трудов – он не хотел тратиться на переписчика.

Анаксарх на прочих софистов смотрел без зависти: может, живут они посытней, да уж больно скучно. Я услышал печаль в его голосе сквозь насмешки и, не догадываясь о ее причине, взял его за руку, а он рассеянно погладил меня по голове. Должно быть, в его жизни было немало горечи, если он всю жизнь ищет способ стать счастливым и находит его лишь в бесстрастии и безучастности.

- Умны оба безоговорочно. Ксенократ из тех, кого не сломаешь, не согнешь. Славный муж, честный и бесстрашный, смотрит в себя, а если выглянет наружу – то только чтобы плюнуть и скорей назад. Платон находил его слишком мрачным, говорил: "Принеси жертву Харитам, дружок". Но если его поскрести, из-под суровой дорийской шкуры проглянет добряк. Аристотель же... хвастается, что отказался от роли пророка и поэта, избрав одну мудрость своей любовью. Себе он оставил непогрешимые истины, и открывает рот только для того, чтобы изречь нечто бесспорное и всем известное. Зато выходит, что он всегда прав. Впрочем, он любопытен, быстроумен, и хочет во всем отыскать стройную систему, порядок и непреложные законы, по которым все управляется, и в упор не видит хаоса, нелепицы и своеволия жизни. Он изучит тебя, как паучка, определит, к какому виду ты принадлежишь, и сочтет вопрос решенным. Ему спокойнее жить в мире, где всё лежит на своих местах и не изменяется. Плохо, что он малость подслеповат и насчитал у паука шесть ног вместо восьми – что ж, тем хуже пауку.

Отец рассмеялся; к философии он был равнодушен – в Платоне и Гераклите его привлекала поэтичность, а прочее было не интересно. Он искал затерявшееся где-то счастье, а не истину, твердую обетование, а не упражнения в умеренности и стойкости. Его манили мистерии и орфические тайны, очищение и возрождение.

- Хорошо, что Гефестион уезжает в Миезу, - сказал Анаксарх. - Пусть лучше в роще нимф рассуждает о четырех стихиях и темных местах у Пиндара и Стесихора, чем трется при дворе. Грязное это место.

- А вернувшись, он обретенным эллинским блеском ярче оттенит невежественное рыло своего дикого отца. Учись, сынок, старайся… - Отец махнул рукой и обратился к молчаливому Аристандру. - Я опять видел тот сон... Обычные толкования как всегда предвещают какую-то чепуху, а мне кажется, тут должно быть что-то важное...

Дом на меня в последнее время наводил тоску, даже недавно устроенный дворик для упражнений, засыпанный песком, где отец, бывало, боролся с молодыми друзьями, но чаще смотрел на их возню, где Анаксарх беседовал с учениками, а Аристандр рисовал астрологические  чертежи, не радовал. И моя комната казалась уж слишком детской, несмотря на корзину со свитками у изножья кровати, - я ее перерос. Я подумал, что скоро уеду отсюда на три бесконечных года и не ощутил ни тени сожаления, только отдаленную печаль, что когда-то мне было хорошо и уютно в этом маленьком мире. Не знаю почему, когда я собирал вещи, уезжая, я положил глиняную свистульку между двумя хитонами - мне вдруг бросился в глаза ее цвет, от этой безоблачной синевы сердце вдруг защемило. Там, в Миезе, она и потерялась или разбилась, не помню, - просто исчезла, как исчезают все детские игрушки и забавы, и само детство.

* * *

А через пару дней Анаксарх привел к нам Аристотеля. Привратник переврал его имя, но я догадался, о ком речь.

- … Тиртам, Каллисфен и мой племянник Никанор. Думаю, не помешает, чтобы рядом с македонскими мальчишками были юноши, которые действительно хотят учиться. Они зададут нужный тон в беседах.

- Я с собой тоже ученика возьму, - сказал Анаксарх. - Пирроном его зовут. Острый парень, крепкий, в десяти водах закаленный.

Он будто бы прикидывал, сможет ли его Пиррон справиться с тремя Аристотелевыми задохликами (я их представил смирно сидящими в ряд, как белые куры на насесте). А к Пиррону я сразу возревновал – я тоже считал себя учеником Анаксарха, хотя ничего толкового в философском смысле из меня бы явно не вышло, даже на его сочувственный взгляд. Я был непутевый.

  -- А это хозяйский сынок, -- Анаксарх схватил меня за плечи и повернул так, чтобы его приятелю было легче меня рассматривать. – Видал, какой красавчик? Близкий дружок царевича, между прочим.

Гость быстро обшарил меня взглядом, как опытный иларх новобранца (мол, «я в два счета определю, будет ли из парня толк»), сладко улыбнулся и сказал:

 – Красота – лучшая рекомендация.

"Не про твою честь", -- подумал я.

Аристотель кутался в белоснежный паллий – ну какой же философ без драпировки? все равно что боевая лошадь без сбруи. Выглядел он очень провинциально, в самом неприятном смысле – завитой, как гетера, пальцы в перстнях (ни одного красивого, но по весу выходило неплохо), выхоленное жирное тельце, лицо мятое, с мелкими чертами, всё в мешочках и ямочках, с провалившейся верхней губой, которую он натягивал на нижнюю, чтобы скрыть отсутствие зубов, все присюсюкивал, пришепетывал, и благовониями от него разило на стадий.

-- Любишь ли ты истину?

Ну началось! Я пожал плечами. Смотря какую истину, смотря как она сама ко мне относится. Вот скажи тебе, что ты похож на старую потаскуху, полюбится ли тебе эта истина?

-- Я тайны люблю.
-- Разгадывать?
-- Просто чтоб были.

Понятное – скучно, таинственное – влечет.

-- Живой ум всегда ищет разгадку.
-- И что, всегда находит?

Скажи "да", и я тебя сразу в дураки запишу.

-- Не всегда. Но рано или поздно человеческий разум найдет ответ.

Тайны он разгадывает! Меня вон, тоже, небось, думает, что до кишок разгадал.

-- Говорят, ты дружишь с царевичем? Как бы ты мог его охарактеризовать?

Ага, разбежался. Я фыркнул ему в лицо.

-- Он -- Александр.

 Он смотрел на меня, как на занятную зверушку, и ждал продолжения. Я молчал и ухмылялся. Знаем мы эти игры.

-- Иди погуляй, детка, -- Анаксарху надоел этот бестолковый разговор. Я ушел, посвистывая, вернулся на цыпочках и пристроился за ковровым пологом на галерее.

-- Мальчишки все одинаковы, и Александр не из худших, -- небрежно говорил Анаксарх. – Неужели для такого пустякового дела тебе разведка нужна?

-- Это не пустяки. Что может быть важнее воспитания?

-- Что может быть бесполезней воспитания? Вон как Сократ с Алкивиадом бился, а толку? А Платон с Дионисием? Ну ты конечно думаешь, что у тебя-то получится… Впрочем, из Александра все равно вырастет что-то интересное, с тобой ли, без тебя ли.

-- Говорят, мальчик красив, умен, пылок и жесток.

-- Э… насчет последнего не скажу. По-моему, в меру. Никого пока ради смеху ножом не пырнул. Собак живьем сжигать – это скорее старший, Каран. Его тоже тебе на перевоспитание всучат?

-- Занятно, -- безмятежно сказал Аристотель. – В одной семье столько душевных болезней…

-- У нас Менекерт душевными болезнями занимается, не отбивай хлеб у бедняги. Александр – мальчик крепкий, здоровый, в отца. Смышленый – тут можешь не волноваться. И с характером – а вот тут волнуйся: что бы ты ему не долбил, он сделает по-своему. Заносчивый парень, намечает для себя великую судьбу.

-- А равны ли его притязания его дарованиям?

Анаксарх, помолчав, ответил:

-- Там увидим. Но если б его продавали на торгу, как жеребенка, барышники бы за него друг другу бы глотки рвали. Я на Александра большие надежды возлагаю. Хотелось бы посмотреть, что он наворотит, когда повзрослеет. Правда, македонские царевичи редко до совершеннолетия доживают. Если хочешь совет, имей в виду, что Македонии прежде всего нужен воин. С софистом или ритором на царстве тут все сразу превратится в выгребную яму, где его же первым и утопят, а тебя вторым, за то, что ты им породу испортил.

 Я уж было собрался уходить, но тут Аристотель спросил:

-- А что ты можешь сказать о Гефестионе?

Я навострил уши.

-- Мечтательный, ленивый, неглупый, с причудами, сам не знает, чего хочет, - сказал Анаксарх. – Мне он нравится. Важно то, что Александр его любит.

 -- Александр -- любитель удовольствий, я полагаю? Этот мальчик -- его любовник?

-- Не бери в голову. Филипп тебя не для того позвал, чтобы ты следил с кем Александр по кустам валяется. У царя недавно дочка с простым этером в конюшне возлегла, и никто не почесался.

-- Дочка? Это любопытно, - оживился Аристотель. – Вот о таких вещах и хотелось бы узнать побольше: определить границы, в которых я могу чувствовать себя свободно, а куда соваться не стоит.

-- Царь тебе сам все скажет.

-- Цари редко умеют выражать свои мысли.

-- Филипп всю Элладу заговорил. Наверно, любой царь хотел бы быть уверенным, что наследник его не прикончит раньше времени. Только что ты тут можешь поделать? Приспичит ему – зарежет, тебя не спросит.

Я помню, как Аристотель цепко оглядывал наш дом, и я порадовался, что отец вернулся из дворца злой, как голодный демон, на гостя глянул с отвращением, заговорил надменно, сквозь зубы, неохотно предложил остаться поужинать. Тем охотнее, с многословной благодарностью Аристотель принял его приглашение. Думаю, если бы отец вернулся навеселе, неразборчиво-ласковый, подшучивающий над собой, как обычно, – тут Аристотель сразу бы его запрезирал.

То, от чего сбежал из дворца Аристандр, его очень манило, и утро он начинал с того, что отправлялся с визитом к Антипатру или Пармениону. И время ожидания не считал потерянным: в приёмной он заводил знакомства, выспрашивал о ценах – кажется, он  собирался ещё и торговать.

+++

-- И что это за пыщ? -- расспрашивал Александр об Аристотеле.

-- Мутный какой-то софистик. Тонконожка, толстобрюшка, сюсюка, пузанчик… -- издевался я. - Аптекарев сын. Он двадцать лет учился в Академии у Платона, до тридцати семи жил у него под подолом, представляешь?

-- Не думает же он, что мы тоже двадцать лет будем задами мраморные скамьи в Миезе протирать? А жить когда?
Я со стороны видел, как они встретились. Александр сперва слушал Аристотеля с вежливым равнодушием, но потом вдруг взглянул с явным любопытством – чем-то он его сумел зацепить.

* * *

  - Ты уж извини меня, детка, - сказал отец в конце обеда, - Но я твоего Фараона тоже проиграл вчера.

  У меня сердце остановилось. Он так легко это сказал... Может, шутит? Всмотрелся ему в глаза - нет, не шутит. Отец был пьян, слаб и разболтан, мне казалось, он сейчас бросится мне на шею и зарыдает, и все станет еще хуже.

  - Кому?

  - Аминте Кулику. Прости, милый, я тоже несчастлив.

Ну что ж... Я встал из-за стола, пошел к себе, кусая губы, холодный, будто цикутой опоенный. "У меня беда, беда!" - стучало в висках. Фараон, братец мой звонконогий, неженка, игрун, игрушечка с ветром в гриве – хотелось выть, как на похоронах, драть щеки ногтями.   

Быстрый выбор, на пару взмахов ресниц, на пару вздохов. Я не смогу жить без моего Фараона. Смогу ли я жить, обманув Александра? Наверно, да. Я сто раз его обманывал.

Я вылетел из дома. Знал, куда иду. Правда, была смешная такая, дохленькая надежда, что Кулик снова захочет поиграть в благородство, но когда увидел его волчий оскал, сразу понял, что в этот раз не обломится. Ну нет так нет. Мне нужен был мой конь. А потом я просто выбросил это из головы.

Кулик смотрит в упор, светлые глаза, лицо непроницаемо. Я бы с наслаждением вытащил кишки из его распоротого живота.  Не могу поверить, что когда-то у меня щеки вспыхивали от его взгляда. Сейчас кусок льда внутри. Фиалковая ночь, волны судорог по хребту, я думал, он сломает меня пополам. Голос его шуршал, как змея в траве, тихий, угрожающий, страстный, лживый. Не слова, не вздохи, а летящие копья и горящие раны. Потом зубы стучат, дрожь, холодный пот, но вокруг горячие руки, как раскаленные обручи, его дыхание сжигает мне губы. Мертвенный запах бузины от нас обоих.  Луна яркая, крышу прожигает.

Потом я заснул. Во сне черный волк гонялся за белым зайцем, и я был то тем, то другим, пьянел от запаха близкой горячей крови и чувствовал, как клыки впиваются в мой загривок. Проснулся еще до света, с кровью во рту. Мысли в темноте ходили вокруг петли да ножа, но как-то лениво, нет, на самом деле ничего такого не хотелось. Полудремал, чуть шевельнусь - Кулик, не просыпаясь, меня рукой ищет, находит - успокоится. На рассвете, когда синева полилась сквозь ставни - вот тогда вдруг накатило, будто Ата мертвым крылом задела. Но тут Кулик проснулся, и волна живой ненависти к нему как-то меня освежила. И снова тяжесть и жар, а потом пустота и легкость, никакого веса, как в потрошеной сухой рыбе, только ободранную кожу саднило, кровь и соль на губах. Наверно, мне могло бы это все понравиться, сильно понравиться, но я был не в том настроении. Я не хотел ничего чувствовать, но нельзя сказать, что мне это удалось. Вот в этом было унижение, когда запах его звериный мне вдруг в голову ударил и меня самого понесло... Я  думал, будет, как в лавке – с холодной головой, пришел, расплатился, взял товар... Да наплевать.

Потом я умылся, натянул на себя хитон, вздохнул глубоко пару раз – всё, мы в расчете. Где моя лошадь? "Погоди, хоть позавтракаем." Ладно. Я был спокоен и голоден, Кулик хотел заговорить, но не решался, я смотрел на него насмешливо, надменно, и ел с аппетитом. Я чувствовал себя свободным, легким и готовым на всё, как перед боем.  Всё чего-то ждал, к чему-то прислушивался. Хрустнет? Треснет? Но мир вокруг был устойчив, и я сам - прежний, не лучше и не хуже. Ничего не изменилось. Я ни о чем не жалел, мне нужно вернуть своего коня. Бывают такие обстоятельства, когда пойдешь на все, что угодно.

Я оглядывал спальню Кулика, словно здесь жить собирался. Богато, но грязновато, от постели пахло, как в публичном доме, словно я здесь двенадцатый за ночь,  будто ураган прошел - мы, что ли, начудили? Я помню, что-то пяткой сшиб, загрохотало. Озноб продрал, в плащ завернулся. Кулик сразу рабам крикнул, чтобы горячего принесли, плащ на мне поправил. Руки у него красивые. Во дворце его встречу - посмотрю, как на чужого.

Отчего-то я вспомнил, что в детстве меня часто приглашали на свадьбы. Нужен был красивый ребенок из хорошей семьи, воспитанный, и чтобы умел без неловкости держаться среди чужих. Я шел с корзиной впереди процессии и возглашал: «Я бежал от зла и обрел благо». Я рассказал об этом Кулику. Он счастливо рассмеялся, потянулся целовать - он все понял не так. Я оттолкнул его и засмеялся: "Что за радость в этих животных упражнениях?" Засвистел: "Пей не напивайся, люби не влюбляйся". Кулик дернулся, как от удара, посмотрел обиженно – словно я обессмыслил его победу. Не знаю, что он рассчитывал получить, но, похоже, вышло наоборот. Узда и кнут в руках нелюбящего, власть и свобода у нелюбви – это обольщало. Я пошевелил мизинцем, и Кулик уставился на него, облизывая пересохшие губы. Так проиграл я или выиграл?  Заяц или волк? У судьбы все кости шулерские.

Доев кусок сыра и залив в себя остаток вина, я пошел в конюшню, ни о чем не спрашивая. Кулик стоял в воротах, и я все ждал, что он скажет: мол, ты что, детка? ночь с мальчиком пару драхм стоит, ну тебе я и пять готов заплатить, но не цену ж боевого коня, не смеши... Так я себе придумывал, а сам целовал Фараона в челку, надевал узду, а он требовательно, радостно и обидчиво ржал, и хватал мои пальцы губами, а я гладил его нос, дул ему в глаза… мой конь, это мой конь... Я чуял: Кулик стоит за спиной и собирается что-то сказать, - но он не посмел. Он ведь не дурак, есть у него чутье, границы видит, потому что я бы его убил, это так же верно, как небо и земля, как соль и хлеб. Волк изнутри скребся, хрипел, ребра грыз, я бы его пустил на волю, как Апелла учил, и будь что будет...

Не случилось. Простились мы мирно, словно ничего и не было, он меня в щеку поцеловал, я вяло губами шевельнул в ответ, улыбнулся. Хорошая погода, наконец-то настоящая весна… ты сегодня дежуришь?.. на Дионисиях напьемся... Я был спокоен, как вода в пруду, вскочил на Фараона и уехал.

Проскакал через весь город, нарочно гнал, чтобы почувствовать, чего  я мог лишиться, это мой конь, мой Фараон, легконогий, чуткий, обидчивый, шутливый, коварный... Я чуть не плакал, когда думал, что он вот так же счастливо нёс бы другого всадника, и с ноги бы не сбился, не споткнулся... А вот хрен вам!

Утро и впрямь было чудесным, живи да радуйся, солнце все заливало белым яростным светом, и столько цветов вокруг, ароматов, розы заплетали стены домов, маки на камнях горели, у меня от всей этой красоты и света голова кружилась, я был слабый, как перышко, оглушенный. Слишком это было странно: сумрак и пустота внутри и ослепительный свет и цветенье снаружи - слишком остро,  больно резалось, ночь оставалась на мне невидимыми оковами, ломота в позвоночнике, кожа горела, губы запеклись. Я не плакал, но видел все, как сквозь двойную радугу. Когда я буду умирать, солнце будет пылать также отчаянно. В таком свете исчезнуть не труднее, чем в кромешной ночи...

 Мимо дома проехал, головы не повернул, в тот момент я думал, что сюда не вернусь уже, с отцом говорить не о чем, да и злиться не на что - он в своем праве, мог бы и меня финикийцам продать, однако ж, вот увидит меня на Фараоне, и опять кому-нибудь его продаст, сказка такая была: продай меня, говорил волшебный конь, только не продавай уздечки, и поутру снова стоял в конюшне. Эдак мне  со всем городом придется... Я так смеялся, что Фараон заплясал.

Поставил я его в конюшню Пердикки, обтер, почистил, понежил, расцеловал, а он и ласкался, и взбрыкивал, как обычно, будто ничего не произошло, и мне было больно и сладко от его невольного предательства. "Ты бы забыл меня, - шептал я. - Ты бы любил кого угодно". Соломенная пыль золотилась в воздухе, я все не мог уйти, жадно нюхал запах своего Фараона, терся лицом по его вздрагивающей шкуре. Хотелось прямо тут и умереть, на земляном полу в солнечных зайчиках.

А потом пошел во дворец, раньше всех явился, хороший мальчик. Ничего не было - ночь прошла, и сон забылся.  Весь день у меня прекрасно получалось ни о чем не вспоминать, лишь изредка накатывало какое-то легкое бешенство:  рассказать, что ли,  Александру? или вечером вернуться к Кулику: радуйся, любимый, и ножиком снизу... как пойдет… не знаю, как пойдет... может, еще разок с ним переспать, чтобы понять, отчего всё так? Но все это было мимолетно, я почти весь день был спокоен, раза три всего пробивало. Когда Афиней сказал, что у меня засос на шее, а я вспомнил, что у меня еще бедра и спина исцарапаны, и лучше мне сегодня в палестру не ходить. Потом когда вспомнилось, как ночью я потерял голову и сам его целовал - меня скрутило от стыда. Это было, когда мы с Атталом Филиппа во дворе ждали, но скоро прошло, никто ничего не заметил, Аттал сиськи какой-то рабыни разглядывал, а я себя за кулак укусил - и все прошло. И когда Александр появился, я затрясся и, как бешеный хорёк, готов был вцепиться ему в глотку, если бы он что-то сказал или просто резко повернулся. Но он был безмятежен, и я успокоился: мне надо было вернуть моего коня, не о чем тут говорить, что сделано, то сделано.

Думаю, Александр узнал обо всем через день-два, не знаю откуда (от Кулика?), и, должно быть, поверил сказанному, потому что меня он ни о чем не спрашивал. В этот день он был тихим, как больная собака, только огрызался, если кто протягивал к нему руку. Но я чувствовал, что его глаза всюду следили за мной из тени. Я нагло спросил: "Что ты такой квёлый?" Он сказал: "Ничего". Горестная складка между бровей, ожесточенный и несчастный взгляд  в сторону, как будто это он был виноват. Если бы он тогда заговорил, мы разошлись бы навсегда, безвозвратно... Но мы оба молчали, и я чувствовал, что он боится, а я все время твердил себе, что ничего не было, и смеялся, болтал и жил, как ни в чем не бывало, так мы и промолчали до конца – не знаю, кому было горше. (Тяжкие опасности великодушия: один раз простив, Александр уже не видел причины не прощать во второй, и третий, и до конца... Тяжкий долг благодарности: однажды испытав его великодушие, которое меня чуть не раздавило в пыль, я решил, что могу расплатиться за это только жизнью.)

В нашем молчании все утонуло, как камень в море, изгладилось, как и не было, и все пошло, как прежде. Молодые были, тогда все заживало быстро, даже глубокие раны затягивались в неделю.