до скончанья века

Жуков Дмитрий Митрофанович
Казавшееся непомерно грузным, одеяло незаметно сползло на пол, и на иссохшееся костистое тело сразу дохнул холод. Игнат долго собирался поправить одеяло и отогнать от себя леденящую силу, но все лежал и лежал, не двигаясь с места.

Наконец, надсадно выдохнув идущей из самого нутра свистящей хрипотой, он выпростал истонченную желтую руку и подтянул одеяло. По-детски подобрал под себя ноги, зарылся с головой в залежалую постель. Но безжалостный холод находил лазейки и все кусал и кусал его, не считаясь со старостью и немощью.

Накануне Игнат, кряхтя и охая, долго чиркая спичкой и, утирая от полезшего едкого дыма заслезившиеся глаза, кое-как растопил печку. Она загудела веселым и шумным огнем, и натопленного тепла, от которого Игнату стало успокоенно-блаженно, казалось, должно хватить на целую вечность. Но это добро быстро куда-то испарилось, и со всех сторон пришел холод. Он забирался в остывшую безжизненную трубу, тянулся от заинденевших окон, струился из-под неплотно пригнанной двери.

Стараясь не спугнуть остатки тепла, Игнат замер в одеревенелой неподвижности, даже дыхание затаил. Ему казалось, что так он обманул холод. И мысли, все время плывущие в затуманенном мозгу серыми облаками с редкими рваными просветами, вновь перескочили на главное.

Почему к нему никто не идет?
Может, потому что его дом стоит на отшибе? В свое время он и строил его с таким расчетом, чтобы быть в стороне от людей. Не то чтобы он был нелюдимый, нет. Игнат и побалагурить с мужиками и бабами любил, и пошутковать, и стаканчик, а то и другой, особенно, если надурняка, доброй самогонки пропустить. Но вот хотел он, чтобы никто не лез в его жизнь, не совал нос в хозяйство. Потому-то и выбрал себе местечко поодаль: в низине, спрятанной от людских глаз корявыми раскидистыми вербами и подступающим к огородам густым лесом.

Сразу огородился высоким, плотным, без единой щели, с коваными засовами забором. Ох, и пришлось же ему повозиться! Подходили мужики. Цокали языками, крутили головами, дивясь высоченному забору. Ни у кого в деревне такого забора нет. Зачем он, когда все свои, от кого прятать? Но коль захотел мужик – что ж, его дело.

Приветливо пыхтя самосадом, наблюдали, как, корячась, ставит он дубовые, словно чугунные, столбы, натужась, волочит крепкие, отяжеленные свежей сыростью доски. Предлагали подсобить. Мол, гуртом и батьку бить легче. Нет, нет, он сам, только сам. Ему казалось, что сделанный чужими руками и забор, и дом будут не такими крепкими. А еще самогонкой мужиков надо поить, хоть немудреную, сало да яйца, закуску выносить. А их вон сколько ртов, глотки – будь здоров. Зачем лишний расход? Да и силушка была еще та. Сам и управился.
Дом получился под стать своему хозяину – основательный, без излишеств, со строгой расчетливостью. Небольшие окна-глазницы света пропускали мало, а в глухую погоду, когда лес ревел и шумел, дом вообще стоял словно зашторенный, молчаливо и сосредоточенно. Словно размышлял: что бы еще такое-эдакое предпринять для укрепления достатка и прочности? И пристраивались, разрастаясь во все стороны, сарайки и сараюшечки для гусочек, курочек, хрюшек, коровы с бычком. А там и летнюю кухню пришлось закладывать, чтобы в теплое время не развозить грязь в хате и прямиком нести корм кудахтающей, мычащей и гогочущей на разные лады живности.

Все сам, все в одни руки. Никого не просил, ни на кого не надеялся. А на кого надеяться? Только на себя. Правда, сейчас, когда старость совсем одолела, хотелось, чтобы кто-нибудь подсобил. И печку растопить, и воды из колонки принести, супца сварить, хлеба купить. На сына надеяться нечего, он в Москве. Наверное, мог бы взять к себе, да не зовет. Вся надежда на тех, кто рядом. Но к нему никто и глаз не кажет.

Игнат засопел, сильнее натягивая на себя одеяло, заворочался с мыслями.
Почему люди такие жестокие? Ведь он отсидел свое, а за одно и то же два раза по закону не наказывают. Десять лет – от звонка до звонка, как один день.
Десять лет... Не часов, не дней – лет! Это когда все прошло, можно говорить, что годы пролетели, проскочили. А тогда они тянулись так долго, так мучительно, что, казалось, и конца-края не будет. Другие в это время обнимались с девушками, женились, их дети делали первые шаги. А он, Игнат, мерз на лесоповале, вымахивался за день так, что вечером валился на нары как срубленная под корень сосна.

И каждый день монотонно суров и схож с предыдущим: подъем ни свет ни заря, построение, топор в руки – и на заваленную снегом делянку. Где высоченные сосны стоят плотной стеной, где от мороза звенит в ушах, а вверху, промеж крон, ярким лоскутом синеет небо – как свобода, которую еще надо заработать и отработать.

Все-таки десять лет – не двадцать пять. А ведь могло быть и хуже. Как для того полицая из соседней деревни… Когда в нее ворвались наши… ну, советские разведчики, первый их вопрос был: «Кто немцам служил?». Скрутили мужичка, выволокли на огород, да там без лишних разговоров и стрельнули.
Он тогда выкрутился. Уж на что только ни шел, чтобы снисхождение судей заслужить. И клялся, и божился, и заверял, что искупит тяжким трудом. И про других полицаев, своих дружков все-все выложил. Не признался только в истинной причине перехода на сторону немцев. Сослался на то, что его запугали, принудили и все такое прочее.

На самом деле в полицию он пошел сознательно. Решил, что война Красной армией уже проиграна и надо приспосабливаться к новым условиям. И чем раньше, тем больший кусок пирога ему достанется. А что? Силища немецкая перла такая – страшно смотреть. В деревне это не видно, там и солдат-то особенно не было. А вот в райцентре…

Зачем он туда пошел, уже и не припомнит, да и какая разница? Игнат стоял, прижавшись к забору, а перед ним, лязгая гусеницами и ощерившись пушками, двигались бронированные громады танков. Безостановочно катили мотоциклы с колясками, рычали набитые до отказа солдатами громадные машины. Игнат в жизни не видел такого скопища. Рев моторов оглушал его, вонь отработанных газов лезла в глаза, клубившаяся на дороге пыль окутывала с головы до ног и застилала солнце. А колонна все шла и шла.

И все-таки Игната больше поразило другое. Пыльные, чумазые немецкие солдаты скалили зубы, беспечно лопотали что-то на своем противно-отрывистом языке – будто ехали не на войну, а на веселую прогулку. В одной из машин солдаты, завидев оторопело вытянувшегося Игната, стали, гогоча, тыкать в него пальцами, а один зазывно замахал рукой: «Ком цу мир, Иван. Ком, ком…» Мол, иди к нам, чего стоишь? Не дождавшись ответа, вынул из кармана губную гармошку и запиликал что-то бравурно-веселое.

Именно это – не пушки-пулеметы, не бесчисленная немецкая рать, а пиликанье на губной гармошке и развеселое ржанье немецких вояк, больше всего подействовало на Игната. Раз они вольготно, как победители, ведут себя на нашей земле, значит, осталось им совсем немного: взять Москву – и войне конец, понял он.
Игнат слыхал, что наших бьют и там и сям. Беспрерывное отступление, окружения и столько пленных – ужас. Говорят, что немцы ими особенно уже и не занимаются. Вроде как бредет кучка наших безоружных солдат, а одинокий немец только рукой им махнет: мол, идите туда-то, там место сбора пленных. И шли, куда укажут.
Не стал Игнат противиться этой силище. Посчитал: зачем губить себя, когда можно жить, и жить неплохо? Главное – служить верой и правдой новому порядку. Тогда и его не обидят. Глядишь, землицы дадут и его хозяйство расширится. А там каких-нибудь работников, бесплатно, конечно, себе прихватит. Он будет только указывать да спрашивать. И довольно-таки крепко можно зажить…

Игнату вспомнилось: он идет по деревне – сильный, уверенный в себе – представитель новой власти, новой силы. Скрипят добротные хромовые сапоги. Шаг ступил – скрип, еще шаг – еще скрип, как музыка, лучше музыки. Сапоги пружинят, играют на солнце зайчиками. Еще с вечера он начистил их до блеска, и вот теперь шагает как на параде. Разве он мечтал когда-нибудь о хромовых сапогах? Ни у кого в деревне таких нет. Правда, пришлось повозиться, силой заставить пленного лейтенанта скинуть их – ни за что не хотел расставаться. А чего упираться-то? Пленному какая разница, в чем обутым? А ему, к его новому положению, такие сапоги как нельзя лучше подходят.
Грудь Игната туго обтягивает гимнастерка. Перепоясан он не обычным солдатским ремнем, а офицерским (отобранным у того же пленного), который застегивается на две дырочки.

Винтовку ему, правда, пока не дали, вместо нее оделили плеткой. Умеют же немцы все хорошо делать, черт возьми! Длинная ручка в руке лежит как влитая, превосходно выделанная кожа длинными струйками стекается в рубчатую змейку. Не оружие, но – показатель силы и власти!
Игнат вразвалочку, не спеша идет по деревне. Поигрывая плеткой и поскрипывая сапогами, поправляя офицерский ремень, победоносно посматривает по сторонам. Был он просто Игнат, а теперь – господин полицейский. Господин! Пусть и не достиг еще высот, чтобы в полной мере называться господином, но – достигнет обязательно. Заслужит!

…Кто знал, что немцы провалятся под Москвой? Начали драпать так, что не до пения им стало. Какое там, быстрее бы ноги унести. И про своих помощников забыли, бросили их на произвол судьбы.
Игнат пораскинул мозгами: куда деваться? Немцы с собой не берут, да он и не пошел бы. Что ему с проигравшими делать, только голову зря подставлять? Остался в деревне – будь что будет. Надеялся, что «вышку» ему не дадут. Вроде как не за что. Слава Богу, в их краях партизан не было. Иначе наверняка пришлось бы стрелять их или вешать, за это уж точно бы к вышке приговорили. Нет, слава богу, у них было все спокойно.

Ну, пришлось ему со своими дружками сало-мясо из погребов выгребать. Ну, курочек, хрюшек постреляли маленько. И для немцев, и для себя. Самогонкой еще промышляли, бабок трясли, был грех. А то на «сухую» тоска за душу чего-то стала брать. А вдаришь стакан-другой, вроде как опять можно служить.
Конечно, не так все просто: плевались на него, как только ни обзывали – и извергом, и антихристом, и христопродавцем. Да ему эти слова, что божья роса. Главное, под пулю не попал ни тех, ни других.

Так что ничего такого страшного он не совершал, не пришлось. Один только раз, правда, подсуетились. Какой-то дурак пальнул ночью в окно старосты. И не убил, не ранил, только напугал. Для чего, спрашивается, стрелял? Только им, полицаям, придал работы. По приказу немцев согнали они оставшихся в деревне парней, заперли в холодной хате, всю ночь дознание вели. Вот тогда-то немецкие плеточки и погуляли…

Игнату на всю жизнь врезался в память тощий, словно заморыш, Ивашка с соседней улицы. Сломано изогнувшись, с расширившимися от страха глазами, он беспомощно защищался скрещенными на груди худыми руками и все просил, умолял: «Дядя Игнат, не бейте меня... Дядя Игнат, не бейте… Я не виноват…»
Но как тут разберешь: виноват – не виноват? Да и стрельнул все-таки кто-то – факт. Кто? Сегодня – в старосту, а завтра по полицейским огонь откроют. Нет, это надо в корне пресечь. К тому же отец Ивашки на фронте воюет. Значит, враг, а Ивашка – сын врага. Мог он стрельнуть? Мог. Не будет Игнат его бить – самого выпорят, а то еще и к стенке поставят. У немцев порядок строгий, они валандаться не любят.

То иссеченное вдоль и поперек кровавыми рубцами худенькое тельце мальца, превратившееся во вспученное багровое месиво, долго стояло потом перед глазами Игната. С неприятным осадком вспоминал он, как парнишка, не вытерпев его хлестких, с оттяжкой, ударов, рухнул на холодный пол. А, может, притворился? Игнат протянул его еще пару раз той самой добротной кожаной плеткой с удобной, словно влитой в руку ручкой. На всякий случай, чтобы сослуживцы не настучали на него. Ивашка больше не кричал, не просил…

Игнат, крякнув от досады, вытер со лба тыльной стороной ладони пот, опустил плетку. Кончиком надраенного до блеска сапога пошевелил обмякшее бесформенное тельце. Парнишка не отозвался. И, кажется, не дышал…
Потом, на суде, когда ему вменяли этот эпизод, Игнат пожимал плечами: он только выполнял приказ. Да и Ивашка все-таки не умер, как он сначала подумал. Правда, отходил трудно: все лежал и лежал на кровати и долго харкал кровью…

Игнат всегда лез, цеплялся за каждую возможность стать выше, главнее других. На зоне он не все время валил лес. Не прошло и трех лет, как пролез в десятники, стал отмечать сваленный другими лес. Чего это ему стоило…

Каждый раз, возвращаясь в зону жгучим морозным вечером с делянки, продрогший до мозга костей, обессиленный, голодный, Игнат жадно поглядывал в сторону теплушки, из которой шел ровный теплый дымок. Представлял, как такой же, как и он, зек, в ту же самую минуту сидит у раскочегаренной буржуйки и цедит из кружки чай. Или не спеша, наслаждаясь каждой затяжкой, раскуривает от души сигарету. Прямо как на курорте. Конечно, и ему достается. И на нары он также отправляется спать, и такую же баланду хлебает. Но ведь не сравнить работу на морозе целый день с топором в руках и «работу» с карандашиком и книжечкой? Золотое место, что и говорить. Как бы туда попасть? Чем он хуже того десятника? Почему тому выпало теплое место? Нет, я тоже имею на это право, – ворочался ночами Игнат, перебирая в голове все мыслимые и немыслимые планы покорения вожделенного места.

Для начала он завел дружбу с Степанычем, тем самым десятником. Уж на что тот был неразговорчив, недоверчиво насупив мохнатые брови, пытливо глядел в глаза, словно сомневаясь в искренности солагерника – сумел-таки влезть ему в душу. Это было самое главное. Найти слабые места товарища для Игната уже стало делом второстепенным.

Как зверь: принюхиваясь, настороженно поводя носом, крадучись – выслеживает свою жертву, так и Игнат ходил вокруг да около Степаныча. И сдал-таки десятника, который к тому времени считал его другом, краснопогонникам с потрохами. Того – на мороз, на лесосеку, а Игната – на его место в теплушку. А что? Не раскрывай варежку. Или душу – все равно, хмыкнул Игнат, посильнее укрываясь одеялом.

Казалось бы, как можно его, полицая, оттарабанившего «десятку» за измену родине, поставить руководить людьми? Доверить планы, за которые в райкоме три шкуры дерут? Но – доверили же.

А кого было ставить? Назначили чухно Ермолая – и что? Он до трех не мог сосчитать, какой с него бригадир? Вместо фамилий только клички записывал. Сняли. Поставили Гришку – вроде бы пограмотнее. Тот сразу голову задрал, а потом…То там стопку поднесут, то тут. А он все глотал и глотал. Как же – бригадир! Дурак! Однажды приехал на стан председатель, а Гришка лыка не вяжет. Сидел, сидел, а потом между штанин у него как потечет…

Тогда про Игната и вспомнили. Учли, что и хозяйство свое он ведет крепко, и за воротник не закладывает, и с людьми уважителен. Что-что, а порядок он любит. Зайди к нему во двор – всегда чисто, подметено. Хотя хозяйство немалое: в стойле стоит корова с теленком, в закутке парочка жирных свиней довольно хрюкает. А еще овцы, гуси, куры. И все крепко, основательно. Одним словом, хозяин. Так почему же ему не быть бригадиром?

Война ему еще помогла, переворачиваясь на другой бок, посчитал Игнат. Ведь многих мужиков, тех, кто явно тянул на бригадирство, повыбивало, вот ему место и расчистилось.
Бывший бригадир Пантелеич сгинул где-то в середине войны. Сначала, как и все, слал домой весточки. Так, мол и так, воюю, бью врага, ждите. А потом – ни слуху ни духу. Жена его, Глашка, раздавшаяся, на сносях, с огромным животом и темными кругами под глазами, как собачонка ходила за почтаркой – нет ли письма? Почтарка уныло разводила руками и как могла утешала ее. Мол, всякое бывает. Вон от Трифона с соседней деревни целый год не было никаких вестей, а потом он сам объявился. Без ног, правда, но живой! И ты жди.
Глашка, шмыгая носом и поддерживая двумя руками круглый, словно спелый арбуз, живот, недоверчиво сверлила глазами сумку почтарки. Ей казалось, что письмо могло затеряться где-то в глубине среди других писем и газет. Солдатский треугольник ведь такой маленький, немудрено. Или где-то на почте его могли куда-то случайно засунуть и оно лежит себе преспокойно. Время ведь военное, почта работает плохо. А она тут с ума сходит.

-Ты посмотри на почте хорошенько. Посмотришь? – заглядывая в глаза почтарки, жалостно просила Глашка.
В почтарку жалящим взглядом впивались две пары детских глаз-бусинок. Вцепившись в широкую юбку,  светлоголовые, с беспорядочными завитушками волос девчушки-погодки с настороженной выжидательностью смотрели на нее, недоумевая: почему она не несет папкино письмо? Детишки готовы были в любой момент разреветься и хоть чем-то помочь маме.
-Посмотрю, милая, посмотрю…

На глаза почтарки наворачивались слезы. Чтобы скрыть их от умоляющей, готовой пойти на все Глашки, от просящих детских глаз, она отворачивалась в сторону, часто-часто моргала, будто в чем была виновата. Потом поправляла ремень, сумку с не роздаными еще письмами и свежими похоронками, шмыгала носом и со скованной улыбкой махала рукой:
-Ты жди, милая… Жди…

Толковым бригадиром мог бы стать учетчик Николай Семенович, которого все звали уважительно Семеныч. Целыми днями его можно было видеть в поле с саженем в руках. Он и сам был как сажень – длинный, худой, шагающий непомерно широко, как циркуль. Привык все время землю мерить, вот и выработалась у него такая странная походка. Вот уж кому можно было доверять! В разлинеенных тетрадочках у него было все учтено: кто сколько вспахал, кто прополол, кто еще чего сделал. И чтобы он кому-то за магарыч лишку приписал – боже упаси! Не зря Семеныча за глаза звали Правдолюбом. Из-за этого родичи, которых у Семеныча, как и у всех колхозников, полдеревни, его терпеть не могли. Как это – не подбавить чуток, ведь никто и не заметит. Тем более, бригадир доверял ему и никогда не проверял. Знал, что у него без обмана. Правдолюб – он и есть Правдолюб. Добрый бы вышел из Семеныча бригадир. К тому же ему и вникать не надо – все знает.

Но Семеныч-Правдолюб помер в госпитале от ран. Ему гранатой живот распороло так, что все кишки наружу вылезли. Затолкали их назад, зашили, да не помогло. Говорят, уж очень он мучился, благим матом орал день и ночь, спать никому не давал. Да пить без конца просил, у него там все внутри огнем горело. А при порванных кишках пить никак нельзя, сразу конец будет. Только губы смачивали. Семеныч этого не знал и все просил, просил. Так и не напился вдоволь…
А еще перед войной набирал силу Митяй – его, Игната, ровесник. Вместе в школу ходили, на портфеле с ледяной горки летали, воробьев из рогатки стреляли да по садам шухарились. Уроки он не учил, так все запоминал. И учителя его любили, и ребята ему подчинялись. Хотел в военное поступать, да война и так его по профессии призвала.

Ох, и отчаянный был малый! Выгоревший до черноты на солнце, вечно с растрепанными волосами, оторванными пуговицами и каким-то зажигательным блеском в глазах, Митяй ничего на свете не боялся. Во время ледохода не каждый на льдине готов был проплысть, а Митяя хлебом не корми, дай по реке погонять. Вывернет из плетня длиннющий шест, заберется на крыгу и несется вниз по течению с гоготом и свистом. Бывало, что льдина прямо под ним разламывалась и Митяй ухал в ледяную воду. Так, что на поверхности торчала одна голова в лохматой шапке. Ребята замирали, девчонки визжали от страха, а Митяй, цепляясь за остатки льдины, каким-то невероятным образом подгребал к берегу и скалился в улыбке:
-Чево, испужались? Га-га-га…

Митяй погиб в самом начале войны под Ельней. Когда захлебнулась атака, он вскочил на бруствер, рванулся вперед, призывно махнул рукой. Но, пробежав всего несколько метров, словно наткнулся на неведомую преграду. Дернулся, нелепо вскинув руки, выронил винтовку и, подломив ноги, беспомощно осел на землю…

О тех мужиках, сгоревших на войне, Игнат старался не думать. Вроде как не виноват, что так вышло: они убиты, а он – жив.
Да и не так уж просто бригадирство к нему пришло. Сколько он председателевой жене попередавал гусочек, уточек, чтобы та своему мужу нашептала про Игната. И не сам передавал, чтобы не спугнуть, а через свояченицу, что в сельсовете сидела. Это в городе все просто: кого назначат, тот и руководит. А в деревне, где все друг с другом кумовством, сватовством, всякими родственными нитями повязаны-перепутаны, все по-другому.

Вот так и всплыл на поверхность Игнат.

Его всегда грели воспоминания о своем бригадирстве. Вот и сейчас он словно распрямился, ему стало легче дышать.
О-о-о, это по нем! Чувствовать себя выше, сильнее других. Уверенно отдавать распоряжения, спрашивать с тех, кто стоит ниже его. Бригадир – как маленький председатель в деревне. Контора далеко, он тут один надо всеми – и мужиками, и бабами. Все зависят от него, все у него в кулаке. Работа – она ведь всякая бывает. Можно навоз лопатой целый день отгребать, а можно на складе зерно веять. Это на кого как посмотреть…

Когда огороды пахать надо, многие к нему на поклон шли. Это сейчас разрешили лошадей дома держать, а раньше нельзя было. Глупость, конечно, как мужику без лошади? Весной же – особенно. Кто вовремя, в парующую землицу посадит – с прибытком будет, а кто в сушь семена сунет – урожая не жди. Но нельзя же всем в одно время лошадь дать, хоть разорвись. Вот тут-то он все учитывал: кто что про него говорил, кто косо смотрел. Ежели к нему с пониманием да уважением – и он не обидит.

…Игнат любил заглядывать в старую хату с обветшавшей соломенной крышей, что стояла на самом выгоне. Здесь, у одинокой Тамары, его частенько ждал накрытый стол – парующая толченая картошка, помидорчики-огурчики, капустка квашеная. А то еще и куренка Тамара зарубит, чтобы бригадиру угодить. И поллитровку, как положено, на стол выставит, не насухую же бригадиру обедать?

Ему нравилось, как Тамара заискивающе провожала его в дом, как суетилась, подсовывая самые лучшие куски, как то и дело наливала полные, до краев, стопки. Он и ее заставлял выпить вместе с ним. Тамара отмахивалась, мол, я не пью. Игнат возмущенно поднимал брови: как это? Да тебе бригадир говорит, как ты смеешь с ним не выпить? Ну-ка, ну-ка, давай! И – до дна!

Игнат, усмехнулся, вспоминая, как Тамара, зажмурившись, опрокидывала в себя самогонку, задыхалась, заходилась слезами и долго махала рукой как полоумная. Ничего, что с бабой станет, считал Игнат. Бабы – народ живучий. Зато лошадь для вспашки огорода Игнат всегда выделял Тамаре одной из первых.
У него,  у бригадира, колхозная лошадь была как собственная. Он на ней курсировал всюду – и по полям, и на ферму. Ну, конечно, и себя не забывал. Привозил, отвозил все, что надо. Завидовали, конечно, ему, ух-х, как завидовали! Но – наплевать! Стадо есть стадо, им должен кто-то управлять. У коров, овец, даже глупых кур – у всех есть свой вожак, которому надо подчиняться. Подчиняйтесь!

Но не все кланялись бригадиру. Пусть огород будет вспахан позже всех, пусть тяжкой работой будет гнобить, придираться за что ни попадя – не угождали полицаю, и все.

Игнату вспомнилась Нюрка – хмурая костлявая баба с недоверчиво-недовольным взглядом из темных провалов глаз. Если и было в ней что-то женское, то безвозвратно выветрилось, усохло, упряталось в далекой глубине ее нутра. Уходилась бабонька, уработалась, превратилась в рабочую единицу с траурными глазами и потрескавшимися, плотно сжатыми полосками губ.

Да и как ей было не уработаться, когда дома трое детишек, а она – одна. Муж погиб уже в самом конце войны в Германии. Добрый хозяин был, все стучал, пилил и стругал. К чарке прикладывался, не без этого. Нюрка его и не ругала, что ж он – не мужик? Но выпивал в меру, без дури, отходняков и похмелок, как многие. Словами шелковистыми не расстилался, не любил этого. Но была в нем неброская мужская надежность, которая любой бабе нужна лучше всяких ласковых слов и подношений. Все было у них мирно и ладно, а что еще в семье надо?

Оттого и цвела она женским цветом, тихо радовалась, боясь спугнуть привалившее счастье. Двоих сыночков перед войной на свет произвела, а дочку уже после того, как ушел на войну, родила.
Все это осталось для нее там, в далекой довоенной поре. Когда порхала она как бабочка и не могла понять: за что ей такое счастье привалило?

…Игнат ее терпеть не мог, она ему все бригадирство портила. Язык у нее длиннющий, на километр. Ох, и язва! Нет, чтобы с уважением к бригадиру – всегда так и брякнет что-нибудь эдакое в его адрес.
«Мало еще дали…», «И за что на нашу голову полицая поставили?», «Как был ты Иуда, таким и остался…»
Противно, видите ли, ей подчиняться. А ты забудь, что я был полицаем, забудь!
А что она на Девятое мая сотворила, гадость эдакая…

День Победы Игнат не любил. Каждый раз, когда из репродуктора в дом врывалась ликующая песня про День победы – праздник, который «порохом пропах…, со слезами на глазах» – ему хотелось подойти и выключить радио. Вроде как не его это праздник. Но Игнат не мог выключить Победу, потому что ее музыка неслась в этот день радостно и всепроникающе во всех дворах, на тракторном стане, на ферме – везде. Да и как он мог повернуть ручку радиоприемника на глазах радостно собирающегося в школу сына, надевающего белую рубашку, выглаженный красный галстук и весело подпевающего: «этот день мы приближали, как могли…».
Потом, после праздника, все пойдет как и прежде. Зарядят серые будни, и он вновь станет покрикивать на баб и мужиков, грозно помахивать кнутом, наказывать за пьянку, невыход на работу и прочие провинности. И все будут слушаться, молча и покорно делать свою трудную крестьянскую работу. Но Девятого мая Игнат утрачивал надо всеми власть. Словно его лишали голоса, и он из властного и сильного бригадира, которого начальство за хорошую работу всегда в чести держит, становился ненужным и даже враждебным элементом.

По косым взглядам, ухмылочкам пьяненьких мужиков, осуждающим шепоткам и недовольным зырканьем односельчан он видел, как приглушенная вроде бы временем обида, смешанная с ненавистью и презрением, вновь вскипает в их сердцах. Вот почему каждый раз в день Победы Игнат стремился побыстрее уйти с работы, скрыться дома за высоким забором. Хотелось ускользнуть от жалящих укоров и упреков, отгородится от прошлого. Но не всегда это удавалось.

…Игнат приехал в летний лагерь, когда вечерняя дойка уже подходила к концу. Облегченные коровы удовлетворенно мычали, помахивали хвостами, вопросительно косились в его сторону. Слегка поддатый, веселенький (пришлось пропустить ради праздничка), похлопывая свернутым кнутом по голенищу сапога, он направился к пестрому разноцветью баб. По пути, лукаво улыбнувшись, ущипнул за бочок пухластую, словно на дрожжах взбитую краснощекую Марию, подмигнул ей: хороша Маша! «Пухлянка» делано взвизгнула, а сама зарозовела, заулыбалась от почетного бригадирского внимания.

-Ну, что, бабоньки, управились?
-Управились… Управились… – прозвучало разнобойно, возбужденно и весело.
Конец вечерней дойки в теплую пору, когда солнце стоит еще высоко и можно дома переделать кучу дел – самое лучшее для доярок время. А тут еще день Победы. Игнат сразу смекнул, что бабенки его ради такого случая уже пропустили по чарочке: стоят – руки в бока, глаза поблескивают, окидывают его с ног до головы особым взглядом. Словно что-то внутреннее, женское, что обычно за трудами спрятано в глубине, в этот день зажглось – весеннее, радостное.

-Ну и славно… День-то какой – загляденье!
На пронзительно синем небе курчавились легкие облачка. Легкий ветер не спеша перебирал ярко-зеленые листья, будто играл с ними. Остро пахло нагретым навозом, молоком, нарождающейся травой – особым, земным духом.
Игнат прищурился на солнце, ловя его лучи. Расплылся в улыбке.

-И праздник еще… С днем Победы! С нашим великим праздником!
Бригадир торжественно поднял вверх руку с кнутовищем, со значимостью потряс ею. Даже сам себе понравился – красиво, выразительно.
-И вас с праздничком, Игнат Васильевич! – звякнул веселенький пьяненький голос. И повис во всеобщей тишине.

Это Нинка-чума – так ее все кликали за глумоту и пустомельство – выперлась.
Поняв по осуждающим взглядам и сжатым губам товарок, что брякнула не то, Нинка утерла кулаком красный нос и быстренько упрятала свое лицо за их спины.
Остальные насуплено молчали. После поздравления бригадира на них словно тень набежала. Кто отрешенно смотрел в сторону, кто, горько усмехаясь, ковырял носком резинового сапога землю, а кто просто застыл в недоумении: как же так?
Надо было что-то говорить. Оправдываться – не оправдаешься. Но он все-таки бригадир, начальник. Надо держать марку.

-Гм… Ну, значит, с праздничком! Еще раз поздравляю. Много не пейте, – с намеком на уже выпитое, насильно улыбнулся бригадир.
Игнат опустил торжественно поднятую руку, досадно хлестанул кнутовищем по голенищу. Повернулся было идти к щипающей траву лошади, но его остановил вызывающий голос Нюрки:

-Чево это – много не пейте? Будем пить, сколько хотим. Это вам пить нельзя!
-Почему же мне нельзя?
Сколько раз Игнат корил потом себя за эти вырвавшиеся слова! И надо ж было ему нарваться! Все понимал, все знал, но… Трудно терпеть, держать себя в узде всю жизнь. Вот и вылетело нечаянное. А в ответ получил…

-Не заслужил! – вспыхнула огнем Нюрка. – Наша победа… Ишь! Прицепился как репей… Это – наша, – с ударением на слове «наша», вскричала она, потрясая черными кулаками. – Слышишь? Наша, а не твоя!
Она говорила сбивчиво, жгуче, с расширившимися, яростными, будто опаленными глазами. Бросала слова, словно каменья, беспорядочно, с той силой, на которую способна отчаявшаяся, лишенного радости и тепла угробленная тяжким трудом нестарая еще женщина. Нюрка знала, что бригадир потом будет мстить ей, давить, взваливать на нее самую тяжелую работу, ущемлять в деньгах.

-Пусть! Пусть! Наплевать, – читалось в ее глазах. – А я скажу, все скажу. Скажу то, что не каждый может сказать, но что чувствуют, думают все деревенские.
-Ты был полицаем…

Нюрка задыхалась. Слезы душили ее, текли по впалым темным щекам, она их не вытирала, глотала, торопилась все высказать, бросить в лицо стоящему перед ней раздобревшему властному человеку.
Доярки сдвинулись единым фронтом вокруг нее – против бригадира, с которого Нюрка безжалостно сдирала кожу.

Игнат сжал кнутовище так, что кулак занемел. Его плотное лицо стало наливаться кровью, прорезаться жесткими складками, в глазах заплясали холодные огоньки. Еще недавно бодрый и веселый, он сразу огрузнел, врос в землю и не мог сдвинуться с места. Широкая бугристая грудь наполнилась чем-то тяжелым, дыхание стало натужным.

Игнат ненавидяще смотрел на Нюрку. Его увесистые волосатые руки ожесточенно гнули кнутовище. «Была б моя воля…»

Нюрка глотала слезы, теряла мысль, подхватывала ее снова и выхлестывала все, что камнем висело на сердце и не давало ей жить. Ее трясло как в лихорадке, плечи содрогались, платок сбился в сторону, а она все жгла и жгла словами, словно хотела прожечь его насквозь.
-Наши там… А ты… Ты…

Внутренний голос нашептывал Игнату, что эта издерганная худая бабенка не причинит ему никакого вреда. Как был он бригадиром, так и останется, и она будет подчиняться ему, куда денется? Но отчего от этих жгучих Нюркиных слов сковало все тело, словно его пригвоздили к позорному столбу? Почему пересохло в горле, и куда пропал голос? В какой-то миг показалось, что он снова очутился на скамье подсудимых и держит ответ по всей строгости. Только вместо сурового и непреклонного прокурора в форменном костюме и фуражке с золоченым гербом перед ним – худосочная обтрепанная Нюрка со своими подругами. И они такие же непреклонные и суровые. И, кажется, вот- вот, прямо сейчас, откуда-то с неба, прогремят слова: «Именем… За измену Родине… Приговорить…»

Игнат, набычившись, смотрел на Нюрку исподлобья, тяжко сопел, отдувался, широко раздувая ноздри, щурил глаза.
 
-И ты сейчас… Над нами… – выдыхала Нюрка.

Игнат перевел дух. Словно освобождаясь от сдавливающего воротничка, потянул в сторону толстой надутой шеей.

-А это уж… Гм… Доверили. Все по закону…
-По какому такому закону? – хмыкнула Нюрка. – Знаем мы эти законы…
Она ожесточенно вытерлась грязным рукавом фуфайки.

-По советскому закону, – поднимая голову и забирая выше голосом, криво усмехнулся Игнат. – По советскому. Все, что положено… Срок в срок… И ты не имеешь право…

-Имею!
Нюрка рванула платок, тряхнула головой, отчего ее волосы темной раскидистой волной слетели на плечи. Расправилась, словно поднялась над бригадиром, высветлилась, сверкнула не увядшей еще до конца женской красой. Глядя прямо в глаза бригадиру, уже без всхлипов и вздохов, утвердительно топнула ногой. Словно точку поставила:
-Имею!

Игнат невольно сделал шаг назад. Дернувшись лицом, хряснул о колено кнутовищем так, что оно переломилось пополам, досадно отшвырнул обломки в сторону. Резко повернулся и пошел прочь, шагая торопливо, размашисто, подгоняемый в спину сверлящими взглядами.

Придя домой, Игнат долго чкался по углам. Почесывая затылок и хмуро посматривая по сторонам, бесцельно слонялся по просторному двору, заглядывал в разные закутки, сердито хлопал дверьми. Когда дружелюбно вилявший хвостом Полкан попробовал было подластиться к нему, он так гаркнул и пнул его сапогом, что тот отлетел к будке. Прижав уши, Полкан испуганно и непонимающе смотрел на хозяина: что это такое с ним случилось?

На глаза Игнату попались вилы. Он схватил их и, словно определившись наконец, размашистым шагом двинулся в коровник. Потом долго, с каким-то остервенением и злостью всаживал вилы в кучу навоза, крякая и надсаживаясь, толкал перед собой на огород тачку. Темные парующие горки уже высились там и сям, темнело, а он все возил и возил, нагружая себя так, чтобы не было щелки для неприятно лезших в голову и переворачивающих душу мыслей.

...На Игната непонятной тяжестью стала наваливаться тишина. Вроде бы тишина должна быть легкой, невесомой, приносящей покой и умиротворение. Но какой тут покой, коль давит со всех сторон так, что в висках стучит. И в голову разное лезет и лезет.

…Весеннее половодье в тот год наступило бурно, стремительно, как атака. Взметенная с самых верховьев, река понесла свои ошалелые воды по оттаявшим лугам, говорливо забурлила по расквашенным дорогам, затопила лежащие в низине огороды. А кое-где, слизывая ошметки соломы, сметая на своем пути захиревшие плетни, даже пошла на приступ деревенских дворов.

Ферма, до которой еще вчера бабы ходили пешком через луг, оказалась отрезанной разметнувшимся во всю ширь половодьем. Вода прибывала прямо на глазах.
Доярки, отворачиваясь от налетавшего сырого порывистого ветра, прятали носы в темные потрепанные фуфайки, нерешительно топтались в резиновых сапогах, с опаской поглядывая на блескучую водную стремнину.

-Трактор нужен, без трактора никак нельзя. Как бы не утопнуть. Вода вон как прет…
Это Нюрка, как всегда, поперед всех полезла. Заступница народная, больше всех ей надо, скривился Игнат, смачно сплевывая в сторону. И дураку понятно, что надо трактор. Попросил бы кто другой – без слов. Но чтобы на тракторе ехала Нюрка, эта язва, от которой ему житья нет? Ни черта!

Игнат хмыкнул.
-Занят трактор… Воды еще не дуже много. Не господа…Пройдете.
Нюрка подозрительно вперла пристальный взгляд в бригадира:
-Занят? Точно?
Полоски ее губ дернулись в кривой усмешке.
-Ну-ну…

Нюрка демонстративно отвернулась от бригадира. Что-то недовольно забормотала себе под нос, насуплено позыркала по сторонам. Подобрала с земли какую-то корявую длинную палку, оперлась на нее: годится. Тяжко вздохнув, мелко перекрестилась, подобрала подол широкой юбки и шагнула в воду.

-Ой, бабоньки, – взвизгнул кто-то. – Как же мы?….
Игнат, чертыхаясь, полез в карман за папиросами. Он понял, что перебрал, надо бы послать за трактором. А то вон как разлило. Неровен час…

Но как он мог дать слабину перед этой заразой Нюркой?
Ничего, все обойдется, успокаивал он себя, глубоко затягиваясь и пуская дым густой струей. Прищурившись, следил, как доярки осторожно, выдерживая равновесие, гуськом пробирались через водную преграду.

Первой шла Нюрка. Крепко сжимая в вытянутой руке палку, она, как разведчик, простукивала дно, примерялась, прицеливалась. И только после этого делала шаг вперед.

Окруженные летящей прямо на них темной водой, доярки взвизгивали, ойкали, тоскливо посматривали по сторонам. От беспрерывного журчания и мрачных дум кругом шла голова. Вся надежда была на Нюрку – как на командира, который выведет их отряд во что бы то ни стало.

Нюрка тоже порядком струхнула. Мутная вода билась о ее высокие резиновые сапоги, напирала, журчала. В некоторых местах доходила до самого верха голенищ. Нюрке казалось, что вот-вот, еще немного, и вода польется внутрь, обожжет ее леденящим холодом. Она останавливалась, застывала в оцепенении и, только убедившись, что ничего ей не грозит, вновь тыкала перед собой дрыном.
Нюрка могла бы повернуть назад и увести с собой баб. И никто бы не осудил их за то, что коровы остались недоеными и некормлеными – с половодьем шутки плохи. Нюрка была уверена, что бригадир и трактор бы подогнал, и они бы преодолели разлив без всяких проблем. Но что-то неосознанно толкало ее вперед.
Своей бабской душой, собачьим чутьем она видела в бригадире прежнего полицая. Того, что горделиво расхаживал по деревне, что благим матом орал на деревенских баб, что заставлял седых стариков униженно кланяться ему в пояс. Что хлестал плеткой ребят, с которыми вместе росли, играли… Да, он не убивал. Но – мог бы, с него бы сталось.

Нюрка, хоть режь ее, считала, что бывших полицаев не бывает. У нее в голове не укладывалось: как это так : был полицаем, изменником родины, поганил землю, и – на тебе, стал честным человеком. Вроде как переродился, что ли? И все, что он творил – ушло, исчезло навсегда?

Нюрка считала высшей несправедливостью, что его, полицая, поставили над ними бригадиром. Вроде как вывернулся он, щукой и сукой пролез на эту должность. Начальство, видите ли, устраивает. Нет, это неправильно, так не должно быть. Пусть любого другого, но только не его. Но несправедливостей в жизни много, на каждом шагу, приходится терпеть. И Нюрка терпела, куда деваться?

Если бы она стала упрашивать бригадира дать трактор, то, наверное, все бы вышло по-другому. И ей не пришлось бы лезть в воду и баб за собой тащить. Но просить полицая? Это значит, считала она, – простить. А на это Нюрка, как она для себя давно определила – «ни в жисть». Ни за что. До скончанья века.
…Они все-таки перешли, переползли тот злосчастный разлив. Правда, в одном месте Нюрка не удержалась – ткнула палкой в пустоту, ошархнулась, и, не удержав равновесие, плюхнулась в воду. Ватная фуфайка сразу отяжелела, сапоги залило водой.

Откуда взялась эта чертова льдина – бугристая, вспученная, с обломками черных веток? Будто специально высматривала добычу, дожидалась, и вот сейчас готова протаранить ее своими рваными острыми краями. Льдина неудержимо неслась на барахтающуюся в воде Нюрку.

Нюрка вскрикнула, задергалась, стала отчаянно, словно веслами, загребать воду руками. Она поднималась, падала, вздымая брызги. И все же отползла в сторону. Льдина прошелестела всего в каких-то сантиметрах от нее.

Краем глаза Нюрка видела, как встрепенулся на берегу бригадир, как засновал, забегал туда-сюда. Что-то кричал, махал руками. Но в воду не сунулся…
Ее вытащили бросившиеся на помощь бабы. Они подхватили Нюрку под руки и повели, мокрую с головы до ног, бессильно обвисшую, лязгающую зубами и бьющуюся в ознобе, на ферму – отогреваться.

…На Игната напал кашель – глухой, идущий откуда-то изнутри, выматывающий душу. Он долго и надсадно выгонял его из себя, но кашель давил и давил его, не давая покоя. И только когда Игнат догадался взять с приткнутого рядом стула кружку воды и сделать несколько глотков, кашель пошел на попятную.
Холод тоже вроде бы отступил, или он с ним свыкся, Игнат не мог понять. Да это уже отошло на задний план...

В памяти ослепительной вспышкой возник яркий летний день. Расплавленное солнце белым половодьем света заливает всю деревню: дома со жгучими зеркальными крышами, пожухшие огороды с непримиримо торчащими желтыми корзинами подсолнухов, выцветшую пустынную дорогу. На сухом, с оголенными отмершими ветвями дереве, вовсю раскрывая клюв, скрипит и скрипит, словно жалуясь на невыносимую судьбу, отполированная на солнце ворона.

Игнат, грузно ступая сапогами по воздушной, будто истолченной в ступе пыли, ведет под уздцы лошадь. Рядом с ним лишь сын да горстка родственников. На подводе колтыхается деревянный, добротно сколоченный гроб. При каждом шаге Игната пыль под его ногами взрывается легким облачком, оседает на сапогах серым налетом. Деревня, погрузившись в оцепеняющий, обволакивающий все живое сон, словно вымерла. Даже собаки тявкать перестали, забились куда-то. Но Игнат чувствует, как из-за отдернутых ситцевых занавесок, сквозь щели шатких заборов и плетней на него глядят множество глаз. Не просто глядят – впиваются взглядами, словно иголками.

Игнат всех приглашал на похороны жены. Обошел каждый дом, ко всем с уважением. Так принято, так положено. Пришло горе – как не поделиться с людьми, которых знаешь, с которыми живешь бок о бок много лет? В деревне все как родные. Думал, откликнутся, разделят с ним его горе, как же иначе? И ему станет чуточку легче.
Но даже отпевать никто не пришел.

Всю ночь гроб с телом жены простоял дома в полном одиночестве. Игнат все ждал, ждал… То и дело выглядывал в окно, даже калитку специально открыл. Ему не верилось: как это не прийти отпевать? Да бабок хлебом не корми, дай у покойника посидеть, псалмы попеть, пироги задарма поесть. Уж чего, чего, а кормежки в его доме всегда с избытком. А в этот раз он столько наготовил ! Чтоб все знали его доброту и видели, как достойно провожает он свою жену в последний путь.

Но шел час за часом, а тишина не нарушалась ни стуком калитки, ни голосами, ни шарканьем старческих подошв. Истончались и оплывали свечи. Когда Игнат подходил к гробу, мерное пламя свечек вскидывалось пугливыми мотыльками, металось из стороны в сторону. Не чувствуя боли, он сдавливал жесткими пальцами это живое порханье, ставил новые свечи. Безотчетно глядя в осунувшееся, с обострившимися складками черты родного лица, скупо крестился. Зачем-то озабоченно поправлял одежду покойной, трогал бумажный венчик на голове.
И все ждал, ждал…

Игнат сердито дергает уздцы, поторапливая лошадь. Лошадь недовольно вскидывает головой, словно стряхивает сон, обмахивает себя хвостом. Игнату хочется быстрее преодолеть простреливаемое взглядами пространство и попасть на кладбище. Там тише, спокойнее...

Подбрасываемый на ухабах гроб затрясся, голова покойника заходила из стороны в сторону. Игнату стало нехорошо, что он причиняет своей жене такое неудобство после жизни. Успокаивал себя тем, что ей-то сейчас уже все равно.

А вот раньше... «Жена полицая…» Каково было ей жить с таким именем? Одним бабам достаются горькие пьянчужки, другим – лодыри или неумехи. Катерине же выпало стать женой полицая, его женой. А бабы-то народ глупый, языки – что лопаты. За какое-нибудь слово заклюют так, что свет не мил. По мелочи – ладно, можно отбиться или само пройдет. А как тут пройдет, если любую бабу возьми – у каждой незаживающая рана: муж ли погиб на войне, отец или сын. Вот и сторонились ее как чужую. А, распалясь, выплескивали ей все в лицо, жгли и жгли, как будто она во всем виновата.

Не раз приходила домой Катерина зареванная до слез, утыкалась в угол и не поднимала глаз. Потом, выправляясь, оттирала подолом лицо, тяжело вздыхала и, отрешенно глядя мимо него в сторону, шла либо корову доить, либо мешанку поросенку готовить – работы всегда невпроворот.

А сколько Кирюшке, его единственному сыну, доставалось?
Это было в шестом или седьмом классе. Кирюшка в тот день взъерошенным воробьем влетел в дом, швырнул портфель в угол так, что карандаши и ручки полетели из него в разные стороны, как перья от ощипанной курицы.

-Ты что? – замерла с ухватом возле печи мать.
Она собиралась было доставать приготовленный обед, но сыну было не до обеда.
-Не пойду больше в школу!
-Как это?
-Не пойду! – размазывая по щекам слезы и шмыгая носом, упрямо бубнил свое Кирюха.
А когда Игнат, притянув сына к себе, попытался выведать, в чем дело, Кирюшка рванулся из рук как вспугнутый раненый зверек. И потом долго-долго еще избегал отца.

Сыр-бор произошел на уроке истории. Мария Семеновна, старенькая уже, согбенная, с красными прожилками на лице и строгим пучком волос, дребезжащим голосом рассказывала про Сталинградскую битву. А Кирюшка с соседом по парте свою «войну» устроили. Границу они не поделили, локти друг другу стали мешать. Развозились, расчирикались, даже про учительницу забыли. Или просто перестали на нее внимания обращать.

-Кирилл! Прекрати! – шлепнула сухенькой ладошкой по столу Мария Семеновна. – Или тебе про Сталинградскую битву неинтересно?
-Интересно, прямо сил нет, – надсадно просипев в тон Семеновне, издевательски закривился, задергался и немощно распластался на парте Кирюха.

Класс дружно грохнул. Ученическая братва всегда берет сторону своего товарища. А когда идет перевес своих сил – поддержка особенно сильна.
Поток ребячьего смеха облил Марию Семеновну с ног до головы. Она часто-часто заморгала слезящимися глазами. А лицо вспыхнуло так, что даже прожилок не стало видно, все слилось в воспаленный кумачевый цвет.
-Извинись… Сейчас же…
-Еще чего!

Кирюшка, уставив руки в бока, снисходительно ухмылялся. Мол, что она, старая и немощная, ему сделает?
-Ах ты… Ах ты… – задыхаясь, не могла найти слов учительница.
Кирюха же, вдохновленный поддержкой класса, победоносно смотрел ей прямо в глаза.
-Что это вы так разволновались? Успокойтесь! Нервные клетки, говорят, не восстанавливаются.
-Полицейское отродье… – выдохнула, словно из последних сил, Мария Семеновна. – Вон из класса!
Ее плечи мелко-мелко затряслись в беззвучном плаче.

Игнат сначала хотел было пойти в школу и нажаловаться на Семеновну. Ее наверняка бы наказали за такую выходку, могли даже с работы выгнать. Ведь учителя должны вести себя с детьми тактично, на то они и учителя.
Но Игнат в школу не пошел. Что он мог доказать трясущейся Семеновне? Ее сын во время войны был жестоко избит полицаями, у него потом с головой что-то стало.
А звали его Ивашка…

…На дворе стемнело. Обычно Игнат, как и все в деревне, рано ложился спать. Но сейчас сон не шел. И не столько от оцепеняющего холода, сколько от крутящихся в голове тяжелых дум. Он гнал их от себя, старался вспомнить что-то хорошее. Но светлых пятен почему-то было мало, они проскакивали мимо. А другое, тягостное, крутило и крутило бесконечным темным водоворотом.

Давно уже нет многих, с кем он жил, работал. Лежит на кладбище бедная Семеновна, навсегда успокоилась неугомонная Нюрка. Ее дети выросли и разъехались, как у всех. Только Дарья, старшая дочь, непонятным образом задержалась в деревне. Наверное, тоже его клянет почем зря, подумал Игнат, яблочко от яблони недалеко падает.

Зашел бы к нему кто-нибудь, спросил, как он тут. А то и окочуриться недолго, никто и не узнает. Игнат представил, как остывает он в холодной хате, как сливается его тело с неживыми предметами, становясь их частью, и ему стало не по себе.

Наверное, бабка Мархушка, что жила недалеко в хатенке-развалюшке, вот также померла. Как и он, одна жила. Но к ней, как слегла, всяк хаживал, а померла – так вообще толпой повалили. И обмыли, и отпели, и в гроб уложили, все как положено. А чем Мархушка взяла? Смотреть не на что – маленькая, сухенькая, как былка, ветер к земле клонил. Какая от нее польза, что она особенного сделала? Ходила, опираясь на палочку, кончики завязанного платка во все стороны, а сама с неизменной улыбочкой налево и направо: «здрасьте вам» да «прости господи». Словно других слов и не знала. Да еще покладистое кивание. Но люди почему-то к ней со вниманием. Не то что к нему…

Внезапно налетел ветер. Он стал неистово биться в окна, набрасываться на стены, яростно задувать во все щели. Порывы были такие, что дом, казалось, ходит ходуном и дрожит под бесконечным напором.
Наверху неистово грохотало, визжало, скрипело. Словно кто-то большой и грузный бесцеремонно расхаживал по крыше, царапал ее своей когтистой лапой. Где-то отодрался кусок железа и стало лязгать со всей силы. Игнат и отворачивался, и подушкой закрывался, зарывался в одеяло, но по мозгам все било и било, тяжело, неотвратимо.
И не было никакого спасения.

…Утро наступило серое, хмурое, будто недовольное чем-то. Ветер стих. И вновь в доме воцарилась тишина – серая, тягостная, как и раньше.
Игнат мог бы кое-как встать, затопить печку. Но не хотелось ничего делать, даже шевелиться. Вот так лежал бы и лежал в остывающей хате, пока сам бы не остыл. Что делать, раз никому не нужен…

Он сначала решил – показалось. Вроде как калитка стукнула… Но кто может прийти? Наверное, ветер, подумал Игнат, переворачиваясь на другой бок. И снова в мутной дреме поплыли обрывки каких-то воспоминаний, образы, лица…
-Ты как тут? Живой?

Возле расшагаканной двери, укутанная в клетчатый шерстяной платок, стояла, пристально глядя на него, какая-то женщина. Игнат не мог понять: снится ему или это на самом деле? Приподнявшись в постели, он долго всматривался в расплывающееся перед ним лицо.

-Дарья?.. – выдохнул наконец.
-А я гляжу – дым не идет, следов нет. Мало ли что… Дай, думаю, загляну… Да у тебя тут колотун. Захворал, чи шо? Счас я, счас…
Она захлопотала возле печки: стала выгребать золу, закладывать дрова, шуршать бумагой. Что-то говорила то ли ему, то ли себе, Игнат не мог разобрать, да ему это было и не важно. Важнее было другое…

Игнат сам не ожидал, как это вышло. Будто что-то копилось, копилось у него внутри, и наконец само собой прорвалось.
-Ты уж того…
Голос прозвучал хриплый, неестественный, словно кто-то другой за него говорил.
Дарья повернулась в его сторону.
Игнат закашлялся беспрерывным удушающим боем. Кашель в этот миг был ему весьма кстати, поскольку можно было не смотреть в глаза Дарьи, скрыть все, что взметнулось у него внутри.

-Прости… – наконец выдавил он. – Прости…
Подмяв под себя подушку, подавшись вперед, к Дарье, к теплу, опираясь всем телом на слабые руки, Игнат замер в неудобной позе. За всю свою долгую жизнь он никогда не говорил таких слов. Не в его правилах было даже просить о чем-либо. А вот сейчас не просто просит. Он просит – простить…

Дарья перестала шурудить возле печки.
Тяжело вздохнув, она подобрала с пола полено, сунула в топку. Пламя лизнуло его с одного боку, потом с другого, стало пожирать жадно и безостановочно.
Потрескивавшие дрова разгорались все сильнее и сильнее. Уже по комнате пошло приятное тепло, от которого Игнату сразу стало легче и спокойнее. Но ему было бы в сто раз легче, если бы Дарья хоть что-то сказала в ответ. Пусть бы закричала, прокляла, всякого наговорила... Лишь бы выплеснулась, выговорилась. И ей бы стало легче – за себя, за мать, за всех односельчан. И ему, глядишь, полегчало бы…
Но Дарья молчала.
 
У Игната от напряжения задрожали руки. Так и рухнул бы на кровать, облегченно вытянулся во всю длину.
Почему она молчит? Когда наконец хоть что-то ответит?

Подперев щеку ладонью, отчего на лице резко обозначились морщины, Дарья застыла возле печки. На ее лице, вмиг ставшем суровым и строгим, плясали отблески огня, оно казалось высеченным из камня.
Игнат, не шевелясь, ждал.

А Дарья, Нюркина дочь, плотно сжав губы, неотрывно смотрела на разгорающийся в печке огонь.
Будто для нее нет ничего важнее...