Свою душу не вставишь

Щербакова Елена 2
СВОЮ ДУШУ НЕ ВСТАВИШЬ
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ   
ДУРНАЯ ПОРОДА 
 Ночной гость
 

«Курица сама себе корм найдет!» – убеждал нас отец, развязывая затекшие лапки принесенным с базара курам, и корм упрямо не покупал. И куры жили и питались, следуя твердой отцовской теории. Целыми днями бродили они в поисках еды по загородке, нервные и озабоченные. Разгребая в сотый раз перепроверенный мусор, они удивленно таращили глаза на непонятливых хозяев. Иногда одной из них удавалось найти что-нибудь съестное в перегнившем навозе, и тотчас же все остальные куры со всех ног, сверкая перебитыми коленцами, бежали к счастливице, лихорадочно заглатывающей пищу и, замерев, ловили каждое движение ее.
Картофельных очисток, которые мать подбрасывала им, было недостаточно, и через несколько недель они стали нести такие крохотные яйца, что соседский Колька начал выманивать их для своей коллекции «певчих птиц», как он объяснял всем, зарабатывая себе авторитет среди сверстников. Он бесконечно врал, что яйца ему присланы из Африки, куда якобы писал он, подкрашивал их, придумывал такие замысловатые названия, что и сам иногда забывал, – и я с радостью подсказывала ему.
Колькины убеждения были настолько сильны, что даже я, зная Колькину тайну и рассматривая вместе с ними аккуратно выложенные на вате по пустым консервным банкам яйца, наряду с воробьиными или перепелиными, все-таки колебалась – вдруг Колька действительно получал их из Африки. «Он уже окончил второй класс и мог знать адрес Африки,» – думала я.
Вероятно, на всякий случай, чтобы рассеять мои сомнения, Колька кидал в меня яблоками и иногда лупил. Такая мера благодарности с его стороны казалась мне кощунственной, и меня всегда прожигало тайное желание отомстить ему.
Час возмездия все-таки наступил. Насмотревшись до чертиков на героя фильма «Тарзан» и раскачиваясь целыми днями на ветках яблонь, с которых ведрами сыпались спелые яблоки, он, не расчитав траектории и повисев несколько секунд на своей выгоревшей красной майке, сорвался.
Тетка Анютка, Колькина мать, имевшая привычку появляться в самый неожиданный момент, и на сей раз оказалась рядом. Хворостиной она быстро помогла ему подняться. Колька, прихрамывая, заковылял в свой двор, делая вид, что не замечает меня, стоящую по эту сторону плетня. «Будешь теперь знать!» – злорадно думала я.
Но через день совершенно другое чувство захлестнуло меня. Чувство страшной зависти, когда вдруг, в середине дня, Колька, заметно подобревший и значительный, вышел на улицу на новеньких деревянных костылях. Сначала он, морщась, важно вышагивал возле своего дома, бережно неся впереди себя больную, загипсованную ногу. С легким стоном присаживался он на большой, разогретый солнцем камень возле их дома, который служил скамейкой и, откинув картинным жестом руку, приставлял к нему костыли. Конечно, через пару часов от Колькиной напускной важности не осталось и следа. Как сумасшедший, прыгал он по нашей сельской ухабистой дороге. Мальчишки гурьбой бежали за ним, показывая, куда надо ступать. Они щупали блестевшие лаком деревянные костыли на прочность, слезливыми голосами просили дать им попрыгать на них.
Колька великодушно давал костыли и мне. Смущаясь, я брала их, несмело ставила  подмышки, потом осмелев, поджимая мнимую больную ногу, уже перемахивала через кочки во всю ширину костылей, поднимая маленькое облачко пыли. Костыли угрожающе скрипели, а я все прыгала и не могла остановиться, захлестнутая чувством бесшабашного наслаждения. Колька запрашивал костыли обратно, давая мне подзатыльник, очевидно, за использование сверх положенного времени. Мы все ходили как полоумные. Каждый день мы только и ждали Колькиного выхода на улицу. Мальчишки потеряли интерес к своим колесикам, которые они гоняли наперегонки впереди себя, зацепив их на толстый кусок проволоки, поднимая дорожную, тяжелую, как ртуть, пыль. Они становились в очередь и иногда, не дождавшись ее, выхватывали костыли друг у друга и через время, потные и красные, уже бились костылями, добавляя еще и кулаками. Прыгая на костылях, они еще проделывали и гимнастические фокусы, раскручивали их на локтях. Напрасно Колька, оглядываясь на двор, пытался их утихомирить, прыгая на одной ноге вокруг камня.
На шум и крики из дома выходил Колькин дед с седой и пышной шевелюрой – дед Федя, «Хвидько» как в селе его называли. «Ах вы, черти рогатые!» – тихим шепотом ругался он, и мальчишки разбегались в стороны, побросав костыли на месте потасовки. Внимательно оглядев загипсованную ногу и постучав полусогнутым пальцем по Колькиной голове он, сутулясь, уходил во двор. Новенькие костыли не давали покоя и мне, и даже ночью, во сне стуча ногой о стенку железной кровати, я перепрыгивала не только арыки, но и большой Сталинский пруд. В надежде поломать ногу, я нарочно прыгала с большого сарая по несколько раз в день. Нога не ломалась...

Август подходил к концу, и прохладные горные вечера давали о себе знать. С ущелья уже несло сквозным ветром. Я, съежившись, присела на корточки, натянув на колени подол платья. По селу гнали стадо коров. Их многоголосое мычание, щелканье кнута, незавершенные очертания коровьих спин в совершенно густой, пронизанной ржавой медью заката, высокой пыли, все это несло ощущение чего-то грустного, уходящего.
Явление заката для меня почти непереносимое.  Оно  заполняет душу чем-то болезненным и тяжелым. Мне семь лет. Считать до ста я умею. Так значит, через сорок три года мне будет пятьдесят. Жизнь уже будет прожита. Что же, только сорок три раза будет елка? Сорок три раза будет весна?! И все!? И это будет – жизнь? Такая необычайно коротенькая?
Эта грустная философия прячется где-то внутри меня, вероятно, она и родилась вместе со мной. Тяжелые, гнетущие вечера я переношу с трудом, и знаю почему: потому что вечером дома отец. С его приходом давящее болезненное чувство какой-то страшной бездомности и собственной ненужности обостряется, и душу придавливает громадным вселенским камнем.
Вечером, до того как зажгут лампу, я всегда выхожу на улицу провожать стадо коров, проходящее по нашей улице.
Пастух-курд в намотанной на голову косынке, в цветной, завязанной на поясе рубашке, время от времени громко щелкает кнутом об дорогу. Всякий раз, глядя на пастуха, мне вспоминается наша родовая история, которая ходит по селу.
Наш родственник, прадед Савка, который, как говорят, дожил до ста пятнадцати лет, был чрезвычайно жадным человеком. И однажды, когда его жена пекла во дворе на летней печке пирожки, она дала пирожок и пастуху, зашедшему во двор. Дед взъярился и, распалясь, толкнул прабабушку с высокого длинного крыльца, на которое я всегда смотрела с опаской, помня эту историю. Она упала навзничь, ударившись головой о камни, выложенные рядом с крыльцом, и ее щедрость после случившегося окупилась лишь двухнедельным пребыванием в этом жестоком, не прощающим добра мире. «За пирожок свою жену убил, – говорят в селе, – дурная порода...».
Стадо прошло, и еще долго в воздухе стояло облако мутно-желтой разряженной лучами заката пыли. Она хрустела на зубах и оседала на ресницах. Верхние, слои ее, высоко над дорогой, отливали прозрачной позолотой. В домах зажигали лампы, но по селу уже тянули электричество, и мы, дети не понимая, что это значит, с нетерпением ждали его подключения. От лампы на стенах шевелятся длинные расплывчатые тени, и, заметив свою, я подставляю рожки.
– Ты бы не чертей в дом запускала, а воды бы из колодца принесла! – заметила мать.
Я быстро хватаю пустое ведро и мчусь к колодцу, позвякивая дужкой. Колодец на семь дворов ниже нашего дома. Страшно подходить к колодцу в сумерках, а еще страшнее наклонять голову над черным зияющим срубом. Где-то в едва уловимой масляно отливающей глубине, ударившись о ее поверхность, холодно поблескивает жестяное с тяжелой железной цепью ведро; короткий металлический звук дужки – и черная колодезная глубина поглощает его.
Я стараюсь не смотреть вниз, и слегка отодвинувшись от сруба, быстро наматываю железную цепь на грубый деревянный вал. Из черной глубины несет чем-то замогильным, пугающим. По коже бегут мурашки. Ноги мои слегка дрожат, я пытаюсь, вытягивая вперед руки с полным ведром, как можно дальше отодвинуться от сруба. Мне кажется, что сейчас вот-вот высунется сухая скрюченная рука, цепко схватит меня за шею и навеки утащит в подземную глубь, откуда никогда уже не будет мне возврата.
Трясущимися быстрыми руками я четким, заученным жестом вынимаю ведро и, освободив его от крючка, почти бегу прочь от колодца, выплескивая воду. Я поминутно оглядываюсь, не вылез ли кто из колодца и не крадется ли за мной? Черный силуэт колодца позади меня стоит высоким могильным крестом. Я намеренно резко оборачиваюсь, чтобы тот, кто крадется за моей спиной, не успел повторить моего движения. Когда страх достигает предела, я разворачиваюсь и иду пятками вперед.
Черные силуэты высоких и худых тополей, растущих по обеим сторонам улицы, вдруг начинают оживать на фоне блеклой полоски уже давно остывшего заката. Налетевший верховой ветер раскачивает в разные стороны черные острые верхушки их, уже наполовину поредевших. И кажется, что это вовсе не вытянутые остроголовые кроны, а высоченные с оголенными ребрами фигуры каких-то странников из других миров.
Гуськом, согласованнно бредут они в оборванных ветхих одеждах. Влево-вправо, дружно в такт качают седыми головами, а то вдруг разом, обнажая острые, худые кадыки под резким порывом ветра, далеко назад запрокидывают шеи.
Медленно бредут они нескончаемым потоком, покачиваясь всем долговязым телом, пристально всматриваясь вдаль, неся в себе отпечаток отживших миров. Я будто вижу их вытянутые, изъеденные столетиями лица, пустые глазницы, оголенные ребра.
Они идут цепочкой друг за другом, жалуясь, горестно покачивая головами на вечернем сквозном ветру – все быстрее, все сокрушеннее. Не переставая согласно кивать, грозно поворачивают ко мне изуродованные длинные тополиные головы...
А верховой ветер уже начинает внезапно завывать, свирепея, срывая листочки, которые черными стайками уносятся прочь. Короткий керосиновый свет окон из глубины заросших околиц кажется неимоверно далеким: и вовсе я кажусь себе маленькой, беззащитной...  Вдруг навстречу мне бежит с радостным визгом наш Кубик. Дрожащим от напряжения голосом я зову его по имени. Польщенный вниманием, смешной и забавный, он кубарем катится мне под ноги.
Я ставлю ведро и глажу его. «Дурачок, – говорю я ему, – ну, чего ты испугался? – Видишь, никого нет!». Страх быстро проходит.
Я оглядываюсь назад. Безлюдная, знакомая до каждого тополя улица, погружается в ночь. Луны еще нет. Кое-где с юга уже появляются слабые звезды, но часть неба закрывает черная, тяжелая туча.
– Ты что, в арыке плавала? – строго спрашивает мать, кивнув на мокрый подол. Выйдя за порог, я выжимаю из него воду. В комнате пахнет зажареной на постном масле лапшой. Отца нет дома, он уехал на курсы повышения квалификации трактористов на месяц в город Маймак.
Тусклый свет керосиновой лампы освещает убогую комнату, железную кровать, на которой мы спим с Сонечкой, голые доски стола. На стене грубая вешалка отцовской работы, на которой висит только отцовский бушлат и материна фуфайка. От лампы в комнате медный щемящий свет.
Мать разливает лапшу по тарелкам. Едва я опускаю ложку, как слышится осторожный стук в окно. Мы вздрагиваем. Мать, отстранясь рукой от лампы, смотрит в черный проем.
– Кто-то чужой, – говорит мать и выходит.
В комнате воцаряется напряженная тишина. Младшая сестра Сонечка остановившимися перепуганными глазами следит за моим лицом.
– Наверное, погорельцы какие...,– говорю я, чтобы успокоить ее, хотя и сама немного волнуюсь. Сестры тоже замерли. Во дворе раздаются голоса, и в открытую дверь вслед за матерью входит невысокий мужчина.
Я особенно не удивилась позднему гостю. По селу часто ходили погорельцы или нищие. Мы давали им куски хлеба или отсыпали немного пшеницы. Они рассказывали о городах, разрушенных войной, о своих судьбах. Приезжали они в этот азиатский край из каких-то далеких незнакомых мест. Набив заплечные мешки, они уходили из села тем же неизвестным путем, каким и пришли.
Гость положил брезентовую сумку у порога и сел на предложенный матерью стул.
Мы, стесняясь незнакомого человека, уткнулись в чашки, изредка посматривая исподлобья на него. Лицо побито мелкиным оспинками, на левой руке нет двух пальцев, кисть малость исковеркана. Фуфайка, залоснившаяся на груди, зашита в нескольких местах. Широкие, серые, кое-где вытертые до ниток брюки. Мать налила лапши и ему.
Незнакомец неторопливо подносил ложку ко рту, а я думала о том, что он, наверное, рад, что попал к таким хорошим людям, как мы. Далеко не всякий впустит человека в дом, да еще в такой поздний час. Закончив с лапшой, мы вылезли из-за стола. Сестры ушли спать в переднюю комнату, где стояла кровать и родителей. Между кроватями впритык помещался стол. Табуретки в той комнате нет. Только деревянный сундук замещает ее.
Сонечка взяла свою куклу. Через минуту она уже баюкала потихоньку набитый ватой носок с нарисованным мамой кукольным лицом. Она бережно укрывала уголком лоскутка пугающее лицо куклы, любовно заглядывая в ее выпученные круглые глаза.
– Да ты, наверное, есть хочешь? – спохватилась она, прикладывая крохотный кусочек хлебной корки к нарисованным губам и, тряхнув укоризненно головой, повернулась к матери.
– Даже конфеты не ест! – пожаловалась она. Незнакомец улыбнулся:
– А ты лапши ей налей,– посоветовал он. Глаза Сонечки сверкнули гневом:
– Вашу постную лапшу она не ест!
– Аа, ну-у..., – понимающе поднял голову незнакомец и многозначительно поглядел на мать. Я, скрывая улыбку, опустила глаза вниз. Сонечка, почувствовав иронию в голосе незнакомца, резко оглянулась и подозрительно поглядела на меня. Схватив куклу, она пересела подальше в угол и, повернувшись к нам спиной, стала что-то горячо шептать, указывая на нас.
Мне стало жаль ее задетого самолюбия. «Ладно, – подумала я, – завтра отдам ей свой крепдешиновый шарфик», – решила я, наконец, расстаться с кусочком красивой ткани. Сонечка давно просит его у меня. Шарфик  – далеко уже не новый, бежевые цветочки еще не выгорели – нет-нет да и напомнит мне о моем недавнем грехе, о моей маленькой придуманной лжи, которая иногда смущает мою совесть.

А дело было так. Случилось, что наша дальняя родственница подарила мне кусочек ткани оставшейся от ее крепдешинового платья. Мать обрезала края, и получился неширокий, но необыкновенно красивый шарфик. Я не заставила себя долго ждать и тут же надела его себе на голову, намертво завязав концы под подбородком. И когда мать послала меня за хлебом, с готовностью побежала.
Магазин стоял далеко и идти надо было почти через все село. Не чуя ног, я почти бежала по улице. Концы шарфика, развеваемого ветром, нежно касались щек; всю дорогу, скосив глаза, я смотрела на бежевые цветочки на сером фоне, отчего и дорога перед моими глазами стала расплываться бежевыми пятнами.
Весь мир, казалось мне, должен быть заметить мой шарфик: подруги, знакомые и незнакомые прохожие, всадники на лошадях из соседних аулов, приезжавшие за покупками, – и даже яркое, оранжевое солнце. Но, как назло, подруги сидели по домам, а взрослые, вежливо расспросив о родителях, были очень невнимательны и никак не хотели замечать необыкновенно красивый шарфик на моей голове, незнакомые аксакалы и вовсе не смотрели в мою сторону, а, сморенные жарой, прикрыв глаза, покачивались в седлах. Невнимание к шарфику омрачало мою радость, но я не теряла надежды, что хоть кто-то заметит страшно дорогой и красивый шарфик.
Простояв длинную очередь за хлебом, я пришла домой. Разочарование и царящая в мире несправедливость казались настолько велики, что мне пришлось идти на крайность, чтобы хоть как-то поправить самой обидное неравновесие. Поставив на стол три буханки хлеба и развязав у подбородка тугой узел, я не вытерпела:
– Какие-то две тетеньки остановили меня и спросили, как мы живем, потом они отошли в сторону и сказали: «А Щербаковы стали жить богато! Вон у Лены какой дорогой шарфик на голове!». Ничуть не обрадовавшись такому убийственному сообщению, мать обвела меня отсутствующим взглядом:
– Кто такую чепуху мог сказать? А что за тети? – подозрительно спросила она.
– Да там, в конце улицы! – стойко выдержав материн взгляд, соврала я и, не сдаваясь, добавила: – Со стороны оно людям лучше замечается!
И сама поверила, что это было наяву. У меня в воображении уже был готов портрет ни в чем не повинных, не подозреваших о собственной лжи двух женщин. Я даже видела их цветастые платья и их самих, приставленных к забору деда Черепицы, жившего в конце улицы. Чем дольше носился шарфик, тем чаще чувство неясного беспокойства испытывала я от моего никем не раскрытого обмана. Оно подтачивало меня незначительно, но все же наводило какую-то тень на мои безоблачные минуты, особенно, когда я набрасывала на голову шарфик.

Неожиданно по стеклу забарабанили крупные капли. Я покосилась на темный проем окна.
– После дождя тепла уже не ждать, – грустно заметила мать.
– Да, лето кончается, – сказал незнакомец и встал.
– Куда же вы в дождь пойдете? – посочувствовала мать.
– Куда-нибудь пойду...
– Я вам в сарае постелю, на соломе, если хотите, – нерешительно предложила мать. Незнакомец заметно повеселел и легонько щелкнул меня по носу. Дождь тем временем перешел в сплошной ливень. По ту сторону окон о стекло ударялись целые потоки, а в подставленном жестяном ведре за дверью звучала настоящая оратория.
– Подожди, не спи, – незнакомец, пошарив в своей брезентовой сумке, поставил передо мной желтую пластмассовую рыбку с малиновыми плавниками. Таких рыбок я никогда в своей жизни не видела. Игрушек у нас не было. Мы сами лепили из глины медведей, зайчиков... Втыкали в огурцы палочки, – изображали коров, а дети поменьше, став на четвереньки, переставляя ноги и руки, представив себя коровами, ходили по пыльной дороге, пока не было машин. Спадающие к земле подолы платьев предполагали вымя...
Завороженная красотой рыбки, я перестала дышать. Она тоже смотрела, не отрываясь, на меня черными бусинками глаз. Ни у кого из детей на улице я такой красивой рыбки не видела. Слов незнакомца я не слышала, и только когда они с матерью засмеялись, догадалась сказать «спасибо».
– Да, дети умеют радоваться, – вздохнул он, глядя на меня. – Пройдут годы, и может быть, ты запомнишь эту рыбку и меня, незнакомого человека, а? А знаешь, как меня зовут?
– Нет, – виновато потупила я глаза.
– Дядя Митя...
– А ваша фамилия? – глупо спросила я. Дядя Митя усмехнулся.
– Можно? – спросил он мать, показывая на кисет с махоркой. Для меня такая вежливость показалась очень странной, и я едва не хмыкнула.
– До войны я жил на Украине... – начал дядя Митя.
Рыбку я поставила на подоконник и торопила утро. Утром сестры проснутся – и такая приятная новость! Сказочная рыбка, казалось, освещала черное окно и наш подоконник с потрескавшейся краской желто-малиновым светом.
Веки мои тяжелеют, и я с трудом разлепляю ресницы, чтобы еще раз убедиться, что это не сон. «Какой хороший человек, – думала я про дядю Митю, – хорошо, что именно к нам зашел». Предвкушая завтрашний выход на улицу с рыбкой, и от будущего моего триумфа сердце мое приятно немело. «Кольке покажу рыбку тоже»,– радовалась я.
Две тени у стены слегка корчатся, удлиняясь при свете керосиновой лампы, а приглушенный разговор совсем убаюкивает. А вот и Колька! Пулей он несется с горы за нашим огородом и бежит навстречу мне, и я знаю, зачем он бежит. «Наверное, про рыбку узнал!», – содрогаюсь я и пытаюсь бежать, но ноги приросли к земле и нет сил оторвать их. И вдруг на небе я вижу фигуру в кителе с накладными карманами. Я знаю – это Сталин. Несколько раз видела его на вырезке из газеты у кого-то на стене – мы газет не выписывали.
В моей памяти еще свежая картина: мать, покачиваясь над столом, вымешивает тесто, и слезы капают на стол. «Мам, что ты плачешь?», – спрашиваю я ее.– «Сталин умер».
О смерти я еще ничего не знаю, что-то неопределенное зашевелилось тогда в груди и опять успокоилось. Запомнился только тревожный разговор незнакомой мне женщины. «Ой! Так кричала детвора в детдоме, – рассказывала она на улице, – дети выпрыгивали из окон, боялись: раз  Сталина нет,  то  теперь их  кормить  никто   не будет. Так кричали, так кричали, аж в Покровке было слышно!».
Так и осталась у меня в памяти какая-то огромная, вселенская беда, связанная со Сталиным, стоящая где-то отстраненно в большом и незнакомом мне мире.
– Солдаты не виноваты, – говорит Сталин дяди Митиным голосом. – Власов сдал армию, его и вина... А мерли, как мухи...
В комнате повисла тишина. Дождь кончился, и последние ослабшие капли через равные промежутки тренькают о ведро за окном. Гость вытянул руку:
– А тут, как нарочно, рана была в руку, надо было бы доказывать, что не себя сам... Такие случаи тоже были... «Я теперь враг народа» – вспомнила я вдруг фразу, от которой, вероятно, проснулась.
– Разберутся, может, – неуверенно сказала мать.
«Враг народа, власовец» – что-то в этом слове было враждебное, запретное, заполняюшее детскую душу какой-то тайной. Взрослые, я часто слышала, говорят о власовцах негромко, с опаской. Какая-то недосказанность в их голосе. Власовец, я знаю, – это предатель, и чем больше раздумываю над этим словом, тем неспокойнее на душе, тем большую силу оно обретает теперь, когда я узнала, что дядя Митя оказался предателем.
– С таким клеймом не выжить...– курил он самокрутку, опустив к полу землистого цвета лицо, порченное оспинами. Мать подкрутила фитиль, и фигура дяди Мити стала отчетливей.
В моей душе внезапно стало нарастать что-то беспокойное, смутное. Что-то не так идет в этом мире. В нашем окне горит свет, и никто не догадывается, отчего он горит. Все село спит, а в нашем доме на отцовской табуретке в углу сидит живой предатель.
Я специально ворочаюсь, показывая, что я проснулась (что, мол, я такая умная, что подслушала и теперь все знаю). Когда я была еще меньше, я всегда с гордостью говорила матери: «Я все знаю!» «Умного батьки дочка!» – иронизировала мать.
Я поворачиваюсь и вижу пластмассовую рыбку. Маленькими черными глазками испытыюще смотрит она на меня. Где-то внутри зарождается неприятное чувство, оно еще не явное: то ли противление чему, то ли вина за что, но это беспокоит меня.
– Ну, вот и вся моя биография, – сказал дядя Митя и встал. Мать отрезала кусок хлеба, подала бушлат и фуфайку, взяла лампу и, прикрывая дутое стекло рукой, осторожно вышла за порог. Из двери черная августовская ночь пахнула сыростью, впустив через порог холодные потоки. Потолок скосился и задвигался длинной полоской света от пронесенной по ту сторону окна лампы. Голоса стихли.
Я лежала, глядя в черноту комнаты. Казалось, прошла вечность, а мамы все не было.
«А вдруг у дяди Мити пистолет?», – мелькнула мысль. Вытянув шею, я вслушивалась в ночь. Жива ли еще мама? Не выдержав напряжения, я подошла к двери, которая неожиданно открылась. Увидев в темноте меня, стоящую на пороге как привидение, мать отшатнулась, едва не уронив погашенную лампу.
– Ты что тут стоишь, чуть сердце не выскочило! – накинулась она. – И что у тебя за шутки! – ругала она, намекая на мои действительно непредсказуемые действия.
Еще не прошел давний конфуз перед матерью. Как-то ночью мать собиралась идти к колодцу за водой, а я решила ее испугать и с бьющимся сердцем, со сжатой от внутреннего смеха диафрагмой сломя голову помчалась без страха к колодцу. Спрятавшись по ту сторону сруба, я стала дожидаться материного прихода. Скорчившись в три погибели, я терпеливо высидела время, и когда мама стала поднимать ведро, я, выпрыгнув из-за сруба, громко залаяла.
Мать ойкнула, пошатнулась, и полное ведро, раскручивая цепь, полетело вниз.
– А если бы меня сейчас ручкой убило? – схватилась мать за сердце, – кому бы вы нужны были на этом свете? – пыталась она вразумить меня. Но мой детский ум не мог дать отчета о последствиях поступка.
– И что ты за непредсказуемый человек? – ругала меня мать и на этот раз. Я в смущении полезла на кровать, гремя положенными под соломенный матрац досками.
Утром, проснувшись, я сразу вспомнила о власовце, спящем у нас в сарае. Сарай был открыт, я стала бросать мяч и, после некоторых волнений, как бы нечаянно забросила его в сарай. Сарай был пуст. Дяди Мити не было, на куче соломы остался лежать отцовский бушлат и материна фуфайка.

                Плата за пуд муки

Утро оказалось чистым, теплым и праздничным. Солнечные лучи играли в оставшихся после дождя каплях на прибитой листве и слепили глаз крохотными бриллиантиками.
Кое-где срывались капли с деревьев. Шелковая мягкость воздуха гладила и обласкивала тело. Казалось, прощаясь, август собрал все оставшееся тепло, чтобы хоть на время скрасить грусть уходящего лета.
Я вышла за околицу. Был воскресный день, радостно и празднично выглядела улица. Обмытые дождем палисадники, казалось, боялись шелохнуться, чтоб не стряхнуть оставленный блеск на отполированной поверхности листвы. Над образовавшимися лужицами в ожившей траве поднимался слабый пар. Из соседнего киргизского аула, расположенного у подножья близких гор, по улице тянулись к базару брички, подводы.
Мимо меня проехала огромная арба со свежим, пряно пахнущим сеном. За нею подпрыгивали в седлах всадники на лошадях. Огромный старый верблюд, на спине которого восседал аксакал в высокой верблюжьей шапке, собирая пятнистые тени крон, торжественно и грациозно переступал ногами, отбрасывал ошметки размягшей грязной земли. Поравнявшись со мной, верблюд неожиданно повернул голову в мою сторону, и насмешливый глаз его презрительно окинул мою скорченную и немного уменьшившиюся от страха фигурку. Я, увидев ряд старых желтых зубов, висячие толстые губы, втянув голову в плечи, с ужасом замерла. Оглядев меня, он брезгливо отвернулся и, царственно откинув голову на высокой, гордо выгнутой шее, гулко потопал дальше.
Подождав, пока воскресное шествие закончится, я пошла к дому моей близкой подруги – Люси. Возле Люсиного дома, привязанный к кустам колючего терновника, служащего забором, стоял оседланный ослик. Это к ее деду Саньке по дороге заехал его приятель – аксакал Маткерим. Набравшись храбрости, я вошла во двор, чисто подметенный и окаймленный с двух сторон высокими желтыми георгинами.
На небольшом топчане, сбитом на киргизский манер, под большим тутовым деревом полулежал сам Люсин дед, побледневший и какой-то свянувший. Белые дедовы волосы топорщились в стороны, и весь вид говорил, что деду плохо.
На земле стоял жестяной тазик. Оголенная дедова нога свисала над тазиком, а из подрезанной дедовой пятки частыми каплями стекала кровь, и дно тазика было уже полностью покрыто ею.
Почувствовав тошноту и слабость при виде всего этого, я присела на сложенную стопку жженого кирпича. – Жаксы, будет! – убеждал деда сидящий рядом аксакал. Лысину его прикрывала тюбетейка; огромный лисий малахай, который аксакал почти не снимал даже в жаркие дни, лежал рядом. – Ага, ага, – неуверенно соглашался дед слабым бесцветным голосом.
Дедов приятель был лекарь из горного киргизского села. Он делал кровопускание, многие его хвалили, и дед, страдавший какой-то болезнью, наконец, решился отдать себя в руки приятеля. Темная дедова кровь капала и капала... «Болды», – наконец сказал аксакал, и дед, облегченно вздохнув, вытянулся на топчане. Аксакал, зачерпнув добрую горсть золы из дедовой летней, сложенной из двух рядов кирпичей печки, посыпал на порез и, удовлетворенно поцокав языком, положил дедову ногу на топчан.
Из открытой двери вышла Люськина мать с заварным чайничком в руке.
– Нету Люськи, к бабе ушла! – сердито бросила она мне. – С утра вас уже черти носят!
И мое несвершенное «здрасте» так и застряло в горле. Я, пригнув голову, вышла со двора.
По улице ехала одноконка, на высоком сиденье расположился мужчина в полувоенном кителе. Мы, детвора, при виде одноконки выскакивали со дворов, с любопытством провожая ее. Старухи, прикрыв губы ладонью, шептали друг другу: «Полномочный!». Уполномоченный проезжал по улице и агитировал идти в колхоз работать. В колхозе рук не хватало. Работали, в основном, курды. Были киргизы и несколько русских. «Все кинулись в город», – сожалели селяне, но сами в колхоз не шли. Женщины, увидев его, пугались и убегали в дом.
Чеченов в селе уже не было: погрузив на бортовые машины свои пожитки, они уехали еще весной, прощально махая руками. Жили они где-то за селом. «Езжайте себе с богом», – говорили жители, махая им в ответ. А мне было жаль, что они уезжают.
В выходные дни небольшими группами шли они пешком по нашей улице, и мы выскакивали, чтобы получше разглядеть их необычные одежды и их самих – красивых, с тонкими, мужественными чертами лица. Стройные, гибкие, ходили они быстрым, стремительным шагом. На головах – высокие каракулевые шапки и маленькие кинжалы за поясами. «Чечены режутся!» – иногда прибегал кто-то с новостью. Вмешаться было невозможно: чечены не любили вторжения в их быт, и сам пострадавший мог кинуться на защищавшего его селянина.

Постояв на улице, я бесцельно пошла во двор.
– Лена, иди хоть подсолнухи пособирай! – встретила меня мать, – ходишь, празднуешь!
Я вышла на огород. Конец лета уже оставил свой неизгладимый отпечаток. Огромные полосатые тыквы, цепляясь крепкими, колючими стеблями за ветки яблонь, гирляндами свисали книзу. Их, пожелтевшие листья парашютами покрывали ветки. Иногда, зацепившись руками, мы раскачивались на их крепких стеблях. Кусты пестрых астр, посаженных по картошке, поблекнув, уже отцветали.
Я воровато оглядываюсь на двор и по крепким капустным головкам допрыгиваю до подсолнухов. Как хочется быть повыше! Я вхожу в подсолнухи. Высокие ряды крепких стеблей до середины опущены вниз, и огромные круглые головы их, обнажая как бы стриженые затылки, униженно склонились к земле. Кажется, неведомое войско неведомого народа, пригнув шеи, пришло с повинной к кому-то высокому и могущественному и, остановившись у порога, покорно ждет своей   участи.
Я потихоньку, со слабым чувством вины, срезаю склоненные головы подсолнухов и бросаю их в кучу. Лицом вверх падают они на землю, отрезанные от всего живого. Слепо и безучастно, сотнями черных глаз глядят они в пустое широкое небо. В разгоряченном полудневном воздухе стоит их невероятно душистый запах. Еще пахнет спелыми яблоками, солнцем, свободой – и я тону во всем этом, наслаждаясь явью окружающего меня мира.
Наконец я лениво располагаюсь на горке срезанных подсолнухов. Надо мною стоят теперь обезглавленные стебли, еще живые, еще не потерявшие ощущения жизни, беспомощно щупая освободившееся голое пространство вокруг себя своими грубыми шершавыми листьями. Отдохнув немного, я начинаю с неохотой складывать подсолнухи в соломенный мешок. Теперь мне надо разложить их для просушки. По старой деревянной лестнице взбираюсь на залитую глиной крышу.
Неповторимое, ни с чем несравнимое чувство необъятного простора захватывает мой дух. Непривычная высота рождает доселе неведомое ощущение, то ли страха, то ли гипноза его. Как завороженная, ахнув, вбираю в себя открывшуюся передо мной огромную, поражающую новизной панораму: чужие огороды, сады, а дальше – желтые скошенные поля пшеницы, за ними – цепочка Тянь-Шаньских гор. Они окружают наше село с двух сторон. На южной стороне горы намного выше, и там почти до конца мая лежит снег.
Когда я была маленькой, я думала, что именно за этими горами конец света; мысленно я видела себя, сидящую на самом краю вертикально обрезанной земли по ту сторону гор, с опущенными в бездну босыми ногами. А ночью холодела от неимоверного ужаса: а ну как кусок земли подо мной обвалится – и я полечу вниз в воздушную пропасть и буду лететь вниз и вниз...
  Но теперь я хожу в школу, и знаю, что за этими горами есть еще земли. И города с этажами домов. Учительница рисовала их. Я даже слышала, что под нами, с другой стороны, неведомая страна Америка, и мы с подругами удивляемся: как же там люди ходят вниз головой – и не падают? Может, они за кусты держатся, может магниты на ногах? Я слышала, что земля круглая, но я не очень-то представляю, как это возможно – собственными глазами я вижу, что она плоская, хоть и объясняет мать, что это только кажется, – нет, моего воображения не хватает.
Распростертая передо мной панорама  захватывает своей широтой и свободой, и даже страшит немного. Меня так и тянет раскинуть руки в стороны, спрыгнуть с крыши и полететь.
Я подхожу к самому краю покатой крыши и, прячась за кроны бабушкиных слив, которые легли на нашу сторону, заглядываю в таинственный бабушкин двор, заросший лопухами почти по всей длине старого и высокого каменного крыльца.
Двор обдает меня чем-то таинственным и запретным. Запретным – потому что нам не велено туда ходить. Моего отца она недолюбливает. Но я все же иногда захожу, несмотря на то, что меня часто выпихивают. Мне так хочется иметь бабушку. Баба Устья, отцова мать, маленькая, с цепкими крохотными, похожими на черные подсолнечные семечки глазами, не любит ни нас, ни нашу мать. «Наплодила их, – злилась она, сочувствуя отцу, – бедный хлопец. Взял ее с одним матрацем, – ворчала баба Устья. «Говорили люди: бедную сироту возмешь – так в нищете всю жизнь и проживешь!».
– А сами вы не нищие? – язвила вполголоса мать, убираясь во дворе. – Три мужика в доме было – а  все лентяи: одна пара сапог была на всех. Уж только сало за шкуру и умеете заливать.
– Мам, ну зачем ты вышла за него? – спрашиваю я, как-то бездумно повторяя чужие слова.
 – Да так сложилась моя судьба, жила у старшей сестры, в няньках до шестнадцати лет в Семипалатинске, – рассказывает мать. – нянчила ее сына. Забитая была, Марина меня не праздновала. Она в столовой работала.  Приведу ее Степика, она его покормит, а меня не догадается. Я ведь тоже ребенок на шесть лет младше его. А в село приехали, Марине здесь не понравилось, немного погодя она засобиралась назад, а мне посоветовала: «Пока тебя сватает Гришка – выходи, а то у меня  остался только пуд муки, до весны не хватит».  И   весной назад в Семипалатинск уехала. Отец ваш смирным показался. Ну, я и вышла за него. Думала, теперь хоть поживу...

Солнце начинает припекать к обеду, и мне хочется побыстрее закончить работу. Во дворе мать на печке из четырех кирпичей печет лепешки на постном масле, которые я очень люблю. Синий дымок завьюжился вокруг кирпичей. Слышно, как весело трещит хворост между ними. Вкусный запах лепешек доходит и до крыши. Я жадно вдыхаю его аромат.
Наконец, сбрасываю пустой мешок в огород и, предвкушая удовольствие, легко перепрыгивая через перекладины, радостно мурлыча под нос услышанную школьную песенку: «Буль, буль, буль, поклажечка походная моя»... Перекладина неожиданно с сухим хрустом трескается пополам, и я со всего размаха лицом вниз, издав короткий утробных звук, ухаюсь вниз, зацепившись одной ногой за среднюю перекладину. От сильнейшего удара я перестаю дышать. Страшная боль в груди мешает не только вдохнуть, но и пошевелиться.
Беззвучно, как рыба, ловлю я ставший вдруг неимоверно колючим воздух. Какая-то часть его еще проходит с глухим сипением, и я медленно, экономя движения, вдыхаю его, выпучив глаза.
Полежав в таком распластанном виде, я пытаюсь собраться и медленно высвобождаю ногу от перекладины. От нестерпимой боли я мычу. «Хорошо, что никто не видел» – утешаюсь я, держась рукой за больную грудь и, волоча ушибленную ногу, потихонечку раскачиваюсь: так мне кажется, боль ослабевает. Отползаю от лестницы поближе к увитой слегка подсушенными стеблями гороха кукурузе.
Там, в тени сарая, я позволяю себе беззвучно подвывать; разбитое колено кровоточит, а под кожу набилось множество песчинок, перемешанных с кровью. Я изо всех сил дую на колено.
– Лена! – слышу я голос матери со двора. Мне еще не до лепешек. – Соня, иди Ленку на огороде поищи! – посылает она младшую сестренку.
Сонечка идет на огород, слегка пригнувшись, чтобы не зацепить головой низко висевшие сплетенья тыквы на ветках яблонь.
– Лена-а! – зовет она меня, глядя куда-то в огород, едва не наступая на мои торчащие из гороха ноги. Мне это кажется смешным и я, держась за больную грудь, тихонько смеюсь.
– А ты что здесь делаешь? – наконец замечает она меня и подозрительно окидывает, пытаясь найти причину моего беззаботного лежания на земле. Я показываю ей разбитое колено.
– Ой! – прикрывая рот, страдальчески смотрит она на меня
– Маме не говори, – прошу я ее. Она  беззвучно   кивает,
– А ты что-то не знаешь, –  тут же хвастает она. – Сдаешься? – Я сдаюсь.
– Папа  приехал –  и большущий, черный  арбуз  привез, – раскидывает  она руки,– а тебе петрадки.
– Не петрадки, а тетрадки, – поправляю я ее. Арбузу я рада, но приезд отца меня огорчает.
Целый месяц мы жили легко и хорошо без него. И небо было голубое, и простор во дворе, и в доме покой. И не было надо мною какого-то подавляющего свободу чувства вины за то, что я так беззаконно и без спроса появилась на свет.
Мы сидим под яблоней за старым столиком со скрещенными ножками и едим пышные лепешки с супом и с нетерпением поглядываем на полосатый черный арбуз. Наконец, отец ставит его на тарелку, срезает верх арбуза, переворачивает, потом срезает низ, вонзает нож и красиво разделяет его на дольки. Мы вскрикиваем: – Спелый, спелый!
На эту диковинку мы с жадностью набрасываемся. Огромные, как сахаром посыпанные дольки раздают торжественно всем по очереди. Красный арбузный сок липнет на пальцах, стекает по локтям.
После обеда, чтобы не попадаться отцу на глаза, я беру книжку и с сестренкой лезу опять на крышу. Отец для меня совершенно чужой человек и его присутствие в доме несло в себе нечто невыразимо тягостное. Оно как бы придавливало нас чем-то сверху невидимым, безысходным.
И сам он ходил как под тяжестью чего-то непереносимого. Он жил своей, отдельной жизнью, не пересекаясь с нами, детьми. Меня, считалось, выделял, так как я была похожа на него. Сестру Галю, младше меня на год, похожую на мать, не терпел ни он, ни баба Устья.
«Чуть не потеряла Галю,– рассказывает мать знакомым, всякий раз содрогаясь при пересказе, заглатывая звуки: – Ленка была при смерти – скарлатина почти задушила. Меня с ней в больницу кладут на операцию, а тут хочешь, не хочешь – надо Галку от груди отнимать. Гришка на тракторах. Ну,  Устью Христом прошу посмотреть за Галкой.
А она родилась такой слабой. Сама я не доедала: у чужих ведь людей жила, да выслуживалась, угождала. Кто там тогда о ребенке думал? Родила, молока было мало. Кричит целыми днями, может, голодная, а у меня ума нет, дурная была: бабу Устью слушала. Кричит, а они злятся: «Вынеси на улицу, там успокаивай». – Не могла я ни за себя, ни за ребенка заступиться.., – оправдывается  виновато мать, темнея лицом. С больницы пришла. В доме холодно,печка не топлена, а вместо Гали, корчится синий, холодный, комочек.  Устя ворчит: «Что не так? И печьку  топила и молоко давала!» 
– Чтоб ее на том свете так подтапливало, – не успокаивается наша дальняя родственница тетя Катя.– Долго потом Галя палец сосала, его и перцем подмазывали, чтоб отучить.
Отец с работы приходил поздно. В МТС работ полно во все времена года. Ночью по тяжелому гулу гусеничного трактора за окном определяли: приехал. Утром поднимался рано. Иногда он оказывал нам, детям, знаки внимания, пытался играть с нами и даже шутить.
Однажды, расчувствовавшись и наткнувшись на нас, играющих возле узкого арыка под самым домом, он вдруг схватил в охапку Люду и с размаху кинул ее в воду. Перепуганная насмерть, она, не смея кричать, исчезла под водой. Через минуту, захлебываясь и кашляя, выныривала и с судорожно выпученными глазами, цеплялась руками за края арыка... Я с бьющимся сердцем помогала ей вылезти из воды. «Искупалась?» – улыбался отец, глубоко довольный тем, что оказал внимание нам, детям, поиграв с нами таким образом...
Со мной он проделывал ту же процедуру, но так как я была старше сестер, то я больше ценила отцовское внимание и, больно ударившись спиной, вылезая из воды, я изо всей силы изображала радость – так, чтобы отец смог ее заметить.
У нас, несмотря на бедность, часто собирались гости – вся большая отцова родня. Мать, металась, пытаясь угодить, наполняла тарелки, резала хлеб. Отец, решив  однажды пошутить,  отодвинул стул, и мать упала на земляной пол. Она расплакалась, но все гости почему-то напали на мать, зашикали на нее.  Мое сердце заломило от жалости, я смотрела на  плачущую мать, но никто и не думал ее жалеть  – и  у  меня самой не хватило смелости вступиться.
– Я здесь чужая, родни нет, и неправда, что люди лежачих не бьют, не только бьют, а живьем затопчут, – говорила мать. Я чувствую материну незащищенность и превосходство посторонних людей над ней. Я безумно люблю ее, но помочь нечем, только внутри зреет чувство нашей с ней ущербности, отчужденности от внешнего мира людей.
С приездом отца на душу опять легла уже ставшая хронической непонятная  тяжесть.
Опять будет жаловаться на судьбу и считать нас с матерью главными виновниками неудавшейся жизни. «Повязала ты меня ими, – повторяет он слова своей матери, – разве их прокормишь?». И этот груз  своей вины я ношу, как горб на спине. Это чувство ненужности вросло в меня и никуда от него не деться.
– Так ты же знаешь: аборты запрещены, – пытается оправдываться мать и, закусив нижнюю губу, сдавленным шепотом спрашивает: – Так что ж мне их теперь утопить, что ли?
Моя душа сжимается от боли, и тут же встает страшная драма услышанной от Колькиных гостей, украинской песни, в которой муж собирается утопить свою жену, и она просит его, чтобы он не топил ее утром: «А топи же ты меня рано с вечера, когда деточки мои все улягутся ...». Может, именно этой песней была позже навеяна отцу одна страшная мысль...
Я смотрю на печальное лицо матери, в огромные, с каким-то лихорадочным блеском, глаза: – Это же твои дети... – устало убеждает она,  не глядя на него, продолжая чистить картошку для ужина.  Отец тяжело вздыхает: – Хоть бы пацан один, а то все девчата. Что толку с них?
И никак не мог примириться и стеснялся, что в семье одни девочки. К шуткам по этому поводу относился болезненно, менялся в лице, терялся, и было невыносимо жалко смотреть на него.
Мне никак не привыкнуть к неотвязной неопределенности в доме. Она страшила близостью чего-то нездорового и искалеченного, которое нависало над нами. И я всегда чувствовала его давление  в воздухе. «Эх, нема мне счастья!»,– сетовал отец.
Мать, упав лицом в кровать, часто плачет, содрогая железную, растянутую сетку под соломенным матрасом. Когда плакала мать, то вместе с нею, морщась, плакали наши маленькие, подслеповатые окошки с марлевыми, засиженными мухами занавесками, совершенно голые, с лихорадочным блеском стены, – и плакал весь потусторонний мир, проникающий в дом в виде безысходно болезненного света. Мое детское сердце сжималось от сострадания.
Не зная, как помочь, прошу ее: – Мам, ну не плачь! Ну, мама, – трогала я ее вздрагивающие от глухого плача худые плечи. – Ма-ам-м, – тянула я и сама начинала плакать.
– Отстань хоть ты, – отдергивала она плечо со злостью и снова падала лицом в подушку.
Я, обиженно склонив голову, выхожу из комнаты и, спрятавшись за сараем, горько плачу, уткнувшись в широкий подол платья. Я кажусь себе лишней в этом неуютном бесцветном мире.
Подол моего платья мокрый от слез. Из груди от долгого плача вырываются непроизвольно судорожные всхлипывания. «Отчего так больно жить?». Нет, не слова, а какое-то то ли чувство, то ли расплывчатая мысль выносит изнутри, из подсознания самой себе заданный вопрос.
Стуча челюстями и трясясь от нервного озноба, я прошу всемогущего Бога: «Господи, дай маме и папе немного счастья!». Не могу отделить и отца от счастья. Хочется и на его долю счастья выпросить.
Если б я сама умела делать и раздавать его! Может, когда я вырасту я смогу сделать счастливыми отца и мать. А какое оно, счастье, и как оно выглядит, я и не знаю, я только повторяю слова отца, полные муки и боли: «Эх, пропала жизня, нема нам счастья! У других оно есть, а у нас нет»
Мать пытается поправить, что счастье надо самим делать, но отец раздраженно машет рукой и добавляет: «Со счастье надо родиться!»
«А если мы уже родились без счастья, то обречены всю жизнь жить без него?» – еще больше пугаюсь я безысхода и с еще большей горечью взываю к Богу: «Дай маме и папе хоть немного счастья!»
А сколько у Бога счастья, нельзя знать, может, на нас как раз и не хватило... Радость от счастья остается в памяти. Я видела его в образе весеннего, солнечного дня, когда мать с отцом, оживленные и радостные, привезли из города новую эмалированную кастрюлю и уцененных, растаявших зеленым медом, конфет в ней, кусок голубого сатина с розово-красными роскошными розами. Вместе с ней они привезли необычайно хорошее настроение от выгодно проданных двух мешков картошки. Мать прибила цветастый сатин над кроватью и все мы весь вечер не отрывали глаз от невиданной красоты, которую не портил даже свет лампы.
Я держала во рту страшно вкусные, пахнущие медом конфеты, растягивая свое понятие «счастья». И теплое нежное облачко его как бы обволакивает нас всех, даже приподнимает немножко над землей, и мы делались какими-то совершенно другими, без тяжелого груза печали, и так легко и хорошо, оказывается, жить даже и с маленьким счастьем! Приятно и купаться в этом эйфорическом воздушном ощущении радости и нести его легко – это разбавленное солнечным светом счастье. Да ведь оно ничего не весит! Даже заметно повеселевший отец тогда не жаловался: «Эх, жизня, жизня!». Они с матерью сидели и, улыбаясь, перекладывали рубли, планируя на что их пустить. Значит и им каким-то образом перепало немного счастья! Кто заведует всем этим человеческим счастьем? Человек или бог? Ничего мне не понять в этом мире... Сама жизнь мне представлялась длинным, волнующимся на ветру газовым шарфом по правую сторону бесконечного неба. Я вглядываюь сквозь слезы в надежде увидеть что-то в самом конце.
Наплакавшись вдоволь и заручившись мысленно поддержкой Бога, немного успокаиваюсь.
Передо мной сквозь мокрые ресницы проступает землистого цвета оштукатуренный угол сарая, искривленная ветка яблони с начинающей желтеть листвой, затянутая крепкой домотканной паутиной с огромным, как большая смородина, пауком в середине. В его кружеве один застрявший сморщенный сухой листик, намекающий пауку на близость осени и в его хозяйстве.
Паук озабоченно оглядывается по сторонам и, кажется, даже время от времени чешет затылок, вероятно, примеряясь, как бы получше залатать надорванную кем-то неосторожным дыру в его плотной паутине. Он живет здесь с весны. Я всегда осторожничаю, когда прохожу мимо и, экономя путь к пыльной ежевике, наклоняю голову, чтобы не повредить его жилища. Он в свою очередь, понимая это, тоже не решается опустить паутину ниже...
Всхлипывая и глотая обиду, я думаю: «Мне ведь хорошо – у меня есть мама. А ведь у моей мамы её не было. «Как трудно жить на свете без матери, вы этого не знаете!» – говорила часто мать.
На старой, пожелтевшей фотографии по диагонали стоит женщина в платке, опустив руки, и на обратной стороне надпись: «Сусанна». И дата – тысяча девятьсот тридцатый год.
– Мам, а ты помнишь свою маму? – спрашиваю я.
– Плохо помню...– дрогнувшим голосом как бы в упрек себе рассказывает мать. – Помню только, как она лежала на кровати, все просила воды: «Дайте воды, дайте кто-нибудь воды!».
Я содрогаюсь: – Почему же никто не давал ей воды?
– Не знаю, я самая маленькая была из пятерых. Видно, такие дети были у нее...
Она крепко зажмуривает, покрасневшие глаза – и ресницы ее увлажняются: – Помню, посадили меня возле гроба, а в руку дали веточку березы мух отгонять от ее лица. « Посиди рядом с мамой», – сказали мне. – Прямо передо мной лежит  сухонькая незнакомая мне женщина в белом платочке:  Мама, мама!» –  хочется позвать   мне мою,   а спросить боюсь.  Слишком много вокруг  чужих людей.
 Отца мать не помнит. Ей рассказывали, что его отправили на строительство «Беломор-канала». Поработав немного, он с двумя товарищами решил бежать. Каждый день они откладывали по маленькому кусочку хлеба и, насушив сумочку, в одну из лютых зим ушли. Отец добрался до Семипалатинска и ночью пришел к старшей сестре. Пробыв ночь, дал ей наказ: «Дети, держитесь все вместе!»
– Никто не держался вместе, –  горько  упрекает  мать. – Все разбрелись каждый сам себе – дружбы не было.
Больше отца никто не видел. «Один Бог знает, что с ним... Я знаю, что его звали Иосиф».
В селе я не слышала таких имен. И втайне гордилась, что у моего деда такое же имя, как и у Сталина, и жалко, что никто об этом не знает... Еще я знаю, почему такие странные, не сельские имена у материных родителей.
– Они же из Польши, – поясняет мать. – Это другая страна. Их детьми привезли родители на Урал. Только открыли  свое  дело, как  все распалось. – Если б мои родители были живые, разве я бы так жила?
Нет, вот когда я вырасту, то обязательно подам матери воды, я буду помогать ей, – предвкушаю я сладко будущую заботу, обрадую ее подарками, я... я... я...