Возвращение весны, рассказ, 1981 г

Сергей Чилингарян 3
     Первой весну угадала картошка: когда Егор заглянул в темный шкафчик под окном, она там уже занялась бледными глазками. И как только чует! – удивился, как и в прошлые годы, Егор. В ящике, под фанеркой. Неужели снова начинается? Вот ведь, прозевал… Он выпрямился: сизые городские дали за мутью оконного стекла – ничего тут не ощутить. Скорее наверх, на крышу, впустить ее в себя, с утра болеющего, опохмелиться хоть ею, совсем еще голой весною.
Он сразу забыл, зачем лез в шкафчик, – а хотел сообразить чего-нибудь пожарить, – и пошел за шапкой. Но тут соседка с разговором. Привязчивая какая-то, со своими заботами, и все больше про домашнее. И сейчас тоже:
– Свинину дают – одно сало. Не успеваю под картошку пускать.
Егор посмотрел, как она склонилась к своему "Саратову". Когда же въехала? С месяц, кажется. Он тогда еще приметил обстановку: желтый, с зеркалом, комод, старая радиола с тряпкой динамика, дряблой и выцветшей, большой фибровый чемодан с никелированными бляшками по углам, а крышка пожевана панцирной сеткой… Обстановка была понятна Егору, не отчуждала, но как-то все не подойти, не познакомиться ближе. А тут сама бросает реплику, приманивает. И как в точку: у него есть картошка, вялая, но есть, а сала нет, давно уж Артюхов с Абдалиным подмели последнюю полоску. Хорошо оно шло зимой под водку… А было – целый посылочный ящик; мать еще в ноябре прислала.
А что, может, действительно, скооперироваться? Все к тому: и сало под картошку, и воскресенье, и весна вроде скоро, если не врет картошка. А может, сперва на крышу? Вдохнуть глубоко, подлечиться, впустить в себя свежести и прохлады. Или к ней? Егор уже подался, надо было только начать, но не нашлось зацепки, и тогда он:
– Зоя, одолжи, что ль, трояк, – попросил просто так, на авось.
Нет, одолжила! Так запросто схрустнула с кошелька и дала. Лет на пять-то всего старше, пустяки, благодарно потеплел Егор, поднимаясь на чердак, – хозяйственная и не стервоза. Что-то такое сказала прошлый раз, вроде того же, что-т, а-а:
– Ну и сметана пошла! Раньше банку с-под нее с ба-альшим трудом отмывала. А теперь… Сполоснула разок холодной – и чистая.
Хорошая хозяйка – раз ругает нынешнее. Понимает толк, хоть и обстановка скромная. Да, такая прибрала бы его, неухоженного, направила б, подструнила…
Сутулясь под стропилами, Егор миновал еще недавно обжитой угол; было там тепло от трубы, топчан продавленный, низкий, надолго к себе присаживающий, а главное – укром от его Надюхи, сейчас уже, хотя, ненужный. Скоро пауки займут…
В слуховое окно потянуло ледяным сквозняком, и Егор, выбравшись, глядя под ноги, осторожно пошел вверх, к коньку. Жесть продавливалась под ним, но следом отгромыхивала обратно, как консервная банка. Егор вдруг вообразил и пугнулся, что это под ним, на чердаке, ступает по пятам кто-то другой, – шаги те же, но вниз головой, будто его тень… В груди мелко поежилось, словно там кто-то пощекотал холодными дрожащими пальцами, ощущение неприятное, но знакомое, можно не пугаться: обычный похмельный "стюдень", как говорит Артюхов.
Он дошел до конька и расставил ноги по обе его стороны, одну на старый зернистый снег, другую – сюда, на уже подсохшую сторону. Огляделся вокруг, и – боже ж мой! – придержанное сердце затукало с полной силой, поднялось мягкими толчками в виски. Да, это точно – скоро весна! Дальние кромки хоть и серые, как в пыли, – понятно, большой город, – но вот само небо… Егор поднял глаза и узнал его: глубь, синь, простор! И что-то такое почудилось дикое, на что-то похожее… Как будто огромный калган – лысая макушка Мира! И вон пониже, кое-где над горизонтом, кудрявые облака: височищи, вроде бы, затылище… А солнце! – в груди Егора что-то надавило восторгом, рванулось вверх, выше домов, труб, всего города. Да вовсе это не солнце, а так – блеск на лысой башке от Вселенной, от света ее осиянного. И вот сейчас, чуть выше, еще чуть-чуть, засияет и она – огромная, светлая! Егор на миг даже глаза прикрыл – до того слепило, боясь совсем ослепнуть от невиданного, от света мирозданного. Прикрыл глаза – и бордовая пелена залила взор. И Егор узрел перемену – в ощущении солнца, в краске прижмуренных глаз. И забормотало, съежилось в душе, в забытом ее уголке: да, точно, тогда, в ранние годы, где-нибудь на верхушке стога, на речке, когда раскинешь руки, закроешь глаза, оно заливало алым теплом – непорченной кровью век. Сейчас же – вот зараза! – бордовая мгла, аж чернила, и цветом вроде – неужто! ё-боже ж мой! – "Вермут"!
Опустил он глаза от шаткой глуби, посмотрел на твердые городские виды, на ближние дали. Раскинулся там с десяток общежитий около скверика, посредине на постаменте – самолет стремящийся. Егор знал его, этот самолетик макетный, видел его вблизи. Толстый он, как надутый; скроен, видать, на голом энтузиазме, без особых пропорций. Но если не вглядываться, смотреть не резко да издалека – нормальный самолет, в вечном взлетном стремлении.
Пошел Егор взглядом дальше. Там, сразу за железной дорогой, громоздилась большая темная ТЭЦ. Выползали из труб жирные густые клубы, дым пер грязно-белый, крутыми частыми жгутами ворочался сам в себе, перевивчато расширяясь, – будто живой подвижный мозг огромного города, его черепное вещество; будто свившиеся в одну толщу думы о насущном – об удовольствиях, о еде, о тепле… о тепле, текущем тьмой трубочек от этой ТЭЦ.
"ТЭЦ ты, ТЭЦ, – тихо запритоптывало в ушах Егора, взвеселилось вдруг ни с чего, – р-рэц-тэц-тэц, работенка моя ненаглядная-сменная, вагончики вы с топливом, без конца, без срока, и трубка с дутьем, и лязг люков, и полный рот торфа; душ горячий-каждодневный, шкафчики фанерные-двойные с одежонкой гряз-ной-чистой, с водярой чистой и бормотухой крашеной. Эх-хе-хе, притерся уж… Смена – свои ребята, на скользком столе в бытовке – шашки и домино, Артюхов да Абдалин.
Застыл Егор – от высоты, от пронзающего холодного света. В груди осело, скомкалось и зазнобило пуще. Надо вниз, к ларю, к народу, к подогретому пиву. Должны подойти Артюхов и Абдалин. Володька Артюхов и Левка Абдалин… Прицепится, тоже, городская привычка: вспоминать по фамилиям. Егор посмотрел на сухой скат крыши, и побоязнилось спускаться: опять за ним двинется живая тень – вот зараза… Но подобрался, пошел потихоньку вниз; и тот, чуть обождав – жестью, как по спине. У слухового окна за оградку взялся, переждал, пока отгремит тот – зар-раза! – будто и вправду пугался увидеть себя вниз головой.
На лестнице был сумрак, и Егор пожмурился, топя ярую слепоту солнца. Заплясало в глазах привычное, что-то вроде кипящего цветка – от обилия света и первой весенней усталости. После крыши заново повеяло давно принюханным: половиками, кошатиной, прокисающим харчем из бачков. Медленно отвял и погас пляшущий цветок, и всплыли в памяти концовки затяжных попоек-"полос", когда он просыпался под утро в неизвестном месте от незнакомого рева унитаза, от чужих запахов, от шлепанья босых ног оттуда… И рядом кто-нибудь всхлюпнет, замычит из своих: Артюхов или Абдалин, чаще Артюхов. А так-то он тихий, Володька Артюхов; если выпьет чего урывкой, особенно в смену, так держит в себе, таится, в одиночку ловит "приход" – тепло, блажь, настроение… А увидев своих, поднимет палец, скажет: "Тс-с…". Совсем не то – Левка Абдалин. Этот – дурной, как примет, так все ищет, не знает как израсходовать или – во! – реализовать нутряную энергию пьяни; задирает, скалится, глазами сверкает: ну, прям, медведь-шатун, даже ревет и вечно на что-нибудь напорется – на кулак или на бабу; а там и кровь, своя ли, чужая, горести мокрые, битые челюсти, теплые радости… Нет, Артюхов – тот совсем другой, тот стесняется трезвых, безоговорочно уважает их, а если они пристально на него смотрят – то впрок извиняется, а принятое таит. И все свое кроткое: "Тс-с…". И как только они, Володька с Левкой, заякшались? Через него, Егора, кажется, пошло, с его теплого чердака.
Взять, хотя бы, вчера. Прихватили четвертого – черт-те что, от-куда он взялся? – и где только ни были! Левка по пути пропал – нашел-таки или напоролся; а Володька – тот до конца верный, был тут же рядом и оставался – точно, оставался, – утром вот чего-то ушел. А четвертый еще раньше куда-то сгинул – и зачем они его с собой брали? Был четвертый – и вся память о нем; если встретить теперь – не узнать.
Егор тут очнулся от дум – он снова в квартире. На кухне народ, Зойка в углу топит сало – может, все ж, скооперироваться? – пожевать не мешало бы. А что, у нее сала накопилось, у него ж картофель вянет, да и баба чем плоха; надо уже задумываться; и жизнь чище стала б… Он прошел к коммунальному чулану под окном, опять заглянул в посылочный ящик. Нет, квелая картоха, ничего не выйдет, лучше в пирожковой пожевать. Но вот ящик посылочный… – вдумался Егор и расстроился: крышка его совестит. Надписана мамашей когда еще, осенью прислала с полным, под забивку, салом, но вот обратная сторона – чистая, она-то и укоряет: че ж ты, Егорюха, матери ничего не отошлешь? Сообрази – купи ей скромных старухиных радостей, гостинцев городских, перебей гвоздики, надпиши и отошли – верни ей посылочный ящик. Все должно возвращаться – вернулась же тебе весна, замолодится скоро на радость, на тепло, на благодать душевную.
Потянуло Егора от дум на улицу, душно стало; чад соседский дразнит в ноздрях – мясной, натуральный. Ну ее, картоху, выбросить в самый раз, в пирожковой лучше перекусить. А что с ящиком?.. Может, с получки чего сообразится: какао, хотя бы, по-слать побольше пачек; очень мать любит по утрам – подвеселить вечное молоко. "А ведь опять ни черта не сообразится – забудется", – вдруг высунулся другой, ехидный Егор. Но Егор не стал связываться: бесполезно тому отвечать, без костей он, въедливый и склизкий, – как высунулся, так и скроется. Может, это он, зараза, гремел на запятках? Волочился чего-то, следил, ничего не высказал, но каждый шаг передразнивал… А вот назло тебе – не забудется…
На улице пригляделся: люди идут, весны не замечают. Те же шубы-меха, ватные потроха; смотрят под ноги, боясь гололеда; лица, как скрепкой, вперед стянуты: внимательные, каждый о своем; отчуждились – привычка одолевать неудобства, зимнюю тесноту и стужу. У пивларя не то – тут поживее; мужики ржут, желтые плевки, пену носит, будто уже пух тополиный. Рожи знакомые, умильные; правда, Артюхова с Абдалиным не видно – неужто Левка опять докаталажился, черт буйный? Очередь немалая, ларь пригрелся к глухой банной стене, тут уже чуток припекает, тут мужик чует весну.
Егор получил кружку, о повторе сказал, отошел в угол, в уют, в укром. Ларь вжитой, крепкий, не стекляшка пластиковая, из прежних еще солидных пивнух; при бане состоит давно, и народ тут стабильный, в большинстве – свой, виденный, глазу привычный. Отдул пену, ее подхватило, заискрив на солнце; приложился жадно, недоразлепив спекшиеся уголки губ, и, чтобы не замутить приятствия, поднял глаза от старых куч снега, от окурков, от рыбной шелухи, от рваных пробок – вся зима подларьковая тут, – поднял взор, осматривая небо в белоснежных кудрях, – и холодное пиво, плотная струя, зашумело во лбу ласковой тихой болью. Глянул и на солнце, оно било в глаза порядочно, плавилось само в себе как по-летнему – желтым и блёстко-голубым.
(И вспомнилось вдруг, мелькнуло что-то подобное – боже ж мой! – когда это было? Не года ли три назад? Уже налаженной весной? Да-да, в самый день праздника, еще в утро; и где ж он тогда себя вспомнил, ощутил?.. Да-а, на самой окраине – и как он туда попал? Там уже дачки начинались. Шел – тихо, тепло… Где-то далеко-далеко, громыхая, ворочался в своих звуках огромный праздник огромного города, аж досюда докатывалось мощное дыхание меди. А тут – почти никого. Одиночные старики тяпают грядки, птахи свое вызвенькивают… И вдруг сердце возрадовалось, робко дрогнуло: неужто пиво?! Ларек в тихом месте, народу – ни души. И в открытом окошечке – живой белый халат! Неужели – свежайшее, без очереди? – ох ты! – с богатой, как в кино, пеной. Сердце тукало благодарно, незаслуженно; подошли еще двое-трое, отщипнули соленой рыбки, разговоры хорошие; от солнца, от благодати зеленой, земляной не уйти; вот она, влажнится кругом, парит… Тепло! И оркестрик вдруг невдалеке забухал-забухтел; малого состава заплутавшийся оркестрик. И как только его закинуло сюда, на задворки праздника? Чудаки, ей-богу… В такой день все стремятся в центр, а они еще тут. Бухают себе, бухтят – нет, а хорошо – бодрятся "Славянкой" до прихода транспорта, навевают ему, Егору, да и этим двоим-троим светлое, питейное…).
А повторял труднее, глядел на теневую стену ларя – там еще мерзлели по низам плевки. Вспомнил ничейного Михеича: не видать чего-то, пропал, может, умер, – уж дохлый был, тряский… А был у ларя любимец, Михеич старый – сварливый, дурачокнутый, шухарной. "Ставили" ему; сперва, поддразнивая, огорчали отказом, но потом подносили "маленькие", "большие" редко, но и редко гнали от ларя. Уж больно носяра у него уязвимый; в "Крокодиле" такой нарисуют – не поверишь. Такая набряклая, прокисшая клубничина, что мужики шутили: Михеич, мол, не пропадет, ему легче, в самое тухлое похмелье, если совсем уж хана – так выжмет из носу, вернет верных сто грамм… Теперь его нет чего-то, а плевки эти, тяжкие, основательные, – застыл в них будто весь клокочущий горловой продер, - остались памятью… Скоро и ее не будет: растопит весна, дождем омоет, зеленью за-лечит, затянет…
Уходя, увидел вдали Толяна мордатого, но не стал дожидаться, ну его. Хорошо, сам Толян не приметил. Увидит и издали вечно орет: "Эге-ей! Егор-ря! Сын рассейский, мать твою за так! Здар-рова!". И ведь вроде хорошо вначале, когда издали; настроение сразу, рядом оживляются, ждут, может, чем новым осенит, и ряха его сияет приветливо: рады ведь оба, без дураков, рожи свойские, безвинные увидать; а как ближе – гаснет радость пшиковая, как в пиво ее сунули; подойдет – и говорить не о чем, так – чего-то тямлет… Да и выпить вместе редко случается – может, потому? Вот Володька с Левкой – находят о чем. А этот: издали орет – издали ничего, подойдет – скучно.
Пошел Егор в другую от Толяна сторону, куда – еще не решил; пошел спокойно, медленно, и пиво от живота, от холода тихо пошло в голову, оттуда тугим теплом в тело, полня его зябкую оболочку. Новый вал приятствия, ватная глухая уединенность… Внутри – безболезненная, как будто свежая, жизнь.
(И там, в теплом глухом укроме, опять навеялось давнее, – и отчего вдруг, может, Толян подтолкнул? – издали и вблизи… Юг, море, и он с Надюхой в свое первое лето, вечерком, прохаживаются вдоль пухлых курортных перил, а у причала – катер прогулочный и вроде даже увеселительный. Особенно издали; вблизи еще так-сяк: суетня, контролерша, – но как взбил винтом, отчаливая, как нарыхлил вокруг пены кружевной, крахмальной – что ты! – точно, увеселил! Музыка грянула, а как дальше в море – задорный голос: видать, затейника, – дальний, загадочно-манящий радио-разговор. Они с Надюхой посмотрели-посмотрели да и взяли билеты на следующую, последнюю в тот день, прогулку… Но в море увеселения не вышло, как с берега виделось… Волна порядочная, ветер, все налегке, а буфета нет, и как назло выпить захотелось, прогулку взогреть, а тут еще волна, откатываясь, по-пивному подсоленно шипела, дразня, зараза. Народ скукожился на скамьях, поматывало от качки, а одного, еще до прогулки принявшего и грустно про Стеньку певшего, так даже вытошнило через борт, и он перестал петь. И голос, оказалось, был не затейника, а диктора, давно, видать, на пленку записанного, может, уже постаревшего и не такого сейчас задорного, и говорил–рассказывал он про Черное море, а Егор от нечего делать вслушивался в названия дельфинов: азовка, белобочка и эта, как ее, афалёна, кажется, – на всякий случай запоминал: вдруг сгодятся для заполнения кроссвордов… Эх, времена-то были еще те: решал под интерес кроссворды, книги даже почитывал, хотел разобраться в серьезных афоризмах – как же их все увязать между собой?! А Надюха прижалась к нему горячим загорелым телом – будто платья на ней не было, – смирно следила за чайками и дальним берегом. Зато как причалили – темно уж было, – без разговоров сразу домой, к хозяйке, в их тесную, зато отдельную, "медовую", каморку. И понял в тот вечер Егор – и Надюха поняла, намекнула, – что главное-то радостное увеселение – в них самих, а всякие катера прогулочные – так: кружевная недолгая пена).
Отвспоминал Егор Юг и море, и лучшие с Надюхой времена и, не опоминаясь, ждал, что еще всплывет; и знал, если не останавливаться, идти наобум, как шел – наверняка навеется.
Но – оборвалось: окликнули его. Ат-ты, не повезло… На той стороне улицы тащил санки Кеша, знакомый "банкир". И не увильнешь, якобы не приметил: вдруг запомнит и в обиду запишет. Хочешь или нет, а к Кеше подойти надо; Кеша – последний спаситель, когда приспичит, а все закрыто. Дает он, конечно, с наценкой, на то он и "банкир", но не все и Кеше масленица: иногда прихватывают его в темном месте бомберы – цопкие ребята с других районов, побезденежней, да пожестче, в общем, бомберы, – разбомбляют до пустого рюкзака. Но потом и Кеша ярится: "ночные" вдвойне дерет. И все бы ничего, дело-то обычное: одни "банкуют", другие – "бомбят", а третьим, "ходокам", – кому радость приспичит разогреть, увеличить, кому холодный ночной мрак в животе растопить, а кому и просто прищемить скуку и жизнь подразнообразить, одолеть общую угрюмую пресность и душою сблизиться, – тут-то и "скорой помощью" Кеша. …Но с недавних пор Егор его невзлюбил, и так и сидел в нем этот особый нарыв, не рассасываясь.
(А дело было поздней осенью, как раз после первого снега. Летом Кеше сподручней: живет он на первом этаже, и брать к нему заходили с глухого дворика; прямо через подоконник отпускал, как через прилавок. Но тут – снег, а "ходоки" все со двора прут, хотя Кеша и оповещал всех заранее, чтоб теперь с парадной входили, в дверь два коротких звонка давали. Да разве до всех дооповещаешься. И вот с вечера снег, а утром средь бела дня и честного народа – а значит, и для глаз милиции, – тропинка объявилась к угловому, как раз Кешиному окну. И что удумал растревоженный Кеша: разбросал махом конфетки-шарики цветные в снег и, подождав, пока воспитателка отойдет, созвал с садика гуляющих детей – на сладкую, мол, игру: кто больше из снега конфеток выклюнет. Сразу и оттоптали детишки весь дворик, тропинку на нет свели. А Егор смотрел и соображал: "Ат-ты, курва, сам побоялся следить – детвору склохтал". Как раз они тогда с ночной шли, торф был сырой, тяжелый, не валился в люки, еле дутьем буровили; смена вышла раздерганная, без домино, на-строение поганое, а денег – ноль целых и три елдырины; и зашли к Кеше в долг брать, в блокнотик к нему записываться; на всякий случай и сала с собой прихватили – Егор как раз посылочку получил, – чтобы не в долг, так в обмен дал. Артюх с Левкой в подворотне остались ждать, а Егор все видел и все смотрел, хотя Кеша из окна делал ему рукой "вокруг" и морду ярил: мол, чего вылупился, осолопел, что ли, через парадную иди, с улицы, – зимний сезон начался. А Егор все смотрел на детей, примерз понурым идолом к месту, как будто высмотрел чего. И ведь не обманулся: когда воспитателка отозвала детей и они побежали мимо Егора, он узнал среди них свою дочку Аленку в новой, до пят, овечьей шубке, с розовым оголенным кулачком, склеенным конфетками. Была вся радостно ошалелая от новой не обещанной игры… Вы-росла, значит, уже из яслей, вон оно что, и Надюха перевела ее сюда. Хорошо еще, что водят в садик с соседней улицы, а не с Кешиной, надо будет теперь обходить ее, чтоб нечаянно с ними не свидеться; ведь Надюха не разрешила и пригрозила через суд утвердить свой отказ, и Егор согласился, побоявшись суда: еще, чего доброго, лишат его совсем отцовства; а так, без суда, мало ли, может, со временем Надюха допустит его к дочке.
…И теперь, встретив Кешу, тащившего по последнему гололеду санки с рюкзаком, Егор заранее наказал себе, что скоро, когда Кеша распахнет на лето окно и запретит звонить в дверь – с дневным долгом к нему уже нельзя будет ходить: Аленкин садик совсем рядом.
А Кеша, оказывается, подзывал проволочить санки через оттаявшие уже проплешины и все шпынял Егора, чтобы аккуратнее, а то в большом рюкзаке тяжело брякали полные "фугасы". Подталкивая сзади, Егор подумал, что надо бы как-нибудь шуткануть: мол, вроде бы и он сам в интересе, чтоб у Кеши товар целым доехал; но тайный нарыв поташнивал у горла, и как бы ненароком не проткнуть, ведь тогда Кеша в долг не дал, но на обмен согласился, и Егор до сих пор помнил, как тот вонзил зубы в материно сало, пробуя. И теперь Егор не стал даже спрашивать у него, что дают и большая ли очередь, хотя ноги его машинально вели туда, откуда шел Кеша.
Осталась после Кеши прогорклая горечь во рту – Егор сплюнул. Зато вспомнилась давнишняя картина.
(Во времена его детства водку зимой подвозили раз в месяц.  Деревня их стояла от асфальта в трех километрах, и снабженцы не хотели вязнуть на своих одноосных "газиках", – так что снаряжали каждый раз санную подводу. А с подводой шла уже очередь… На шоссе быстро, ловко перегружали и так, процессией, и возвращались: впереди гремел брезентухой поверх тулупа конюх Федул Федорцов, за ним шагал рыжий мерин Аполлон под дугой, сзади полная подвода ящиков с водкой – густо-зеленые, со строгой этикеткой, бутылки с "шоколадными" головками: горлышки тогда сургучом заливали; по бокам подводы – специальные страхующие мужики; этим было тяжело, они вязли в обочинах, но их никто не подменял: им потом отпускали в первую голову; дальше, сзади – вся по порядку очередь, а навстречу из деревни бежали припоздавшие, в хвост пристраивались. И эскортом, конечно, они – пацанва на лыжах. Шли вначале живо, балагуря и смеясь, потом, устав шагать, иссякали, к магазину подходили обычно угрюмым валом в фуфайках, будто хоронили кого. …И что особо запомнил Егор: его отец все чаше в голове очереди шел и нет-нет да и бросался подталкивать подводу, и мужики тут же гурьбой подсобляли, так что косился с удивленной благодарностью Аполлон… И ведь не скажешь, что отец был особо пьющий; просто, тогда это было событие, а он любил побыть на народе, покалякать о разном, мозги взволновать; да и скотину он всегда жалел – неважно, зерно она из села корячит или, обратно, водку…).
Хотел Егор по случаю и отцово лицо вспомнить, но не получи-лось, только досада обычная взяла: лица самых близких трудно вызвать, а кто–нибудь из просто знакомых вспомнится вдруг чет-ко, как наяву. Тот же Федул Федорцов. Мелькнет – и держится в памяти, а с чего?
У магазина он снова очнулся, привычно перебрал в уме наличность. Это всегда: как подходить, так надо уточнить сумму, потолок установить: брать "Иверию", типа "Кавказа" или только "Вермут". Очередь стояла спокойная; часто она как раз такая, приметил Егор, – это его раньше удивляло. У них в деревне полтора горлопана, бывало, учудят хриплый галдеж с прибаутками, как будто глотки заранее тренируют… А тут нет – тут стоят чинно, достойно, берут молча, будто это буханки или пачки с маргарином, будто и через часок они останутся такими же чинными… Так, иногда шутканут, да и то, видно, тему уже перебрали, пробалагурились в дым и теперь уносят бутылки, как будто это навязанная повинность.
Егор пригляделся: нет, нету ни Артюха, ни Левки, дрыхнут еще, небось, или уже отметились тут, к нему, может, заходили, пока он на крыше нутро квелое похмелял. Им что, Володьке с Левкой, они здешние, городские; им весна, запахи разные, за зиму забытые – до фениного места. По сеновалу, по речке у них душа и не ёкнет…
Очередь двигалась споро, ловкая баба за прилавком накидывалась на горстки мелочи, как клуха на свежий навоз; рылась в них пальцами, клюя сразу крупное, укладывала товар на подстилку бережно, как снаряды, но быстро. Был только "Вермут" тьмущий – полынная горечь трав пополам с аптекой, – и тот кончался, и мужики сзади легонько напирали. Тут не до выбора. Егор взялся уже за горло бутылки, но сразу разжал пальцы: на поверхности вина тесно болталась пробка.
– У вас – того: пробочка провалилась…
Он подал бутылку назад, для замены, попутно упер палец в горлышко, чтобы провалить фольговый колпак в пустоту. Но – что за елдырина! – палец уперся в твердое. Есть, что ли, положенная пробка? И продавщица:
– Какой тебе – провалилась. С заводу такая пришла!
А сзади кто-то авторитетно, специальным примиряющим басом:
– Быва-ает. Одну провалят – другую вставят.
Егор на всякий случай перевернул бутылку: пробка всплыла к донышку, не подтекало – и успокоился, пошел к выходу под ух-мылки мужиков из очереди.
Он уже вышел на улицу, и опять его мысли унеслись вдаль, ища отрадные моменты жизни. (Как-то ездил к сестре в Ташкент, а лето, жара, и очнулся на какой-то станциюшке: пыль да степь, да Казахстан кругом; во рту сухо, выжжено, как "барс" ночевал, и вагон-ресторан давно осушили, весь холод выдули. И вдруг – боже ж мой! – крохотная купа тополей, палисадничек сразу за перроном, и там – вода! Холодная, из колонки, и льется не спеша, ровно, как будто вечно; не фурчит суматошно, что струя городская, а бухает, бухтит в прозрачную лужицу, утекает ручейком, тихо увядая, и в траве теряется… А тут же рядом – цыгане, разлеглись табором, отдыхают на травке в тени. И как он тогда при-пал к той струе! И голову, и губы туда, и бутылку, как чумной; а он и был чумной, очумелый от духоты плацкартной, от винно-колбасного угара в проводницкой каморке, от дневного шкварчащего сна. Еще подумал: и откуда она тут такая ледяная, ленивая? – поднял голову: да вот же он – водонапор! Станциюшка при ней, при башне, как на приколе, исчахла б совсем без нее – без артезианской прохлады. А цыгане? – что они тут делают, развалясь? куда едут?).
Но не успел он до конца вспомнить ту малую благость, как вдруг дошло: как же потом бутылку сдать? Пустяк, конечно, но и ушел недалеко, можно вернуться. И не в копейках дело – пробка лишняя не нравилась чего-то Егору, а сразу заменить не сообразил.
Он вернулся. Прошло минут пять, а очередь уже развалилась; новые покупатели вглядывались в витрины на марочное с сухим; комбинировали в уме: множили рубли на градусы и делили на емкость, – это Егор по себе знал.
"Ат-ты чертова елдырина!" – расстроился Егор, но к прилавку подошел.
– Не-е, не… Буду я тебе держать! – заругалась продавщица, когда он объяснил насчет пробки. – Деньги – пожалуйста, а запасу не держу.
Мужики, увидев "Вермут", потянулись к Егору; один взял за локоть, что-то вкрадчиво говоря: то ли перекупить хотел с небольшой накидкой, то ли в долю войти. Егор подосадовал, что зря возвращался, дернул локтем, отцепляясь от вкрадчивого.
Вышел – и затомился в одиночестве, с непочатой бутылкой. Когда еще Артюх с Левкой объявятся? Поговорить захотелось с живым человеком, вместе окунуться в теплую привычную глубь. Вдруг он увидел того мужика с очереди – с мягким уживчивым басом, который "быва-ает" сказал, да так, что Егору с одного слова открылась в нем широкая понятливая натура. Чего-то он опять шел мимо винного, ходил, видать, закуску брал. Всего-то шаг в сторону по тротуару, решился Егор, и:
– Слушай, земеля… не откажи, а? Давай, это самое… вместе… – и распахнул полу, показывая наполовину глядевший из кармана "Вермут".
…Ат-ты! Все ж таки скомкалось внутри туго, холодно: неудобно все-таки, особенно самое начало, скорее тот сказал бы чего, спустил бы противную пружину, а то и живот подвело, будто виноват в чем.
Но тот не дрогнул, не обмяк лицом; встал – как шел; а только тягуче осмотрел Егора, придурковато наивного и снисхождения ждущего, и тем же широким басом:
– Ну что-о ты, братец, такое не потребляю… Это ж… эт ж мутота-а. Ею, говорят, виноградники травят от вредителей, чтобы приличное вино вырастить… – и деликатно захлебнулся кратким хохотом, чтобы совсем не обижать Егора.
Егор и сам смущенно посмеялся, хотя сразу навеки невзлюбил хмыря этого басовитого. Невзлюбил – и вгляделся: хмырь был прямой, высокий и выпяченно-грудастый, как тот голубь-дутыш, которого Егор давно, классе в пятом, купил, по везению, в областном центре. И с чего, главное, дубленка его показалась издали искусственной? Ориентировался на голос – и ошибся… Сообразил еще, что в отделе ведь дают и коньяки, и "Мускаты" дорогущие. "Надо было, дурья башка, смотреть, что человек берет, а потом уж подходить", – ущемил себя Егор – и пуще невзлюбил хмыря.
Невзлюбил – но протянул ему ладонь, чтобы тот на прощание простил его. И еще только протягивая, еще только мучаясь: про-тянуть – не протянуть? – подумал: сколько ж можно себе по трезвости слово давать: не совать всякому руку свою, для всех чужую, пьяную, неизвестно где бывавшую; мало ведь кто, кроме свойских, жмет. А этот – тем более, уже понял Егор, еще только начиная протягивать; просто, надо унизиться, чтобы последний шанс свести на нет. И точно: басовитый, не замечая ладони, легонько похлопал его по плечу, приговаривая: "Ну-ну, братец, не серчай, не по адресу", – и Егор отодвинулся, чтобы шел он себе дальше.
"Ах ты, хмырь-хмырище, – бормотал он, оттоптав вначале себя. – Хоть и без шляпы, без очков – все равно хмырь, одно тебе слово. Хмырь болотный, с ушами… Важный – от того, что неизвестный, а внутри наверное, пустой бас перекатывается… Это тебе, хмырина, издали видится, что нет во мне ничего, – а только пьянь одна. Узнал же я вблизи мурашовник ваш городской, влез в него, а ты в меня – брезгуешь…".
Побрел он восвояси, отозлился вскоре, остыл, – но в грусть по-тянуло, в самый низ затяжелевшего сердца. Привычное пошло, заезженное: Надюха, Надя, Надюшка… – неужели так-таки и все? Упустил, пропил… Совсем махнула рукой, списала в пьянь необратимую. А вначале боролась, даже отчаянно; рюмку раз в собственной его руке, полную водки, раздавила; прямо так и обняла его руку своими – и сжала. А он кровь утер и граненый взял стаканище, потому что с обиды еще питейнее стало: водку в руке – надо ж доупрямиться! – в собственной его руке давить, когда все равно уже налита. Другие – ничего, живут – не ропщут, а эта, и трех лет не прошло, не упустила повода…
Расслабься-то при ней разок всего. Позарился… Ах Веруха ты, Верунчик, Верунище, любовь-зараза-однораза… Медленно по-дошла, большая, жаркая – как Левка сказал: "вымясистая", – играя, тесня бедрами; жахнуло жарко, влажно нежным бабьим та-бачком, надушенным потом, – и объяла губами, властными, влекущими, а он в последний момент еще успел подумать глупое: "И зачем мне такое большое количество Верухи – что с ним делать?". И с чего, главное, думка такая диковатая? От стеснения, что ли, от обильной, может, ее доступности?.. Левка ведь свел за компанию, направил… А Володька Артюхов – тот давно уже дрых рядом на топчане, и лежала у него на лице невзрачная улыбочка: и во сне напускал на себя, маскировался все, таил: "Да что вы, люди, тверезый же я, невиноватый"; а улыбка и вправду – лежала снаружи, потому что внутри он был – вусмерть; сказал только свое "тс-с" – и вырубился. Левка же воевал за стенкой с норовистой Верухиной подругой, а эта так вот запросто подошла и… Эх-хе, с вечера табачок, утром – табачище, как перегоревшим феном жахнуло…
(Вспомнил Егор и фен этот, единственный в жизни; укладывали тогда, пушили как надо его сивые вихры в утро свадебного дня – и вдруг замкнуло что-то, дымом пошло, чуть не запалило. А парикмахер, хлыщ салонный, подбабленный весь, гнучий, с самого начала недоволен был, все бормотал: "Гм! Укладку? И без стрижки? Гм… без стрижки… безстрижки… бесстрижки…"; и слышалось Егору сквозь фен: "бесстыжий…", – мол, стыда нет, суешь тут башку под копеечную работу. Но как прогорел – замолк, доуложил; и как ему тогда Егор вместо рупь-двадцати трешницу шлепнул без сдачи! Прямо на его парикмахерский прилавок, как по мордасе его ухоженной шлепнул. Зато как взглянул в конце в зеркало – сам зауважал: такой видный паря, что ты! А что: твердый, вежливый жених, и Надюха пуще полюбила, долго его наутро не выдавала гостям… Эх, Надюшка-Надя, Надюха, зараза…).
…Он не помнил, где его, по каким маршрутам носило всколыхнутой памятью и остатками пивного тепла. Очнулся на небольшом пустыре, мешковатый, заблудший, в пальто с чужого комиссионного плеча, отягощенном кулаками и толстостенным "Вермутом". Мокрый измесенный снег на тропинке, уже крепчая, похрумкивал под ногами. Он посмотрел вперед, на четко стынущую линию крыш, на трубы, башни, дома, на весь контрастно зазубренный профиль города, на бледные дымки, вянущие в густой глуби неба – и неожиданно вздрогнул, не столько от холода, сколько от окружающего грозного спокойствия, от ожившей памяти предвесенних чувств. Низкое, большое, красное солнце ос-вещало строй многонаселенных домов, и там, за окнами, за их плавленой вечерней завесой люди жили своей налаженной жизнью, неизвестной Егору… Но он и так уже стал равнодушен… Лишь в первые годы его волновало сплетение разнообразных неисчислимых нитей, в котором жили люди большого поселения. Он представлял город как огромную клушку, начиненную в сумерки попискивающей массой цыплят, но к нему, к Егору, высовывались оттуда лишь Артюхов да Абдалин, да, может, сменный мастер, соседи и еще пара голов; остальные же спали, шевелились, бессистемно толклись, ссорились за клушкино тепло, взаимно угнездялись, – всего этого Егор не видел, хотя догадывался по пискам. Потом он понял, что людям города – каждому – нужен свой уют скрытности… И примирился, что не станет ему ведома и миллионная доля, что жизнь города пройдет без его участия и сочувствия; примирился – и потерял интерес. Ведь в деревне он мог посильно помнить и прослеживать судьбы всех жителей – родственников и знакомых, – отчего ощущал взаимную прочность своей жизни с общей; а здесь от ненужности такой приязни у Егора весь кураж пропадал – и… и он пил, чтобы затеряться в своем собственном скрытном уюте. … А что, действительно, – копнул он себя, увязнув в смутной каше раздумий, – может, потому и пьется?
Пивное тепло опало уже, ухлынуло, в голове чуть заскорбело. На лестнице, поднимаясь к себе, он подался от половиков, от кошатины к низкому солнцу – оно тут еле пробивалось сквозь двойное мутное стекло. Пора принять, спохватился он, на пиве долго не продержишься. Достал бутылку, тряхнул; а что, против солнца и "Вермут" хорош. Прозрачная тьма, влекущая винная тайна, если прикрыть этикетку. Пробка, правда, зараза, портит вид, держится у горла. В марочном бы ее не пропустили, а в "Вермуте" прошла – и как она туда попала? Провалилась, когда купорили? А может… неужто заливали, когда она там была уже? Прозевали. Ну да, пробочка-то уже "бэ-у". А не… – тут его осенило смутной догадкой – а не та ли это? Он вгляделся, тряхнул и вновь вгляделся: кромка зазубрена, сколы в двух местах, по цен-тру – вмятина. Неужто она?!
Припомнил: сразу после Левкиных суток, на старый Новый год, кажется, торопились, штопор куда-то девался, и Левка от долгой трезвянки рычал, так, не долго думая – туда, внутрь. В парадных-то, в садиках – обычное дело: пробку – туда, а бутылку потом в кусты. А дома – сохранилась. А как сдавать их по безденежью – подсчитали: одна к одной, в натяжку, причем и та, что с пробкой. Заметались: до закрытия пункта минут пятнадцать, а тут такая елдырина: без этих 17 копеек – ну, никак! Володька тогда, Артюхов, проволочку – петлей и внутрь – тащить. Зацепил раз, другой – срывается, кромку лишь раскрошил. Левка испсиховался весь; трезвый, от нервов заторчал вдруг, заорал: "Да дай я ее длызну!". Но Володька терпеливо ворошил пробку, вызевывал проволокой из горла, скрепя поскуливающее сердчишко, – Егор это и сам чуял. Тяжелые это, муторные минуты – перед закрытием… "Мне бы еще минут пять, – расстраивался Артюхов от нутряной дрожи, бьющей в руки, но Егор-то знал: ему бы сейчас полста грамм – пальцы подтрезвить. А Левке еще пару раз дурно было, все дорывался "длызнуть" ею об угол, потом отошел, искоса ненавидел ее и совсем отвернулся, раз, правда, вякнул: "Дай выжгу!" – и грозился, если не выйдет, идти Кешу разбомблять, эту ..…! – свое отбомблять. …Плюнули – и скорее в полуподвальчик сдаточный, затеряли ее в середке – может, проскочит. На худой конец, два гривенника выпросить можно, сшакалить, – срам, конечно, но кругом люди, не фашисты ж комолые, кто этих терзаний не поймет…
И вот она снова тут. Егор бултыхнул "Вермутом": она! Вот они, зазубрины, поклевки Володькины. Прошла в большом городе круг – и вернулась… Оцепенел Егор, солнце и весна померкли; закружился в глазах вихрь усталости – цветок с рябящими лепестками. Рассеянно двинулся наверх. Надо откупорить, принять, наконец, как-то уложить в мозгу эту диковатую круговерть. "Эх, Егор, Егор, – пожурил себя, пожалел Егор, а другой, ехидный Егор, высунулся и добавил, добил: – Егорья ты башка нескладная. Дожил: по второму кругу с той же бутылки пить…".
Да ну вас всех к матерям! – разолился вдруг, встряхнулся Егор, – другие, может, по пятому кругу; просто, о том не знают. И хотел отклониться думами. Может, Левка с Володькой ждут? Вот скалиться будут – не поверят. Может, задумаются… Но заржут точно, особенно Левка; Володька – тот все чаще застенчиво ухмыляется; зато Левка – за двоих. У них всегда чуткое удовольствие ко всяким пробочным предпитейным делам. Чуть что – в нервное зябкое ржанье. Егор их понимает нутром… А как они придерживают дыханье, ожидают, когда, бывало, он, не заметив прозрачной пленки на водочном горле, – иногда остается после пробки, – начинает разливать. Наклоняет бутылку – и не льется! И каждый раз так неожиданно, что Егор на миг чуял смутную панику: как это? что за елдырина! – ведь ухо алюминиевое сорвал, пробку снял – а не льется! И ведь знают, гады, по себе знают, какое недоумение, какая тихая жуть вползала в ту секунду в Егора. Еще бы, столько трудов: денег сообразили, очередь – выстояли, стаканы – добыли, уединились, осталась сущая ерунда: разлить, – а не льется! Егор сдуру верил в неизвестную силу – в ее наказание. А эти, Артюхов и Абдалин, ржали, предваряя удовольствие, охотку увеличивая. "Опять, – говорили, – Егорюхе "целка" досталась…".
Смутился Егор, а внутри, уже прижухши, забормотало, затревожилось чего-то, опять заезженное тронулось: "Надюха ты, Надя, Надюшка, лучше ведь и ближе так и не было никого". И пахло от нее – помнил: молоком и детским уютом, кукурузой, вроде бы, молодой, вареной, живым теплом крови… Все остальные потом – страхолюдины, если по-трезвому, все постарше его, с подобревшими телами – от жору бездумного, общепитского все больше, дармового, – знает Левка хлебные места закусные; чего-то нравятся ему "вымясистые" – с прохладным салом на талии… Разденутся – как не доразденутся, будто не все сняли… Но под выпивку шли… Да и кто из приличных польстится – понимал Егор: веяло в его комнате лежалым запушенным мужиком, устойчиво пьющим, кое-как закусывающим, да Артюх с Левкой накуривали за пятерых.
Закружило, смешалось все подряд сегодняшнее: посылка с квелой картошкой, ее укор – крышка с каракулями; мать – всю зиму тягота: отослать ей чего, отозваться на сало; винегрет бордовый от солнца, свекольник "Вермутный"; и город – огромный, громыхающий, жирным дымом дышащий, и в нем приятелей – Артюхов и Абдалин; да Толян еще мордатый рад видеть лик его "рассейский"…
И свыкся ведь уже терпеть тут неизвестность судьбы.
Закружило, поехало все в тоскливую кучу; затомилось в груди, поднялся, выплыл оттуда ком, тыркнулся в горло, и слюна пропала, сглотнуть нечем. Так и встрял в тесноте, как репейник ангинный, – ни проглотить, ни сплюнуть, – как та пробка непотопляемая.
"Ат-ты, зар-раза!" – разозлился Егор на сухость в горле. Скорее домой, – в свой ватно-стеганый, залоснелый, кисло приванивающий уют. Дом есть дом, суетливо бодрился Егор, там – свой ук-ром, своя влекущая лежка. Ничего, счас приму первую, оттаю чуток, – сопротивляясь, он перебрал предстоящие отвлечения, копя вечернюю отраду. Вот приму, там Левка с Володькой подойдут, а может, уже здесь, закуски сообразим, тары-бары, теплые разговоры, восстановим концовку вчерашнюю, куда четвертого девали, над пробкой поржем – надо ж! – а там перед телеком наметится маршрут; обычно Левка гоношит, не дает ему принятое сидеть на месте, хоккей там, фильм или еще что досматривать; ничего Левка не досматривает, если уже "Время" идет, а он не добавил и еще не в пути или не зазвал кого – повизгивает.
Заторопился Егор, с одышкой, со сжимаемым в тисочки серд-цем, тыкал, никак не попадал ключом, распахнул, наконец, за-гнанно дверь. Вошел –  и в полутьме прихожей внятно обозначи-лась светлая вертушка слабости. Постоял, ожидая, пока пригас-нет; но что-то все вертелась на месте, без конца вывинчиваясь из себя. И сердчишко, зар-раза, мелко суетится в тисочках, виляет, просит опохмелиться.
Зоя была на кухне, доносилась ее посудная возня под припевку. Услышав его, выглянула, посмотрела как-то особо – опять шевельнулось завязать с ней хорошие, всерьез, отношения, – но взгляд ее был не о том. Она кивнула на его дверь со значением, и Егор дрогнул: а что, что такое, кто пришел? Не Володька же с Левкой, из-за них бы она так не заважничала – знает их, еже-дневных, как облупленных. В груди вдруг больно жулькнуло, обожгло, будто скользнула горячая капля металла. Надюшка! Неужто? Пришла, вернулась?.. И до того захотелось, чтобы это была она, чтобы просительно припасть к ней, согреться тихим покоем – что тут же и увидел ее, не открывая еще двери: проступила сквозь круг рябящий вся тонкая, в халатике и сандалиях, какую впервые встретил…
(Любил он в первые городские годы по окраинам побродить в долгие летние вечера, поизнурять себя былыми мелодиями, льющимися из некоторых окон: "Серебряной гитарой", "Маленьким цветком", "Маручеллой" и даже "Рио-Ритой", уже тогда старинной, – мелодиями дошкольной рани, когда уже давали крутить патефон, но чтобы не ронять на пластинку сопли, а он, наяривая, косился на крепжоржетово шебуршащих, мнущихся в танце взрослых парней и девок, стесняясь и любопытствуя… Там, на окраинах с тихой древесной пылью, мог светло и грустно по-разбередить себя, там только и живало несколько чудаков со старыми пластинками, с озорной Мордасовой, обволакивающей Руслановой и даже с теми, которые не давали ему уснуть еще, может, в утробе матери: Изабеллой Юрьевой и Петром Лещенко. Там и увидел ее, Надюшу, на крыльце темного, с сараюшками, двухэтажного дома. Вытряхивала половик, гибко и резко поддавая телом, чтобы сподручнее и чище… Взлетал половик, летели легкие полы халатика, а она не видела, что смутила Егора, и так медленно гулявшего совсем остановила. Встал Егор, захваченный ее стройностью и тугой нежной силой; и потом, уже познав ее всю, всегда удивлялся, откуда в ней, в такой тонкой, доставало и жаркой мягкости и скупого уместного изобилия. А тогда встал он и стоял, смущенный томительным жаром, стоял, пока она не заметила его, застигнуто вдруг зарделась, не осознав еще стыда подсмотренных движений, а когда угадала – перестала трясти, убежала в дом, сердито бренча сандалиями… И потом ходил не одну еще неделю, вдвойне уже томясь от безответно щемящих мелодий, пока не перевиделся с ней издали и второй раз, и третий, и четвертый… И никогда потом не ущерблял себя, что увидел и захотел ее в один миг, без промежутка на побочные соображения).
Прошло секундное видение, и сник Егор: наверное, это не она пришла – раз уже наперед представил. Вот так всегда: пожадничаешь, представишь торопливо – и не случится.
Не раздеваясь, пошел слабыми шагами к двери, открыл: мать?!
Осело в груди, томительно сжало и тут же с другой болью затукало: маманя, мать, махонькая мамаша Евдокия Климовна.
Напряг зрение и сквозь светлую рябь увидел: она, в простых толстых чулках, с истаявшей уже спиралькой закрученной на затылке косицы; личико напряглось родимо нарезанным рисунком упорных усугубившихся морщин. Возилась у его шкафа, выгребала там из углов.
– Заро-ос, – укоризненно запела, запричитала. – Э-эх, живешь-то ка-ак…
От расстройства и приобнять забыла, не виделись года два уже. …А чего вдруг приехала? Без зову, без телеграммы. Раз заранее не думала, не собиралась – значит, потратилась, – у нее так. Хотел Егор подойти, пожалеть ее, но гнет в груди давил на месте, у дверей. Спросил лишь тихо:
– Давно ждешь? – И совсем вдруг не то: – Ребят тут не было, мамань?
У матери вздрогнули морщины.
– Какие ребята! Рассказала уж соседка. Тряпкой бы таких шуранула. – Передразнила: – Ребя-ата… – И глаза ее стемнели, на-бухая. – Уж искала у пивной, навиделась. Ты посмотри на них, на себя: не лица – полоски…
Отвлекаясь от слез, полезла снова в шкаф, потянула оттуда газету, измызганную, с крошками, с заскорузлой кожурой колбасной – вся забытая едовая затхлость.
Молчал Егор, сердце тяжко шевелилось, сухой болью отдавая в уши; давно не ругали – отвык; а сказать – ничего не скажешь, хуже нет – мать. И о чем? Пока была вдали – жалел, думал порадовать гостинцами, было что и рассказать ей, а теперь, когда уже здесь – нечего; все сама видит. Да и язык не шевельнется, сил говорильных нет, и не видится резко: вертится внутри крыльчатка, не отстает, в мозгу уже позванивает.
А она смотрела на газету, думая свое, растравливаясь, потом вгляделась – и тряхнула в сторону Егора:
– Что же это, а? – и глаза ее скучились. – Как тогда постелила – так и не менял? Наша, районная, вот – май позапрошлого года, с портретом Федула. Как живе-ешь…– Голос ее дрябло поплыл: – Пьешь все, лаку-ун… То-то: ни клочка… ни привета.
А Егор вспомнил, как Левка заглядывал насчет закуски в шкаф, увидел газету, прогорклую, в жирной плесени – и скалиться. "На худой день, – сказал, – поджарить ее можно, в собственном масле". На что Володька – и тот удивленно хмыкнул: "Скажешь тоже – газетой закусывать…
– Все! Хватит! – Слова матери вдруг окрепли: – Поедем домой. Там хоть при мне будешь.
И так внезапно и твердо это мать сказала, что Егор невольно перенесся, увидел, – словно раздвинулись в глазах сумерки, впустили во взор звучащую, пахнущую картинку – цветной далекий лубок, виденный где-то в гостях в детстве; и там – Лукошино, их древняя деревня Лукошино, деревянные мостки, сходни, перильца, крепкие темные старухи с бельем; озорные девки дышат живыми щами, ядреным семечковым духом; а как только подъезжать, перед мостом, там, внизу и дальше, с качельным вдруг замиранием – ух ты! – большие прохладные низины зеленой земли с тихой темно-чистой речкой, с медленными лодками, с оседлыми в кущах избами, и около них – подвижные островочки гусей, пестрые пятна коров; а прислушаешься: и собачий круговой перебрех, и скандальный раскудахт куриный, и звонкие деловые переклики баб, а издали – опилочно-смоляной благовест лесопилки, ее частое дыхание и циркульный надвыв, как вечерний зауныв комариный…
Напомнила мать, оживила… Сердце намокло вдруг, будто сняли с него гнет – разжали лапу давящую, – и, не ведая того, дерну-лось с разгоном прежним, рванулось… – и что-то надорвало, растеклось по телу, по лицу, горло обожгло; а пляшущий в глубине глаз цветок вдруг лопнул, разлетясь лепестками – медленными потухающими искорками…
Мать тревожно следила за сыном; почуяв неладное, сама ослабла:
– Егоринька… Чего ты… Нездоров?
У Егора все чувства отошли, выплыло-поднялось одно, огромное – страх за сердце, за его дерганую колотьбу в тесноте… паника… вот-вот опять надрыв… а из шаткой памяти – о том, как с Володькой было.
(Он их постарше, Володька Артюхов, и к нему Он однажды приходил; и Володька Ему, – сам так рассказывал: кротко Ему, чтобы не очень страшно, чтобы не сильно хватил, не разозлить чтобы неузнаванием, мол, сказал: "Ну, здравствуй, Кондрат… Вот ты и посетил меня". И как заколотило его! Как заклацал – взубодрызг! Хорошо, телефон был рядом, сразу вызвали, спирт насильно вливали).
А Егор – он успел податься телом к оттоманке и вялым шагом пошёл к ней, едва подставляя ноги под туловище. Мать была рядом, теперь уже суетясь, как напуганная девчонка. Она не давала ему упасть вперед, - обхватила, влезши головой в подмышку.
Но когда сын рухнул на оттоманку, не удержала, и Егор тряским кулем повалился назад и вбок; его руки упали на одеяло, ладонями вверх, издыхающе дергаясь; затылком он тукнулся о стену, но шапка смягчила удар, а "Вермут" выглянул из кармана всем горлом, обеими пробками, и Егор не увидел уже, нет, вспомнил, что спасение – там, опустил в истоме глаза и сквозь скрежет запираемой боли:
– Ма-ать, налей…
…Потом, вскоре, он сам отдышался, скользнул ладонью по мокрому лбу. Мать не видела – убивалась у стола над пробкой.
- Ладно, не торопись. – Его голос стал тихим от слабости. – Оклемамся… – даже не потратился на лишний слог, и получилось как в детстве, как у них старшие и сейчас говорят. И улыбнулся изможденно, вспомнил: в первый год было пару писем от дружка Митьки, и там: "…Балдем, девок щупам".
Легче стало ему, будто выпил уже, и мать – ё-божья мать! – тоже отпустило ее, сама испуганно улыбалась – старуха ты, глупыха, –  хотя и не понимала; чего такого он хорошего-смешного вспомнил. Подошла к нему, на лице – робкое умиление, а в дрожащей ладошке штопор, слегка вертела им, будто, как в младенчестве, хотела ласково забодать "козой рогатой"…
…А вскоре, когда мать с сыном не отошли еще от горча-щей радости, вдруг зазвонило. Открыла Зоя – Левка заявился, его топотня.
Вошел кудлатый, всклокоченный, но почему-то жалкий, – Егор сразу приметил, не видал его таким. У дверей вдруг захрипел горлом, так же, как недавно Егор. Мать уставилась: что за гость такой? – а Егор едва успел подумать: где же Володька? – как Левка развернулся, грохнул кулаком по косячине, реванул:
– Артюшок! – И всхлипнул: – Голуба душа…
…Потом ничего особенного уже не было. Левка, шкварча и фыркая распущенными слюнями, пошел к столу, к бутылке; долго открывал ее продрогшими руками, разливал в три стакана, – на обнажение и растраву… Не удивился ни мате-ри, ни плавающей внутри пробке. Рассказал, как с Володькой началось, как кинулся сразу к Кешке за белой, как тот вначале, курва, не давал, так что он, Левка, по трезвому отчаянью чуть было не разбомбил его тут же, в собственном дому, и уже ухватил за глотку – грызть! – а потом с бутылкой рванул из его комнаты вон, – но застал Володьку уже неподвижного, уже неотложкой прослушанного, лежащего строго и чинно…
На него, на Егора, снова накатила слабость и тоска перед "Кондратом"; тот его пока обошел, но прямиком настиг Володьку. Накатило и сжалось внутри, сопротивляясь, чтобы не сразу туда вошли только что надрезанная жалость и жуткое уважение к смерти. Только губы сами собой запричитали:
– Артюх ты, Артюшок, Володька-Володька… Вот и посетило тебя навеки…
Так, замолкающе шепча, впал Егор в забытье – незаметно для себя, а мать поправила его, уложила. Было тяжело, душно, но недолго – дурной ли сон? или видение без сна? …Вдруг близко под прожектором Толян – приларьковый знакомец. Крепко били Толяна – били бомберы, как бы ошиблись, – били в большое булыжное лицо, а он сжимал кулаки, жилисто грозил ими, но, что примечательно, не поднимал их, тряс у пояса – и намекнулось Егору: Толян хочет устрашить их, мол, я большой и сильный, раз морда здоровая; мол, прощаю из последних сил, и сейчас, вот прямо счас разозлюсь, и будет вам, что будет! "Ох, доведете! Ох, что я сделаю!" –  нагнетал на лице Толян: свирепо таращил глаза, желваки железнил на каждый удар. Но ужас почему-то был в том – и холодом влез Егору в затылок, – что те учуяли всю липу устрашения, что у Толяна под фуфайкой нет значительных мускулов – одно фуфло, обдрябленное пивом, – зря только морда здоровая. Почуяли те и веселее били, без промахов – в удобное лицо, насекая бугры; били до мяса, до синюшного, сверкающего под светом фарша, до удушающей жалости Егора. А Толян молчал, все без пользы тряс большими, на тонкой кости, кулаками, торчащими из фуфайки, все надеясь, что поверят его силе. Померещились ухмылки по углам, вроде как добавочные уськанья; похоже на Кешку-банкира, а рядом с ним – дутыш басовитый, непонятно отчего, но точно –  он; вроде бы примирял: "Ребята, может, не по адресу?" – но получилось – подзудил: "По адресу, по адресу…" – пуще развеселились те, и усилили сырое телесное чмяканье…
Потом всех, как взрывом, разнесло – или сами сиганули; остался полоскаться на жидких ногах Толян с большой битой мордой; остался он, брошенный на дороге, вроде бы, и кузов мелькнул с ревом, закрыл Толяна и обнажил сразу, уже лежащего, руку к Егору тянущего, другою подползающего и тихо, как бы издалека, но на самом деле очень близко, в самом ухе, вопящего: "И-и-и… Егор-ря!.. Здар-рова, Егор-ря… гор-ря… ор-ря… И-и-и… – утробно тянул Толян, а глаза его из набитых бугров укоряли: – И-и-и, здар-рова…" – и волочилось за ним его, Егора, красное стеганое одеяло, все драное, сально-отлежанное; сыпались из него рыбная шелуха, пробки, рванина жирных газет и прочий знакомый мусор; а Толян все свое жильно тянущее: "И-и-и… Егор-ря…" – хотя его уже оттаскивали назад, чтобы с места не уползал, а то сейчас органы подъедут, будут для его же пользы рулеткой мерить… А сам Егор омертвел, не в силах сдвинуться, будто захлобучило его тяжкой ватой. И вдруг на голове кожа отделилась и туда, под кожу, будто впрыснули ледяную струю: увидел вдруг, что вовсе это не одеяло – а стеганые кишками красные внутренности Толяна ползут за ним…
– И-и-и! – забил руками Егор, отпихивая одеяло, которым мать укрывала его. И очнулся, ползя спиной на стену. Очнулся – избавился: его обычная комната, Левка у стола, хоть и пьет-горюет, но живой, целый; и весенний свет еще не погас – голубеет во фрамуге, как глоток свежий. И рядом на оттоманке – мать приехавшая. Сидела-успокаивала, растирала прохладной ладошкой висок.
Рассказала, как на пенсию вышла и уже приглядывала легкую работу – гардеробщицей в новом клубе; народу туда не ахти, разве что по выходным, – даже поработала неделю, но –  не вышло… И хотела уже обойти: почему? – но Егор переспросил, и тогда дрогнули губы, чуть ослабли обиженно, но сразу упрямей поджала. Оказывается, вешалки высокие: пальто и шубы еще кое-как, а вот шапки – хоть прыгай –  ни в какую. В рукава их рассовывала – и то ноги намаяла, спину растянула, не всегда телятницей так умаивалась. А тут как раз заседание было торжественное, с танцами. Народу! И все бы ничего, да пожурил ее один заезжий, из начальства: мамаша, мол, ужала ты ондатру в рукаве, вид помяла; есть ведь специальные набалдашники для культурного вешания… И директор клуба – уж как узнал? – о том же: не полагается; новый клуб – и культура новая, а ты, мать, шапки в рукав, как в пивной… Просила: может, ножки у вешалок подпилить? –  а он в смех и все шуточками: ничего, мол, Климовна, что маленькая вышла – зато до полу ближе; и уборщицей предложил. А она подумала над руками своими: кожа на них износилась – потемнела и ссохлась (усмехнулась вдруг непрошенно: будто кожица на остывшем какао) –  и согласилась на полставки.
Егор покосился на гладящую ладонь: и точно, пленка сморщенная, – и притомило головой к матери. И хоть сдерживался, и подпирала черствая сила необратимого повзросления, –  но бессилие жалости к Володьке, и к себе, и к махонькой своей мамаше, а после больной жути – и к Толяну, было сильнее, и он уронил голову к матери на колени. Дерганно поерзал головой по грубой шерсти, стыдливо вжимаясь, будто прячась, так, что смялась и немного поднялась материна юбка; подумал: будь он там, сколотил бы ей под-ставки под рост, чтобы шапки начальства на набалдашники вешать; и еще подумалось – чего только в голову не лезет! – отец ведь ничего, даже высокий был, почему бы в свое время от него матери росточку не перенять? – сроднились ведь они через него, Егора, и сестру Зинаиду; и оба в отца – высокие: и все трое как бы покинули махонькую мать, и ростом, и местом: отец уже лет пять как умер, Зинаиду муж в Ташкент, в хлебный город, увез, – под шумок землетрясения; а Егор сам сюда укатил – на людские просторы, чтобы интереснее жить… Напомнилось все это вместе Егору – и сухое стылое оцепенение свело ему уголки глаз. Он глубоко по-жмурил их, смачивая колючую сухость. Мать гладила теперь всю его голову, ей стало удобнее; старательно терла, грея и разгоняя лечащую влагу, и когда сухость в глазах овлажнилась и Егор открыл их, он сквозь размытое дрожание вплотную увидел колени матери в толстых коричневых чулках, – так близко, как давным-давно не видел. Слышен был тихий гул ее живой трудящейся крови, пахло от матери трехсуточной железнодорожной маетой, домашними пирожками и, наугад памяти, – кухонными тряпками детства, позабытой стряпней. А еще почему-то вспомнилась пашня… И отчего? Может, ровные, одна к одной, борозды на простых чулках матери?
Снова дрогнуло сердце и захлебнулось новой тоской. Что-то смутно навеяли много лет так близко не виденные на чулках борозды. Захотелось вдруг сжаться, уменьшиться, вернуться далеко-далеко назад, добраться по этой крохотной "пашне" до своей детской родины, тихой, сумеречной и беспамятной – как вечно пьяной. Захотелось отчаянным, до визга, криком взмолить: "Забери меня, мать, обратно, забери совсем, спрячь от тревожной весны, от огромного непостижимого мира, где я незаметно потерялся… Забери назад! – пусть снова не суждено зачаться. Спрячь! – чтоб не рыскать родимое в водке…".
Когда схлынула и эта паника, Егор подивился больному своему желанию – заскулить про такое, совсем пропащее, матери, самой же матери…
Отойдя, успокоившись, выпив за помин Володьки, он уверился, что никогда не скажет ей такое дикое и нечаянное. Никогда! – даже если перед ранней смертью. Разве мало она стерпела боли, когда рожала его…
Надо дальше потихоньку жить – а больше некуда.