2 Как это всё получилось?

Феликс Рахлин
        Всего лишь за полмесяца до этого дня  мне исполнилось 59 лет. И почти всю жизнь мне и в голову не приходило, что я вместе с семьёй покину родную страну, что буду жить заграницей.  Слово иностранец было мне, правда, знакомо с самого раннего детства – по упоминанию в речи взрослых словечка «торгсин»,  расшифровка которого («торговля с иностранцами») мне была известна от взрослых же: так назывались магазины, где принимались на комиссию изделия из золота и других драгоценных металлов, ювелирные украшения. У нас такого не водилось, за исключением (как я в детстве считал) папиной авторучки в «вечным»  пером – вот оно «было» из золота (по крайней мере, так я думал),– а также маминых часиков с золотым (а, скорее всего, просто золочёным) корпусом – но я уже помню их навсегда поломанными – мама часов не носила.

       В детстве слышал рассказы о том, как мама, номенклатурный партийный работник низшего, фабрично-заводского  звена, на даче в Петергофе любила мною похвастаться перед заезжими туда иностранными туристами. Я был тугой и толстенький, и мама говаривала: «Вот пусть полюбуются, каких деток растит Советская власть».  А было это в 1933 году, когда на Украине, Волге и, может быть, на Кубани царил знаменитый Голодомор. Знала ли она об этом? Не знать совсем – не могла. Но, полагаю, не задумывалась, прятала сама от себя правду жизни: так выходило легче, ближе к звучащим вокруг формулам большевистской политграмоты. Ведь себя она тоже по привычке числила в рабочем классе, так что и я получался ребёнком «из рабочей среды».

      Среди  нашей близкой родни  никто в годы  революции  и гражданской войны за рубеж не подался. Правда, за исключением нескольких житомирских родственников: например, маминой родной тётушки по отцу  с её  мужем и детьми. Они уехали, как говорила бабушка Сара, мамина  мама,  в “Буэно'с-Аи'рес”  (то есть в Буэ'нос-А'йрес) – столицу  Аргентины. Где-то в середине 20-х, пока бабушка жила ещё в родном Житомире, они  ей прислали, как беднейшей из родни, 5 долларов в подарок. На этом отношения с родственниками заграницей окончились.  Лишь  во второй половине 50-х чудом выживший в сталинском ГУЛаге мамин дядя Эзра, ставший в годы второй своей ходки убеждённым сионистом, разыскал через международные еврейские организации свою сестру, и она прислала маме по предоставленному ей маминому адресу в Харьков (куда мама сама только лишь недавно вернулась после пяти лет сталинской же каторги) письмо с вопросом её тётушки – старой, ещё Бундом воспитанной рабочей активистки: «Бума, - писала племяннице аргентинская тётушка, - как  же так случилось, что ты, отдавшая себя родной стране, получила такое от вашей власти?»  Мама на вопрос не ответила и вообще не откликнулась на письмо.

      В эвакуации, в Златоусте, в одной со мною школе учился на класс старше Илюшка Минц – плотный, плечистый парень, тоже эвакуированный. Как и мы, вернулся с семьёй в Харьков  Отец его тоже, как наши родители, работал в Гипростали, только носил почему-то фамилию Шницер – может, был Илюше отчимом? Осенью 1945 года мы рядом убирали урожай картошки с огорода на Павловом поле или за Алексеевкой, и папа, показав мне глазами на малорослого  папу-Шницера, сказал мне тихонько:

      – Знаешь, он в СССР приехал из Палестины…

      К тому времени я, окончив шесть классов, хорошо знал, где Палестина и что она; собою представляет английскую подмандатную территорию. Известно мне было и о планах организации там еврейского государства, но, конечно, известно лишь в самых туманных  чертах, без подробностей. Отец объяснил:

     – Он там был членом Палестинской компартии!

      Ещё у мамы был в Ленинграде знакомый, то ли даже сотрудник, – эстонец Петерсон.  Эстония тоже была  тогда  заграницей. Но его я  помнил  смутно… Хотя потом мамина сестра Гита утверждала, что этот Петерсон был влюблён в мою маму и так упорно добивался её расположения, что она, стремясь отрезать все пути  к нему, решилась на второго ребёнка, – меня… Впрочем, Гита была фантазёрка, и её фантазии, как у женщины, перенесшей любовную драму, нередко  носили сексуально-матримониальный характер…

      Теперь последним «перевалочным пунктом» перед вылетом за рубеж для  нас был именно дом в подмосковных Химках, где Гита жила со своей дочерью Галей, муж которой ещё недавно был в этом подмосковном городе «первым человеком»: сперва – председателем горисполкома, а затем  первым секретарём горкома партии. Правда, в последние годы был на другой, но тоже «руководящей»  работе.  В Москве у Курского вокзала нас должен был встретить и машиной отвезти с вещами в Химки  Галин сын Володя. Меня, однако, угнетало обилие вещей:  хотя кое-что наш  сын Миша отправил из Киева через таможню багажом, но при нас оставались  узлы, узлы, чемоданы… С собою у нас было много груза: ехали семьёй и навсегда…

      Выход, однако, нашёлся здесь же, в вагоне: с нами, как я уже сказал, вместе были Ирин отец с женою, Еленой Ароновной, и тут же оказался её возвращающийся в Москву из Харькова  племянник Володя – человек лёгкий, с первого взгляда пошедший на контакт и очень дружелюбный. Уезжая в Харьков, он оставил на стоянке у Курского свою машину и теперь любезно согласился нам помочь и вместе с моим  химкинским племянником – своим тёзкой – доставить  наши вещи в аэропорт Шереметьево.  Сват Вениамин Аронович с женою взяли на себя заботы о нашей общей внучке, пятилетней Анечке,  Миша с Ирой остались с вещами в аэропорту, а нас с Инной наш Володя, внук Гиты,  повёз в Химки – прощаться с тётей Гитой, Галей  и всей семьёй.
 
      Тёте Гите, очень нами любимой и всею душою преданной нам, в 1990-м исполнялось 86 лет. В последние два десятилетия  своей жизни она ежегодно (а иногда и дважды в год) гостила у Марленки и у нас в Харькове, очень полюбила мою Инну (а та – её!), эти её приезды и долгие гостеванья вносили разнообразие и радость в нашу жизнь, мудрая наша Гителе вместе с тем была яростной спорщицей, упрямо отстаивала шаткие идеалы своей комсомольской юности, споры  у нас порой доходили до ожесточения… При этом в своём химкинском доме она не переживала такого афронта: зять пребывал в высокой партийно-советской номенклатуре, и приезжая к нам, Гита испытывала сильнейшую, как сейчас модно выражаться по-научному, фрустрацию, а говоря проще – душевный раздрай, крушение иллюзий, моральный дискомфорт. Бедняжка пыталась вступать с нами в спор, но мы побивали все её доводы фактами из жизни, она же страшно за нас волновалась, сочувствовала нам, пыталась найти  контраргументы – и не находила… Уже теперь, узнав о нашем твёрдом решении уехать, пробовала  успокоить себя такими рассуждениями: «Ну, что ж… Феликс – солидный еврей… Он сумеет там освоиться…»  Мы приехали прощаться – она не позволила себе ни слова сожаления по  поводу сделанного нами выбора, мы не видели ни слезинки в её глазах. Очень скоро после нашего отъезда её не стало.

      Особое место в моём прощании с Россией занимает её дочь Галя. Я помню её почти с младенчества: ведь в годы лютой душевной болезни  Гиты, вызванной неожиданно раскрывшейся супружеской неверностью её второго мужа, отца Гали, ради которого Гита ушла от  первого мужа,   оба её ребёнка (от первого брака: с Сергеем Ивановым – Виля  и от второго: с Иваном Ивановичем Рябцевым – Галя, которая старше меня лишь на пять месяцев) воспитывались в нашей семье. Потом Вилю забрал его отец, Сергей  Александрович Иванов (бывший в начале 20-х годов одним из секретарей ЦК Комсомола Украины, затем окончивший вуз и ставший преподавателем философии в Воронеже),  а  Галю  -  отец её, Иван Иваныч, крупный специалист по химии,  но годами  она  жила у дедушки с бабушкой, происходивших  из крепостных крестьян  графов Шереметьевых, а живших в селе Перепечино – совсем рядом с нынешним аэропортом.  Здесь была «подмосковная»  упомянутого в пушкинской Полтаве «Шереметьева  благородного» - здесь, у самого сердца России, в крестьянской избе жила, в сельской школе училась несколько лет  моя сестра – носительница одного из коренных русских говоров, с этими характерными словечками: гиль, ростепель, давеча, вёдро… Всё русское во мне раскрывается навстречу этому миру, я люблю его и понимаю – ведь именно такой мир приютил нас в первый год войны, проведённый в деревянной деревне у речек Юма и  Свеча  в вятских местах…

       И хотя Галя, «как сестра», родственно похожа на мою родную Марленочку и, по израильским понятиям, является галахической (по матери) еврейкой, всё же и русскость её очевидна и уж гораздо сильнее моей – ассимиляционной, приобретённой.

       Я не считаю этническую ассимиляцию процессом губительным, нежелательным и, тем более, постыдным. Она была,  есть и будет. Можно сожалеть об этом, можно и радоваться: зависит от взгляда. Но происходит этот процесс не обязательно под давлением, принудительно, - нет, он естественен в условиях взаимодействия этносов и, как правило, воспринимается малочисленным или слабым в культурном отношении этносом  от численно превосходящего и более сильного культурой и укоренённостью. Плохо и низко  другое: если ассимиляция осуществляется с применением насилия, понуждения, принуждения.
               
       Моя родная сестра, Марлена, с середины 50-х сдружилась с Линой (Велиной) Волковой, в девичестве Черняховской, и её мужем Аликом (Александром). Лина лет на 7 моложе меня, а Марлены – лет на 12, они познакомились в период, когда сестра, родив второго ребёнка, дочь,  устроилась работать в техническую библиотеку ХЭМЗа, Харьковского электромеханичнеского завода, где Лина была инженером. Они познакомились и подружились на почве общего интереса к поэзии, обе сочиняли стихи, стали посещать во Дворце культуры своего завода литературную студию, которой руководил мой приятель по пединституту, к этому времени молодой  учитель литературы Револьд Банчуков. Поменяв после смерти мамы квартиру в коммунальном клоповнике на улице Подгорной на изолированную  новую в пятиэтажке нового спального района «Селекционной станции», семья сестры очутилась в близком соседстве с семьёй Лины и с Борисом Чичибабиным, который в конце 60-х поселился у своей третьей жены Лили Карась, все три семьи сдружились и тесно общались.
               
       Именно в это время,  после победоносной для Израиля Шестидневной войны,  начался всплеск еврейских патриотических чувств к Израилю со стороны значительной части советских евреев, национальное самосознание которых  резко воспрянуло после разогретой с конца 40-х годов волны государственного антисемитизма.

       Идеологические кампании против «безродного космополитизма», «низкопоклонства перед Западом», в которых антиеврейская направленность была самоочевидной, слившись с такими, как преследование «вейсманистов-морганистов-менделистов», «буржуазной кибернетики», и с другими  «отклонениями от марксистско-ленинской науки», а также черносотенные настроения, раздуваемые прессой, со статьями типа «Пиня из Жмеринки» в журнале «Крокодил», судебные процессы с подчёркиванием  еврейской принадлежности многих привлекавшихся к судебной ответственности, - всё это так омерзело евреям, составлявшим видную часть советской интеллигенции, что многие стали открыто выказывать свои эмигрантские настроения, подавать заявления  на выезд за границу… После смерти Сталина выяснилось вдруг, что «самое передовое в мире» советское сельское хозяйство неспособно обеспечить население достаточным количеством хлеба, мяса, молока… Никакие «битвы за урожай» не могли принести решение «продовольственнй программы», СССР принялся закупать хлеб и другие продукты питания в США, Канаде и у других капиталистических стран, а те принялись ставить условием свободной торговли соблюдение Советским Союзом  прав граждан на свободный выбор мест проживания, свободу выезда из страны. Дошло до того, что США, Канада и другие страны соглашались  продавать очередные количества продуктов Советскому Союзу в обмен на свободный выезд очередного количества евреев – иногда прямо по списку…
               
       Так муж Лины Саша Волков, молодой преподаватель Харьковской консерватории (вошедшей составной частью в Институт искусств), стремясь выехать в Израиль, стал, вместе с женой, одним из  тех, кто получил согласие на выезд, лишь вступив с советскими властями в скандальные, напряжённые отношения. В творчестве их и нашего друга, Бориса Чичибабина, вдобавок  к уже существовавшей в его стихах юдофильской теме, появилось стихотворение, прямо посвящённое Лине и Алику  Волковым:

     Борис Чичибабин

        *   *   *
Дай вам Бог с корней до крон
Без беды в отрыв собраться.
Уходящему — поклон.
Остающемуся — братство.

Вспоминайте наш снежок
Посреди чужого жара.
Уходящему — рожок.
Остающемуся — кара.

Всяка доля по уму:
И хорошая, и злая.
Уходящего — пойму.
Остающегося — знаю.

Край души, больная Русь, —
Перезвонность,  первозданность
(С уходящим — помирюсь,
С остающимся — останусь) —

Дай нам, вьюжен и ледов,
Безрассуден и непомнящ,
Уходящему — любовь,
Остающемуся — помощь.

Тот, кто слаб, и тот, кто крут,
Выбирает каждый между:
Уходящий — меч и труд,
Остающийся — надежду.

Но в конце пути сияй
По заветам Саваофа,
уходящему — Синай,
Остающимся — Голгофа.

Я устал судить сплеча,
Мерить временным безмерность.
Уходящему — печаль.
Остающемуся — верность.

<1971>


        В 1973 году Бориса Чичибабина за стихи,  идеологически неприемлемые для советской власти – в том числе и за эти – исключили из Союза советских писателей и потом в течение около 20 лет, вплоть до 1987 года, ни одной его строки в советской печати не публиковали. То же вышло и с творчеством моей сестры, и со стихами Марка Богославского (которые –  Марк и Марлена  –  впрочем, в Союзе советских писателей не состояли).… Сейчас хорошо известны судьбы таких участников  борьбы за свободу эмиграции советских евреев, как Натан Щаранский, Эдуард Кузнецов, Иосиф Бегун и многих других.
 
       Моя сестра поначалу тоже было загорелась сочувствием этим идеям и настроениям, но общедемократическая тенденция её музы одержала верх над национальными еврейскими чувствами. Я втайне горячо сочувствовал и общедемократическим, и национально-освободительным идеям, но житейски был связан по рукам и ногам своей  коммунистической партийностью и даже «номенклатурностью» (в районном масштабе)  своей должности редактора заводского радио. Участие в протестах неизбежно и быстро привело бы меня к лишению работы, а, следовательно, и куска хлеба для всех в моей и без того полунищей семье. Поэтому  вплоть  до начала «перестройки» я никакой  протестной  деятельностью не занимался – за исключением крамольного сочинительства, однако плоды своей  преступной  музы показывал только считаным друзьям, да и им зачастую под прикрытием   псевдонима («Шлёма Иванов»).То есть стихи "идеологически вредные", "неправильные", читать - читал", но говоритл, что не мои... Однажды на вечеринке у Марлены эти стихи как якобы "самиздатские" по моей просьбе прочла Марлена. Чуткий к полутонам поэтической стилистики и хорошо знавший мою манеру письма Борис Чичибабин мгновенно и громко меня "разоблачил", вскричав: "Какой там Шлёма Иванов"? -Это Фелька! Это Фелькины штучки!" И  стал цитировать штучные, каламбурные -рифмы: "Вельзевул - Эльзе Вул", "Люцифер - с Люсей Пферд" -  из только что услышанного моего стихотворения (относившегося, между прочим, к отчалившему в Израиль  Юре Милославскому - одному из двух струдников  редакции радио танкового завода (им. Малышева)... Откуда, после скандального выезда Юры, меня с "рукводящего поста" выжили...Строго проинструктированная мною Марленка Борины предположения категорически опровергла,и он ей как будто поверил (думаю, сдедал вид, что поверил и поддержал игру, ещё некоторое время приговаривая: "Как бы я хотел с ним встретитьс и поговорить, с этим "Шлёмой"...   

       В открытую  я  ступил на путь активной  протестной,  но уже и разрешённой,  политической деятельности против последствий сталинщины только в годы перестройки, приняв участие в становлении правозащитного общества «Мемориал» и в его работе. Но это ещё не было эмиграцией. Я быстро убедился в  утрате коммунистической партией и советской властью способности владеть  ситуацией. Стихия и разруха, угроза погромов, а в ряде районов страны  и элементы гражданской войны  стали явственны  и очевидны, в это время властями был полностью снят запрет на эмиграцию, дети наши  решили уезжать, и я, за год до советского пенсионного  возраста, последним в семье, после 20-летних колебаний и раздумий  дал согласие на выезд  в Израиль.

       Явственно помню: жена, после очередного хмурого нашего обмена новостями  - нудными, неприятными, унизительными, изматывающими, – вдруг мне сказала каким-то непривычным, заговорщицким, неожиданно азартным тоном: 

      – Слушай , а давай… уедем?!

      И я её немедленно и безоговорочно поддержал.