Три грации

Валерий Петровский
      Эти не детские картинки из детства не раз приходили на память. Но не брался отображать их на бумаге, в основном, теряясь в классификации этих воспоминаний и затрудняясь подобрать соответствующие определения и оценки виденного много десятилетий назад. Сейчас проще, есть целый набор словесных шаблонов: эротично, сексуально…
      А тогда таких слов не было, в том возрасте, во всяком случае, мы их не знали. А явления были! Что-то замирало вдруг внутри, где-то в груди, а потом сладко-сладко спускалось все ниже…
      Я начал рано читать, читал что попало, вернее, что было под рукой. «Анну Каренину» тоже перелистал в самые первые школьные годы. Книжка толстая, но интересная местами. Помню, привлекли тогда внимание всего несколько сцен: естественно, гибель героини, хотя решение ее не приветствовал, и, особенно, перелом позвоночника Фру-Фру под Вронским. Я возненавидел этого хлыща не из-за растоптанной Анны, из-за преданной Фру-Фру. Даже хруст позвоночника слышал. И видел печальный глаз страдающей лошади… Как у нашей Махорки.
      Махоркой звали лошадь, на которой в двуколке ездил отец, будучи некоторое время каким-то небольшим начальником в нашем колхозе. Однажды у нее воспалился глаз, покраснел, из него текла слеза. Мама ей засыпала почему-то в этот глаз сахарную пудру. Лошадка терпеливо переступала с ноги на ногу, моргала и потряхивала головой, отгоняя надоедливых мух. А я ее успокаивал, глядя в здоровый глаз и поглаживая длинную челку. К моменту чтения толстовского романа Махорки у нас уже не было.
      Читая роман в этом месте, обратил внимание на новое слово – ипподром. Где-то я его раньше слышал. Но только сейчас воспринял его в связке с лошадиными стойлами, со скачками, с шумом зрителей. Все же вспомнил, но никак не мог понять тогда, почему так гоготали взрослые хлопцы, обсуждая, как они ходили на ипподром.
      Правда, они произносили - «гипподром». Мы, малышня, хорошо знали свою Барышевку, и хлопцев этих знали, по возможности все время крутились возле них. Постигали их недоступный пока мир… И вот раздумывал, при чем тут ипподром, которого у нас в селе и близко никогда не было. Да и просто скачек по степи или полям никто никогда не устраивал. Хотя и лошади были, и поля, и степь…
      Не помню когда и как, то ли после консультаций со сверстниками, то ли после обращения к старшим, хотя это едва ли, так как что-то смущавшее в этом слове, безусловно, было, но узнал, что ипподромом хлопцы, некоторые из которых уже и армию отслужили, называли хатенку, в которой проживали приехавшие покорять целину сестры Бахаревы. Ни одну из них я не помню, а вот фамилия этих боевых односельчанок осталась. Тогда многих на непродолжительное время заносило в нашу тихую Барышевку. Было это в середине 50-х, в самый разгар целинной эпопеи. А мне, значит, было лет пять – шесть. Какой там ипподром? Но вот кое-что запомнилось, пополнило багаж знаний.
      Новые целинники приезжали в основном осенью, на уборку. Население Барышевку прибавлялось. В стареньком уютном клубе мест не хватало. На танцах еще ничего - кто танцевал, кто дымил на улице. Мы шмыгали взад-вперед. А вот в кино уже трудно было пробиться. Даже на сцене, прямо под парусиновым экраном, место было трудно найти. Но иногда удавалось как-то затесаться между взрослыми. До начала школьных занятий никто не выгонял даже с вечернего сеанса.
       В тот раз у меня было настоящее место. Рядом тоже кто-то из своих. А прямо передо мной голубела обтянутая застиранным платьишком спина Маньки Мухиной, девицы лет восемнадцати, а может, и меньше. Это была деревенская знаменитость, с небольшим недостатком по умственной части, но все больше расцветавшая в физическом смысле и очень притягивавшая к себе внимание мужского населения. И нас, малышни, получается! Манька Мухина часто упоминалась в разговорах сельчан в качестве нарицательного образа.
      Сейчас на ее плече, чуть пониже, на уровне лопатки покоилась смуглая, не совсем отмытая от солярки рука очередного «целинника». Рука, конечно, не покоилась, она то опускалась ниже вдоль девичьей спины, то пряталась под мышкой, прижимая Маньку, которая тихонько хихикала и как-бы отталкивала настойчивого соседа, но становилась при этом все ближе к нему. Закудрявленная гвоздем или нагретой в печке школьной ручкой голова лежала на широком плече тракториста, закрывая экран с его киношными страстями, которые как-то не очень трогали…
      Сперва парочка реагировала на перерывы между частями фильма, когда в зале вспыхивал свет на время перестановки кассеты с пленкой, а потом продолжали миловаться и в темноте и на свету. А мы, затаившись, наблюдали за всем этим, боясь сглотнуть громко накапливающуюся моментально слюну или, не дай бог, кашлянуть.
      Надо сказать, что Манька имела довольно выразительные женские формы, едва умещающиеся в стареньком платьице. В одном месте, на плече, с которого только что соскользнула вниз в очередной раз мужская рука, заметил расходящийся шов. Он только-только начал расходиться, самую малость. Из него торчал кончик надорвавшейся белой нитки. Очевидно, торопясь в кино, Манька наспех подшила отходящий рукав, не завязав на конце откусанной нитки узелок. Или ветхая нитка не выдержала напора молодого тела.
      И вот теперь я как будто помогал этой нитке разойтись еще сильнее, чтобы проступила сквозь надрыв девичья белизна. Хотел видеть это. И додумывал, что же будет дальше, после фильма, когда все разойдутся по домам или по тихим деревенским закоулкам. Закинет Манька руки на шею мужику, а рукав и оторвется совсем. Или еще больше… Да, конечно, что-то будет дальше.  Тайное, запретное…
Может я и не думал тогда так детально. Что-то добавляю по ходу выуживания из глубин психики воспоминаний. Но ведь запомнилась сцена!? 
      Или вот другая сцена. Жаркое лето. Колутон. Это высыхающая речушка сейчас на моей малой родине, а  тогда, в детстве – Колутон (!), река (!), центр времяпровождения всей детворы и некоторых взрослых на все летние месяцы.
      Мы, детвора, не вылезали из воды часами, несмотря на угрозы взрослых, что в некотором месте у нас может вырасти верба (?). Почему именно это дерево может вырасти, и почему именно там, не задумывались. Впрочем, вербы всегда лучше растут у воды.
      А взрослые, которых обычно было немного, так как летом в разгаре всегда то сенокос, то прополка, то еще что-нибудь… Только некоторые могли позволить себе отдохнуть малость в дневные часы.
      Вот и тетя Мария Дорожкина начинала работать с рассветом, а летом он наступал часа в четыре, работала и в обед и поздним вечером. Она заведовала молочным пунктом, принимала молоко от доярок, процеживала его, прогоняла через огромный сепаратор, потом заполняла сладкими сливками большие фляги для отправки на районный молокозавод. Часть необработанного, а только процеженного через марлевый фильтр молока отправлялась туда тоже. А до отправки оно сливалось в огромную металлическую ванну. По-моему, я как-то уже писал об этом. Писал, что поговаривали в селе, будто Мария всегда такая красивая и молодая потому, что умывается колхозным молоком.
      -А может она целиком там купается? – придумал я. А сейчас, увидев тетю Марию на речке, подумал, что купаться в речке приятнее, чем в молоке. И представил, как она плещется в ванне, отгоняя от себя плавающую там молочную пену, как мы здесь отгоняем в сторону засохшие камышинки, липкие водоросли и прочие примеси к и так не кристальной колутонской воде.
      Мария стояла на травянистом берегу, ловила, зажмурившись,  солнечные лучи и, запрокинув за голову руки, пыталась скрепить в узел свои длинные волосы. Мальчишечий взор притягивали курчавившиеся темными волосками подмышки. Притягивало и все, что было ниже. Только смотреть было стыдновато. Приходилось только мимолетом бросать взгляд, но очень внимательный. Вот поэтому и помню.
      Вынужденная в связи с сооружением купальной прически поза, а сейчас уверен, что эта поза была не совсем вынужденной, а принятой специально для сторонних глаз, делала еще зримее для окружающего мира объемные груди, прикрываемые частично красивым атласным бюстгальтером розового (или голубого?) цвета. Его лямки глубоко врезались в нежную белую кожу плеч. Хотелось их сдвинуть, чтобы не оставалось на этом теле незагорелых участков…
      …А дальше розовый (или голубой) цвет бюстгальтера сменялся голубым (или розовым?) цветом трикотажных рейтуз, каковые, как мне было хорошо известно, использовались в качестве женского белья. Но тут, на пышных Марииных бедрах они вполне воспринимались как специальное купальное одеяние. Конечно, не бикини, но… Тогда и слова-то такого не было, не то, что этих якобы трусиков. Хотя купальные костюмы были – и раздельные и сплошные. Даже в нашей Барышевке.
      Но Марии он был не нужен.  Кстати, не помню, заходила ли она в воду. Скорее, нет. Нельзя было бы не обратить внимания на мокрый трикотаж, который делал бы все еще откровеннее… А может, пока мы плавали «на тот берег» Мария искупнулась, поохивая от прохладной воды, хотя вода была по-нашему мнению «как молоко», да и побежала в село. Скоро молоко подвезут с обеденной дойки…
И третья картинка, почти такая же целомудренно-эротическая.
      Наш новый клуб. Танцы. Молодежь, в основном школьного возраста. Это были либо выходные, когда все съезжались в свою родную Барышевку, либо просто было лето. И мы все были дома, а вечером, естественно, в клубе.
      При открытии нового клуба совхозное начальство подарило большой магнитофон. Как сейчас помню – «Оптима». Тогда это был очень качественный аппарат. И танцы шли не «под пластинку», а под магнитофонные записи, которые быстро сменяли одна другую. С учетом плюрализма мнений выбирали подходящую.
      Казалось бы – парадокс, но большей популярностью пользовались танцы медленные. Раскрасневшиеся смущенные подростки осторожно размещали враз повлажневшую ладошку на талию партнерши и перетаптывались, наступая порой на ее туфельку или тапочек, боясь и желая как бы нечаянных соприкосновений, рождающих вполне ощутимые  импульсы и разряды между наэлектризованными телами.
      В тот раз в центре внимания была Нинка Матусевич – девушка  постарше нас и по годам и по поведению. Она была из приехавших в середине 50-х осваивать целину белорусов, из большой семьи. По-моему, с нами она не училась. Не знаю, училась ли она в школе вообще. Но выросла в симпатичную деваху, «форемную», как сказал бы наш дядя Марьян, имея в виду наличие у дамы всех требуемых телесных форм.
      Мне пригласить на танец ее как-то не довелось. Помню, в нескольких танцах с ней был мой двоюродный брат. Недавно, будучи в Казахстане, напомнил эти танцы, но Федя как-то не среагировал. Может, забыл. А может, что, на мой взгляд, вероятнее, не захотел вспоминать и рассказывать, так как всего не расскажешь, даже если прошло больше полувека. Могут быть секреты и в нашем возрасте. С учетом пронзительно темной казахстанской ночи
      В фильме «Афоня» есть эпизод, где герой танцует на похожих на наши танцах с грудастой амимичной девицей, излучающей всеми частями своего тела неотразимость.
       Вот такой же мне запомнилась Нинка. Только платье на ней было не плотное кримпленовое, а из тонкого лоснящегося трикотажа, мягко облегающего каждый изгиб, каждую выпуклость ее тела. Под тонкой светло-бежевой тканью местами просматривалось даже то, что было ниже.  Особенно со спины бросался в глаза треугольник, образованный проступающими трусиками. Конечно, называть эту бельевую деталь у Нинки трусиками не совсем, по-моему, правильно, из-за размера. А с другой стороны, любой другое название может показаться вульгарным, грубым.
       Да и если быть точным, то вырисовывался там не треугольник, а пятиугольник, потому что равнобедренные стороны этой геометрической фигуры не прилегали к находящемуся вверху основанию, образованному утолщением бельевой резинки. Они были на сантиметров двадцать ниже. Представили? Согласитесь, что треугольником это образование так же можно назвать. Да, вершина этой равнобедренной фигуры скрывалась где-то дальше… Ее можно было только предполагать, продлив мысленно проступающие на плотных бедрах проступающие линии, образованные краями белья, вглубь волнующего Нинкиного наряда.
       А теперь представьте, что с этим треугольником происходит в танце, когда Нинка наступает на партнера, прижимая к замершему хлопцу тугое бедро и  попеременно перемещая под медленную мелодию свой корпус с ноги на ногу: основание треугольника, прикрытое влажной рукой партнера, почти остается неподвижным, а стороны-«бедра» фигуры при каждом «па» раскачиваются призывно «вверх-вниз», «вверх-вниз»…
       Иногда мальчишечья ладошка не удерживается на скользком трикотаже и оказывается прямо на колышущейся в такт танцу объемной выпуклости, иной раз надолго задерживаясь там…
       Так постигались нами не столько собственно танцы, сколько  взаимоотношения с партнершей, с женщиной. Учились…
       Позднее, уже в студенческие годы, встретил я Нинку в городе, в нейрохирургическом отделении, на цикле нервных болезней. Значит, было это через семь-восемь лет после тех танцев. Лежала Нинка с закрытой черепно-мозговой травмой, после операции. На голове обширная повязка, оба глаза «заплыли» в массивных кровоподтеках. По анамнезу в истории болезни – избил муж.
       Едва ли она вспомнила бы меня. Но я вспомнил трагедию, связанную с этой же Нинкой. Как и почти все, она вышла замуж. За Петьку Краснова. Почему-то в селе кого-то называли уважительно, а кого-то – Петька, Нинка…
       У Петьки был младший брат Санька. Как-то он пришел из армии в отпуск. Было лето. Помню его на том же Колутоне. Высокий, стройный, веселый. Обтянутая белоснежной майкой спортивная фигура. А потом, через несколько дней после отъезда из части пришло известие о том, что Санька покончил жизнь самоубийством, застрелился из табельного автомата в карауле. Хоронили в Барышевке. Что-то говорили о Нинке…
       После этого они с Петькой уехали в город. Нинка работала кондуктором в автобусном парке. Помню, и сам передавал ей свой пятачок.