Россия, которой нет

Роман Эссс
- Вы не бывали в Суздале? Как, вы не бывали в Суздале? – из соседнего купе слышался чей-то высокий, но мужской голос, перебивавший то и дело низко гудевшего собеседника. – Ах, вы бывали в Ницце, в Риме. На Гавайских островах? Помилуйте же, разве можно не знать нашей России?
  Долго слышалось то же неразборчивое мычание, и тот же высокий голос продолжил:
  - А что Москва? Единственное, что вообще есть хорошего в Москве, так это ее рестораны, гостиницы. Знаете ли, приедешь, бывало, зимой, в такие вот метели. С вокзала – сразу на извозчика, и куда-нибудь в «Прагу». До утра. Как всегда, играет какой-нибудь испанец на гитаре. И до полуночи с мороза, бывало, сидишь, оттаиваешь, пьешь, закусываешь, слушаешь умные разговоры. И смотришь на публику, декольтированных дам, думаешь: ты уже в Москве. Что вся эта провинция, тьма, деревни, избы под соломой – все это просто сон, нелепица, дрянь, похмелье! Но Суздаль! Ах, Суздаль! Приедешь туда, будто очутился в пятнадцатом веке!
  Прошел кондуктор с фонарем, громко будя спящих: «Станция Сарапул! Станция Сарапул!» В вагоне завозились, засобирались, застучали дверями люкс-купе. Тявкала чья-то собачонка.
  - Ницца! Египет! Гавайские острова!- передразнил соседей Ливин, собирая вещи со столика, укладывая их в саквояж.
  Наконец послышался протяжный свисток паровоза, дернуло, и в узорные морозные цветы окна стали видны зыбкие первые фонари, радужные огни города. Затем окна ярко осветились – вокзал.
  Ливин прошел по дорожке, ожидая, когда проход освободят несколько дам, какой-то чиновник в собольей шапке, в тяжелой шубе. Чиновник тяжело сипел, с подсвистом – вероятно, у него была астма.
  Ливин выбрался на перрон, оглядел привокзальную площадь, почти пустую. Прошел через ярко освещенный электричеством зал, купил в киоске несколько газет: свежие номера «Русского слова», « Ниву», «Наше богатство». Журналы пахли так, как пахнет только новый журнал. Затем вышел в фонарный, пахнущий морозом и дымком город.
  Окна домов уже гасли в пронзительной морозной дымке. Наняв извозчика на новых лакированных санках, Ливин покатил домой, кутаясь шарфом, надевая поглубже барашковый картуз.
  Весь город пах углем, дымом. Желтые и белые столбы лисьими хвостами держали звездное небо. Извозчик ловко гнал по обледеневшей улице, вниз, почти не погоняя огромного страшного жеребца, покрытого по шерсти инеем.
  У своего дома, утопая по щиколку в свежевыпавшем снегу, Ливин с саквояжем и большими чемоданами рядом, долго смотрел на ярко освещенные окна на втором этаже – жена, вероятней всего, читала, еще не спала.
  Ливин нажал кнопку звонка и когда прислуга, чувашка Вера, отперла дверь в парадное, сказал: « Нине Алексеевне не говори, что я приехал. Обрадуется раньше времени».
  Потом он набрал воды в ванную, помылся, переоделся во все новое, московское, свежее и, расчесывая волосы, поднялся в комнаты.
  Нина, увидев его, сначала изумленно смотрела своими зелеными глазами, затем порывисто бросилась к нему: «Наконец-то приехал!»
 Ночью Ливин долго смотрел на спящую жену. Свет от уличного фонаря освещал ее всю, нагую, лежащую на спине и разметавшуюся во сне. Ливин потихоньку на цыпочках прошел через темную залу, освещенную фонарем с улицы, затем – через коридор – в свой рабочий кабинет. Нажал кнопку электричества, достал из чемодана несколько папок с рукописями, с корректурой редакций «Современника», принялся дописывать рассказ о сарапульском купце, недавно умершем.
  До полуночи он перепечатывал рассказ на пишущей машине, затем вышел побродить по ночному саду, надев высокие валенки и тулуп.
  С вокзала в морозном воздухе доносилась перекличка свистков, стук вагонов, были видны штыки прожекторов, пронзающих высокие звезды. Луна уже переместилась в центр неба, стояла, ослепительно смотря на сад, как только что отлитая серебряная тарелка. Сад, обычно темный, синел и сверкал, весь засыпанный снегом, как будто снизу освещенный электричеством.
  Ливин шел по тропинке среди глубоких сугробов, очутился у низины – долго смотрел на спящий город, куря московскую ароматическую папиросу. За Камой светились слабые керосиновые огни деревни. При яркой луне вся река отражала синим и голубым, почти как днем, далеко шли густые леса, а сбоку по железнодорожному мосту то и дело бежали змеи огоньков – в Екатеринбург, в Москву.
  Окончательно промерзнув, Ливин бодро прошел в дом, посмотрел у себя в комнате на часы, разделся и сразу уснул, укрывшись большим шелковым одеялом.
  Утром, запахиваясь в персидский халат, Ливин прошел в спальню жены. Та сидела на оттоманке и листала новый огромный фотоальбом «Россия в фотографиях». Отложив тяжелую книгу, спросила:
  - Что нового в Москве?
  - Москва как всегда торгует, ест, пьет и кутит. Но все равно: мировая душа обошла этот город. Душно. Шумно. Суетно. В ресторанах среди дыма лыбятся мерзкие рожи каких-то новых людей. Посмотришь, вроде бы – обыкновенный молодой человек, но по ночам печатает листовки. Со временем они, это поколение, младое, незнакомое, и будет нами править. Кровь и смерть у них в глазах. И я не удивлюсь даже, если когда-нибудь их новая, молодая Москва вместе со всей этой чертовщиной провалится в одну секунду вниз, в огонь, под землю. Туда ей и дорога. Порядочные люди уже бегут из Москвы куда глаза глядят – чуют нюхом, что пахнет серой. Иное дело – Петербург! Ах, Петербург, Петергоф, Царское село! Мм-м, шоколад с мармеладом! А как прекрасно в Финляндии! Похоже на наши места – те же леса, воды, тишина. Как будто побывал в раю до грехопадения. Да, но чем ты занималась эти два месяца?
  - Думала о тебе, - она подошла к большому окну, пытаясь разглядеть сквозь снежную изморось улицу. – Было скучно, невесело. Читала газеты, журналы. Ходила в библиотеку, к портнихе. Сшила два новых платья. Боже, какой мороз нынче!
  - Истратила пятьсот рублей.
  - Нет, больше. Заплатила за уголь, кочегару, дворнику, приходил еще слесарь. Смотрел отопление. Ходила в театр, на бал, просто гуляла по городу.
 


  - Ну, что ж, это не беда. Скоро мне пришлют гонорар, потом, возможно, мы с тобой и поедем куда-нибудь. Хочешь, опять в Гагры, в Геленджик? Снимем маленький домик. А осенью я вновь поступлю на службу, будем кататься с тобой на санках по городу. Сьездим в деревню, будем ходить с тобою в театр, - Ливин обнял жену сзади за плечи. – А сегодня на оставшиеся деньги мы с тобой закатим в ресторан. Наверное, ты соскучилась по людям за эти два месяца?
  - Вчера приходил Зимянников, спрашивал о тебе.
  - Оставил рассказы.
  - Да. Я положила их на бюро. Просил посмотреть, оценить. Долго болтал, что-то рассказывал. Я ничего и не вспомню.
  - Хорошо. Что случилось нового в городе?
  - А в городе все по-прежнему, – Нина Алексеевна села в кресло, набросив на плечи шаль. – Что говорят в Москве, в Петербурге?
  - В Москве, как обычно, гремит Шаляпин. Говорят о новых поэтах: об Ахматовой, о Мандельштаме, новых стихах Блока. Восхищаются Белым. У букиниста купил новых книг. Их привезет потом Сидор, я дал ему денег на билет и багаж. Отпустил к родне, они живут в Рыбинске, - Ливин сел напротив в кресло.- Еще видел Бунина, читал на публике свой новый рассказ. Публика вне себя, в восторге. Какая-то кокаинетка кричала, стервозила. Остальные слушали внимательно. Был еще на могиле Чехова. А, впрочем, в Москве все то же: трамваи, толпы, чесотка языков. Громада Христа-Спасителя надо всем по утрам в розовом морозе. Интересно просто побродить, слиться с человечеством. В кондитерской Сиу купил тебе шоколадных конфет, карамели, отличных сусальных зайцев, ты ведь любишь. А в Петербурге промозгло, сырость, ветер. Был и на верфи с художником Жуковым. Грандиозно! Потрясает. Спускали на воду новый крейсер. Чувствуется мощь и сила России! Не стыдно за Россию, за всех русских, каковы бы ни были. Видели издалека новую подводную лодку, нас не пустили. Кстати, у Глазунова на Невском купил тебе книги Гамсуна, Шпенглера. Действительно, всякому писателю необходимо иногда бежать и быть отшельником. Это просветляет, знаешь ли. Еще очень много говорят о Богрове, о Гельфман и об остальных новых террористах.
  - Где же напечатают твои новые рассказы?- Нина Алексеевна встала, взяла коробку шоколадных конфет.
  - В «Современнике», в «Солнце России». У Суворина в «Новом времени».
  - А ты не думаешь, что наше провинциальное в столицах будет скучным?
  - Не думаю. Сейчас Горький всех в Петербурге взбудоражил своей статьей. Он пишет, что народ в России просыпается, а столичная интеллигенция вся, вся все больше вязнет в декадансе, астрологии, спиритизме, инферно. Все мистики и блюдцевращатели страшно обиделись – раньше им никто вслух не говорил о том, что они отстали от жизни, от движения масс. Что они все больше тонут в этом болоте снов, духов, предсказаний. Вообще, знаешь, Нина, сейчас Петербург особенно страшен. Особенно на закате. Город-невозможное. Вечером на закате Петербург съедает людей – человек весь растворяется в тенях и громадах. Я скрывался ото всего этого в ресторанах.
  - С женщинами, вероятно? С теми, что прогуливаются по Невскому,- иронически проронила Нина, проходя в соседнюю комнату посмотреть книги.
  - Как можно, Нина?- Ливин покачал ногой в туфле, сказал ей вслед.- Ты меня обижаешь! Отродясь не был в борделях.
  - Не сердись, не сердись, я пошутила, - она села напротив, листая книгу. – Так кого же ты видел?
  - Многих. Многих. Бакста, Андреева, Мережковского на вечере у Дризена. Гора тем и впечатлений! Монблан! Здесь же у нас – тишь да гладь. Если б не журналы и газеты! Но одевайся, поедем же.
  Нина Алексеевна долго собиралась. Наконец, в маленькой каракулевой белой шапочке с ридикюлем, в короткой песцовой шубке, с муфтой вышла на улицу, где Ливин уже нанял извозчика, кутающегося в неподъемный тулуп.
  Сначала полетели в санках на Богоявленскую, в банк. Ливин снял оставшиеся деньги и, в клубах пара от лошади, заскользили мимо двухэтажных купеческих особняков в ресторан.
  Синий и розовый город, занесенный в переулках пока не расчищенным снегом, сиял и сверкал при утреннем солнце. Прохожие бежали, спешили спрятаться в лавки, магазины, в дома от слепящего мороза.
  На высоком берегу Камы извозчик постоял, пока оба седока разглядывали чудесный далекий вид: огромная река, заваленная снегом, вся была перерезана тропками пешеходов, а по переправе, густо усыпанной навозом и сеном, тянулись и тянулись в город обозы и возы с сеном, дровами, вели на продажу скот, везли лес, мешки.
  Внизу у большой полыньи бабы набирали воду, шутили, смеялись. Горохом прыгала русская, удмуртская, татарская речь. Вдали, за новым железнодорожным мостом, синели густо леса, хвойные, темно-зеленые полосы, почти тайга.
  Окончательно закоченев и замерзнув, в клубах пара вбежали в ресторан. Метрдотель провел их к угловому столику, у больших окон на улицу, расписанных голубым и белым фарфоровым кружевом инея. Купола церкви ярко сияли сквозь него. На ветке, за окном стряхивал белый пух снегирь.
  Ресторан, украшенный синими штофными обоями и золотыми канделябрами, несмотря на ранний час, был почти полон: накурено, многолюдно, шумно. Нина Алексеевна, словно не замечая восторженных взглядов, щурилась, делала вид, что смотрит на птичку, на гармониста, широко растягивающего гармонь, певшего приятным баритоном народные песни.
  Пообедав, покатили, скрипя и визжа полозьями по льду, в дом купца Комарова, дававшего сегодня прием в честь местных литераторов, артистов, музыкантов.
  В большой зале, куда вошел Ливин с женой, раздались удивленные возгласы, приветствия. Походили целовать ручку Нине Алексеевне, шутили, острили, расспрашивали о Москве, Петербурге, о новостях в литературе. Ливин отвечал односложно: «После, после, господа!»
 Пока же сели за столы, ели, пили, пили чай, кофе, кто-то даже коньяк и вино.
  Ливин сел с женой напротив Александровского, тоже писателя, завязав с ним разговор на узколитературные темы.
  Говорили о том, что форму произведений необходимо нужно менять теперь всем, кто хочет отразить лицо новой, промышленной жизни, а не писать туманно и темно о мелких проблемах, невнятно и невесело – только о деревне, избах. Потом разговор пошел об акмеистах, об Ахматовой, перекинулся на местные литературные новости. Долго говорили о новых вещах Горького.
  Ливин, раскуривая папиросу, заметил:
  - Семен Осипович, я был бы очень рад, если бы мы, все вместе, создали здесь, у нас в Сарапуле, какой-то новый литературный журнал, ежемесячный, красочно иллюстрированный – как та же «Нива». Как вы смотрите на это? Покажем его в Москве Стасову, Горькому, остальным. Они будут порадованы таким движением культуры в нашей глуши. Как вы оцениваете это?
  - Неплохо, неплохая мысль, - Александровский задумчиво, думая о чем-то своем, осторожно ел пирожное.- Из чего они его готовят? Никак не поймешь! Вы ведь знаете, сударь, у нас очень мало авторов для этого. Город наш малюсенький, заштатный, купеческий. Хотелось бы спросить вас, а каков же будет тираж?
  - Нужно создавать журнал не только городской, а как бы окружной, куда будут входить все наши уральские губернии. А посылать рукописи, я полагаю, нам будут и из Казани, и из Вятки, и из Екатеринбурга. Направление же журнала будет, я бы сказал, революционно-просветительское, народное.
  - Прекрасная мысль! – обронил Александровский. – Я думаю, наше купечество и все наши промышленники всецело вас в этом поддержат – и средствами, и типографией, и вспомоществованиями. Эта идея им всем понравится. Думаю, денег никто не пожалеет.
  - Ну, а вы как же?
  - Я не считаю свои пьесы и повести блестящими.
  - Но ведь вас печатают в газете. Вас любят читатели, редактор. Городская управа, кажется, дала вам премию?
  - Э, не мне… Не мне…Дорогой мой, то, что печатают в газете, где-то в журнале, издают книжку, что дали премию кому-то, это еще ничего, ровным счетом ни-че-го не означает. Это все пшик, дым печи, тщета! Я вот всю жизнь хочу написать повесть или же пьесу о какой-нибудь умной, красивой женщине, которая всю жизнь киснет, как яблоко на окошке, у нас в Сарапуле и … отчаянно скучает, скучает, скучает.
  Нина Алексеевна внимательно посмотрела на Александровского, потом на мужа.
  - Мне, например, некогда скучать! – заметил Ливин, взглянув на учителя Тузова, сидевшего рядом с чашкой чая и слушавшего местную известную поэтессу. Та грудным, проникновенным голосом рассказывала о своей новой поэме. Поэма была о мужиках, о том, как они летом ведут плоты по Каме, собирают бревна, варят кашу на плотах. Некоторые отрывки поэтесса даже читала, но выходило как-то казенно, скучно, общими газетными мыслями – и нисколько не верилось ни в эти плоты, ни в ее кашу, ни в ее розовые закаты над рекой. К тому же за окнами сиял мороз, январь.
  - Да, мне совершенно некогда скучать!
  - Это потому, что вас печатают в столице, - грустно сказал Александровский. – Мои же пьесы здесь в городе ставили только два раза. У вас красивая, обаятельная, умная, читающая жена, настоящая писательская Муза! – Александровский сделал поклон Нине Алексеевне. Та густо покраснела и куда-то ушла, сконфуженная.
  Александровский отбросил салфетку и продолжил:
  - Поэтому вы так много пишете, вас везде знают. Вы общаетесь со знаменитостями, ездите за границу, в Петербург, в Москву, получаете большие гонорары. «Новая Россия» и «Нива» -это ведь не наши серенькие брошюрки. И не наши мизерные деньги.
  - Так посылайте рукописи или же сами везите в Москву!- удивился Ливин, встряхивая волосами.
  - У меня нет даже фрака и порядочного костюма, - со вздохом сказал Александровский. – И все мое маленькое смешное жалованье уходит на жену и детей. А пишу я по ночам в малюсенькой кухоньке.
  - Что ж обидного! – удивился Ливин. – В Москве вас примут и в этом стареньком костюмчике. Вы талантливы, непременно должны больше писать, невзирая на ужасную среду вокруг вас.
  - Гаршин от этой среды выбросился в пролет лестницы,- тихо проронил Александровский, смотря в чашку и не поднимая глаз на окружающих. – Жена меня не понимает, она вообще не любит литературы. Трое детей ходят почти в обносках. А ведь между тем все мои сверстники давно уже поднялись даже до четвертого класса. Кто-то даже уже ходит в тайных советниках. И ведь меня нигде не хотят печатать. Для патриотов я слишком свободен, либерал. А для либералов - чрезмерно непривычен, слишком широко распространен по планете, как они говорят. Либералишкам не нравится, что я не люблю Европу, современную Европу. И те, и эти поэтому так третируют мои пьесы. Впрочем, я не люблю и наше русское ханжество: ведь нашему народу, в основной его массе, до идеальной Руси, до настоящего православия, как оно есть, - как до луны пешком. Невежество, тьмы, черный, липкий, все затягивающий всемирный кисель! Но больше всего я терпеть не могу всякое наше холуйство перед иноземщиной. Ведь что можно взять в нравственном плане у тех же католиков, у протестантов, будь то их Париж или Лондон? Ничего. И культура их такая же неглубокая и плоская, как и их веселый оптимист Лютер и их Папа со своими вычурными прелатами. По всему по этому-то я здесь, в этой жизни абсолютно чужой для всех. Я – для всех чужак. Да, для всех! И, представьте себе, меня в России не понимают, зато поняли в Германии. Напечатали недавно книгу в прекрасном переводе.
  - Да, но ведь это самый верный признак того, что все, что вы пишете, и есть истина! – воскликнул Ливин. – Во времени никогда, никто и нигде не понимал вечного. Это обнаруживалось только через несколько десятилетий и даже через сотню лет. А у меня складывается впечатление, что большинство известных ныне произведений, о которых все толкуют, как раз и есть просто-напросто сиюминутное, скользящее мимо, зевающая от скуки мода. Не внимательная, серьезная Муза со снежного, горнего Олимпа, а глупая, хохочущая с широко открытым ртом уличная грязная и растрепанная девка-кокотка-мода из пригородов. Мещанство! Бр-р! Эти все нашумевшие романы, повести, постановки, так сказать, обертка на один день. Внутри же видишь за блестящей фольгой – одну пустоту! И, любезный вы мой Семен Осипович, послушайте, вы послушайте же, сдается мне, что большинству писателей у нас просто нечего сказать обществу! Нечего сказать, потому что у них нет ума. Поэтому все эти литераторы, хоть они сейчас и на слуху, хоть они и у всех на устах, но все они гугнивы, занудны и просто скучны. Да и что вам эти критики-либералы и все патриоты! Писатель никому не должен давать отчета, я согласен с вами. Но ведь, согласитесь, публика все же требует! Онегина непременно обженить, Анну Каренину – воскресить! Именно что, все это – либеральности. Если же вы не либерал – то, значит, консерватор, ретроград, смешной брюзжащий дедушка времен Екатерины. Но публику тоже ведь надо слушать и слышать.
  Александровский тяжело и глубоко вздохнул. Наконец ответил, пытаясь согнуть стальную вилку:
  - Я с вами согласен, наших либералишек Господь лишил ума. А это - самое тяжкое наказание, какое только может быть. Но ведь сошла с ума, стало быть, и вся публика, которая их слушает, читает и чтит! Масскультура! Все восхищаются этими якобы свободными идеями и свободолюбивыми романами. Но, позвольте, толпы-то кричат о свободе, а хотят быть свободными … от кого? От самих себя? От себя! Рабов низменных страстишек и подленьких привычек! Победивший себя победил всех. А вся эта толпа, равно и патриоты, и либералы – это есть просто-напросто охлос, который ведется только стадным инстинктом. Это толпа. Сборище пошлости, крикунов, бездарностей и карьеристов. Так пусть же для этих падких на фривольности и на сплетни толп пишут не писатели, а журналисты. Журналистика – большое и вкусное вымя для мещан. Для толпы всегда есть такие недалекие писаки-фавны, как тот же Горензон. Пусть же этот творец, пишущий по журналистски, и продолжает дальше себе на уме марать бумагу и загружать типографии своими детективищами. Пусть производит и впредь свои огромные, модные, крикливые и кровавые романы. Через сто лет, каких-то жалких сто лет, кто о нем вспомнит! Толпа всегда клюет только на модное имя. Я же, вопреки всему и вся, буду писать так же, как и писал. Я никогда, никогда не пойду на удавке у критиков и у их демоса: «А хладный и надменный, кругом народ непосвященный ему бессмысленно внимал»… Пусть же и дальше меня не понимают. Тот, кто захочет, тот поймет…А литература съела у меня все: карьеру, блестящее место в обществе, деньги, связи, семейную жизнь, дом, хорошую, денежную должность где-нибудь в управе или пароходной конторе. Все я отдал литературе.
  - Я вас понимаю, очень понимаю, но я не скажу, что вы страдаете графоманией, - пробурчал Ливин. – Так издадим же свой журнал! Ваши пьесы поставят. Возможно, их даже заметят и … запретят в Москве. Это и будет слава, имя, ваше имя. Все теперь так поступают. Даже и Горький. Чем больше скандала, шумихи, социализма и треска – тем больше известности.
  - Поздно! Поздно!- отмахнулся Александровский. – Я уже стар, мне уже под пятьдесят. Я вот лучше продам свой домик и махну куда-нибудь в Глазов, в Камбарку, в глушь, в дыру дыр! А рукописи запру в сундук. Здесь тошно! Господи, неужели же в России нигде нет райского, покойного места, где не нужно думать о еде, одежде простому писателю, как я?
  Ливин не знал, что сказать на это. Вслух же заметил общеизвестным:
  - Жизнь всякого писателя дурна, потому что все лучшее он отдает своим писаниям.
  - Это хорошо говорить тому, кто сам граф, не знает нищеты и безвестности. А сам всего-навсего служит обыкновенным бикфордовым шнуром - для всероссийской шумихи и газетного треска.
  - Так о чем же ваша новая повесть? – поинтересовался Ливин.
  - Она о крестьянке, которую заел муж, свекор, муж – не пьяница, но канючит, прижимистый, злой. И она в конце концов удавилась. А маленького ребенка сожгла в печке. Истинный сюжет. Среда заела.
  - Прекрасный, современный и своевременный сюжет! Дадите почитать?
  - Повесть у меня с собой, – Александровский достал портфель, расстегнул замок. Подал несколько десятков листов из папки со шнурками.
  Ливин долго читал, не обращая внимания на разговоры, увлекся. Учитель Тузов тоже читал, глядя через плечо.
  - Это задирает! – только сказал Ливин. – Я отвезу это в Москву, покажу, пожалуй, в «Современнике»,Станиславскому, Горькому, он будет в восторге. Симптоматично, актуально.
  - Везите, - вяло ответил Александровский, попрощался, крепко пожав всем руки.
  Ливин прошел на лестницу, отыскал Нину Алексеевну, беседующую с женой купца Башенина. Извинился, и, взяв супругу под руку, покатил с нею домой.
  Ни слушать новые стихи, ни рассказы, о которых анонсировалось в афише вечера, ему уже не хотелось.
  На извозчике Ливин долго и угрюмо молчал, а затем вдруг всплеснул руками:
  - Что творится, ах, что же твориться, милая, на этом дурном свете!
  - О чем ты? – Нина Алексеевна с тревогой посмотрела на супруга.
  - Я о новой повести Александровского. И вообще, об этом вот, с позволения сказать, нашем сознательном бытии! Но масса народу вокруг живет только скотской, первобытной, кровавой, животной, бессознательной, какой-то растительной, амебной и сатанинской жизнью. Для этой массы нет и никогда не будет ни Пушкина, ни Тургенева, ни Караваджо, ни Нитше. Эта дикая, прожорливая и жадная орда, степь, кочевники, но уже живущие в домах и избах - всегда делят кусок мяса, враждуют друг с другом, злобствуют, завидуют, тиранят домашних, давятся мясом, и еще орут и требуют. И эти люди еще хотят построить какую-то новую, лучшую жизнь! Боже, какое же это христианство! Это ведь – все прямые потомки Хама! И больше – ни-че-го! Их зачем-то крестят в церкви, зачем-то заставляют поститься, им читают проповеди. Даже причащают! Но разве помогут проповеди первобытному и дикому хаосу, он ведь глух, ничего не слышит. Клубится сам по себе и клубится! Помогут ли проповеди и увещания темному уму, таким вот особям?
  Ливин помолчал, раздраженно постучал тростью: – В последнее время, знаешь, Нина, меня страшно занимает одна легенда. Ее я услышал в Петербурге, в одном салоне.
  Нина Алексеевна внимательно слушала мужа, глядя на пустынные, морозные улицы. Заходящее красное солнце таяло на ее щеках, загоралось в сережках с бриллиантами.
  - Эту легенду я услышал случайно, мельком. Неплохо бы написать об этом большой рассказ.
  - О чем же она?
  - Видишь ли, когда Петр строил свою новую столицу, на болоте, огромные толпы людей умирали от холода, от сырости. От болезней, от жестокого обращения. Их хоронили тут же, наспех. Там же, где забивали сваи. Просто заваливали землей – и все. А Петр страшно спешил, мечтая показать кукиш всем своим злопыхателям. На этих бедных людях теперь стоят дома, роскошные салоны, дворцы. В них живут, любят, мечтают, философствуют.Но иногда на закате эти неупокоенные души несчастных выходят в мир и крадутся за живыми. Особенно, за циниками, этими новыми гордецами. И даже садятся им на шею, погоняют их как скот, понимаешь? И всякий это сразу чувствует. Именно поэтому эти новые всероссийские крикуны, не зная куда деваться от ужаса, так хотят построить какую-то новую Россию! Глупцы! И не потому ли застрелили Пушкина, сошел с ума Гаршин, заклевали Лермонтова? А теперь вот они, эти циничные двуногие твари в образе человеческом, пожирают дворянство.
  - Суеверия! – уверенно сказала Нина Алексеевна.
  - Суеверия? Нет, не думаю, - Ливин опять замолчал.
  Подъехали к дому. Когда Ливин вышел с Ниной Александровной из санок у подъезда, то в конце улицы вдруг оба увидели, как дерутся безжалостно, крепко три пьяных мужика. Четвертый, уже весь окровавленный, лежал в сугробе.
  По улице, гремя саблей, бежал городовой, громко звенел и циркал свистком. Какая-то полупьяная баба, с большим и черным синяком на половину лица, бежала за ним, причитая: « Господи! Уби-ивают! Уби-ивают!»
 Ливин насупился и, решительно взяв оторопевшую Нину Алексеевну за руку, скрылся в доме. Приказал прислуге накрепко запереть дверь и никого назавтра не принимать.