Старое студенчество на службе революции

Анатолий Авдеевич Дивильковский
СТАТЬИ И ОЧЕРКИ А. А. ДИВИЛЬКОВСКОГО

Сборник составил Ю. В. Мещаненко*


                А. Дивильковский

                СТАРОЕ СТУДЕНЧЕСТВО НА СЛУЖБЕ РЕВОЛЮЦИИ

                Из воспоминаний



66


 
    Хочу здесь рассказать о так называемой Ветровской демонстрации 1897 г.

    Я был тогда студентом Киевского университета, оканчивал курс. Студенчество тогда, — несмотря на то, что в массе своей состояло из выходцев мелкой буржуазии, так называемой интеллигенции, — было очень не похоже на нынешних студентов из того же слоя населения. «Студент» означало тогда почти одно и то же, что «революционер». Каждый почти студент долгом чести своей считал быть «политически развитым», т.е., против царского правительства, и при том теоретически обосновать свою враждебность к последнему на почве социализма. Т.е. в то же время такой «развитой» студент был (хотя  бы на словах) и врагом капитализма. Другой вопрос, конечно, — далеко ли заходил на деле этот «социализм» и эта «революционность».

   Мелкая буржуазия ведь вообще всегда готова объявить себя против самодержавия помещиков, которые её гнетут, и против капитала, который её эксплуатирует иной раз не менее, чем рабочих.

   Но она так же почти боится и рабочей революции, как помещичье-буржуазной реакции. И в решительный момент — когда, по её мнению, рабочие «дикари» готовы «разрушить устои цивилизованного общества» (т.е устои того же самого капитала) — она самым предательским образом бежит и от революции, и от социализма — в объятия того же помещика и того же капиталиста.

   Но эта горькая истина относительно мелкобуржуазной интеллигенции (в её массе, повторяю; отдельные личности могут вовсе уйти от психологии своего класса) тогда, в конце 1890-х годов, была ещё далеко не так ясна для всех, как теперь. Царь ещё жал и давил всех и вся, борьба рабочих с капиталом ещё только завязывалась. Студенты-революционеры ещё вполне искренно могли уверять других и самих себя, что они идут впереди всех на штурм самодержавия и даже капитала. А иные из них действительно стали преданнейшими борцами революции на всю жизнь.

   И в течение ряда лет перед тем в нашей стране организовалось немало «землячеств», касс и проч., где плохо удовлетворяемые при нашей нищете экономические задачи помощи в



67



нужде, болезнях и т.д. немедленно переходили в политический протест. Студенческие «истории» против самых ненавистных профессоров-реакционеров, выражавшиеся в требованиях общестуденческих «прав» и «свобод», а затем и в общеполитических, т.е. по существу революционных требованиях, — были ежегодным явлением.
  У нас, в Киеве, дело обстояло каким-то образом так, что начальство в общем сквозь пальцы глядело на эти «истории», пока они не выходили из пределов университета.  Исключали изредка того-другого из «зачинщиков», но полулегальных студенческих организаций не трогали. Поэтому у нас помаленьку развилась вся «парламентская» техника собраний, выборов в «старосты», голосований и проч.
 
   Организационные привычки были прочно укоренены целыми годами.       

   Влияние партий было, однако, слабо в организационном смысле — впрочем, тогда ещё ни РСДРП ни эсеровская партия сами в действительности не существовали: были разрозненные инициативные группы той  и другой партии, но не было объединения1, не было партийных центров. Зато почти всё мало-мальски «развитое» студенчество распадалось резко на два «социалистических» лагеря: «марксистов» и «народников». Это и выражалось во всех студенческих организациях соответствующей фракционной борьбой.

   Я был тогда с год уже убеждённым марксиситом. На меня решительное влияние оказала петербургская стачка текстильщиков в мае 1896 года, когда я живо почувствовал: «вот массовый путь, которым революция только и может победить». И в то же время я был ещё настолько студентиком-интеллигентиком, что считал студенчество призванным указать дорогу, — политическо-революционную дорогу «тёмным» массам.

   В такой обстановке, среди таких или приблизительно подобных настроений понятно, какой эффект должно было оказать полученное 16 марта (по старому стилю) 1897 года известие о самоубийстве в тюрьме «предварилки» в Петербурге курсистки Ветровой, из-за бесчеловечного обращения с ней жандармов (и как говорили тогда — из-за попытки насилия над ней со стороны царского прокурора Кучина или Кукина).

   Известие получено было чуть ли не в тот же день, как оно стало известно в Петербурге, ибо тогда уже организация студенчества приняла всероссийский характер: кажется, ещё годом ранее были съезды в Москве и Питере, и имелось нечто вроде студенческого центрального бюро со своим бюджетом, постоянными работниками и т.д.

   Поэтому-то происшедшие немедленно за тем «ветровские истории» носили такой одновременно-стройный характер во всех почти университетских городах. Но мне кажется, что, кроме Петербурга, «история» нигде не имела такого активного, я бы сказал, упорного характера, как в Киеве.
   Помню, как трудно было нам решить, следует или не следует на этот раз нам выйти, наконец, из более или менее безопасных стен альма матер


---------------

 
1 Как раз лишь накануне «Ветровской истории» состоялся 1-й съезд РСДРП, 1 марта 1897 года, но об этом до нас не дошёл тогда и слух.



68



(т.е. «матери-кормилицы» — так по-латински с древних времён величался университет) на жуткую улицу, на столкновение с грозными силами самодержавия. Собралось что-то вроде инициативной группки всего студенчества, чисто частной, неофициальной (я как-то не вспомню, что делали тогда официальные студенческие организации — землячества, старосты и проч.).

   Состояла она в большинстве из «марксистов»; в качестве каковых фигурировали тогда братья  Кистяковские, сыновья когда-то известного, умершего задолго перед тем, киевского профессора-радикала (позже — «отъявленнейшие кадеты»); в из квартире вечером и происходило собрание. Была, кроме меня и хозяев, пара студентов, которых не припомню, и был ещё довольно известный потом «народник» Марк Ратнер, тоже студент (позже — сотрудник «Русского Богатства»).

   Не припомню позиций каждого из участников, но хорошо помню, что передавался лозунг партийных организаций: сознательным революционерам не участвовать в предполагаемом выступлении на том основании, что это — чисто студенческое, интеллигентское движение и революционным социалистам делать тут нечего. Помнится, на другой дент распространялся даже соответствующий листок от «Киевского Союза Борьбы», где доказывалось, что студенты-революционеры лучше сделают, обратив свои силы на массовое рабочее движение. Но у нас хватило исторического смысла, чтобы решить противоположное: выйти завтра на улицу. «Партийные» директивы имели на нас то лишь влияние, что вселили в нас какую-то неуверенность, как-то сковывали нашу энергию.

   Тем не менее по чутью мы «пёрли» куда надо, хотя и со стеснённым сердцем.

   Я бы выразил это точнее ещё так: нам казалось почему-то невозможно, совестно не ответить чем-либо новым, по возможности сильным, на неслыханное нахальство хамов самодержавия. Что же они, мол, ещё себе будут позволять, если им это даром сойдёт?

   Так и решили. Решили в эту ночь отпечатать на гектографе обращение к студенчеству с призывом к демонстрации.

   И теперь я вижу, что мы были тысячу раз правы, а неправа партийная организация, несмотря на всю видимую логичность её «массово-революционной» точки зрения.

    Мы были правы не просто как студенты, защищающие свою «честь», а именно, как революционеры.

   Пусть это выступление было узеньким движеньицем по размерам; пусть оно было даже мелкобуржуазно по составу участников. Но руководители наших партийных организаций просмотрели одну решающую вещь: это была первая в России (если не считать Казанской — тоже студенческой — демонстрации 1876 года) возможность уличной политической демонстрации.

   Толкнуть непосредственно тогдашнюю, ещё слишком сырую рабочую массу на подобное открытое политическое выступление нечего было и думать Так пусть хоть легко-подъёмное студенчество исполнит роль зажигательного фитиля — а потом хоть навсегда погаснет. И эту роль оно действительно исполнило. Припомним, что позже, в 1900 году, с него стали брать пример и рабочие; что в в 1901 году демонстрации в Петербурге и Москве были уже лишь по инициативе — студенческие, а студенческое ядро усердно поддерживалось



69



рабочим «хором»; что в 1902 году уже студенчество окончательно пропало в широчайших выступлениях рабочих и крестьянских масс; что затем — шла во всю величину социальная революция. Не студенчество, конечно, её создало, но оно оказалось недурным бродильным ферментом.

   Итак, утром 17 марта, мы после краткой сходки в 15 аудитории Киевского университета (самой большой, во 2-ом этаже) прошли на улицу (Бибиковский бульвар, около университетских клиник). Маловато нас оказалось всё таки на месте. Сходка в университете собрала человек 200 — 300, прошла лишь с незначительными колебаниями, решение о демонстрации принято было чуть ли не единогласно, а к клиникам, на место действия, прибыло не более 75 человек. Теперь это кажется даже смешным: что за демонстрация в 75 человек? Но тогда и это уже была «масса» (или, выражаясь полицейским языком, «скопище». И мы из-за этого не остановились в нашем предприятии. Не задерживаясь долго у клиник — чтобы преждевременно не быть застигнутыми полицией — двинулись вниз по бульвару.

   Идём и поём от времени до времени «вечную память» Ветровой. Знамён никаких не было. Настроение, в силу всех сказанных выше причин, было нельзя сказать, чтобы боевое. Похоже было, что мы исполняли как бы внешнее чьё-то задание, как бы толкаемы были рукою истории на неизбежное её дело, а сами были далеко ниже уровня этого дела. Тем не менее, воля наша твёрдо и, как увидим дальше, упорно двигала нас к намеченной цели и хорошо предвидимой, неизбежной развязке.

   Дошли мы только до Крещатика — это не более четверти версты вниз по бульвару. По дороге ещё приставали к нам немногие встречные студенты. Публики было мало, и она с удивлением и вряд ли с пониманием глазела на невиданное зрелище. Быстрым шагом подоспел откуда-то отряд полиции, окружил нашу маленькую кучку, без особых усилий остановил, потом повернул нас «налево кругом» и повёл рабов божиих обратно, вверх по бульвару, мимо красных стен нашей альма матер — в арестантские роты, или так называемый «Комитет» (по тому же Бибиковскому бульвару). Там, переписав во дворе тюрьмы, разместил по камерам, человек по десяти в каждую.

   Держали целый день в неизвестности и без еды. К ночи мы вдруг слышим отдалённый лязг открываемых замков, грохот, топот. Вскакиваем, как угорелые: дверь камеры широко распахивается, и буквально врывается к нам целая орда тюремщиков, полиции, жандармов, во главе со знаменитым киевским генералом-жандармом Новицким. Новицкий ещё из-за двери начал орать: «Шапки долой!» — хотя, конечно, никто из нас не был в шапке.

   Потом, толстый, красный, сердитый стал кричать на нас всякую жандармскую чепуху: чтобы мы «не воображали», «зарубили себе на носу» и проч.

   И всё затем, чтобы сообщить нам, что по распоряжению высших властей, мы завтра будем освобождены, конечно, с занесением нашего поведения в личные списки. А теперь нам выдадут еду.

   И затем с тем же громом, лязгом исчез со всей свитой.



70



   Мы чувствовали себя, как очумелые. Ожидали всего, кроме этого. Как-то даже неловко было: из-за чего же столько серьёзных обсуждений с нашей стороны, столько «героической» решимости? Тем не менее, скоро повеселели, с аппетитом похлебали принесённую ужасную тюремную еду — мутный напиток с парой капустных листиков и парой очков постного масла на поверхности. Поднялся галдёж, весёлые молодые песни, кто-то успел изготовить из чёрного тюремного и серого «вольного» хлеба (его доставили за деньги шустрые уголовные арестанты) шахматы и на нарах начертили карандашом доску. Словом, молодёжь — всюду молодёжь. Приходили тюремщики нам напоминать о позднем часе, о тюремных правилах — но как-то неуверенно. И лишь очень поздно легли спать без постелей, без матрацев, на своих студенческих форменных шинелях. На прощанье, однако, постановили: завтра снова собрание в университете и— если надо — снова демонстрация.

   Утром нас действительно освободили. Не знаю, почему так мягко отнеслись на первый раз к нашей неслыханной дерзости. Очевидно, в Питере высшие власти были сами сконфужены безобразием своих агентов и для них нежелательно было впредь повторение подобных компрометирующих случаев. Решили поскорей погасить это дело, прекратить нежелательный всё же шум. Но, во всяком случае, я уверен, что поднятый нами «шум», именно наша уличная, «массовая» демонстрация во всех университетских городах вынудила правительство спохватиться и оценить впервые эту самую нежелательность. Не будь нашего выступления, и жандармское злодеяние прошло бы незамеченным.

   На другой день мы в университете, конечно, оказались героями дня.

   Собранная снова в 15 аудитории сходка была уже так многочисленна, что яблоку негде было упасть. Выяснилось, что, хотя нас освободили, но по делу Ветровой не принято никаких мер, Не объявлено никакого наказания виновникам смерти Ветровой, а уж нечего говорить о каких либо «свободах» для студенчества. Быстро постановили — снова демонстрировать.

   На этот раз перед университетом собралась огромная по тогдашнему времени толпа — несколько сот человек. Ясно, что новый метод политического действия заслужил популярность.

   Нас, впрочем, на этот раз не пустили идти процессией по бульвару к Крещатику, а быстро оцепили (часть; многие ушли под руками городовых) тут же, около университета,  и повели в тот же «Комитет». Только теперь «нашего полку прибыло», настроение уже было куда бодрее, даже весёлое. Толпа по тротуарам — почти сплошная, и из толпы то и дело перебегают товарищи к нам. Городовые благодушно пропускают их внутрь демонстрации. Мы идём и по временам запеваем: «Ве-е-ечная па-а-амять»...

   Захлопнулись за нами опять мрачные ворота «Комитета». На сей раз чувствуем: дело будет посерьёзней. Переписывают нас очень долго, до самого вечера, с особой тщательностью: курс, факультет, адрес; отмечают в особенности — кто во второй раз в демонстрации. Оказалось всё же не более 44 таких «рецидивистов», т.е. немногим более половины вчерашних демонстрантов.



71



   Разместили нас снова по камерам, набивши, как сельдей в бочонках, но к ночи большую часть повыпускали по домам, оставив только нас, «рецидивистов». Ну, думаем, что-то с нами теперь будет? Хорошего ничего для себя не ждали.

   И верно. Под утро нас подняли со своих жёстких постелей, вывели во двор.  Видим: горят кругом факелы, при их дымном свете сверкают многочисленные штыки, раздаются короткие и отрывистые слова команды, цепи солдат передвигаются, как бездушные инструменты самодержавия, нас окружают, ведут из распахнутых широко ворот на тёмный простор улицы. Ведут налево по тому же длинному бульвару, за город. —«Ага, в Лукьяновскую тюрьму», — догадываемся мы. Факелы горят, мы тянемся длинной вереницей вниз по бульвару...

   Рассвет занимался над Киевом, когда мы выходили из последних переулков Лукьяновского предместья в поле. Я шёл радом с Игорем Кистяковским (впоследствии — какое падение! — министр у «гетмана» Скоропадского) и помню, как мы с ним повернулись лицом к скрывающимся из глаз тёмным силуэтам города и произнесли вместе:

— Прощай, Киев.

   Мы были уверены, что дальняя Сибирь будет вскоре нашим постоянным местом жительства.. Вышло не так — и если не так, то мы этим обязаны были опять таки лишь широкому, по тем временам, размеру, который приняли наши наши уличные выступления — разумеется, на фоне глухого, но уже крупного в то время брожения эксплуатируемых рабочих масс.

   Свирепая строгость, как оскаленные зубы старого царского сторожевого пса, встретила нас на Лукьяновке. Молчаливо нас «взяли» от военного конвоя, молчаливо опять переписали, обыскали нас, отобрали деньги, часы и прочие «лишние» вещи и принялись разводить по камерам. Меня с одним из товарищей повели по бесконечным переходам в правый корпус тюрьмы(мужские одиночки) и посадили в одиночку вдвоём. Странным образом надзиратель этих одиночек, приведя нас, оказался вовсе не молчаливым, наоборот — даже болтливым. За короткое время разговора с ним я узнал, кто здесь прежде сидел и какой у него был характер, и то, что надзиратель здесь служит уже около двадцати лет, хорошо помнит сидевших здесь народовольцев, бегство Фроленка и Дейча и проч.

   Но нам, в свою очередь, не долго пришлось тут пробыть — и виною был опять таки успех наших демонстраций. Оказалось, что они не прерывались оба те дня, и в тюрьму прибывали всё новые и новые «эшелоны» арестованных студентов и интеллигенток-девиц (студенток и курсисток в Киеве тогда не было), и стало невозможным сажать нашего брата по одиночкам, предназначенным для «солидных» «политических преступников». Нас было так много, что от этого одного общая вина, разделённая на 250 (в конце концов нас в Лукьяновку набилось 250 человек), становилась слишком мала. Впрочем, ведь это общий урок всех массовых движений, который стоит зарубить себе на носу хотя бы и нынешним западным товарищам пролетариям:



72


   чтобы одержать над бессильной властью буржуев победу, наляжете всею своей массой, и капитал принуждён будет отказаться от своих свирепых привычек подавления рабочих движений.

   «Сила рабочего класса — в нём самом» (девиз тогдашней киевской «Рабочей Газеты»).

   Итак, принуждены нас были перевести всех в общие камеры. Уголовных арестантов куда-то поразогнали, постискивали в другие этажи, для нас после них камеры чисто вымыли, и целый этаж заняли под студентов. В нашей камере нас оказалось 25 человек. Целый дент мы слышали, как прибывали новые и новые «полки» наших товарищей, раздавались крики команды, подымалась беготня, топот, слышны были весёлые молодые крики — ибо наш брат, ясно, ободрился. Прожили мы в Лукьяновке всего-то навсего восемь дней, — прожили, в общем, шумно и весело, и это время осталось в моей памяти, как один сплошной праздник.

   Ничего не значит, что мы заперты были на замок, как звери в клетке; ничего не значат арестантские нары, теснота, духота, грязь. Всё это приучало только к необходимой для русских рабов самодержавия и капитала добродетели — не бояться тюрьмы. И я за эти восемь дней тюрьмы вполне узнал эту крайне полезную истину: боязнь тюрьмы, как какого то  смертельного позора есть предрассудок, внушённый нам с детства; в действительности не только не позор, наоборот: честь и слава — если только, конечно, попал туда не за стащенные в кассе деньги, а за защиту прав трудящегося и угнетённого против паразитов и эксплуататоров. Именно в тюрьме мы впервые становились настоящими революционерами, способными к многолетней, жестокой борьбе.

   И первое, что нас приятно поразило в тюрьме, было ощущение небывалой, полнейшей свободы, Свобода слова, свобода собраний, даже союзов и печати. Здесь мы перестали робко оглядываться по сторонам, произнося сколько-нибудь смелое суждение о властях, царях и существующем строе. Друг друга мы хорошо знали, шпионов тут не было ( был разбор одного вопроса о подозреваемом в шпионстве, но скоро всё выяснилось к общему удовольствию); попал в тюрьму, можно сказать, цвет «красного студенчества». Пошли теоретические споры, каждую минуту большие или меньшие сходки. Чтобы коротать время, организовались литературные вечера, причём тюремное начальство, сперва крайне строгое, потом отомкнуло тяжёлые, висячие замки и предоставило нам полную волю кочевать из камеры в камеру на эти вечера. Я чувствовал себя, как рыба в воде.

   Эта массовая артельная жизнь (получаемая на передачах с воли провизия, книги, газеты — последнее «нелегальный» предмет — делились большей частью по-братски) искупала для меня все неудобства. Я как-то не замечал возникавших конфликтов, личных трений, стараясь лишь их сглаживать.Помогать «артели» своим личным трудом казалось мне живым и приятным делом. Были у нас и настоящие «герои коммуны». Таким был в первую очередь грузин-доктор (только что кончил и попал со студентами в одну кашу) Каркашвили, — маленький, чёрный, шустрый, вечно весёлый, которого вся наша студенческая тюрьма единогласно выбрала «старостой».







73


   И так как староста при сношениях с такой массой заключённых был не менее необходим для тюремщиков, чем и для нас, то «доктор» получил сейчас же от начальства исключительные права: полная свобода передвижения по тюрьме, а потом и вне тюрьмы (за покупками и проч.), свобода посещения любого арестанта, даже секретных политических во всякое время дня и ночи (и правда, что к больным доктора нередко подымали и по ночам).
   
   Надо, конечно сказать, что своей свободой он пользовался для сношения с волей, начальство это подмечало, на время ограничивало его привилегии, потом, однако, снова принуждено было восстанавливать. Очевидно, опять таки массовый характер студенческого «буйства» совершенно выбивал из колеи ошарашенную тюремную администрацию. Она теряла голову.

   Кроме доктора (марксиста по взглядам) был ещё один замечательный «артельный» человек из числа «народников». Это был тоже, кажется студент-медик Адам Краевский. У этого оказалось призвание к кашеварному делу. Мы в первые же дни возмутились против отвратительной тюремной пищи и потребовали передачи дела нашего кормления в наши собственные руки.

    После переговоров с жандармами тюремный смотритель согласился.

   И вот долговязый, узкоплечий и широкобёдрый Адам стал во главе «общего котла». Как сейчас помню его огромную фигуру, обвязанную грязным кухонным фартуком, с огромной же черпательной ложкой в руках, раздающую порции борща и каши из котла толпе, чающей очереди. Невозмутимость его была выше всякой критики. Голодное наше студенчество, как, — увы! — всякая русская толпа, часто и до сего времени, обнаруживала печальную наклонность к сваре, склоке, подвохам, жульничеству. Он лишь помахивал своим черпаком и, как старая гувернантка, читал нотации спешащим не в очередь, в случае нужды отталкивая могучим локтем.

— Товарищ, товарищ, — ворчал он, — вы второй раз получить хотите. Нечего, нечего, проваливайте!

   И было заметно, что в этом восстановлении всеобщей справедливости — для него жизнь и наслаждение. Где он теперь, не знаю (если жив). Так как он был фанатически-преданный народничеству, организованный работник, — думаю, что к сожалению, не с нами, против нас.   

   Мещанский классовый инстинкт пожрал немало ценных не менее его натур.

   В конце концов, установился такой режим, что целый день все наши камеры стояли настежь, только на ночь запирались.

   Целый день шумное движение шло по темному коридору тюрьмы, а вечером — обязательно собрание. Надо заметить, что не всем нравилась эта караван-сарайная жизнь. Некоторые с первого же дня стали жаловаться на невыносимость для них толпы, стали проситься у начальства сесть в одиночку. И были удовлетворены.
 Опишу наши занятия по вечерам. Вот в нашей камере организуется молодецкая борьба между «силачами» (или кто себя таковыми воображал). Борятся «русской борьбой», борятся «французской борьбой», борятся стоя, борятся лёжа.



74



   Когда перебрали все знакомые способы, вдруг скрывается с места вдохновенно «доктор Каракашвили и оюъявляет, что он покажет нам образец своей, грузинской борьбы, Вызывает каждого желающего помериться с ним, но предупреждает, что ему придётся бросить своего противника через голову. Глядя на маленькую, хотя и жиловатую фигуру чёрненького, взъерошенного доктора, нам немного смешно было его утверждение, но — ожидаем отклика.

   Вызывается огромный, как слон, Волк-Карачевский (потом — депутат второй думы ор партии «народных социалистов», т.е. кадетов). Когда он выступил вперёд в своём длинном, как пальто, форменном сюртуке, мы все разразились хохотом: несоответствие двух борцов было слишком разительно. Тем не менее, «доктор» не трусит, велит устлать сплошные нары позади себя нашими пальто помягче, чтобы Волк приполёте не убился. Противники сходятся, «доктор объясняет Волку, как браться друг другу «по-грузински» под рёбра, потом принимаются пробовать поднять друг друга от земли. «Доктор» то и дело оглядывается назад, прося стоящих сзади: «посторонитесь, посторонитесь».

   Вдруг — хвать! — колосс Волк подхватил «доктора», как ребёнка, на руки и поднял над головой на вытянутых руках. «Доктор» беспомощно болтает в воздухе руками и ногами... Взрыв неудержимого хохота потрясает всех нас до колик в животе. Мы падаем на нары, корчась от хохота. А «доктор» опустившись снова на ноги, что-то кричит в своё оправдание про подлость Волка. Волк же стоит с добродушной и какой-то растерянной улыбкой: он, по-видимому, и сам не ожидал от себя такого успеха после уверений «доктора».

   В другой раз у нас — литературный вечер. Камера наша битком набита. «Ложи», т.е. нары, заняты сплошь; остальные гости стоят. Выступают певцы, анекдотисты, декламаторы. Я — между последними. Несмотря на мой издавна хриплый голос, по которому камера прозвала меня «курским соловьём». Изображаю «Перелицованную Энеиду» Котляревского на украинском языке, и среди слушателей, в большинстве украинцев, это имеет большой успех «новинки», ибо украинцы тогда, даже более или менее образованные, не все читали местных писателей (царская власть запрещала украинскую литературу). Изображаю ещё поэму-монолог Кузнец» Франсуа Коппэ (перевод П. Вейнберга), тоже мало тогда кому известную, ибо взята была мною из старых радикальных журналов и к воспроизведению тогда воспрещалась цензурой. В ней рассказывается история стачки кузнецов не заводе. Я, как начинающий марксист, увлекался ею, как жестоко-реальным изображением классовой борьбы, не замечая её скрытой буржуазной тенденции — именно против стачек. Вещь понятная: я был ещё только ученик в революции и марксизме и только начинал видеть свет. Но и мои слушатели были в большинстве не выше развитием, и сильно хлопали.

  По мере дальнейшего сидения собрания становились серьёзнее. Бывшие между нами организованные, партийные элементы переходили к планомерной пропаганде. Одна из камер — самая большая — объявила на один из вечеров доклад студента М. Бернацкого (впоследствии профессор, видный меньшевик, впрочем, из самых правых, и, кажется, министр у Милюкова или у Керенского) что-то о теории Маркса.







75

   Конечно валом повалили на доклад, небывалый на воле. Ведь тогда публичные доклады вообще не допускались в Киеве, а нечего говорить — о социализме. Собрались. Теснота, жара. Только что оратор хотел приступить к делу, как у двери какое-то движение, говорят, тюремный смотритель идёт. Мы думали — разгонять: ничуть не бывало. Он очень вежливо и даже робко просит позволения послушать доклад: «никогда, мол, в жизни не приходилось»... После непродолжительного замешательства соглашаемся. И затем простоял смирнехонький у дверной притолоки — не решился даже войти внутрь— в течение двух часов.

   Что он вынес из доклада, где приблизительно проводилась( в полемике с народниками) мысль о социализме, как форме обобществленного, крупного, машинного хозяйства, а не мелко-крестьянской «общины»? Думаю, что бравый седоусый старик из отставных капитанов долго потом страдал несварением мозгов. Но что нас касается, то этот свободный научный доклад в тюремной обстановке, наверное, для многих был освещающим дорогу фонарём — хотя бы не из самых ярких.

   Та же более «организованная», большая камера стала источником и тюремной «свободы печати». Там нашлась кучка журналистов, выпустившая в свет два или три номера тюремной газеты под названием «Манишка», ибо за неимением в нашем распоряжении бумаги, газета была написана карандашом от руки на чьей-то накрахмаленной манишке. Содержание газеты улетучилось из моей памяти, но помнится всё же, что это была не просто юмористическая болтовня, а была там и «хроника» тюремной и внешней жизни, и политическая передовица по злободневному вопросу — что-то вроде «Из-за чего мы сидим».

   Словом, посильное осмысление происходящего, что также имело, без сомнения, своё политическое влияние на массу сидящих студентов, часто вовлечённых в демонстрацию лишь внезапным порывом, без ясного отчёта самому себе.

   Читатель спросит: а откуда же были внешние известия? Но из предыдущего уже видно, что тяжеловесные тюремные порядки были, так сказать, пробиты живой силой нашего (по-тогдашнему) массового напора. Многими путями мы связались с волей. Вместе со старостой-«доктором» стали посылаться за покупками в город (для «улучшения пищи») и Адам Краевский, и другие «подстаросты».  Фельдшерица тюремная, нас посещавшая, оказалась «душа-человек», забирала у нас записочки, с точностью доставляла нашим знакомым и приносила нам ответ (её «провалили» неуместной болтовнёй, и она тут же была уволена). Наконец, свидания. С третьего или четвёртого дня стали под стенами тюрьмы появляться толпы наших родных, «невест», приятелей-студентов. Сперва несмело, потом всё нахальней и нахальней стали они приходить в непосредственное общение (помимо разрешённых свиданий в конторе) через бессильные, хотя и столь мрачно-внушительные тюремные стены. 

   И начальство бессильно молчало на этот сплошной, воистину «вопиющий», скандал.
   
   Чуть не целый день между улицей и окнами камеры, выходящей туда, происходил такой живой «обмен мнений», что прямо стон стоял.


   
76


   Ко мне тоже появилась моя «невеста» в сопровождении двух моих друзей  (потом адвокаты и кадеты,, чёрт их побери, не хочу и называть их имён). Но я был в худшем положении сравнительно с другими арестантами: у меня голос после болезни был слабый и хриплый. За меня взялся кричать (потому что надо было превозмочь общий крик) мой сосед, студент-естественник Траубе, юноша с немецкой фамилией, но кавказец по происхождению, бородатый до самых глаз и с громким басом. И вот над всеми многообразными голосами несётся его густая нота:

— Эй, Катя!  (это моя невеста). Анатолий вам говорит: здравствуй. Когда приехала?
   
Оказывается только что приехала из Одессы, куда ездила с партийными поручениями, напоролась на обыски и выслана в 24 часа из Одессы по приказу тамошнего самодура-градоначальника, славного в те времена адмирала Зелёного. В дороге какой-то студент на встречной станции подбежал и сообщил ей, что я арестован. Так действовала у нас своя «экстренная почта».

    Понятно, этим же путём, т.е. криком через стену, сообщались совершенно открыто и политические известия.

    Конспирировать по студенческим делам было мало смысла, а начальство не вмешивалось.

   Начальство проявляло себя, напротив, в какой-то показной о нас заботливости. Не помню, на который день появился у нас тюремный генерал, т.е. главный инспектор киевских тюрем. Его появлению предшествовал внезапный принос к нам по всем камерам каких-то странных высоких цилиндров с крышками, окрашенных в белую краску «под мрамор». Надзиратели объясняли, что это для нас инспектор выписал усовершенствованные писсуары — «чтобы запаху не было». И что сам он вослед грядёт. И он явился перед нами. Бравый, плотный, кругломордый с превосходными русыми бакенбардами. Входя в каждую камеру, он весьма вежливо здоровался с нами и тут же принимался объяснять способ употребления своего писсуара: внутри, мол, насыпаны опилки и песок, по мере надобности выносится и снова наполняется песком с опилками и проч.

   Как настоящий профессор на лекции, только что сам не показал употребления. Мы выслушали, но после постановили — никогда не пользоваться изобретением, заражающим воздух. И зачем, раз мы добились полной свободы выхода из камер?
   Тем временем толпа курящих осаждает генерала в синих кантах и серебряных витых погонах — с просьбой разрешить табак. Дело было, должно быть, в начале нашего сидения, ибо он заявил, что «безусловно воспрещается» (потом, помню, курили, как паровозы). Курильщики возмутились, и один заявил:

— А вот как мы сидели ещё в Комитете, генерал Новицкий нам разрешил...

   Что тут сделалось с нашим синим генералом! Оказалось, что он, как водится, состоит в ведомственных трениях с Новицким. Он побагровел, глаза завертелись колёсами, и он, ударив себя кулаком в грудь, выкрикнул:

— Что мне генерал Новицкий? Я сам — туз не хуже Новицкого.



77


   Я, разинув рот, глядел на петуха-генерала: в первый раз в жизни слышал я, как человек сам себя называет «тузом», и никогда не предполагал, что это можно делать без смеха...

   Но тюрьма — хорошая школа. В неделю-другую она деёт полный курс политических познаний.

   Мы воочию нагляделись там, какие подчас беспримерные ослы и бараны призваны распоряжаться всей нашей будущей жизнью и жизнью всего трудового народа. Остаётся дополнить картину фактом, случившимся этак через год после этого, отдачи под суд синего генерала за отчаянные хищения по тюремному ведомству и его отставкой. Хорош был, очевидно, «туз», что даже самодержавие не вытерпело!

   Но всему прекрасному бывает конец,  пришёл конец и нашему празднику тюремного сидения. Через 8 дней 25 марта, с утра нам объявили, чтобы все отправлялись в контору, В чём дело, ничего не известно. Собралась нас там густая толпа. Гудим, шумим, радуемся, чуем, что развязка настаёт и притом ясно — в нашу пользу. Правда, некоторых не досчитываемся, из числа посаженных в «политические» одиночки, — значит, их ждёт отдельная участь, более тяжёлая. Но мы чувствуем, что и для них, вероятно, «кара» будет значительно ослаблена общей виной (кажется, душ двадцать выслали потом на родину). Вскоре надзиратель, пробегая, распространяет слух, что приехал «сам» генерал-губернатор. Ого, думаем, до чего мы растревожили столь недоступное правительство! Изволят до нас спускаться. В самом деле, перегоняют нас через некоторое время в соседнюю большую комнату, выстраивают, дверь распахивается, и вкатывается генерал-губернатор, граф Игнатьев (потом, в 1906 году, разорван бомбой революционера). Невероятно круглый, как шар, голова тоже, как шар, гладко-лысая и блестящая, носик едва торчит из толстых щёк, рыжие усики топорщатся над пухлыми губами. Улыбается нам самым приветливым манером, и голосом вежливым, разговорным (а не криком) сообщает, что, мол, правительство, понимая, что молодёжь несколько нашумела, как свойственно молодости, потерпела наказание, и теперь, конечно, опомнилась и сознала свою ошибку, правительство готово «забыть и простить» всё, и отпускает нас на свободу «без дальнейших последствий».

— Желаю вам всего наилучшего, — прибавил ласковый граф, — и надеюсь, что это недоразумение исчерпано.

   И ушёл. Через минуту слышно было, как коляска отъезжала от ворот тюрьмы.
   Речь его, очевидно, была рассчитана на своего рода пропаганду в пользу высшей власти: вот, мол, какая она добрая и «человечная», в отличие от грубых низших исполнителей. Но, как мы ни были молоды, мы, всё же, не были так глупы в политике (и восемь дней тюрьмы нас особенно просветили), чтобы не видеть, как дважды два четыре, откуда получился данный результат. Мы победили. Мы это чувствовали всеми порами нашего тела. А сладкий тон речей — вынужденная графская дипломатия, и больше ничего.



78



   Тем более, что немедленно же нам было показано, какая это всё на самом деле комедия. После «воспитанного» графа нам стал говорить речь жандармский генерал Новицкий. Как сейчас вижу его перед собой. Я стоял впереди всех, в центре полукруга, прямо против толстяка-генерала в голубом мундире, с серебряным поясом на брюхе и с серебряными же аксельбантами. Красивое, с правильным, орлиным носом лицо, чёрные густые брови и усы, седая щётка волос на голове и приятно-румяные щёки. Когда открывал пошире рот, вдохновляясь, меня, как из бочки, обдавало густым спиртным духом. Очевидно, генерал сильно хватил с утра для храбрости. И он, очевидно, всё таки получил свыше директивы быть помягче и поблаговоспитанней. Поэтому он стал развивать тему о «сердечном попечении» правительства, которое вот не желает нас, молодых и глупых, наказывать, давая возможность ещё исправиться. И оно вот нас освобождает сегодня, 25 марта, по случаю «этого великого христианского праздника Благовещения», поступая по прекрасному народному обычаю, как это сказал этот самый  поэт... ну, вы помните, как его зовут — у вас голова ещё свежая, вы сами припомните:


          На волю птичку отпускаю
          При светлом празднике весны...


(генерал желал блеснуть образованностью перед интеллигентной молодёжью, да забыл, к несчастью, имя Пушкина).

   Потом хотел закончить поэффектней, но запутался окончательно в приготовленной заранее игре слов: «Благовещение» и «благовест». Стал нести какую-то чушь: «не возблаговестите ли вы мне благую весть, которая... в нынешний день, который...» Но литературный русский язык явно отказывался служить своему вековому врагу — жандарму. Так и оборвал речь, без окончания. Вместо неё генерал предложил на высказаться «откровенно», согласны ли мы показать себя достойными милости правительства и заявить о своём раскаянии и отказе впредь от подобных протестов.

   Тяжёлая, напряжённая минута. Мы все чувствуем, что это подлость и гадость.

Пользуясь мечтой свободы узника, вот-вот готовой осуществиться, хотят вырвать у нас самоосуждение, отказ от дорого доставшейся победы.

   Помню, боязнь шевелилась в душе: как бы кто-нибудь не начал малодушия, как бы оно не увлекло других... И я выступил, как быстро сознал, с необдуманным, «громоотводным» словом.

   Стоя прямо против спиртуозной пасти голубого генерала, я ему бросаю:

— Генерал, мы ведь по закону1 не имеем право говорить коллективно, так что не можем ответить на ваш вопрос».


-----------------------


1   По университетскому уставу мы объявлялись «отдельными посетителями университета» без права общих действий, заявлений и т.п.



79


   Но, конечно, у этих старых провокаторов выход всегда наготове. Откуда-то из-за генеральской спины вывернулся его адъютант, ротмистр Байков, и поспешно предлагает таким скрипучим ядовитым тенорком:

— Ваше превосходительство, предложите тогда господам студентам разделиться: кто согласен с вами, пусть отойдёт направо, кто не согласен — налево.

   Я живо сообразил, в какую ловушку нас толкают. Раскол в эту минуту был бы гибелью дела.

   С какою ненавистью я глядел на красивые голубые глазки ротмистра и на его белокурую бородку! Как бы выцарапал своими ногтями эту гадючью, злую усмешечку с его розовых губок! Но сдержался.

   Ибо чувствовал в то же время какой-то, едва уловимый, но отрадный холодок, пробегающий по рядам товарищей, ясно было: никто — направо. Это так было очевидно ясно, что генерал не подхватил злого предложения своего адьютанта и стушевал своё смущение от общего молчания какой-то глупой шуткой. Очевидно, у него отнюдь не было директивы раздувать историю. Потом нам объявили, что можем идти в камеры, забрать вещи, и — по домам.

   Ещё, однако, не всё кончилось. Нас выпускали из большой комнаты не всех за раз, а поодиночке, по перекличке, пропуская ещё через следующую комнату. Там, за столиком, с красным карандашом в руке, как цензор, сидел опять тот же Новицкий и опрашивал каждого индивидуально: кто, да откуда, да не было ли ранее за вами каких-либо историй? И ставил потом какой-то таинственный знак карандашом. Я заметил, что в списках двумя крестами были заранее отмечены те (как я), кто был в демонстрации дважды. Не помню, что я отвечал ему на этом мимолётном допросе, знаю лишь, что он не имел вообще никакого непосредственного влияния на чью=либо судьбу. Следовательно, только лишняя комедия для пущего устрашения молодёжи. И всё это после приятных заверений генерал-губернатора о том, что «не будет последствий».

   Впрочем, всё это было опять таки полезно было для нас, как ещё один урок практической политики. Что уроки даром не прошли, видно из того, что в общей массе демократическое студенчество после этого пошло по дороге революции гораздо быстрей и шире. И чем дальше, тем более, вплоть до первой нашей революции 1905 года.

   Надо признать, что этот первый опыт политической демонстрации обошёлся нам всем всё же довольно дёшево. Нас, отпущенных тогда домой, не преследовали за неё, насколько знают На первый раз решили применить, очевидно, «меры кротости». Через два года уже поступали иначе: избивали нагайками, посылали студентов-демонстрантов массами в солдаты и даже на каторгу.

   Я, лично, повторяю, за Ветровскую историю не подвергся лишению прав. Но всё же, выйдя из тюрьмы, потерпел не столько от правительства, сколько от обывательского страха «иудейского».

   Борьба житейская, борьба против мещанской, буржуазной действительности вступала в свои права. Практика и тут выковывала социалистов, врагов буржуазного строя.


80


   Родные мои глядели на меня круглыми от страха глазами; как рыбы из аквариума. Мне пришлось объявить в тот же день родным, что я ухожу на самостоятельную квартиру. На службе — я служил на строящейся Киевской сельскохозяйственной выставке 1897 года — меня уволили в первый же день моего ареста и соваться туда по выходе из тюрьмы мне, конечно, было нечего: ещё донесут какую-нибудь чепуху, чтобы отклонить от себя всякое касательство с «красным». Так и оказался я в тот же день между небом и землёй...

   Вышел из тюрьмы босиком. Дело в том, что дня за два до оного «благовещения» и графа Игнатьева и генерала Новицкого были у нас во дворе тюрьмы, во время общей прогулки, организованы в числе других атлетических упражнений — борьба, «пирамида», при которой поднимали над стеной верхнего товарища, и он свободно получал из-за стены книги, продукты и проч. передачки от публики — ещё и бега. Выстроились человек тридцать в одну линию и по сигналу побежали через двор. Я, конечно, при слабых лёгких, остался сзади, но один ботинок — пополам. Кто-то ссудил мне одну калошу, и так я и вышел не волю — в одном ботинке, в одной калоше.

   Меня встретила при выходе «невеста» Катя. Её тоже выставили от себя родные. И побрели мы с ней этакой странной парой к упомянутым  уже моим друзьям, двум студентам-братьям. Те, конечно (они были ещё молоды и до карьеры далеко), побежали купить мне ботинки, а мы в их комнате принялись обсуждать, как нам теперь быть, как «начинать новую жизнь».

   Братья-студенты вернулись, попили мы у них чаю и распростились. Комната была у них малая, да и дольше оказывать приют для нас им было, в конце концов, довольно рискованно. Денег у нас с ней — ни копья.

   Так и провели мы с ней эту холодную, мартовскую «ночь свободы» где-то на Бибиковском или Кузнечном бульваре, сидя на садовой скамейке и прижавшись друг к дружке для теплоты.


А. Дивильковский**


---------------


Из журнала:

ПЕЧАТЬ И РЕВОЛЮЦИЯ, Книга 3
Государственное Издательство
Москва
1924


                Примечания


* Материалы из семейного архива, Архива жандармского Управления в Женеве и Славянской библиотеки в Праге подготовил и составил в сборник Юрий Владимирович Мещаненко, доктор философии (Прага). Тексты приведены к нормам современной орфографии, где это необходимо для понимания смысла современным читателем. В остальном — сохраняю стилистику, пунктуацию и орфографию автора. Букву дореволюционной азбуки ять не позволяет изобразить текстовый редактор сайта проза.ру, поэтому она заменена на букву е, если в оригинале используется дореформенный алфавит.

** Для цитирования: Дивильковский А. Печать и революция, Книга 3, М., Госиздат, 1924, С. 66–80.