Тело и труд

Мария Семкова
А как же душа? Вощев не то чтобы колеблется, но все-таки понимает разницу между душою и телом, и его склоняет то туда, то сода, в зависимости от событий, свидетелем которых он становится. На стройке по состоянию ближе ему инженер Прушевский, но они непосредственно почти не общаются, потребности друг в друге не осознают – даже о своем сходстве не знают; между ними – фрагмент разговора о сопротивлении материала и о причине устройства мира, о которой оба не знают ничего. Может быть, каждому из них нужно вовсе не зеркало, в котором можно отразиться, а что-то такое, чего у самого нет, и к чему можно приобщиться.
Итак, на стройке копают котлован, превращаются в принципиально скудное коллективное тело (оно перегоняет свою теплоту в глину и камень), и это, возможно, и есть истина. Инженер Прушевский, одинокий до отчаяния, потенциальный самоубийца, «боялся воздвигать пустые здания – те, в каких люди живут лишь из-за непогоды». Он считает душу «излишней теплотою жизни», не человека, а людей, он задумал свое строение именно как дом для души. Должно быть построено или новое тело, или контейнер-дом, в котором эта одушевленная коллективная телесность будет жить. Но сам инженер так одинок, что по ночам ходит в парикмахерскую, ради того, чтобы кто-то просто прикасался к его лицу. Получается парадокс – из точки, не имеющей размера, не сделается объем. А души Прушевского и Вощева определенного размера не имеют; не выбирая сознательно, они осуществили противоположные способы обращения с душою: Прушевский сковал ее «стеной» и стал жить-копошиться в тупике, а Вощев предпочитал ускользать и исчезать туда, где нет границ,  но могут быть какие-то важные объекты.
У тех, кто лучше укоренен в теле, души то есть, то нет (это зависит от «теплоты»), и они постоянно исчезают или растрачиваются…
Поэтому там, где автор смотрит глазами Прушевского или Вощева, возникает измерение высоты (для остальных вертикаль существует как более уютная и контролируемая глубина котлована). Инженер смотрит в небо:
«Вдалеке, на весу и без спасения, светила неясная звезда, и ближе она никогда не станет. Прушевский глядел на нее сквозь мутный воздух, время шло, и он сомневался:
- Либо мне погибнуть?
Прушевский  не видел, кому бы он настолько требовался, чтобы непременно поддерживать себя еще до далекой смерти».

А вот что переживает Вощев, безо всякой пользы заступившись за Козлова:
«Вощев не услышал себе слова в ответ. Уже наставал вечер, вдалеке подымалась синяя ночь, обещая сон и прохладное дыхание, и – точно грусть – стояла мертвая высота над землей».

Вощев боялся замкнутости комнаты и ушел из дома, а инженер Прушевский «уже с двадцати пяти лет почувствовал стеснение своего сознания и конец дальнейшему понятию жизни, будто темная сила престала перед его ощущающим умом. И с тех пор он мучился, шевелясь у своей стены…»
 Высота проясняет: ты вброшен в мир и одинок, а она недостижима. Сама жизнь проецируется на ближайшего другого (в результате это оказывается коллектив), который подпустит тебя к себе – не позовет, не разрешить быть рядом; может быть, просто не обратит внимания на твое присутствие – и этим сделает причастным самой жизни.
На котловане тело становится инструментом, и только так сохраняет осмысленность и нужность, но теряет, отдает силы, которых на «единоличного» себя не хватает. Таков способ бытия коллективного тела: служить приемником-передатчиком энергии в неодушевленное вещество и ни в коем случае не сохранять никаких индивидуальных потребностей – это своего рода освобождение. То, что важно, как своеобразная телесная душа – это дыхание. Странно, но метафора «прохладное дыхание» стойко сохраняется, когда говорится о спящих – но выдох ощущается теплым; прохладен вдох – видимо, Вощев дышит в унисон со спящими, чувствует прохладу вдыхаемого воздуха и так сливается со всеми, не чувствует себя отдельным. Прохладным дыхание может стать и оттого, что выработавшееся тело уже остыло, как механизм. Важна и пустота внутри у Вощева на месте сердца, которое существует (бьется и колеблет рубашку) у кого-то другого. Никаких телесных границ пока нет, о коже речь идет редко, и она не является органом контакта – жесткая, нечувствительная, не развившаяся (у пионерок, рожденных во время войны), сквозь нее видны или готовы прорваться кости. Получается некое облако тепла (тела работают и особо не контактируют) центрами-сердцами, которые не всегда заметны, связанное какой-то сопричастностью – при том, что каждый копает своей лопатой и другому не сочувствует, - общей усталостью и, изредка, желанием одарить кого-то будущего этим домом, но не жить в нем сами, исчезнуть ради него.
Если вернуться к языку психотерапии, то что же создают рабочие котлована, почему они ради этого готовы превратиться в автоматы? Если вспомнить идею У. Биона о контейнере (вместилище, средстве удержания и развития содержаний психики), то инженер Прушевский задумал свою всеобщую башню именно как контейнер для сбережения «излишнего тепла» -души. Тело как контейнер, по А. Платонову, ненадежно – легко теряет тепло и, увы, не всегда может его удержать или восполнить убыток; оно причиняет страдания и мешает, если хочет недоступного, а недоступным оказывается почти все, кроме еды. Но возможен ли коллективный контейнер при полном отречении от индивидуальности? То, что его индивидуальность все-таки существует и мешает, вгоняет Прушевского в состояние неизбывной тоски, практически депрессии.
Землекопам проще. Они по производственной необходимости именно тела. Котлован должен стать опорой для грандиозного здания. Потребности в опоре вообще реализуются легче, чем потребности в контейнировании [Симингтон, Симингтон: 81 – 93] – внешнюю опору найти не слишком трудно, а для рабочих котлован является и внешней опорой (не для них, для здания), и внутренней, потому что они его сами делают. Но, по большому счету, в контейнере они пока не нуждаются – теплопередача (глине и друг другу), усталое уничтожение препятствий их вполне устраивает, а дом они строят для будущих поколений, но не для себя. Им суждено умереть и уступить место настоящим советским людям, которых пока нет. Изнашивая свои тела, незаметно для себя умирая, землекопы заботятся о будущих советских детях, которым предстоит жить как-то иначе, более деятельно, целенаправленно, энергично.

После разговора с Вощевым о том, как же сделался весь мир (оба ничего не знают о причине мира и тоскуют поэтому) инженер Прушевский делает предсказуемый выбор: страдая от безнадежного одиночества, он все-таки отворачивается от загрустившего Вощева, берется за комок земли и:
«… рассмотрел грунт и долго, по инерции самодейстующего разума, свободного от надежды и желания удовлетворения, рассчитывал тот грунт на сжатие и деформацию. Прежде, во время чувственной жизни и видимости счастья, Прушевский посчитал бы надежность грунта менее точно, - теперь же ему хотелось беспрерывно заботиться о предметах и устройствах, чтобы иметь их в своем уме и пустом сердце вместо дружбы и привязанности к людям».

Нам неведомо, кто знает об этом – Андрей Платонов, сам инженер Прушевский или его «внутренний соглядатай», но это превосходное описание навязчивого действия. Удивительно, что инженер в повести – это реальный человек, не символ некоей бессознательной силы мастурбирующего разума. Однозначно символической эту фигуру счесть нельзя – как невозможно было бы и считать ее живым человеком. Так может знать о себе и как-то поступать, не совершая осознанного выбора, человек в достаточно тяжелом шизоидном состоянии, которое сложилось у него уже давно и привычно ему.

Дошло до того, что всякая разница между внутренним и внешним, полученным извне и появившимся в теле была утрачена. Разбуженный Козлов говорит: «Перестань брать слово, когда мне спится, а то я на тебя заявление подам! Не беспокойся, сон ведь тоже как зарплата считается, там тебе укажут…»
И это говорит персонаж, обеспокоенный прежде всего сохранением себя, с точки зрения жертвенной коллективной трудовой морали стройки очень и очень подозрительный! После этой перепалки Чиклин и Вощев начинают волноваться, переживать в памяти собственные жизни, а прежде для них прошлое, кажется, не имело никакого значения; Вощев жалуется в землю на «таинственную жизнь, куда он безжалостно родился», а Чиклин вспоминает о поцелуе девушки,  безнадежно им забытой. Эгоцентрик Козлов мучается из-за «спящего тела» Прушевского (тот в отчаянии одиночества устроился спать с рабочими), размышляет о потенциальной опасности для общества такого странного поведения человека, облеченного властью; Козлов стоял и чувствовал, как обычно «в такие минуты, минуты грозящей опасности… горячую социальную радость и эту радость хотел применить на подвиг и умереть с энтузиазмом, дабы весь класс его узнал и заплакал над ним».
Люди хотят, чтобы их просто пожалели, как маленьких. Если это нужно даже единоличнику Козлову  и воспламеняет в нем нехороший энтузиазм стукача, то принадлежность они понимают не как опасность, но как смерть: обязательно пожертвовать собой, погибнуть и только такой ценой стать ценным, нужным и любимым.
Удовлетворить потребность в принадлежности становится очень сложно, для ее реализации нужно или совершать подвиги, или глубочайшим образом преобразовывать тот объект, от которого зависишь: делать его самому, воображать, восстанавливать, тратить на него силы (не излишние, а потребные на сохранение тела) и этим удерживать в состоянии неизменности. Работа на котловане может быть вечной – не зря начальство решило увеличить его в четыре раза, а инженер, предвидя дальнейшие директивы, распорядился увеличить его в шесть раз. Пока создается объект, тратятся силы, человек может чувствовать себя свободным от мучительных потребностей, направленных на самосохранение.

Состояние землекопов и Прушевского заразило и меня. Я пишу и ощущаю очень плотную привязанность к этой повести, стремление интерпретировать текст как можно более подробно – и все это делается за счет «инерции самодействующего разума». При этом анализ текста вызывает и сильное сопротивление: кажется, что тело находится в состоянии хаоса, лишается границ, в него то и дело прорываются странные и крайне настоятельные болезненные потребности, удовлетворить которые невозможно. Так чувствуют себя те, кто строит котлован. Это состояние крайне туманных мыслей, грусти, скуки и стыда, прилипание к объекту, которому служишь, от которого невозможно отделаться, описано Н. Шварц-Салантом как крайне мучительный комплекс слияния Шварц-Салант: 33]. Этот комплекс связан с очень хрупкой психической структурой психики (в данном случае – строителей котлована, особенно Вощева и Прушевского), при том, что содержания Самости, лишенные контейнера и поэтому крайне мучительные, готовы проявиться. Прушевский воздвиг  в своей психике стену, защищающую от этого, а Вощев непосредственно ощущает это состояние, оно возникает в нем и в мире.
Но рабочие котлована неосознанно делают так, что эти переживания приходят и уходят мимолетно, из-за постоянной усталости незаметно. Они формируют во внешнем мире такой же незыблемый объект, как и «стена» в разуме Прушевского. Этот объект – не символ Самости. Он имеет отношение к контейнированию и заботе, к поддержанию телесной жизни и физическому слиянию с объектом, к незаметному уходу в небытие. Из этого следует, что строители котлована формируют материальный символ-объект, имеющий отношение к амбивалентным материнским арехетипическим содержаниям.