C улыбкой

Валерий Петровский
      Который день под впечатлением сериала «Молодой папа».
      Десяти серий вполне хватило, чтобы неожиданный и не сразу принимаемый образ лишенного подобающего священнику аскетизма эффектного молодого человека (лощеного, гламурного, шикарного, брутального, благородного… - это только некоторые определения, которые хочется адресовать ему) вошел в меня надолго, если не навсегда.
      Столько отвлечься от дел, посмотреть беспредметно вдаль или даже прикрыть глаза, как сразу возникает эта величественная фигура в белых, только чуть призолоченных легким ажурным узором одеждах, своим колыханием подчеркивающих его устремленность, уверенность спокойного шага. Фиксированный взгляд направлен вперед… И улыбка!...
      Это не дежурный keep smiling, демонстрирующий, в лучшем случае, достижения стоматологов-косметологов. Это свет изнутри, это добро, изливающееся и попадающее в тебя, хочешь ты того или нет…
      А его последняя (в этом кино-сезоне) проповедь в Венеции!?
      - Нужно просто улыбаться всем, улыбаться бескорыстно, любить всех… И все! И люди начнут улыбаться в ответ! – не просит, а требует от нас Святой отец. И сохраняет улыбку сам, даже когда опускается в изнеможении на ступени.  А в улыбке – боль, тревога, надежда, любовь…
      Улыбка рождается сгустком этих чувств, как исходит легкий прозрачный свет от кипящей лавы в недрах вулкана, пока этот жидкий огонь не выплеснулся наружу.
Мне кажется, что улыбка – самый показательный индикатор, самый объективный показатель сути человека, чувств человека, дел его и помыслов. В ней не может быть фальши, в противном случае это уже не улыбка…
Я сразу поверил в улыбку Папы, поверил Папе, потому что такие люди встречаются и в жизни. Нечасто, но встречаются… Как на них приятно смотреть, как приятно беседовать и даже молчать вместе с ними!
      Одному такому человеку сейчас плохо. Болезнь. Узнал об этом как раз в дни, когда смотрел «Молодого папу». Казалось бы, какая связь? Но поймал себя на мысли, что ее лицо с неизменной грустноватой улыбкой в чуть прищуренных глазах возникало несколько раз передо мной во время просмотра фильма.
      У нее очень красивое лицо, обрамленное уже много лет благородной сединой, которое не только не портит, но украшает густая россыпь круглогодичных веснушек, как не портит и довольно глубокий и протяженный шрам у левой скулы. Или у правой? Совсем недалеко от  глаза. А с небольшой горбинкой нос свидетельствует нам о благородстве и даже, мне кажется, о некотором величии, чего в противном случае мы, возможно, и не заметили бы.
      Такой же формы нос с горбинкой был у Каролины Ивановны – тети Кароли, ее мамы, у моего отца – родного брата тети Кароли, у тети Брони… 
      А вспомним портреты Ахматовой. Кто бы и когда бы ни изображал ее, не мог избежать акцента на ее крупном с заметной горбинкой носу. На одном из самых любимых мною  портретов – работы Натана Альтмана, восприятие неземной сути Ахматовой достигается выразительными холодными сине-голубыми красками, невозможной красотой ноги в изящной туфле на высоченном каблуке, глубоко открытыми плечами… Но без этого как будто вытесанного носа это была бы просто дама, красивая, очень красивая дама, а так – богиня…
       В сочетании с темными волнистыми волосами, смуглым лицом (это уже не об Анне Андреевне) все это перенесло меня вдруг на шолоховский Дон, на казачье подворье, по которому, стремительно прихрамывая, сновал взбудораженный чем-то хозяин – старик Мелехов… Всклокоченные черные с проседью волосы, серьга в ухе, большой горбатый нос – так, по-моему, описывал признаки примешавшейся к казацкому роду туреччины писатель.
       И я все больше уверяюсь в том, что в кровь моего славного отцовского рода когда-то тоже примешалась случайно капля-другая турецкой, романской, греческой, а то и какой-нибудь другой, более экзотической крови. В таких мыслях меня укрепляли и те примеры довольно свободолюбивых натур, некоторые из которых в отцовском колене пришлось наблюдать и мне. Каролина Ивановна не была исключением.
       Помню, однажды в один из моих нечастых приездов мы просматривали фотокарточки. Не в первый раз спрашивал, кто это, чьи это… Спрашивал и снова забывал. А вот небольшая, 6 на 9, фотокарточка тети Каролины. Чуть склоненная набок голова в белом платочке, приподнятая бровь, нос…
        - Породистое лицо, - подумал я. Не подумал – произнес, оказывается, но сдержал себя, чтобы не поднять при этом голову, не взглянуть на сестру. И все же почувствовал, кожей почувствовал ее благодарный взгляд. Не часто приходилось слышать ей хорошие слова о матери. Так уж получилось. Я постарался не подать виду, что почувствовал эту благодарность.
        Шрам на лице – это, пожалуй, центральное место в моем повествовании. Но нужна предыстория…
        Она рано начала работать, сразу после школы – куда-то поступать не было никакой возможности. Нередко скрывающаяся в хмельном угаре мать, сестренка, больной отчим… Пошла туда, где хотя бы голод не грозил – на мясокомбинат.
        Но и невыносимо тяжелая физически работа не позволяла отключиться от быта, если это можно назвать бытом, от действительности. Она нашла отдушину в дополнительной, общественной работе, что тогда очень приветствовалось. От работы дежурила в добровольной народной дружине, никогда не отлынивала. Потом ей предложили поработать на таких же общественных началах в детской комнате милиции, с трудными подростками. Это у нее получилось блестяще.
        Правда, однажды чуть не подрезали в темном подъезде, когда пробиралась к одному из своих подшефных, но была вовремя узнана.
        - Это же наша…, - вскрикнул один из нападавших, выпуская сумку, в которой, впрочем, ничего ценного и не было, и она почувствовала, что лезвие ножа больше не холодит ее дрожащее тело, а топот ног слышен где-то на последних этажах…
       Не помню, как и от кого я узнал об этом эпизоде. У нас в деревне ее сотрудничество с милицией иллюстрировалось другим фактом: на очередной День милиции ее наградили ценным подарком – столовым сервизом.
       - На 40 персон, - говорили у нас многозначительно. Мне тогда трудно было представить, что это за сервиз, что это за персоны, да еще в таком большом количестве.
       Оказалось, перепутали. Не на 40 персон, а на 40 предметов. Я позднее видел этот сервиз, скорее, его остатки: большая супница, тарелки, тарелочки, блюдца. Белые, с золотым ободком… Вот одну из этих тарелок, думаю, самую большую, и метнул пьяный муж (она к тому времени вышла замуж и даже уже стала мамой) ей прямо в лицо…
       Она не любила это вспоминать. Да вот не могла не рассказать о чудо-докторе, о доценте Шевалье, который не был ее непосредственным врачом, но несколько раз осматривал ее, расспрашивал очень участливо. Ей нравилась его необычная речь, пришепетывание, небольшая гнусавость, которую лучше бы назвать легким прононсом, его длинные нежные пальцы… И внимание, с которым он не столько говорил, сколько выслушивал ее. Она чувствовала какое-то особое к себе его отношение. Думаю, она не ошибалась. Ее нельзя было не выделить среди других, как нельзя это сделать и сейчас. Прежде всего, думаю, доктора притягивали глаза, в которых была искренность и надежда…
       Ей не хотелось ему жаловаться, даже на нарастающую тупую боль, распирающую лицо. Она молила, чтобы он подольше обследовал рану, подольше не уходил из палаты. И только стеснялась своего обклеенного салфетками, пропитанного йодом лица. Ей хотелось быть перед ним красивой…
       Он был нейрохирургом, заведующим кафедрой нервных болезней, которая была развернута на базе отделения неврологии и нейрохирургии, в котором были развернуты и койки для челюстно-лицевой хирургии. Строгой дифференциации больных по профилям не было, в одной палате лежали и нейрохирургические больные и челюстно-лицевые, к которым была причислена и она.
       Я это все увидел, когда уже учился на четвертом курсе мединститута. Увидел и седовласого красавца Анатолия Викторовича Шевалье, совершенно европейского человека. Одна фамилия чего стоит! Это же не псевдоним.       
Действительно, он был из Тарту, к нам приехал, очевидно, как многие его коллеги, чтобы получить кафедру, облегчить защиту докторской… Возможно, были и другие причины, мы об этом не знали и не интересовались. Были благодарны обстоятельствам, приведшим такого человека в наши края, в наш провинциальный институт.
       Его считали большим специалистом, настоящим клиницистом и в невропатологии и в нейрохирургии. Он оперировал, и мы это наблюдали. А как он читал лекции! Не менее интересно было его слушать и в других ипостасях.
       Часто можно было наблюдать, как он спешит в главный корпус, в ректорат своей быстрой покачивающейся походкой. Элегантный макинтош на довольно субтильной фигуре, умело надетый берет на седой шевелюре… В руке на отлете – маленький портфель, взгляд устремлен вперед, чтобы вовремя отвечать на многочисленные приветствия, в том числе и студенческие.   
       Сейчас я нахожу сходство Анатолия Викторовича с профессором Плейшнером в фильме, появившемся много позже моих студенческих лет, сходство, конечно, внешнее. Как наш заштатный городок мало напоминал швейцарский Берн, так и мысли и устремления этих героев едва ли были созвучны. Хотя, кто знает? Да и шляпа Плейшнера... У Шевалье - щегольский берет.
       Шевалье обычно спешил, потому что одновременно был еще и проректором по научной работе, от ректората курировал комитет комсомола, в котором я тогда уже проводил недопустимо много времени, часто выступал на наших заседаниях. И всегда выступал красиво, интересно, даже в контексте комсомольской рутины.
       Как истинный интеллигент, он почти всегда слегка улыбался. Так, мне кажется, ему легче было маскировать свое действительное отношение ко всей  этой  не имеющей отношения к медицине, к науке, к преподаванию суете. Помню, однажды на одном из заседаний я очень неудачно выступил, не подготовился, и было ужасно стыдно именно перед присутствовавшим на этом заседании доцентом Шевалье.
       Сейчас уже я рассказывал о нем, когда заезжал к ним ненадолго, и она с таким вниманием слушала, восстанавливала свои воспоминания о том тяжелом времени. И тоже что-то новое дополняла о доценте Шевалье, до слез в моих глазах вспоминала, как он диагностировал у нее большой глубокий гнойник, обусловивший многодневную лихорадку, как сам же взялся его вскрывать прямо в перевязочной… Почему-то не перепоручил эту процедуру хирургам-стоматологам, а сам сделал…
Она только вскользь сказала о большом объеме скопившегося гноя, об облегчении, которое испытала сразу после вскрытия абсцесса… Она больше хотела рассказывать о доценте, о его необыкновенных руках, о том, как им восхищались соседки по палате. Встречала ли она его потом, не знаю.
       Рана зарубцевалась. Внутренняя боль от пережитого, от предательства человека, которого так хотелось еще недавно считать близким, осталась навсегда, но не ожесточила ее, даже по отношению к ставшему вскоре бывшим мужу. Она бы терпела его и дальше, жалела за его непутевую судьбу, но ему нужно было что-то другое, что-то такое, чего мы понять не можем и не сможем никогда.
       … Однажды…
       Не уверен, что слышал это от нее. Вполне возможно, что, зная ее совершенно неожиданную до крайности впечатлительную натуру, но впечатлительность не показную, даже скрываемую, я придумал эту небольшую историю сам. Не важно. Если этого и не было, то вполне могло иметь место.
       Было раннее зимнее утро. От остановки медленно отъезжал автобус, ее автобус. Следующего ждать чуть не полчаса, на морозе, к тому же и на работу опоздать можно. Она рванулась, махнув рукой водителю в надежде, что тот увидит ее в заиндевевшее окно. Успела… Автобус притормозил, медленно раскрылась его складная дверь. А она вдруг замерла на месте. За оклеенной лохмотьями афиш жестяной стенкой автобусной остановки горбилась знакомая чем-то фигура мужчины, в мешковатой куртке, в нахлобученной на покатый лоб серой  солдатской ушанке, скрывавшей своими наушниками опухшее от мороза и других невзгод щетинистое лицо…
       - Нет, не он, - неуверенно прошептала она, взглянула с опаской еще раз, повернулась и с трудом поднялась на ступеньку замершего автобуса. Немногочисленные в такой час пассажиры не обратили на нее, на всю эту сцену никакого внимания. – Не он, - убеждала она себя, и душой чувствовала, что это так. Тем более что уже давно кто-то сказал, что его уже и нет, не справился с собой.
       Сейчас в ее жизни многое изменилось. Как-то само собой сложилась семья, хорошая семья, любящий муж, родилась умничка дочка. Появился и достаток. Она закончила институт, стала бухгалтером на крупном предприятии, а вскоре ей доверили и всю бухгалтерию.
       Их комбинат располагался на окраине города, среди сохранившихся с давних пор бараков, облюбованных бомжами, собаками и кошками. Все они были потребителями продукции комбината, вернее, отходов от их дефицитной продукции, пользующейся в те голодные годы повсеместным спросом. Однажды откуда-то привезли и установили в цеху машину для изготовления пирожков – довольно примитивное устройство, штампующее пирожки, чаще всего, с ливером, с неимоверной скоростью. Кстати, помню, как тогда в городских гастрономах стояли большие металлические контейнеры с этими пирожками, по 3 копейки штука. Их даже мы, студенты, не покупали.
       Продавались они и в комбинатовском киоске, рядом с проходной, напротив окон бухгалтерии. Она видела, как туда подходили бомжи, больше принюхивались к аромату, чем покупали, так как добытым правдами и неправдами копейкам и рублям находилось иное применение.
       И сердобольные бухгалтерши стали, нет-нет, да закупать за свои кровные горячие пирожки целыми лотками и угощать угрюмых «гостей». Она всегда старалась участвовать лично в этих акциях, вглядывалась в синюшные лица, в грустные глаза. Они были разными, хоть и все на одно неопрятное лицо. Но его она, к счастью, так и не встретила…
       - Настоящая красота бывает только на морозе, - примерно так, не дословно, но полностью передавая заложенный поэтом смысл, цитировал Папа Бродского в одном из эпизодов фильма. Понимаю, что это больше чем эпизод. В этом – суть фильма. Красота, любовь, бог – вот то, к чему мы должны стремиться. И чем тернистее путь, тем вожделеннее результат.
Моя героиня такой путь прошла…