Два письма

Александр Синдаловский
        Артем Рамсесович Третьяковский разбирал почту в четверг вечером.
        Третьяковский был Рамсесовичем потому, что его отца звали Рамсесом, так как его рождение случилось в эпоху, когда человеческими судьбами безжалостно заправляла история, – от древности до наших дней включительно, – отчего младенцев награждали именами великих правителей и ученых, и они несли свое бремя через всю жизнь. А вот молодость Рамсеса (когда был зачат, а девятью месяцами позже появился на свет его первый и единственный сын, названный Артемом) уже относилась к поре относительного затишья и обветшания нравственных ориентиров, когда в бытии индивидуума принимали участие лишь небесные светила, до и они не слишком, потому что сверху плохо видно. Свое отчество Третьяковский недолюбливал, но уже не так страстно, как его отец – данное ему имя. Но речь пойдет не о конфликте поколений, а о почте.
        Третьяковский всегда разбирал письма по четвергам: из-за положения, который этот день занимает в неделе, и роли, которую он играет в жизни человека. Дни с понедельника по среду являются ступенями в ад (или восхождения к вершине голгофы – в зависимости от точки наблюдения и убеждений наблюдателя). В пятницу же сердце вновь обретает окрыляющую его надежду, которая достигает апогея в субботу и затухает к концу воскресенья, сворачиваясь в горечь обманутых ожиданий. Четверг же занимает между этими темными и светлыми сторонами недели промежуточное положение шаткой оси. Разбирать почту с понедельника до среды у Третьяковского не было сил. А с пятницы по воскресенье – желания. Впрочем, необходимость тратить на нее даже такой день, как четверг, вызывала у него раздражение.
        Артем Рамсесович ненавидел корреспонденцию всей душой. Почта представляла собою беззаконное вторжение внешнего мира в покой умозрительного существования: этот омерзительный конгломерат крикливо-пестрых реклам, в которые невольно вникаешь, хотя знаешь наперед, что они – уловки коммерции и орудие обмана; счетов и квитанций, в которых суммарная цифра неизменно превосходит самые худшие ожидания; и, наконец, редких писем от бывших друзей, на которые нужно как-то реагировать – хотя бы внутренне.
        Однако сегодня Третьяковский пребывал в прекрасном расположении духа. Его жена уехала отдыхать с подругой на целый месяц. Он смаковал разбор писем, которые обычно подвергал скорейшей ликвидации. Счетов на этот раз не обнаружилось, и Третьяковский улыбнулся с торжеством полководца, которому удалось одержать бескровную победу в невыгодных условиях. Рекламы вызвали у него прилив циничного восторга. Если верить им (к чему они убедительно призывали величиной шрифта и яркостью красок), получалось, что смысл жизни заключался в том, чтобы чистить зубы правильными щеткой и пастой; питаться малокалорийными продуктами с высоким содержанием витаминов и волокон; ездить на автомобиле марки Икс и подтираться туалетной бумагой Игрек. Такое упорядоченное и структурированное существование не грезилось даже утопистам, желавшим внести в него всеобъемлющий здравый смысл.
        Третьяковский сложил рекламу в аккуратную стопку и элегантным движением руки отправил ее в мусорную корзину, испытывая моральное превосходство брахмана на последнем этапе сумрачного пути к духовному просветлению. Казалось, средства массовой информации изобиловали пошлостью и чушью лишь для того, чтобы человек мог почувствовать себя выше и чище, закрыв глаза или заткнув уши.
        Оставалось письмо, вызвавшее у Артема Рамсесовича некоторое замешательство. Адрес на нем был написан от руки, значит, послание не было официальным (спасибо и на том!). Вглядевшись в обратный адрес (выведенный особенно неразборчивым и неряшливым почерком, словно автор стеснялся своего авторства или, напротив, был настолько убежден в важности послания, что исключал возможность его возвращения отправителю непрочитанным), Третьяковский понял, что ему написал бывший лучший друг. Он взвесил письмо на ладони, оценивая, насколько оно способно поколебать его спокойствие, и отложил на потом. Друг писал настолько редко, что Третьяковский не смог вспомнить, когда получил от него предыдущее послание. Но всякий раз эти письма задевали в нем тайные струны, о звучании которых Артем Рамсесович забыл и которые предпочитал не тревожить, потому что они не укладывались в партитуру его сегодняшнего концерта. 
        А пока он решил быстро расправиться с электронной почтой. В целом, она гораздо лучше поддавалась уничтожению, чем ее ежедневно устаревающая предтеча. Тут целую охапку писем можно было подхватить двумя нажатиями мышки (точно двумя брезгливыми пальцами) и отправить к чертовой матери нажатием кнопки «Delete» (которая недаром обладала большими размерами, чем прочие клавиши), не засоряя при этом ни головы, но мусорной корзины, требовавшей регулярного опорожнения. Одно письмо он все-таки не стал удалять без прочтения. Оно пришло от супруги, и джентльменская вежливость (которая, к сожалению, распространялась и на жен) требовала хотя бы беглого ознакомления и краткого ответа.
        Третьяковский распечатал весточку от жены на принтере, – поскольку от созерцания текстов на экране у него разыгрывалась головная боль, – поудобнее уселся в кресло и со злорадством углубился в чтение. Артем Рамсесович обладал едким, как кислота, аналитическим умом. Он расчленял эпистолы на предложения, фразы на отдельные слова, а слова – на буквы (особенно если они были написаны безграмотно, что вызывало в нем почти эротическое возбуждение) и сопровождал каждый из этих корявых осколков повествования язвительными комментариями, примирявшими его с необходимостью вникать в чужой (и, значит, чуждый) ход мыслей. Он любил делать в письмах пометки: правя ошибки красным карандашом, подчеркивая места, чья истинность вызывала сомнение, и ставя напротив несуразиц вопросительные знаки (в количестве пропорциональном их нелепости).
        «Милый Тимоша, – писала жена, – я по тебе очень соскучилась!»
        Какой еще Тимоша?! – стукнул Артем Рамсесович кулаком по подлокотнику, но удар вышел не впечатляющим, потому что подлокотник был коротковат, и, чтобы попасть в него кулаком, руку пришлось согнуть в локте. – Сколько раз просил не называть меня Тимошей. Тимоша – это Тимофей. А меня, если правильно помню, зовут Артемом.
        «Погода здесь отличная, и вода в море теплая»
        Что-то я не припоминаю моря в тамошних краях. Отстал я от географических новшеств...
        «но на пляж не хочется...»
        Это новость, – вздернул брови Третьяковский. – А как же солнечные ванны и загар для хвастовства перед подругами?
        «Наоборот, тянет в тенистый лес, но это невозможно...»
        Естественно, нашу принцессу покусают комарики...
        «В лесу завелось много всякой нечисти, и там происходят странные вещи».
        Артем Рамсесович снял очки, протер их и надел снова. Только мутностью стекол он мог объяснить себе увиденное на бумаге.
        «Даже люди сведущие, как лесники, охотники и заядлые грибники, затрудняются объяснить, что происходит в лесу, хотя многое видали на своем веку. А как бы хотелось набрать ягод и насушить грибов! Ведь ты так любишь грибной суп...»
        И жаркое! – кивнул Артем Рамсесович, и ему стало обидно, что жена трусит пойти в лес. Наверное, там было совершено преступление.
        «В лесу происходят чудеса. Уже есть жертвы».
        Так, – насторожился Третьяковский, – кажется, она окончательно рехнулась... А мне прикажете дочитывать это до конца?
        Но хотя Артем Рамсесович являлся ревнивым стражем правды, он обманывал себя. Послание жены заинтриговала его.
        «Когда мы все-таки отважились выбраться в лес, – конечно, не одни, а в сопровождении двух приятелей (только, пожалуйста, не ревнуй) – то почти сразу повернули обратно, едва миновав опушку. Лес зарос настолько, что даже в солнечные дни туда не проникают лучи, а по ночам возникает странное изумрудное мерцание – словно мириады светляков сцепились друг с другом в ожесточенной борьбе за темноту. Это сияние заманивает людей в такие дебри, откуда нет дороги назад».
        Как поэтично, – поморщился Третьяковский.
        «Ты, наверное, не поверишь мне. Если хочешь, приезжай и все увидишь сам. Борщевского, шеф-повара местной столовой, укусил клещ. Борщевский переболел и чудом выжил, а некоторые считают, что лучше бы наоборот. Теперь он не такой, как прежде. Он научился хорошо притворяться, скрывая свой тяжелый недуг. Вразумительно, хотя и односложно, отвечает на вопросы окружающих, так что не сразу поймешь, что с ним стряслось неладное. Но при первой возможности убегает в лес и рыщет там диким зверем. Питается кореньями, ягодами и грибами и с каждым днем отвыкает от людской цивилизации. А когда возвращается домой, чтобы передохнуть от припадков, жена не узнает его: это уже почти не человек; по крайней мере, не ее муж, каким она всегда знала и любила его – грубым, но обходительным. Борщевский натащил в свою комнату мха, папоротника и коряг, соорудил из них берлогу, в которой спит, рыча и ворочаясь. А в полнолуние он жутко воет, так что даже окрестные цепные собаки, известные своей злобностью (помнишь, одна чуть не укусила Аллу, когда та захотела ее слегка подразнить прутом с ломтиком докторской колбасы), боятся лаять в ответ и забиваются поглубже в свои будки. К сожалению, повара не уволили с работы, потому что не к чему придраться. Он верховодит людьми, которых не выносит, и составляет меню, от которого его тошнит даже на бумаге. В столовой теперь меньше посетителей. Все опасаются отравления, и я не исключение. Приходится мне теперь есть в ресторане. Дорого, но выбора нет. Надеюсь, ты меня не осудишь».
        Сволочь! – догадался Артем Рамсесович. – Теперь понятно, куда она вела... В ресторан захотелось стерве.
        «А бухгалтер Рублев, у которого Алла снимала втридорога дачу в позапрошлом году, попал в кабалу лесного духа. Он стал одеваться во все зеленое и коричневое, хотя прежде носил только черное и серое. Хуже того: завел себе дурную привычку купаться в заросшем ряской болоте. Залезет туда с головой и не дышит, пока хватает сил. И с каждым разом ему удается просидеть под водой все дольше. А потом выныривает – весь зеленый и склизкий. Жутче водяного. Не хотела бы я быть его женой. Впрочем, у него ее и нет. Может, эти купания в болоте – бесовское крещение?»
        Вдруг Третьяковскому стало страшно: что если его жена сошла с ума. Не в фигуральном смысле, как он не раз заявлял ей, а в самом прямом, требующем клинического вмешательства и больничного ухода. Артем Рамсесович представил, как ее доставляют с отдыха в смирительной рубашке, и ему стало не по себе.
        «Инженер Ипполитов, очень начитанный и образованный человек, кстати, тоже москвич, объяснял нам с Аллой, что так проявляет себя нечистая сила. Чтобы матерелезоваться (прости, не уверена, правильно ли пишу это слово, я узнала его от инженера), ей необходимо вселиться в насекомое, животное, а лучше в человека, потому что люди дольше и комфортнее живут. Это ей редко удается, но если уж она воплотилась, ее практически невозможно изгнать оттуда. Экзерсисм бессилен. Я уже не говорю об официальной медицине».
        Даже «Экзерсисм» не сумел развеселить Третьяковского. Он достал телефонный справочник и принялся нервно его листать на предмет психиатрических клиник. Не найдя ничего подходящего, желательно рядом с домом, он отложил справочник и возобновил чтение.
        «Мне вдруг так захотелось ягод. На рынке они втридорога, потому что даже местные не отваживаются ходить в лес. Вместе с Аллой мы собрали немного черники, разумеется, у самой опушки (а ведь раньше там ягод в помине не было – начисто обирали). Но все выкинули, не доходя до дому. Стало жутко: вдруг ядовитые или, как остерегал нас Ипполитов, психотрепные?
        На первых порах Алла выручала меня. Ты знаешь, у нее веселый до безрассудности характер. Поначалу эта лесная чертовщина смешила ее. А потом вдруг у нее сдали нервы, начались срывы и истерики, и уже мне пришлось успокаивать ее. Она стала водить к себе всяких мужчин, потому что «ведь живем один раз и то недолго». (Так говорит она, но я, конечно, считаю иначе.) Ее комната рядом с моей, через тонкую перегородку. Все слышно и очень неприятно! Ну, это ее дела. Кроме Аллы я общаюсь только с инженером Ипполитовым. Его рассудительность и эрудиция очень помогают мне сохранить присутствие духа».
        Третьяковский немного успокоился: чем дольше он читал, тем яснее становилось, что он имеет дело не с сумасшествием, как он опасался, но с обычным человеческим, – точнее, женским – идиотизмом, как он, собственно, и предполагал до тех пор, пока гипотеза безумия не завладела его воображением. Однако постоянное присутствие на страницах письма Ипполитова с его «эрудированной рассудительностью», крайне Артем Рамсесовичу не понравилось.
        «У меня стали пропадать вещи, причем прямо из квартиры, куда кроме Ипполитова и Аллы никто не заходит, если не считать ее кавалеров, но поскольку пропадают предметы для мужчин малоинтересные, они вне подозрения. Сначала исчезли помада и носовой платок. Помаду я купила новую, хотя оттенок не тот; ты знаешь, розовый мне не идет. А вот вместо платка пришлось приспособить кусок марли, потому что, – ты не поверишь! – в местных галантереях нет дамских носовых платков. (Алла предлагала мне свой, но я побрезговала.)
        Затем я хватилась сумки. Прекрасно помню, что не выходила с ней на улицу. В сумке – ты только не злись на меня! – были ключи от дома. Так что, когда я вернусь, а это может случиться очень скоро, пожалуйста, будь дома».
        Не только уеду к матери, – мстительно спланировал Третьяковский, – но еще и замок сменю на тот случай, если ключи отыщутся...
        «А у Ивановых, – обладателей образцовой дачи, мимо которой все любят гулять, чтобы полюбоваться на нее, хотя что там увидишь за высоким забором? – стали происходить странные поломки. Сначала рухнула часть ограды. Потом треснула труба дымохода. И, наконец, в колодце зацвела вода. Ипполитов считает, это месть за то, что они противопоставили себя окружающим, хотя здесь я не до конца его понимаю, потому что Ивановы очень порядочные люди, а высокая ограда – не из надменности, но страха за собственность».
        Третьяковскому стало скучно читать подряд, и он начал глотать слова и перескакивать через абзацы, пытаясь выискать среди многословной абракадабры одинокие зерна истины, которые смогли бы прояснить природу происходящего.
        «... Нечисть перебирается из лесов в море...»   
        Водохранилище!
        «...Зацвела вода... ...водоросли... Утонул человек... пропала без вести лодка...»
        «...отвлечься... я, Алла, Ипполитов... по вечерам в дурака... карты одной масти... расстроилась... не люблю треф...»
        «... жду... закончится отпуск... Ипполитов... пригласить в гости?»
        Третьяковский потерял терпение и, так и не добравшись до «Целую тебя, дорогой Тимоша, скучаю, люблю, твоя Нюшка», скомкал письмо и швырнул его на пол. Но потом подобрал, расправил (даже разгладил), сложил аккуратным прямоугольником, после чего тщательно разорвал на клочки и смыл в унитазе.
        Немного успокоившись от методичного ритуала уничтожения и убедив себя в отсутствии плохих новостей – поскольку, хотя в дурости жены не было ничего хорошего, она давно не являлась новостью, – Третьяковский вскрыл конверт, в котором находилось письмо от друга. После послания жены сил на него могло не хватить, но в определенном смысле, так было даже лучше: меньше сил, слабее расстройство.
        Когда-то Третьяковский крепко дружил со своим другом (к которому до сих пор применял эпитет лучший – в том смысле, что лучшего у него не было). Но с течением времени их пути разошлись, как это обычно случается с дорогами людей, если они не являются сиамскими близнецами. Между ними легли города, поля, леса, реки и даже один (Атлантический) океан. Общие темы постепенно иссякли, а их место заняли личные – животрепещущие для одного, но скучные второму, а нередко и коробящие его слух. Вскоре письма стали приходить примерно раз в год, но их воздействие от этого только усилилось, поскольку к их получению не успевала выработаться привычка.
        У Третьяковского часто складывалось впечатление, что друг хвастается перед ним. Причем хвастовство выходило вдвойне обидным, ибо друг представлял все так, будто разочаровался в успехах, махнул рукой на карьеру и перестал стараться, а все равно постоянно чего-то добивался и достигал. К тому же об удачах упоминалось вскользь, отчего зарождалось подозрение, что в реальности они были значительнее. И Третьяковский отвечал на письма схожим образом, чтобы не отстать от друга ни в успехах, ни в презрении к ним. Но выходило неубедительно для него самого и, главное, неприятно, что он опустился до нелепого и проигрышного для него состязания. Очевидно, друг являлся человеком, умеющим подсуетиться – то есть, оказаться в нужное время в правильном месте (даже если ему хотелось находиться в этот момент в совершенно иной точке планеты). А Артему Рамсесовичу это не удавалось: то ли он считал предприимчивость ниже своего достоинства, то ли просто был слишком неповоротлив, упрям и медлителен, чтобы согласовывать свое персональное расписание с неличной конъюнктурой. Но зависть к чужим успехам (и, в особенности, друга) отравляла гордость внутренней независимостью. Хуже того: зависть доказывала, что никакой независимости в реальности не существовало.
        Иногда Третьяковскому удавалось поставить себя на место друга, и он допускал, что, возможно, тот просто повествует о своей жизни без прикрас. Что он действительно устал от бюрократии, коррупции, непотизма и протекционизма. А к своим «завоеваниям» – почему бы одаренному человеку ни добиваться успехов вопреки желанию? – действительно относился снисходительно, без лукавства задней мысли. Или же друг слегка тушевался перед строгим авторитетом Третьяковского (которым тот обладал в их дружбе с момента ее возникновения) и, пытаясь встать с ним вровень посредством упоминания своих достижений, тем не менее, умалял их из смущения перед Третьяковским, известным своим презрением к земным почестям. Но долго закрепиться на позициях другого не выходило, и Артем Рамсесович вскоре скатывался туда, где привык существовать: на свое обжитое и теплое местечко с искривленной, но такой родной перспективой.
        Борясь с дурными предчувствиями, Третьяковский разорвал конверт так решительно, будто желал разодрать с ним свой страх, или же порвать вместе с оболочкой само письмо. Однако на сей раз его ждал сюрприз: письмо было написано в сдержанных и даже мрачных тонах, хотя другу были свойственны некоторая восторженность и здоровый оптимизм, которые он всегда стыдливо скрывал под плохо сидевшей на нем личиной цинизма. И если в письме имелись недомолвки, они позволяли предположить, что, на самом деле, дела обстояли еще хуже.
        Друг писал о депрессии. Когда-то он отождествлял ее с плохим настроением или возвышенно-меланхолическими рассуждениями о тщетности бытия, в результате которых на душе становится грустно, но, вместе с тем, тепло и приподнято – вероятно, от сознания своей избранности, позволяющей предаваться недоступной плебсу интеллектуальной хандре. Друг признавался в том, что с юношеских лет заигрывал с депрессией, занимаясь погружением в сумрачные глубины человеческого духа. Так, к примеру, его интриговали и зачаровывали: борьба Ницше и Акутагавы со своим безумием, кафкианские комплексы, экзистенциальная пустыня Беккета, безрадостный скандинавский кинематограф, диссонансы Бартока, отчаяние Шостаковича, готический гротеск Шнитке.
         Но, как выяснилось, депрессия не имела ничего общего с этими радостью в несчастье и несчастьем в радости. Депрессия была черной дырой, но не такой, балансируя на краю которой, можно задумчиво созерцать абсурд бытия, а воронкой, что без остатка засасывала тебя. Она была истекавшим временем, в котором нечего больше ждать. Непреодолимой стеной – но не внешней преградой, которую все-таки можно обойти, перепрыгнуть или осуществить подкоп, но превратившимся в стену пространством; пространством, в котором некуда больше идти.
        И дальше письмо повествовало о том, что друг пережил в течение своего недуга: об ужасе загнанного зверя, утратившего не столько надежду обрести приют (в конце концов, нет такой безнадежности, что не вынашивала бы в себе зародыш надежды), но возможность норы как таковой. О своей отдельности – отделенности от внешнего мира, который был где-то рядом, но вне досягаемости, словно за стеклянной перегородкой. До него можно было дотянуться, но не дотронуться.
        Друг не хотел задерживаться на описании подробностей своего, к данному моменту поправившегося, душевного состояния. Ему помогли самые банальные пилюли от депрессии и беспокойства, на которые он раньше смотрел с презрением («ибо нужно лечить болезнь, а не ее симптомы»). Однако то, что он считал симптомами (отчаяние и страх), как раз, являлось корнем, а что казалось причиной (тщетность, абсурд) – не более чем следствием эмоционального расстройства.
        Третьяковский проглотил письмо на одном дыхании, и, отложив в сторону, еще долго думал над прочитанным. Оно возбудило в нем противоречивые ощущения. С одной стороны, он невольно проникся сочувствием к другу, которому, судя по его сдержанному отчету, пришлось не сладко. С другой, – письмо испугало его. Вроде Артему Рамсесовичу было нечего опасаться, и на психическое здоровье он никогда не жаловался и не собирался этого делать. Тем не менее, фундамент, на котором он воздвиг респектабельное здание своей жизни (с его мансардами, балконами и флигелями) вдруг показался ему чрезвычайно шатким. Хотелось думать, что друг сверзился в один из тех плохо закрытых уличных люков, которые не составляет труда обойти при внимательном подходе к вопросу ходьбы, но вместо этого почему-то возникали сомнения в прочности дорожного покрытия как такового, словно твердый асфальт и несокрушимый бетон являлись на деле вероломно зыбкой трясиной.
        Третьяковский хотел ответить на письмо друга и даже сел за стол, положив перед собой чистый лист бумаги. Не мешало бы проявить участие и выразить надежду на скорейшее и полное выздоровление. Но тут Артем Рамсесович подумал о том, что друг сможет воспрянуть из болезни еще более сильным и успешным, чем прежде. Ведь сказал же один из доконавших его философов, что не способное нас убить делает нас сильнее, вероятно, в силу совершенствования иммунной системы. Тогда у прошедшего через испытания друга появится неоспоримое преимущество перед Третьяковским, наблюдавшим  психические отклонения только со стороны и безопасной дистанции (испытывая перед ними суеверный страх).
        Артем Рамсесович вернул пустой лист в стопку чистой бумаги, а письмо друга засунул обратно в конверт, чтобы при возможности сжечь и то, и другое. Жене он написал следующее:
        «Дорогая Инга,
        Твое письмо немало расстроило меня, поскольку я был о тебе более высокого мнения... Все эти иррациональные страхи и доверие к сплетням не доведут тебя до добра. Пожалуйста, возьми себя в руки и перестань паниковать. Нет никакой нужды прерывать отпуск раньше времени только потому, что в лесу тобою овладевает беспокойство. Это понятно и простительно: маленькие дети всегда боятся заблудиться в чаще. Больше купайся и загорай: солнце повышает тонус, а водные процедуры укрепляют дух. Если удастся собрать грибы, буду тебе признателен. В противном случае, купим сушеные на рынке.
        От инженера Ипполитова заклинаю тебя держаться подальше: это опасный, безответственный и, очевидно, не слишком умный человек, усложняющий непростой, но всегда научно объяснимый мир феноменов, псевдо-рациональными теориями.
        Аллу я не любил никогда: вздорная истеричка и, в придачу, аморальная скотина.
        С теплыми пожеланиями,
        Твой преданный супруг Артем Третьяковский»
        Дважды перечитав свой ответ, Артем Рамсесович успокоился и довольно откинулся в кресле, словно его покой только что не был потревожен ни вздорным отчетом жены, ни скорбным посланием друга.
       
       
        3 августа 2017 г. Экстон.