ЧЕГО ЖЕ БОЛЕ? фрагмент 13

Борис Левит-Броун
ГЛАВА  ДВЕНАДЦАТАЯ

            «Но шпор незапный звон раздался…»

Из "Евгения Онегина"


В последних строках этого тяжелого письма он проявлял такое знание женской души, так заботливо старался ослабить узел, «который затягивается у тебя в груди», (у нее в груди)…
А не у тебя ли самого в груди затягивался этот узел?
Не свою ли собственную боль наивно принимал ты за боль совершенно, в сущности, незнакомой тебе женщины?
«Ничто не разрушено. Лишь напряжено».
А какие, собственно говоря, у тебя основания (сверх воображения и доверия) считать, что там, на противоположном конце столь неэстетично разбухшей переписки, вообще что-либо может быть разрушено?
Или напряжено?
Будьте осторожны, господа сочинители!
Помните и понимайте, какого горького опыта стоила Уильяму Фолкнеру его жестокая максима — «Женщин интересуют только факты»!

Почтовый ящик лязгнул железной губой.
С этого момента время грубым канатом потянулось через его внутренности.
Но ни жизнь его с подругой, ни рабочая его жизнь не изменилась. Более того, он обнаружил, что всё еще тоскует по своей лебеди. Эротический натиск Татьяны как-то сбил его с толку, загипнотизировал, что ли? Но сама же Татьяна и разбила эти чары безвкусицей «лирического воспоминания» из столичной своей юности. Казус последнего письма давал ему серьезные основания полагать, что дистрофический эстет в нем не так уж дистрофичен. Конечно, будь он не на своём месте, а со стороны, он должен был бы, объективности ради, дать ход мелькнувшему было гордому самоподозрению, то есть отработать версию ревнивого раздражения и нетерпения – этих простых и «здоровых» мужских проявлений.

Но он был и продолжал оставаться на своём месте..........

А лебеди не было, и ждать ее было бы праздной заботой для всякого истинного мужчины.
Только где ж здесь истинный мужчина?
Здесь всё было неистинное, романтическое, глупо верующее вопреки любой очевидности.
Он уже держал в руках, уже дарил интересующимся знакомым «Строфы греховной лирики», но и запечатанное в обложку, чувство его не хотело смириться с устойчивым положением на полке.
Первая перемена, котрую он в себе обнаружил, – это неспособность писать стихи.
Не мог и всё!
То есть......он мог, но… писались только стихи о ней.
Опять о ней.
Стихи давали ему последнее минимальное пространство диалога с безнадежностью.
Поэзия, как всегда, питала веру в невозможное.
Ежедневные прогулки приносили то ревнивые, то горькие, то даже злобные строчки.
Но всё — о ней, всё о ней!
Независимый стих не возвращался, хотя уже в «Строфах» он требовал этого от себя...напоминал себе, что он «..царь ещё», эпиграфически апеллируя к Пушкину.
Да только что ж к Пушкину-то апеллировать!
Тот задирал все юбки подряд и потому мог спокойно писать «Бориса Годунова».
А ты?


О Татьяне он старался не думать, хотя грубый канат медленно полз через его внутренности, давая легкое раздражение слизистых души. Факс упрямо стиснул зубы, бросив его на произвол безрезультатных метаний между маленьким нахальством и громадной робостью.

Да куда она денется...напишет!
А если нет?
Переоцениваешь ты себя, друг любезный… ох, переоцениваешь!

К исходу первого месяца молчания преобладало еще маленькое нахальство.
Но к середине декабря он окончательно запутался в полах громадной своей робости.
И трусливо решил – ну, что ж, значит так тому и быть!
Всё ведь, в сущности, правильно. Твои истории  всегда кончаются бегством. Но как же стихи…как же вся эта необычайность, эта неудержимость и любовь, и страстная жажда встречи, которую ты чувствовал в своей Татьяне?

Стандартное умозаключение — «значит такая ей цена» — плохо снимало раздражение слизистых.
Он понимал, что сильно поранился о Татьяну.
А лебедь?

Но там была уже не рана, а чистая поэзия.

Когда раздался телефонный звонок, он сидел у себя в кабинете и перечитывал то, что удалось написать после лета: семьдесят с лишним страниц о Боге и человеке, о непроглядной черноте меона, о двух свободах, — светлой свободе Господа и темной свободе Ничто, – о грехопадении и искуплении, о творчестве, как единственном спасении человека. Его угнетала неизбежность критики своего возлюбленного философа, но, увы! он не мог согласиться с Бердяевым в некоторых, ещё от Якоба Бёме идущих, метафизических основоположениях и пристально отслеживал свой текст, ожидая ошибки, которая всё прояснит и вернет его в прежнюю непотревоженную духовную гармонию с избранником души, со светлым гением, которого в России, –  как только она освободилась из зоны, – сразу признали, быстро издали и скоро забыли, потому что безбожники и после зоны (может быть, именно после зоны!) не знают, на что им духовный герой, максималист и пророк.
Он поднял трубку и сказал: «Пронто!», но ему ответил только змеиный шип электрического пространства. Через несколько минут, когда он уже успел вновь уйти в чтение, телефон зазвонил снова.
— Слушаю! — сказал он довольно резко по-русски.
Там было молчание, и вдруг оно разорвалось слегка осипшим женским голосом:
— Любимый мой!… Я смогла… я всё-таки смогла!…—
— Это ты! — ответил он пересохшим ртом. Ни на секунду он не усомнился.
Это была Татьяна.
— Боже… возлюбленный мой, неужели я говорю с тобой? —
— Ты где? — ну, вы понимаете, что он мог теперь говорить только глупости.
— Всё будет хорошо, любимый! Я звоню из больницы. Мне разрешили… еле-еле упросила… всё будет хорошо! Ты получишь письмо… ответь мне!
— Что, что будет хорошо? —
Там молчание.
— Если б ты знал… люблю тебя! —
— Но все-таки, что с тобой? —
Там молчание.
Змеиный шип пространства.
Чернота.
Меон.
Свобода.
Ничто.

Он еще долго прижимал к уху шипящую трубку.
Грубый канат больше не полз через его внутренности.
Времени не было.
Была чернота.
Внутри него упала непроглядная меоническая ночь.
Лишь долго спустя он вновь познал в себе жизнь по тяжкому уханью сердца. Сухая бесслёзная мука искривила его лицо.
Как мало и как много она сказала.
Как много.
Осипшим голосом... От чего осипшим?... От волнения или от какой-то тяжкой болезни?
Положи трубку!
Трубку положи!
Положил.
На трубке вода.
На его руке вода.
Вытри руки! Руки-то вытри, — знаток женщин!
Он пошел в кухню и вытер взмокшие руки.
И лицо.
И шею.
Потом вернулся в кабинет и поднял трубку.
Ты что, совсем обалдел?
Да.

Что мог объяснить этот звонок?
И что тут объяснять?
Как случайная капля на утюге, испарились месяцы факсового молчания.
Всё оправдалось.
И лучшее, и худшее.
Вера не обманула его.
Опасения — тоже.

                ___________________________________




    23 декабря 1999, Верона


«Здравствуй опять, моя хорошая!

Уж и не чаял, что вновь усядусь за письмо к тебе. Слишком скор я на отрицательные заключения. От робости, что-ли? Или от гордости? А может быть, от суммы печального опыта жизни, которому никогда нельзя вверяться до конца. Всегда остаётся надежда на иное! Но во мне надежда эта гаснет скоро. Тревога, с которой отправлял я тебе мое последнее письмо, слишком скоро перешла в трусливую уверенность: «Ну вот… еще одна в бабьем своем ничтожестве расписалась!» Но может быть, ненапрасно я назвал стихи, тебе написанные, общим именем «ДРУГАЯ»? Может ты, и правда, — другая?
Я многого не понимаю в жизни людской, в жизни женской. То есть, умом, вроде бы, и понимаю — семья, быт… надежность… уверенность и нежелание разрушать всё это во имя каких-то неопределенных чувств, во имя каких-то непроверенных возможностей, которых скорее всего нет. Ведь для женщины возможность — это брак, дети… уверенность в завтрашнем дне. Но чего-то я не понимаю, не принимаю душой. Для чего всё? Для скуки невыносимой? Для юдоли?
«Из терний саван твой венчальный… ты слишком вся юдоль и прах… и гаснет смысл первоначальный, в твоих распавшихся руках». Так отвечаю я сам себе стихами.
И твое молчание, этот провал, последовавший за моим последним письмом, я расценил именно так. Подспудная уверенность в том, что письмо мое вызовет  обиду, возмущение… раздражение, была так велика, что внутренне я готовился именно к провалу, к концу. Что я не мог не написать того письма, — это ты, надеюсь, чувствуешь. Слишком раскалилось наше общение, слишком стало уже  нестерпимо, хотя и мучительно желанно… Из мужской шкуры мне, похоже, не выскочить! Когда женщина зовет тебя такими признаниями, такой доверительностью интимной, —согласись, тяжело оставаться в бесконечной натянутости от письма до письма. Тут надо либо идти до конца, либо менять интонацию общения. Ну да это уж я тебе подробно изложил. Чего повторяться-то?!

Подробно изложил и, конечно, решил, что ты оскорбилась................
А оказалось всё гораздо проще и страшней. Ты — в больнице! Жизнь так подло смеется над нами? Неужели это возможно? Впрочем, в этой грешной и краткой судороге, которая называется «жизнью», всё, к сожалению, возможно!
Ты что-то такое пролепетала про письмо, которое всё объяснит. Но письма этого пока нет. Есть только то, что прозвучало в телефонной трубке – пересохшая гортань (от волнения или от болезни?), скупые слова… волшебные, несравненные слова! «Ответь мне» — сказала ты.

Дни облетают, тлея и скорбя,
календарей необратимо «чудо».
Как выследить, как высказать тебя, —
слепой судьбы случайная причуда?

Ты полушепчешь мне: «Всё будет хорошо!» А что, что будет хорошо? Все человеческие ситуации есть ситуации тупиковые. Страшно то, что даже великие жертвы любви не поправляют этой тупиковости. Да и кто в праве требовать жертвы?
Жертва ведь есть в более глубоком и сокровенном смысле — милость. Только такая жертва и есть подлинно свершение. Нет, требовать я ничего не могу! И ни в чем не могу клясться!
Странная история случилась со мной. Я принял ее за знамение, хотя не суеверен и приметам не доверяю. Я потерял мой handy после того, как бесполезно таскал его за собой больше месяца. И решил что судьба так хочет…
А когда уж решил и поверил в это, ты, вдруг, звонишь… Как-то нескладно всё. Да и могло ли быть складно???
Впрочем,handy у меня вновь появился. Уже другой. Номер: 0839 928 4736783. Не знаю, право, захочешь ли пробовать................

Задумайся, милая моя, моя бедная женщина…задай себе вопрос – хочешь ли ты продолжать этот мучительный путь. Или ты уже не способна раздумывать, а просто идешь вслепую – на чувство… на смутный свет?
Мне сейчас, вдруг, нестерпимо захотелось прижать тебя к груди и утешить! Но как утешить? Чем? Я ведь даже не знаю, что с тобой! Знаю только, что «всё будет хорошо». Как? Как в том фильме?
Из трусости люди убивают в себе лучший цвет чувств. А из храбрости безоглядной… обрекают себя на терзания и отчаяние. Что лучше? Большинство предпочитает затхлую гниль теплой середины.
А редкие безумцы…
Что ж, мы с тобой получается безумцы?
Слишком жадные до жизни и полноты, слишком боящиеся смерти и времени, обворовывающего и без того нищую жизнь.
Я чувствую, что мы входим в черные воды страшных давлений, в глубины, уже совершенно беспощадные к хрупкости человеческих душ, человеческих тел. Глубины затягивают и могут раздавить. И ты и я знаем это.
Знаем, что не может бесконечно длиться неопределенность.
Знаем, что определенность может оказаться роковой.

Ну ладно, буду ждать письма. А что еще мне остается?! Всё ж это лучше, чем ничего уже не ждать! Благодарю тебя за то, что ты ещё есть для меня.
Целую тебя и обнимаю, моя!

Обними же и ты меня…
               
                твой Б.»

                ___________________________________



Ему почти удалось успокоился.
В шипении телефонного эфира он не расслышал «звона шпор».
Татьяна принадлежала ему, она любила и всею собой призывала его.
Это явственно прозвучало в срывающейся речи и осипшем от волнения голосе.
Что-то с ней, конечно, не в порядке, но раз человек так настойчиво твердит — «Всё будет хорошо!», — значит он верит в будущее.
Его память о ней опять стала ровной и спокойной.
Ту шокировавшую его сермяжную «эротику», он ей простил.
Действительно простил... загнал своего эстета обратно в дистрофию.
Это жизнь, а в жизни не всегда всё эстетично.
Он приступил ближе к поэзии, но там по-прежнему полновластно царила лебедь. Раздраженный бессилием, он стал писать стихи о собственной поэтической кончине. Завязался цикл, которому он тут же присвоил название-приговор – «Сдавшийся поэт».
Да-а-а-а… был он скор и лют на расправу.
В том числе и на расправу с самим собой.

Количество стихов, посвящаемых Гале, (а вернее, возникавших помимо его воли), угрожающе нарастало. Начинала формироваться ещё одна книжка, или по крайней мере, большой поэтический опус – «Послесловия».
Удивительное дело, он, так любивший русское имя «Галя», никогда не называл ее по имени в стихах. Он полюбил это имя давным-давно, задолго до живой и обворожительной Гали.
Как-то полюбил.
Он уже и не помнил — как.
Что-то такое в нем – в этом имени – было обезоруживающе нежное и круглое, что-то беззащитное как мякоть женской груди.
Да Господи!…. разве определишь источник фиксации?!
Вот «Галя»… и всё тут!
Но в стихах он ни разу на произнёс это имя.
Почему?
Ему это чувствовалось слишком интимным даже для поэзии. Просто поразительно, что при всем своём эксгибиционизме он сберёг ещё способность чувствовать нечто, как «слишком интимное».
А извращенца ж не поймешь!
То ему недостаточно интимно, то… слишком.

И прошло еще два месяца.
Целых два месяца – до того дня, когда уже и глухой расслышал бы «шпор незапный звон».
Уже расслышал бы, потому что звон этот напоминал скорее грохот.
24 февраля 2000 года он расслышал звон и понял, что не «муж Татьянин показался».
Теперь он ясно увидел, кто пришел, и чьих это «шпор» раздался «незапный звон».

_____________________________




   



                24 февраля 2000



«Здравствуй драгоценный мой рыцарь!

Я говорила с тобой! Но, Боже, как сложно и мучительно я иду к тебе! Всё, что горит в сердце, мгновенно сгорает при попытке произнести. Я рассердила тебя своим последним письмом, я знаю. В твоем ответе слышно раздражение и боль. Не сердись, родной мой! Я не злоумышленно. И не надо мне мстить таким жестоким образом… и это будет мой рот… Я горю, и без того горю любовью и умираю. Жизнь совершила очередную пакость и нет у меня уверенности в завтрашнем дне. Всё висит на тонком лучике надежды и веры «в вечную весну». Но она есть для меня в твоих письмах, стихах, книгах, даже если «жизнь не ждет»…
Не хочу тебя посвящать во все подробности моих проблем, но они есть, и я с ними борюсь. Написала и подумала, что если бы ты не появился в моей жизни, я бы была неспособна ни к борьбе, ни к вере.
Уже несколько месяцев я путешествую по больницам всего мира, и как странно складывается — лучшие врачи у нас в Москве. Технологии те. Может это аберрация ментальности. Может близкие, когда страшно и одиноко, и нужны нам для облегчения страданий? Может любовь и сострадание и нужны только для этого страшного момента? Но есть и другая любовь — любовь как надежда на вечную весну. Пугающая и великолепная в своем вдохновенном свечении.
И она у меня есть, она есть, моя страсть земная и небесная...та, что светит изнутри неугасимо и ясно. Драгоценность этого чувства неописуема! Прими его смиренно и нежно и пусть свет поселится в твоем сердце в ожидании Светлого дня вечности. Рыцарь мой, я больше не знаю ничего о своей судьбе. Я не могу больше ничего планировать и даже не знаю, как отправлять тебе письма. Света — человек не технический, но она единственная, с кем я откровенна. Пока путешествовала по больницам, я делала какие-то записки и теперь хочу это как-то организовать и привести в порядок с помощью Светы. Она тебе всё перешлет. Система Верона— Франкфурт — Москва работает, как и прежде, и надеюсь, что и факсы найдутся.
Как страшно! Еще несколько месяцев назад мне уже мерещилось наше свидание и я готовилась к встрече с тобой… Сегодня уже не готовлюсь увидеть тебя в жизни земной, но уповаю на жизнь иную, где нет преград и всё возможно. Но иногда становится страшно до потери дыхания и тошноты от мысли, что всё это сказка, сочиненная мудрыми людьми нам во облегчение, и тогда я хватаю твою книгу и там нахожу уверенность в вечном будущем. Сколько твердой веры у тебя во всяком разговоре, и это передается мне невероятным вдохновением и надеждой. Спасибо тебе за свет и надежду.
Любимый, через тебя и с тобой я могу сегодня сказать, что всё будет хорошо! С тобой могу повторить, что верю в вечную весну.
Целую и обнимаю тебя со всей возможной нежностью и надеюсь, что ты чувствуешь меня рядом как я тебя.
С Новый годом! Храни тебя Бог!               
                Твоя Таня». 
_______________________________



Хорошо быть классиком!
Очень даже, я вам скажу, удобно!
Что ни фраза – афоризм .
Как выражается один тщедушный остроумец: «Сказал и закрыл тему!»
Закрыл тему.
Открыл тему.
Это одно и то же.

«Всё смешалось в доме Облонских».

Всё смешалось?
Да.
На этот раз его внутренний дом был подлинно «домом Облонских».
Всё перемешалось внутри.
Все поплыло снаружи.
После прочитанного письма в слове «умираю» не осталось для него ничего щадящего, никакой фигуральности, никакой ласкающей преувеличенности.
Оно – это слово – стало гладким и острым, как клинок, по которому он сползал, тщетно пытаясь остановить себя, задержаться, затормозить. Каждая такая попытка завершалась одним и тем же — острой болью и кровью из-под пальцев, хватавших лезвие.
Какие записки?
Какая Света?
Он перечитывал... перечитывал...
Но понятнее от этого не делалось.

...ни к борьбе, ни к вере... ...в вечную весну... даже если «жизнь не ждет».... (причем тут вообще Пастернак?) ...подробности моих проблем… по больницам всего мира… технологии те… врачи... в Москве… прими смиренно…

Что? Что он должен принять смиренно?

…драгоценность этого чувства… не знаю ничего больше о своей судьбе… горю любовью и умираю… Света… записки… по больницам… Франкфурт-Москва… Верона… факсы… я говорила с тобой… но, Боже… и это будет мой рот… не сердись, родной мой… не злоумышленно… жизнь совершила очередную пакость… уверенности в завтрашнем дне… с Новым Годом (с каким Новым Годом в феврале, и причем тут Новый год?)… хватаю твою книгу… уверенность в вечном будущем… сколько твердой веры у тебя…

У него — веры?

Всё плыло и шаталось внутри и снаружи.
Вот и вера!
Где-то между строк этого безостановочного перечитывания его захлебнуло слезами, но слёзы просохли, а он всё перечитывал и перечитывал, надеясь перестать понимать то, что понял сразу.

...что понял сразу.

Он понял, что Татьяна прощается с ним.
Он понял теперь, чьих «шпор незапный звон» он не расслышал.
То есть — расслышал, но решил, что ему послышалось, что с ним этого просто не может случиться.
Нет, не «муж Татьянин показался».
Не муж.
Это пришла вечная Жена в шпорах.
Да какие там шпоры!… просто костяшки звякают.
Эта всегда приходит со звяком, и всегда с «незапным».
Письмо было набрано каким-то дурацким квадратным шрифтом.
Как листовка.
Оно было так же коротко, как и первое её письмо. Даже короче.

Даже короче.

Какое-то время они с подругой не поднимали глаз. Невозможно было заставить себя заглянуть друг в друга и прочесть подтверждение безошибочного приговора.
На краешке рта у него вертелось: «Я знал… я понял это еще тогда… летом, когда она теряла сознание».
Но он не смел произнести.....
................не верил, не мог он верить в ЭТО!

     _________________________________




    25 февраля 2000, Верона

«Здравствуй, моя…

Увы, я не знаю больше, как называть тебя!
Мой ум не может больше понимать, что происходит… Моя душа не знает… не знает за что всё? зачем это всё?
Впервые в жизни я не в силах сдержать злобного вопроса небу: «Как смеешь ты… как смеешь ТЫ?» Я даже не могу ставить три вопросительных знака, ибо ни три, ни сто, ни бесконечность их не смогут выразить отчаянности моего вопроса.

Когда-то давно — в июле — когда я прочитал в первый раз о том, что ты теряла сознание, мне стало плохо… физически плохо… И тогда я впервые понял, насколько я виноват.
Теперь твое письмо висит надо мной гильотинным ножом. Я отчетливо вижу корзину… плетеную корзину, в которую должна упасть моя голова.
Казалось бы, нужно ли обсуждать, что я земной человек?! Но только теперь я в безысходной муке ощутил, насколько я земной.
«Ни словом унять, ни платком утереть…».
Не дотянуться, не увидеть, не познать… ни образа, ни фотографии… ни памяти руки. Только пробка в гортани — так что и выдохнуть нельзя. И молитва нейдет… не освобождает, ибо нет согласия… нет смирения.
По всем человеческим, по всем БОЖЬИМ законам я должен сейчас быть рядом с тобой. Но именно я отлучён от тебя. Это неслыханное издевательство судьбы над тобой и надо мной я не могу перенести смиренно. К чему теперь твое инкогнито, которым ты отгородилась от меня?
Скажи… к чему?
Бог не может так карать. Так карает мир человеческий. Это его изуверская выдумка, что ты всё время должна была бояться себя и меня, свой единственной правды…

Да отчего ж ты не пошлешь просто письма, просто по веронскому адресу, просто рукой? Ведь это так ясно, так очевидно… Зачем надо терзать себя, Свету, меня, наконец, (если в мои терзания ты способна верить!) техническими проблемами переписки, компъютерами, факсами. Ведь на каждом моем письме напечатан мой итальянский адрес! И почему я не могу позвонить хотя бы Свете, чтобы узнать — как ты? Зачем ты отказываешь мне в этом? Если Света посвящена в твои главные обстоятельства, то ведь и она могла бы вложить в конверт твое письмо, написать адрес и отправить.
Внемли мне, не разрывай такими страшными длиннотами пауз наше единственное общение! Это жестоко и по отношению к себе самой, и ко мне. Увы, мой франкфуртский телефон и факс исчезают. Я съезжаю с квартиры. Но в Вероне всё остается по-старому. Странно… глупо… ты так и не воспользовалась ни разу моим франкфуртским факсом, хотя я много раз давал его тебе. Ну да что уж теперь!
Теперь, когда ты пишешь мне о вере в вечную весну, я меньше всего могу думать об этом. Нету сил… нету мужества говорить об этом теперь, хотя ты права — вечная весна существует. И она ждет нас. Наверно, надо было бы сказать сейчас: «Если моя книга, мои стихи тебе чем-то помогают, то я счастлив!» Но это было бы ложью, ибо не ложь только то, что я чувствую как острие, как жало, как муку. А острие во мне ныне одно — кошмарное бессилие, пустозвонство любых слов… нищета любых умиротворяющих поз. Никогда еще жизнь не ставила меня перед такой яростью… яростью бессилия.
И один только вопрос: «ДА КАК ЖЕ ЭТО ВОЗМОЖНО?»
И ничто не действует, ничто не отрезвляет!
Я цепляюсь за твои слова «всё будет хорошо». Только это мне теперь и остаётся................

Но никогда еще, — ты должна знать это, — я не ощущал тебя такой близкой, важной, ценной. Ни тогда, когда ты возникла из пустоты, как дар нежданный, ни тогда, когда заговорила со мной женским языком, ни тогда, когда я почувствовал, что ты истинно проникла в мои стихи и зажглась первым светом веры.
Мало что могу я сейчас сказать тебе, дорогая моя женщина! То, что хотелось бы выразить, то не словами выражается. Одно только… будь ближе ко мне, не пренебрегай теми немногими связями, которые есть в нашем распоряжении. Письма сюда доходят отовсюду, а факс включен всегда. Через два дня я вновь еду в Германию, но телефон мой будет работать во Франкфурте еще максимум 12 дней.
Шли мне всё, что ты написала и пишешь, прошу тебя… требую!
Слышишь, требую!

Обнимаю и целую тебя так, как ты способна это вообразить, пожелать, почувствовать! Пусть небо одумается, пусть Бог защитит тебя.
И меня!

Твой Б.»
   ________________________________



На почту он нес конверт незаклеенным.
Почему?
Он не знал, не хотел знать то, что знало его тело и сердце, навылет простреленное чудовищным известием.
Он просто не заклеил конверт.
Просто не заклеил.
Как будто надеялся по дороге найти еще что-то, что можно было вложить… добавить к этим двум машинописным страничкам, которые хотели выразить всё.
Которые не выражали ничего.
«…горю от любви и умираю…»
…горю…
....от любви…
...умираю....
В голову настырно лез Грем Грин, — тот эпизод из «Комедиантов», где пожилая женщина на смертном одре призывает к себе своего молодого любовника-негра и откидывает перед ним простыню, зная, что тот бессилен владеть собой под магией ее увядшего тела. Любовник пытается сопротивляться, но она властно повелевает ему любовь и умирает в его страстных объятиях. Когда ее сын, — главный герой романа, мистер Браун, — приходит проститься с матерью, то застаёт ее нагой и мертвой на пожизненной ее постели, а любовника-негра – свисающим с люстры, оказавшейся достаточно крепкой, чтобы выдержать вес его голого тела плюс вес намыленной веревки.

Ему было отказано даже в такой печальной судьбе.
Он не мог отдать себя своей Татьяне даже на ее смертном одре, не мог повеситься на люстре над ее мертвой плотью.
Он ничего не мог.
Ему и теперь, — как почти всегда, — ничего не было разрешено.
А Татьяна властно повелевала ему любовь.
Теперь или никогда! Всё его «теперь» умещалось в стандартный почтовый конверт. Простым  касанием языка и заклеиванием это единственное «теперь» легко превращалось в «никогда».

Теперь?
Или никогда?

Не снимая пальто, он сел к столу в почтовом зале, достал из конверта сложенные листки.
Их было два.
Его жестокое «теперь» раскрылось перед ним двумя незаполненными оборотами, двумя белыми страничками. Ими охватывалось и исчерпывалось всё: их с Татьяной прошлое, настоящее и будущее.
Прошлое, которого не было.
Настоящее, которого нет.
Будущее, которого... которое своим пером он должен был претворить хоть в воображаемое настоящее, хоть в мыслимое прошлое.


«Чем еще могу я стать близок тебе?
Или отправлять это письмо вот так, без главного, чего ты ждешь... и я знаю, чувствую, как жадно ищет этого главного твоя женская сома, твоя женская душа, требующая блага и боли последнего излияния и слияния.
Всё богатство писем вдруг обернулось нищетой... вечной человеческой нищетой.
Были женщины, от которых я тщетно ждал того, что твоя чувственность обещает мне сама, обещает свободно... по зову сходства, по безошибочной интуиции плоти влюбленной, способной не отгадывать, а желать того же, чего желаю я.
Нехитрое «искусство» любви ничего не стоит, если нет этого сходства жажд, этого спонтанного согласия тел, этого умопомрачения от одной только общности желаний, даже воображений.
Что означала эта странная цепочка слов в твоем письме, — «Не надо мстить мне», а потом, вдруг, — «...и это будет мой рот...»?
Я не понял... не понял........но....
Но я понял всё. И это всё вошло в меня... вошло огнем и расплавлением... судорогой, почти знанием твоих сухих губ, жадных и ласковых. Я провалился в тебя, в твоё призывное тепло, в изобильность слюны, в задохнувшийся жар желания, в захлебнувшиеся крики твои, в тихое бормотание рта, который не может сомкнуться в членораздельной речи, который не может не исповедать свою страсть и алчное удовлетворение, свою жадную ласку.
Зачем пишу?
Зачем... зачем...
Я пишу это по слепому велению интуиции. Может быть, тебе совсем не до того! Может быть, тебе это ныне глупо и неуместно! Но может быть и так, что это — единственное, чего ты еще ждёшь, чего ищешь в строках и между строк. Так пусть не будет больше «междустрок». Я гневно отвергаю междустрочия!
Я люблю твой образ, соткавшийся из бледных описаний, люблю твоё горячее нутро, в котором подозреваю розовую нервность и обильную влажность...
Я — сочинитель, и потому я сочиняю...
Я всегда сочиняю, так уж устроен!
Пусть будет с тобой и в тебе... пусть станет для тебя мною всё то, что родило и накопило во мне мое воображение! Пусть оно войдет в тебя и отдаст, навсегда оставит тебе всё... всё... всё, что может быть отдано близости: стон, округлость, жидкость, упругую остроту, горячее дыхание, бесстыдство жадного доминирования, судорогу добровольного рабства, свободу поглотить невмещающееся, каннибалическое право съесть и выпить того, которого сердце и плоть избрали в сладкое яство!
Так соединяемся мы с тобой — рабы тления, заложники непрочных и несовершенных тел, жертвы безжалостных расстояний, крепостные самовластного времени.
Пусть через все невозможности...через все недосягния станет тебе близко до меня, до губ моих, до вкуса моего, дыхания и запаха, до страстного слияния соков и тканей в долгожеланную «плоть едину»!
Обнимаю и поглощаю всю тебя, и прости мне этот бред.
Твой Б.»
                _____________________________




Этот бред.
Бред – быть здесь, в румяной февральской Вероне... сидеть в красивом и гулком почтовом зале, когда она горит и умирает где-то…
Он ведь даже точно не знал — где!
Ничего тигриного не осталось в его чувстве к Татьяне. Он окончательно потерял своего зверя и если и желал теперь обладать этой женщиной, то прежде всего — ее страданием, ее болезнью. Он желал войти в нее и пролиться в ней бальзамом исцеления, хотя и знал, что плоть не врачует плоть. Во плоти мы пожираем друг друга и этим взаимопожиранием зачинаем новую жизнь, которая в свою очередь должна стать пожираемой и пожирательницей, обречена истратить себя, чтобы зачать.
Перед этой женщиной, которая и в агонии не желала отречься от священного безумия любви, как мелка и банальна была прекрасная лебедь. О, не напрасно ...не напрасно она «так ревностно» отнеслась к письмам Татьяны. Ещё тогда познала она и женскую и человеческую свою ущербность перед грозным и осияющим явлением «Лариной»........ сразу и наперед угадала, что не сможет… не родит посредственным своим воображением и робкою душой ни такого чувства, ни такой преданности сердечному избранию. А сколько слёз обожгли острова её волшебных глаз...как высоко поднялись было в ней воды подступившего смысла!
Однако...трусость – это судьба, и судьба трусости печальна.               
               
«…о чём молил напрасно, чего так ждал и так боялся ты!»

Так о чем ты молил напрасно!
Чего так ждал?
И не этого ли боялся?
Вот тебе душа в руках, бесхитростная и кровоточащая, как подраненная пичуга.
Она твоя, но она умирает.
Она твоя, и умирает твоей!
Тело умирает в какой-то больнице, а душа — твоя…
Сделай же что-нибудь!
Ты же так молил об этом, так этого ждал!

Он заклеил конверт и купил марку.
Потом вставил письмо в прорезь почтового ящика и долго не мог разжать пальцы.
Разжал.
Письмо исчезло в безымянности корреспондентской стремнины.
Он выпустил из рук последнюю ниточку…
Что ещё там произойдет (где – там?), если прочтет Татьяна это его словесное совокупление с ней?
И прочтет ли?
Поспеет ли письмо?
Он вовсе позабыл две машинописные страницы.
Он помнил только два рукописных оборота.
Не стало возврата написанному, нельзя было больше быть с ней, и он почувствовал смертную тоску двух одиночеств.
Её одиночества без него и своего одиночества без неё.
Ни сдоба бриоши, ни аромат хорошего чая не достучались к нему в мирном его кафе.
Приёма не было.
На какое-то время жизнь потеряла вкус и запах.

А потом всё вернулось.
Потому что он забыл.
Потому что был он обычной сволочью, как все вы…
..... мы!
Потому что жизнь хочет, чтобы мы забыли, чтоб забывали всякий раз...всегда. Навсегда.
Нет, он не совсем забыл…но забыл настолько, чтобы продолжать спокойно жить и обдумывать новые тексты.
Он сказал себе: «Всё! Она умерла! Ты сделал всё, что мог. То есть — ничего. А ты и не мог ничего!»

Бесперспективное это дело, — морализировать о собственном малодушии! Лёгкое дело, нестоящее…
Он ведь, и правда, сделал всё, что мог.
Да… грустно, что мы так мало можем исправить, так мало помочь.
И еще меньше — осчастливить.
И, конечно, права Галя, что воздержалась от «глупостей» с этим зарвавшимся искателем «полноты жизни».
Права!
Не связал бы он с нею жизнь, не стал бы ломать свою судьбу, ибо это была судьба-совершенство, судьба-счастье, судьба-незаслуженность.
И потом, ну что могла она противопоставить его ненормальной жене? Лебединость?
Сильный аргумент, бесспорно.
Но не было в ней, вернее за ней, — за лебединостью этой, — ничего ненормального, ничего фантастического.
Обычная пристань, склонная, как все пристани, к зарастанию водорослями.
 
Нельзя дать достоинство.
Ни чувством, ни даже уважением.
Нельзя!
Достоинство надо иметь, надо носить его в себе.
На себе......
«The one, who seems most kingly, is the king» («Кто выглядит по-королевски, тот и король») Эту формулу ведь и перевернуть можно. Даже нужно, пожалуй!
«That one is a king, who seems most kingly» («Тот король, кто выглядит по-королевски»). Потому что, – кто король, – тот ведь знает это. Он и выглядеть-то никак иначе не умеет.
Это не наследство крови, это внутреннее самоощущение.
Тут и бабушка-княгиня не поможет, и французские восторги не спасут.
Даже если французы настоящие.
Как это она сказала Толику: «княгиня… только без чистоты породы».

За два неполных года у него была лебедь, в изящной головке которой всё было нормально и правильно, то есть трезво и посредственно; была Татьяна, верная и страстная влюбленная, женщина явно незаурядная и сильная, хотя, судя по несдержанности предпоследнего письма, — не королева.
И была у него королева.
Она была с ним в эти без малого два года и тринадцать лет до этого.
Она будет с ним всегда, до самого конца, (До его конца! Он очень расчитывал на это, потому что пережить королеву — худшая из судеб). 
Она была рядом с ним.
Она была его автором, а он — ее героем.
Это она королевской щедростью своей позволила и помогла ему сочинить и пережить события, стоившие ему так много души и тела, так много счастья, муки и вдохновения.
Он всегда знал это, но не всегда знал, что знает.
Очень важно знать, что ты знаешь.
Теперь он ЗНАЛ!
И по-прежнему мучительно желал свою лебедь.
И тихо горевал о своей некнягине-Татьяне.
Он носил всё это внутри и был несказанно счастлив судьбою с женщиной жизни, с подругой, с ненормальной своею женой.

Вот вам и «happy end» истории, случайные мои читатели.
Истинные мужчины и истинные женщины давно покинули круг читающих.
Но мы прекрасно обошлись и без них, не правда ли?!

«Кто умер, кто сбежал, и даль чиста», – так мог бы он думать, но он был бы не «он», если б всё кончалось для него на этой примирительной мысли.
Он ревновал свою Галю к ее провинциальным (и случайным командировочным) дискотекам, искренне не мог понять, как же можно было так трусливо, так малодушно отказаться от него и от всего того, что мог бы он дать ей, этой красивой и нежной простухе.
Он мог бы вновь вернуться с ней во Флоренцию и отнюдь не только для того, чтобы обнажить ее длинные теплые ноги. Он мог бы открыть ей сурового Мазаччо в Санта Мария дель Кармине, тихого Фра Анжелико в Сан Марко. Он мог бы ослепить ее Ботичелли и потрясти маленькими портретами Мемлинга в галлерее Уффици. А Сан Миньято… а та волшебная дорога, которой он прошел один, неся и лаская ее образ в звенящем от напряжения теле! Он мог бы, стоя вместе с ней над опочившей в долине Арно столицей Тосканы, рассказать о бунте Савонаролы, о жестокой борьбе гвельфов с гибеллинами, в которой несчастный Данте оказался на стороне побеждённых и поплатился за это пожизненным изгнанием. Мог бы поведать ей, как мановением великого папы Юлия слава Тосканы переместилась в Рим, и навсегда потускнело ослепительное флорентийское солнце. Он мог бы подарить ей Италию, аккуратно сняв поволоку невежества с ее прекрасных глаз. И всё это — за одно лишь право отдать ей свою избыточность и взять ее переполненность, ее слёзы...ее дрожь, её тихие причитания и......................
Что-что?
Вы спрашиваете — «а на кой черт сдались ей твои байки?»
Ну-у-у-у-у, случайные мои читатели....... вы обескураживаете рассказчика!
Раз уж вы дали себе труд читать до конца, то должны, как минимум, понимать, с кем имеете дело!
Да-да – обыкновенный помешанный!
Он был обыкновенным помешанным, хотя отчетливое сознание этого не мешало, а помогало ему сходить с ума.
Вот вам типичная вывернутая логика помешанного: «Татьяна любила и боролась за право (за счастье!) отдать мне всё то горячее и трепетное, что я, в свою очередь, мог и готов был золотым дождём выплеснуть на лебедь. Но лебедь ничего не пожелала – ни взять... ни отдать....  Татьяна могла отдать и могла взять. Она взяла. Взяла и умерла. Не успела только отдать и.... горько...горько! Горечь эта горька, как сама жизнь».
Ему нестерпимо горька была.
И винил он себя.
А кого ж еще?
Как всякому помешанному, ему труднее всего давалось обычное человеческое рассуждение: Татьяне — Татьянино, а лебеди — лебединое.
Он всем хотел отдать всё.
И взять.
Ну, помешанный! Такие часто бывают заметны на улицах.
Этот только сбивал с толку внешней адекватностью.
Лучше мимикрировал, вот и всё!
И он вполне серьезно считал себя сволочью, за то, что забыл Татьяну, забыл настолько, что оказался способен жить дальше, спокойно обдумывая новые тексты.
Рыцарь, рыцарь…
Рыцарь – это ведь всего лишь эвфемизм. А уж в условиях объявленного г-ном Парамоновым «конца стиля»......................
С этими «объявлялами» нельзя спорить.
Они бесспорны, как все карлики.
Это ж общеизвестно, —  карлики бесспорны......

               
                +     +     +     +     +     +
                (окончание следует)