Ангелы поют в вышине

Алла Нечаева
               
                Посвящается Валентине Андреевне Базаровой

Голова её едва удерживала огненный столб сознания, возникший, как только сели в поезд, и она инстинктивно выглядывала в мелькавших пейзажах глухие, норочные уголки, в жажде остудить сжирающий огонь, но пламя его свирепо разрасталось, вихляясь, подползало к тоже вздыбленным, почуявшим панику фантастическим ликам внутреннего взора. И раздражающе, в тон этому свечению, тускло пламенело проносившееся за окном изобилие, полковое сонмище красных яблок, обсыпавших приземистые четырёхгранные яблоньки, празднично застывшие. Они, как метроном, отсчитывали вёрсты, унося её в чужие земли за неведомым счастьем. Следы мнившегося счастья были кем-то проложены для неё, ибо она ехала по строго очерченному маршруту под бдительным оком неразговорчивых офицеров, что, как бы предполагало освобождение от послевоенной неразберихи с очередями за хлебом, скудной и нерегулярной домашней трапезой, с заплатанным исподним, в
заношенных, слившихся с цветом земли верхних одеждах деревенских баб, и вслед наступавших им девок, её одногодок. И ещё, бегство её сулило надежду на встречу с одним из ладных, молодых военных, потому что, куда ехала она, их виделся целый бастион, ей же оставалось быть бдительной и не бросаться к каждому с нерастраченным запасом ласк, ибо усвоила наказ свояка: выбрать одного, раз и навсегда, чтобы не сделаться ручной для всех.
Просторные и тоже игрушечные сады в слюдяных блестках гравия меж рядами, тоже помогали возбуждённому сознанию, и то ли яблоки превратились в пожарные каски: разросшиеся до невообразимых размеров, они со стуком пересыпались, и ветер овевал их ароматом, приносившимся с полей, то ли стоячий столб пожара пронизал её всю, и она пыталась защититься и как-то охладить, выстудить несносный огонь, который чувствовала воспалёнными глазами, не смыкающимися третьи сутки, с тех пор как покинула отчий дом. И наконец, ей стал ведом и доступен некий знак, спасший от огневого марева. Она заплакала. Она плакала и ощущала смирение снискавшего, умаявшегося огня, он уже не бился в ней, не бушевал, к нему не допускались свежие силы страха и возбуждения, его гасила едва вылупившаяся надежда. Слёзы лились свободно и в изобилии, застили взор, который тоже свыкался с заоконным пейзажем, делался ни неохватно прекрасен и нов, а становился нейтральным, безличным, и только когда между ней и заоконным миром повисла непроницаемая пелена из этих слёз, мир её опаливший совершенно стёрся и стал медленно отъезжать от неё, как бы перейдя на её плоть, перенеся свои игры, и она почувствовала собственное тело, тяжёлые, уставшие от долгого сидения ноги, затёкшие, и смогла различить сидевших в мягких сиденьях европейского вагона.
Она впервые за последние две недели всматривалась вглубь оставленной родины, и тогда огромный, пестрящий людом Казанский вокзал вставал перед ней, заплёванный, с пропитанным жареными пирожками и табаком воздухом, с пересыпанными гармоньиными рыданьями, с толкающимися, с болезненными лицами, изнурёнными скукой и тоской нищими и детьми, не было проходу от калек с протянутыми, в пьяном цепляний воздуха, руками, и теперь слово Родина доносило сюда именно эти картины и запахи, которые когда-то вобрала в себя чёрная тарелка репродуктора, и теперь действовавшая как прививка, отторгая надвигающиеся на неё разрушения чужим укладом и в чужой земле, репродуктор резонировал, разбрызгивая голоса большой её земли, где жила Полина, и где он висел взамен иконы, припрятанной матерью в сундук, на котором спала старенькая бабка, оттуда же, из репродуктора, известили её страну о начавшейся войне и сославших на неё мужчин, и её отца и брата, по истечении которой она
успела вырасти, выучиться и озаботиться недостатком женихов, успокоившихся на своих»и иных землях, но оттуда же, из основного источника информации, она знала о бесстрашии соотечественников, это являлось существенным довеском к тем героям, о которых она вычитала из библиотечных книг.
Уже с крепких, захватанных обложек, сразу с названия, шли на неё и брали в кольцо бесстрашия и великодушия наши воины с забинтованными головами и мужественным взглядом, отражавшим блестящие взгляды завистников позванивающими на груди наградами. Теперь, проехав полстраны, она стала различать иной гул и оттенки, погребённые голосом Левитана, не допускающего смятения, его звучный демонический голос поглощал и глухое сомнение и траурный стон народа. И теперь она сама увидела то, о чем смутно догадывалась и на что отвлекалась изредка, когда сетования матери наконец-то достигали её слуха. «Надо бежать отсюда, дочка, — доносилось до неё. — Беги к Нюшке. По-хорошему отсюда не выберешься. А тут пропадёшь». И материнская тоска и безнадёжность приносили к слуху Полины мгновенно восстанавливавшиеся неприглядность и убогость родных мест.
Она полгода как жила в посёлке у сестры, где было посытнее, но тот материнский ужас проговорённых слов оставался недовершённым, мать знала не всю правду, теперь Поля  видела это, матери виделась та её крохотная часть, коей обладала она, имея покосившуюся избу, оцинкованные вёдра и расхлябанные кирзовые сапоги с телогрейкой, и керосиновую лампу — света в их деревне не было, жизнь старшей — Нюшки — виделась раем, которого она всей душой желала младшей, Поле. Поля же, отрезанная от дома и не обретшая его у замужней сестры, уже овладевала своим миром, в который по наущению голоса из репродуктора и библиотечных школьных книг, чётко печатали шаг военные всех рангов, одинаково хороши уже тем, что являлись ими. Тот же репродуктор, без которого пять лет назад просто бы не произошло известия о полном разгроме немецких войск, присягал новому дню. И мать, запамятовав безверие и дочку-комсомолку, часто, благодарно крестилась под победный звук маршей, а Полина, уже наработавшаяся за эту победу в колхозе, рассматривала свои небольшие мозолистые ладошки, пока не сделавшиеся знаками судьбы, приковавшими к воловьей, совсем не женской работе. И точно провидение толкнуло её и она увидела себя среди победителей, в слепящем блеске славы и как бы вровень им, одного ранга.
Ей хватило и возраста и здоровья для службы в армии за границей. Она трусовато прятала настороженные глаза, когда свояк или сестра пытались разговорить её, подвести к своим раздумьям о её жизни, они уже перешёптывались, чтобы сосватать — муж был милиционер и заприметил демобилизованного парня, из местных, приписывая ей стыдливость бабьей догадкой о предрешённости. Ей живо вспоминалось утро накануне отправки в военкомат. Дома никого не было, когда принесли повестку, долгожданную и всё-таки неожиданную, потому что порог военкомата она переступила дней десять назад. И стало страшно. Вдруг, жизнь та, необыкновенная, избавленная от копания в земле и вечной грязи под ногтями, что у себя дома, что у сестры, обрушилась на неё непредсказуемостью, и вихрь желаний поднял её, вознеся на неохватную высоту и ширь и понёс кружить, приминая и изничтожая в полёте, потому что наверху было ветрено. И сейчас, она снова взглядывала на нездешние, похожие на пожарную каску нестерпимо красные яблоки и не прикасалась к ним, также как и другие девчонки, которых она уже знала по сборному пункту, хотя ни единый для всех режим, ни хождение строем, точно привязанные, ни умывание в реке, такое запоминающееся, утренней обжигающей дрожью — ни это делало их похожими, это, как ни странно, обезличивало, но как шлейф тянулся за ними воздух родины, стоило переехать границу и они, почувствовав сплочённость, разом зарыдали, словно ангел памяти коснулся каждой из них, благословляя.
Конечно, она подсмотрела в зашторенное окно, когда объявили границу, и капитан велел отвернуться, и все как по команде вытянулись лицами в тоненькую полоску между шторами, прежде чем послушно зажмуриться, и поразилась закатным блеском августовских полей, картинно расчерченных, ухоженных, со сдобной пушистой землёй, которая колыбелью раскачивалась перед дрожащими окнами поезда и дразнила беспечностью и счастьем, которые покоила. Если бы Полину не предупреждали о границе, она бы не ошиблась в определении, её земля против этой была падчерицей. Но смятение её легко разбивалось, стоило ей взглянуть на подтянутых, строгих лицами и очень деловых видом офицеров, которыми были запружены все перроны, так что скоро Полина оказалась как бы втянутой в круг защитных форм, взятая под опеку. Мягкий свет купе поглотил девчоночьи рыданья и поочерёдные шептанья одна другой про оставленные дома, и их мечты, оставляя свет следующего дня для другой страны, для Европы.
Ещё в страхе: двух девушек вернула назад здешняя комиссия, ещё искоса, взглядывая одна на другую, они вымылись в бане на сборном пункте и наряжались в новенькую солдатскую форму, примеряя лицо послевоенного, вольнонаёмного солдата — чуть наискось сдвигая пилотку; и также насторожённо, в нервном возбуждении ехали на машине в часть и глазели на ровный без зазубрин асфальт, прямой как стрела дороги, и на диковинные, по линеечке растущие деревья, высокие и стройные как на подбор, и на подстриженный, с шапками листьев, кустарник, и успокоились в тот самый миг, когда повалились в изнеможении каждая на свою койку. Полине, с приглянувшейся Ниной, досталась маленькая комнатка: с окном на штаб и контрольный пункт — отныне, со своего второго этажа просматривалась главная магистраль части, и вроде всё у них было как на ладони, так что ощущать себя в новой обстановке было не боязно. Восторженные звуки победных маршей преследовали её страну, и, несмотря на убогость послевоенного времени, этот, пятый год после войны с появившимися сыром и колбасами, ситцем и добытыми трофеями в виде ярких не наших платьев, красующихся на офицерских жёнах, и бостоновых пальто с упавшими и неопасными лапками и мордой чернобурки, румынок, с щегольским обхватом изящных дамских щиколоток шёлковыми шнурками, этот год делал и Полину причастной к ярмарке блистательной веры. И она, в мечтах о собственной жизни, видела в слепящем сиянии победы себя в полной мере разделившей добытую другими славу — ведь безропотно пожиная бедность, ей не возбранялись и другие трофеи, в конце концов, она родилась женщиной. «Что ты наделала? — с испугом спрашивала её сестра, застав ревущей сумасбродную Польку с дрожащим листочком из военкомата, — там же одна солдатня». И тут же вступал её муж: «Ты же дикая, шарахаешься от любого парня. Ну, чего молчишь?» «А, мать, — снова втолковывала сестра, как она переживёт? К нам тебя отправила, можно сказать спасла от деревни. Теперь-то, от кого бежишь?»
Эти причитания родни уже не имели никакого отношения к Полине, к её чувствованию, накопленному жизненному ориентиру, который самостоятельно руководил ею, вовлекая в туманности судьбы. Их выговоры-наставления напластовывались, образуя многослойную промокашку которой она бесстрастно, в жутком спокойствии вытирала всё ещё катившиеся слезы, втайне поражаясь вдруг явному сходству себя с образами выпестованных героинь, теперь абсолютно тождественных ей. Героини выбирались из библиотечных книг и непостижимым образом внедрялись междустрочьем в письма с фронта старшего брата, в которых, даже если вчитываться досконально, или рассматривать под лупой каждую фразу, что и проделает позже её дотошная мать, пытаясь разобраться в замысловатых фантазиях своей младшей, ничего, кроме нескладных слов скупых посланий невозможно было уяснить, и только Полю его строки облепляли, впиваясь визгами снарядов, мужской полевой бранью, запахами подгорелой перловки с американской тушёнкой и покрывая сладкой глазурью героизма и отваги. Она врывалась в гарь, риск и свинцовое шипенье, понукая вздыбленного коня, как и положено кавалерист-девице, чувствуя горячее дыхание таких же отважных воинов в усах и папахе. Какое нескладное, какое заземлённое у неё имя — Полина. Было в нём что-то от бескрайних, родных полей, но не полёт! Ника! Короткое как выстрел, как гонг, как повеление и приказ. Боже мой, это имя было припасено для неё, если б мать почаще заглядывала в книги, она бы не могла не заметить его,  и тогда её Поля не повторяла её судьбу, с таким именем она не долго задержалась бы в глухих, лесистых местах, от которых в такой дали звучат победные звуки жизни.
С таким ощущением вздыбленности времени, времени приподнявшей перед ней землю и милостиво подставив стремена, чтобы восхождение к вершинам жизни было сподручней, она шла по чисто выскобленным ступеням двухэтажного особняка, отданному для жилья им, десяти девчонкам. Она поднималась, гордо утвердив аккуратную свою головку на развёрнутых, не столь широких плечах, устремив пытливый взволнованный взор карих с мягким светом глаз в пространство куда шире и вольготнее этого узкого, лаконичного, имеющего завершение прохода. Она мысленно одобрила и свою комнату в этом поистине царском дворце: такие она видела только в кино, комната была угловая, красным фасадом смотревшая на не менее впечатляющее творение местных зодчих — подлатанный на живую нитку замок, теперь именуемый «Штабом воинской части», и совсем рядом — окна контролировали и эту цитадель — контрольно-пропускной пункт — отныне он всецело был под её присмотром.
От выстроенной и протекающей внутри неё реальности, её отрывали команды, и она со всеми вместе уже спускалась в холл, довольно просторный, когда-то используемый для увеселений герр и фрау с фройленами, с их обмахиванием веерами после бравых подпрыгиваний в такт перебора аккордеонных планочек. Внизу уже сидели в кружок девять её товарок, она завершила круг, поджав под себя ноги, обутых по уставу в блестящие новенькие сапожки. Капитан велел сержанту развязать мешок, совсем дедморозовский, откуда пахнуло, а потом и посыпалось изобилие щедрое диковинных, запашистых плодов: груш, слив, яблок, всё это было на импортный манер — так пахли пряно, томительно и загадочно привезённые из заморских стран духи, или что-то вдруг обнаруживаемое в душистой лакированной коробочке, заворожённо притягательной, и не сливу, размером с яблоко, она держала перед собой ту самую коробочку, привезённую братом с фронта, чужедальнюю, редкостную, заманчивую, слива-коробочка олицетворяла незнакомую, побеждённую, но всё-таки притягательную страну, где притаились и выглядывали из-за частых реечек в заборе затаённые местью глаза и это перебивало и отравляло пленительную экзотику неизведанного. Вокруг неё, под самым потолком, когда она подняла глаза на болтающих, слизывающих сладкий пахучий сок с пальцев и губ, девчонок, стоял ослепительный праздничный нимб полыхающего света, который, кроме неё, похоже, никто не видел, все в сладостном томлении втягивали грушевый сироп, растеряв армейскую подтянутость, вольготно развалившись в блаженном изнеможении, отдавшись на милость плавающего запаха вдоль стен с тёмно-вишнёвыми теснёнными обоями и мраморного цвета потолком с огромной люстрой, на какое-то время перепугав время и своё в нём бытие, а может их липкие, измазанные соком, рты и руки отражали потолком и горящей люстрой притаившиеся тени других барышень, опутав комнату очарованием и сотворив эпилог из этих деликатных даров, и именно теперь, в это самое время и происходило проникновение и смешение ещё не сговорённых причинностей. Но уже заторопился сержант и стоял в дверях приставленный к ним мамка-капитан—предстоял первый ужин.
Полина легко ловилась на конкретных вопросах, требующих немедленного ответа, и, отвлекаемая Ниной от блужданий по собственной галактике, она никак не могла припомнить нить разговора, норовя ухватиться за последнюю, застрявшую в ушах фразу, но и та исчезала, оборванная откровенным изумлением Нины: «Ну, как же, ты же сама говорила, не помнишь?» и вытаращенный взгляд круглых серых глаз, а то и обида за явное невнимание к единственной подруге. Но здесь, в этой огромной, специально выстроенной из свежего кирпича столовой, похожей на московский вокзал, Полина впервые сдрейфила, прижавшись к тёплой Нининой руке, Её место оказалось наиболее выигрышным для солдатских взоров, наиболее выгодным и доступным для них, и спектакль, разыгранный ими на её глазах с пылкостью и примитивной бравадой, оказался ей не по плечу. Сотня солдат в едином порыве поднялись с мест и подбадривая себя азартными выкриками, стали подкидывать под потолок алюминиевые кружки. В полыхании солдатских щёк, заправленных пушком, кружки обратились в горящие факелы, способные спалить не только десяток вошедших девушек, ответно зардевшихся, Полине же послужили сигналом. Потускнела и не поднималась сабля в её дрогнувшей руке кавалерист-девицы, обвисли царственные одеяния, позволявшие видеть себя танцующей под старинный клавесин в замке, где стояла теперь её кровать, — из зала почти бежала, без памяти, без оглядки несчастная, деревенская Поля, не вынесшая первого столкновения с казарменными буднями.
Она рыдала безутешно, жалобно, лёжа поверх шерстяного одеяла, ей было отчаянно жаль себя и она отказывалась что-либо отвечать столпившимся девчонкам, уже вернувшимся с ужина и теперь разглядывавшим её с недоумением. Она лежала, зарывшись в подушку, почти задыхаясь, не смея шевельнуться, ненавидя всех, кто был причастен к её позору и поражению, и всё-таки съела принесённый Ниной ужин, впрочем, без всякого аппетита, как и всю следующую неделю ела в одиночестве, наотрез отказавшись от столовой, и с подношениями в виде завтраков, обедов и ужинов допускалась единственная Нина. Мамка-капитан получил на свой дурацкий вопрос: «Ты что, первый раз в столовой?», достойный ответ: «Я имела свой дом, где и питалась!», и гордый поворот головы, разумеется от бестолкового и непредусмотрительного капитана, которого она тут же перестала уважать ещё и за отсутствие характера: по его приказу всех девчонок перевели есть в офицерскую столовую, дабы тонкая Полинина душа освоилась с казарменным церемониалом.
Но, Боже мой, не так уж это и важно, как скоро она освоилась в непривычном обществе, ведь она была здесь, за границей, без тяготивших мыслей о завтрашнем дне, она чувствовала, как победа зависает над ней, поглощает её, так что Полина уже и в самом деле отражает её достойное звание Ники, и уже Нику впитывала эта победа, над войной, над вселенной, над самой жизнью, Поля-Ника спиной, затылком ощущала скрипящий воздух крахмальных простыней, под прогретым её теплом, оставленным до ночи пушистым одеялом, и нежный аромат с полей, влетавший к ним в раскрытое окно, и даже осторожная, оглядливая поступь местные жителей — тоже вызванивали всё нарастающую радость, когда она впервые приготовилась  исполнять  свои  обязанности  — ей предназначалось содержать в порядке полы в жилом офицерском, трёхэтажном особняке.
Жильё для офицеров находилось за пределами воинской части, и теперь каждое утро, она как бы выходила за территорию, отведённую ей уставом, где она играла роль солдата в мирное время, игра не доставляла тяготы, мыть полы крашеные, не затоптанные, у чистоплотных мужчин, и ещё стряхнуть окурки с кресла: офицеры жили без жён и позволяли себе удовольствие покурить лёжа.
С одной стороны её пребывание здесь не являлось курортом, и вроде бы оставленную жизнь она поменяла на такую же трудовую и трудилась на благо своей родины, как и все в её стране, и охраняла её форма с затянутым ремнём, ужимавшим все лишние ощущения воли, и даже пилотка прятала от воздуха коварного соблазном, поверх спасающего её панциря, но во все уловленные щели, извиваясь, ужом выползал из неё вольный дух и нёсся вперёд, оглядываясь, подсматривая за собственным тайником, хранилищем, удовлетворённо похлопывая по руке и рука тянулась к травинке или почти готовому слететь осеннему листу, подправляя сбивчивое мыслями дыхание, и оно расправлялось, а хозяйка царственно распрямляла плечи, ощущая лёгкие в икрах нога, и уже неслась в мечтах сквозь непрожитую зиму к весне, облачённая в цветистое платье, дожидавшееся её в гарнизонном магазине, на которое уже подкапливались деньги. Она останавливалась, подтягивала сапоги, одёргивала гимнастёрку для невидимого цензора, сама же натужно вглядывалась в даль отполированной машинами дорога с лакированными листочками кустарника, упираясь в тонкий, высокий шпиль церкви, за которой угадывался поворот, и шла к предназначенному для работы зданию, чтобы назавтра снова появиться возле кирпичного особняка.
Дни повторялись подъездами, этажами с опустевшими от хозяев комнатами, почти безликие. Фантазии утренних, ещё длящихся снов отблёскивали вспышками беспричинной приподнятости, позволявшие наслаждаться долгой музыкой мечты в беспорядочной суете хлопотливого утра: в чмоканье блуждающей вдоль пола тряпки, в бесцельном разглядывании притиснувшейся к ней - стены в крапчатых обоях, всматриванием в нежные рассветы осеннего пейзажа, пока не затверженного ею как конспект доклада на политучёбе, и абсолютно неизъяснимо возвращая её к своим, на родину, с глухо молчащим лесам, до которого от её дома было рукой подать, небо над которым пронзительно высвечивало утренние яркие пики еловых макушек, когда она задирала голову, чтобы и её осияла нисходившая благодать, и тогда ей мгновенно представлялась в страшной дали отсюда бурная, отчаянно-радостная жизнь, для которой она родилась и которая непременно состоится.
Поодаль, через дорогу от их части, мирно господствовали на собственных землях её хозяева, в надёжных бетонных домах, вчерашние враги, подобравшие клешни и теперь словно примёрзшие к строгой роскоши упорно плодящей земли. Вглядывание в кружившийся перед ней простор, отдалёнными от дороги частными владеньями, нарезанной землёй, не похожей на землю её родины, странно прельщало таившейся немотой, вызывая враждебные силы, готовые отобрать, смять, искоренить Слюдяную мозаику таинственной географии почему-то чужих мест, гордость её оставалась уязвлённой, не замечавшими её, проходящими сквозь неё взглядами женщин в длинных тёмных юбках, которых на ежедневных занятиях политграмотой учили бояться. Форма, защищавшая её, остерегавшая недоброжелателей, так ладно на ней сидевшая, сковывала просторные мысли, меж которых, она всегда натыкалась на пульсирующий, живо мерцавший островок, на который и присаживалась, застревала, обратившись в Нику, чтобы остаток тянувшихся помыслов доскакать победным шагом и взять с боем. В яви, не находилось ни одной твёрдой кочки усмиривший её изменчивые состояния и почему-то думалось, что мешает именно форма, сковывая и размах видений,- и пряча вожделенный тупичок для душевного отдохновения. И она, снова представляла себя в здешней, с тонким рельефом местности, в притаившейся полумгле рассветов, в льнущем к телу платьем, к которому, конечно же, требовались и немыслимая чистота, и боязнь за любой пустячок, или невежливое слово, или небрежно слетевшая капля из второпях поднесённой ко рту ложки.
Прилепившаяся ролью к работе, связанная реквизитами каждодневного труда, ей хватало и этих бередивших чувство видений, хватало стремительности, всплеска воображения, чтобы разомкнуть ярмо повседневности и вырвать себя и унести на тот мерцающий островок, спасавшей её и делавшей победительницей, во что бы то ни стало.
Встреча с одним из жильцов, майором, к которому она поднялась в тот раз чуть раньше, а может и он задержался, была ею замечена по причине отличия его, некурящего, от остальных, у которых приходилось выметать окурки. С полным ведром воды, тряпкой и шваброй она предстала перед ним, юная девочка Поля, Ника в тот момент спокойно додрёмывала, перемолачивая остатки сражений то ли на Куликовом поле, то ли под Бородино. Как и все здесь пока, майор - Миша, как представился он, был враждебен, как бы заодно с этой землёй, которой он овладел, а теперь господствует, а она неудачно брошенный булыжник, о который он может споткнуться, и потому она инстинктивно отстранилась, назвав себя, но Мишин взгляд доискивался ее упрямого, скользящего поверх его темноволосой головы — совсем как у неё, взора, и не привычный к отступлению, снова назвал себя, успев насладиться мелькнувшим в её глазах удивлением, смешанным с едва уловимым страхом.
Время её мыслей как-то сместилось в тот день, она то и дело отвлекалась на фотокарточку в узорной рамке, стоявшей на столе майора, и она машинально несколько раз передвигала её, забыв указания мамки-капитана не прикасаться ни к чему в комнатах высшего состава. В густоте дневных обязанностей увяз, провалился утренний эпизод, обронив зародыш, который едва приметно воздыхал, и она, вслушиваясь в веселье гулливых девчонок, восстанавливающих угасший день в трепете, грубости и неловкости высказываний, в живой немоте топящихся печей, невольно подкармливала въедливый росток, заглатывая рискованные девчоночьи откровения. Полину пока не тревожил мужской рой томящихся вздохов и пробужденье её не искажалось предутренним конфузом сна, но непреднамеренная плотная теснота мужского притяжения осуществило тайное любопытство. На следующий после знакомства день, она неосознанно поспешила, прихватив свои доспехи в виде тряпок, вёдер и швабр, предугадывая оборону от подтачивающих сомнений: ей почудилось, что за майором, недосказанными остались какие-то слова, будто дважды повторенное имя случилось второпях и помешала следующим фразам её дурацкая подозрительность и трусость, и она заторопилась, перескакивая ступеньки и запыхавшись, слегка толкнула его дверь, на случай если он вдруг задержался, и на этот же случай загородив себя шваброй. Он действительно задержался, а скорее всего поджидал её, всё ещё смакуя девичье её имя и удерживая возле зрачков юные, томительные и волнующие очи, карие, упрямые, недоверчивые и оттого ещё больше притягательные.
Она так и не выпустила из рук оборону, не решаясь применить по назначению, когда он ловко обхватил её за спину и впился в губы жгучим, ненасытным поцелуем, и расслабив дыхание, ещё долго и упоительно смаковал наслаждение, позабыв о той, кому обязан удовольствию. Оторвавшись, убежал, веером закружившись в лестничных пролётах, оставив её ошеломлённую, с пунцовыми щеками и вспухшими горящими губами. «Боже мой, прямо кино», — присев на его кресло, произнесла она.
Унизительно и неостановимо разрасталось при полном её равнодушии к Михаилу, зависимость от неиспытанного, пленительного предчувствования. Всё, по крупицам разбросанное в ней, в одночасье соединилось, и, рассыпавшись красочным фейерверком, салютовало невостребованной прежде сути. Суматоха первых встреч сместила её желания, предоставляя времени расправиться с навалившимися ощущениями. Михаил видел её сконфуженность и строптивость от стыда, и, стреноженный подоспевшей любовью, старался обуздать вдохновенное своё очарование этой ладненькой, колючеглазой пионеркой, как он называл её, но отказаться от регулярных свиданий, таких сомнительных и рискованных, чтобы назвать это дружбой, не мог. Полина уже чувствовала спиной недоуменные взгляды подружек и молчаливо игнорировала громкий неодобрительный шёпот своей Нины, и потому она испросила у майора при очередном свидании поделиться с Ниной. Михаил разрешил.
—Ну, давай, рассказывай, — деловито предложила Нина, удобно расположившись на своей кровати.
— А чего рассказывать, ничего и нет. Просто он предложил мне встречаться.
— Это как? Предложил. И вообще, что он себе думает. Он же женатый. А в армии, как в церкви, влюбляться грех. Хотя я слышала, — перешла она на шёпот, — что жена, там, на родине, тоже не умирает от любви к нему.
И в последующие дни её стал преследовать страх. Шаря в его впотьмах, в поисках выхода, она соскальзывалась и уже карабкалась на четвереньках, боясь быть растоптанной множеством сапог, от солдатских кирзовых до офицерских яловых, потом каким-то чудом выбрасывалась в захлебывающиеся волны и начинала быстро-быстро оправлять руками их погибельную власть, утихомиривала их, водворяя в привычный жизненный ритм, но вода всё равно препятствовала её работе, выливалась из ведра, утекала под шкаф, наполняла пазы в панелях пола, от взмахов её рук звенел графин ненужным раздражающим дребезгом, и на каждый стук двери, она теперь мгновенно оборачивалась, точно её могли застать в любую минуту с ним наедине, хотя двери он предусмотрительно запирал, да и никто не заходил к нему без приглашения. Раздражающе блестела глянцевая карточка его сына, может где-то существовала и другая — жены, но Полина отрезвляла себя, помня, свою служебную зависимость. Теперь, вечерами, она сидела тут же, напротив него, в полумраке слабой настольной лампы, изредка взглядывая в его лицо, тёмное и задумчивое по большей части. Невидимая сила протекала между ними спокойно, ровно и не прерываясь, лишь подавленный Полинин вздох при мысли о их судьбе нарушал эту счастливую гармонию. Незримым раздражителем являлась та самая карточка, на которую она и не смотрела вовсе, но от которой шёл наперерез их цельному потоку влекомого и желанного покоя, дух противоборства и ненависти. Она цепенела при мистификации быстро меняющихся картин: неожиданно слышался пятилетний голосок, требовательный и настойчивый, и вполне уместный, ведь этот маленький барчук, наряженный в пиджачок с золотыми пуговицами и с бабочкой, имел право на законный вызов отцу ли, матери — чей силуэт вырисовывался за его сытым розовым тельцем, и оба, жена и сын, имели законное желание быть услышанными, тогда как она, жалкая деревенская девчонка, отчего-то в форме солдата, должна играть чью-то роль, вовсе не свойственную ей, чуждую её духу и разуму, и потому, все его увещевания, чтобы она полностью доверилась ему, пролетали мимо уха, так как были предназначены для другой цели, и её ужимки-обиды тоже пропускались им сквозным потоком невозмутимого, привычного ко многим перегибам сознания: стаж майора — политработника исчислялся более десятка лет и весь жалкий арсенал девчоночьих хитростей в расчёт не шёл. Её угнетала неспособность, беспомощность действовать самостоятельно, потому что порыв задуманного и осуществлённого бегства в армию был продиктован желанием быть независимой от окружавших её, порыв так и застрял в ней, и ему требовался простор, где он мог разгуляться вволю и навластвоваться, и потому её кроткость, которую приправляла она мягким излучением, напущенным на острый, прямодушный взор, недолго покоил в объятиях крупную фигуру возлюбленного, отторгая от себя временное это сокровище, ибо майор оставался ей чужим, хотя он и пытался поймать мерцающий лоск покоящегося в ней мира и на нём разыграть свои вариации. Он мрачнел, оттого, что она отторгала его протянутую руку трепетом небольших ноздрей, утрачивая драгоценные мгновения доверительности. Ему не нравились игры, которыми пыталась она обставить их влюблённость, он считал это чудачеством, лишней тратой времени, которого всегда в обрез, его тянуло в млечное лоно девичьих губ, к которым он был допущен, и тревожился, чувствуя, что такая малость не сделала его полноправным владельцем, как бы всякий раз происходил сговор и всё на новых условиях, как будто вчерашним днём она поторопилась, потому что спешил он и не давал времени на осмысление данного действия. Она протягивала руку, не зазывая, отторгая, препятствуя, и говорила: сиди, сиди, мне и тут неплохо, и вжималась в кресло, почти покрываясь им как пледом, которым закутывала ноги, прижатые под креслом, и отходила от него, улетучивалась отсюда в свою лесную, затерянную на родине глухомань.
Впервые в жизни она познала устойчивую душевную смуту и боль, когда убегала от него торопливыми маленькими шажками, стараясь проскочить невидимкой двери других офицеров, мимо которых она всё спускалась и спускалась в своих тревожных снах, с его третьего этажа, пытаясь оглянуться, чтобы узнать обидчика в лицо, потому что предчувствовала недоброе к себе отношение, свою недобрую особенность, которая вдохновила на неуставную жизнь примерного офицера, её место было среди остальных девяти, сошедшихся с такими же, как они, солдатиками, яростно пользовавшихся услугами юности и здешней затяжной золотом осени, позволившей простаивать часами, поколачивая ловкими сапожками друг о дружку, вызванивая победную трель такой щедрой на дары жизни.
Закономерность и тайна сопровождали её, заставляя пятиться памятью и беспомощно озираться в поисках подтверждения собственной нужности, ибо беспокойство покидало её лишь на то короткое время, пока в руках умело коловращалась половая тряпка, которая смачным чавканьем поглощала, вытягивала всю её собранную и пульсирующую суть в единое временное торжество силы и радости, всё остальное время отвергало, швыряя точно щепку в шторм, в безвременье, отчуждая и от здешней земли и от солдат, среди которых почему-то принуждена она жить, и казарменный устав, когда строем и с песнями за похлёбкой в общую столовую, и даже форма, льнувшая к ней и уже притёртая, с надраенной до блеска бляхой на ремне и пуговицами и белохрустящим подворотничком — как учил чистоплотный майор, и самое главное — сам майор поворачивал её ко всему отражённой, безликой стороной, закручивая в водоворот, заставляя видеть тайные пропасти встающие из будущей жизни, и, отбрасываемая неведомой силой и совершая круженья в воздухе, она, с обречённостью выздоравливающего, цеплялась за вычитанные строки с окрепшими голосами любимых героев и, подкреплённая знаниями, могла позволить себе неизведанные перелёты в уловленные ею образы. Я — Ника, я — победитель, ликовало её сознание и именно в таком состоянии совершала она собственные триумфы, которым салютовал её майор.
Словно нашкодившая ученица стояла она перед своим майором, смиренно склонив голову и сцепив замочком руки, выслушивая его негодования: не допускать себя на чужой погляд, не появляться, куда ходят другие девчонки, на танцы ли, к соседям или в другую часть, чтобы его краса-девица светила одному ему, а я сказала — поеду, вскидывала она оскорблённую голову и из её податливого облика возникал победный лик невиданной и неузнанной женщины — суровой в собственной правоте, он смаргивал непрошеное удивление и от неё не ускользала его внезапная растерянность, которую он умело давил, и также ретиво отстаивал свои права: я сказал, не поедешь, я так хочу. Будешь как всегда, у меня после ужина. Нет, говорила она, развернувшись, и он понимал, что притязания его, не набрав силу, уже утрачивали полномочия.
Ника двигала ею неосознанно, ретиво, нескончаемо биясь в её молодом эгоистичном организме, и потому она, сумев унять досаду, вместе со всеми взлетала в кузов машины и, смеясь, развенчивая тоску лихими песнями и встречным ветром, через час улыбалась солдатам и офицерам из другой части. «Смотри,— толкала её Нинка, когда в разгаре были танцы, — твой приехал». И выходил из командирской легковушки, с самим батей, как прозвали командира части, её майор и опасливо взглядывал на усмирённую и тоже украдкой ловящей его взгляд Полину — их незащищённые глядения вымучивали и их движения, как бы зацикленные вечным вопросом, и на утро следующего дня он снова нетерпеливо распахивал дверь, рывком притягивая к себе Полину, и целовал, обмеревший от радости.
Накупавшись, наплескавшись в выжидательном блеске глаз, дружески настороженных, пригвождённых к терпению телами, они пробирались вечерами между узкими рядами в полутёмном зале кино, являясь всем очевидностью нарождавшихся любовных отношений, он вёл её за руку путаным лабиринтом недоговорённостей, недосказанности, агрессивности и страсти с прямотой военного и с изысканностью дипломата, утаивая дальнейшие намерения, вполне вероятно, непрояснённые им самим до конца. «Я ничего тебе говорить не буду, я не свободен», — отвечал он на её молчаливые, недоуменные взгляды, когда, слабо владея собой, забывался в упоительных поцелуях. Подбодрённая озарением, она упорно не отводила своего требовательного, выжидательного взгляда: «Не бойся, я не сделаю тебе ничего дурного». Он доставал платок, вытирая им свои и её губы, которые она пока не убирала, протягивая с вместе с вопросом, застывшим в глазах, — дурного я ничего не сделаю, ты нужна мне, без тебя я голову теряю», — говорил он, как бы оправдываясь.
Между тем спешили холода в преддверии зимы, и они теперь щеголяли в новеньких плотных шинелях и шапках и совсем потерялись среди толпившихся сверстников-солдат, обвыкшись и сдружившись, и Полина, обречённая на отторжение, чувствовала свою непричастность, изолированность, и все упования её сводились к милости майоровой любви, в тоже время её защищало и его звание, как будто и она неким образом соответствовала и имела право на привилегии, прилагаемые к его чину, во всяком случае при ежевечерних посещениях комнаты майора, когда в неурочное время она достойно шествовала мимо дверей других офицеров, выше по званию её возлюбленного, — словно всякий раз всходила на эшафот, стук её сердца уже не был столь оглушителен.
Невозможное обращение по имени и на ты, как просил он, набрасывали на каждого говорящие маски, не давая возможности выбраться из-под неё, выломаться от её вынужденного, назойливого присутствия. Его маска по большей части была оживлена и деланно игрива, её — напряжена и недоверчива, но жар взбаламученного страстью дыхания, обходя маску со всех сторон, растекался, чтобы слиться в блаженном поцелуе, сместив на время вымышленные образы. Она возвращалась к себе в полусвете мотающихся, скрипящих фонарей с ощущением мнимости оставленной в его комнате любви, в лести горячих, сочных поцелуев.
Взор её вольно раздвинул окоём чужих мнений и теперь вожделенно отснимал и приклеивал уловленные подозрительные взгляды на дрожавшую туманность карнавальной маски глаз. На учебных занятиях, удачно метая гранаты и пробегая первой стометровку, либо выбивая из ружья заветную цель, она забывала недавние страдания и оборачивалась возбуждённым лицом к сверстникам, но проходил азарт, и вновь она выуживала из девчачьего гомона выбранные коварным слухом фразы. Её внутренняя огульная оценка привносила и в его характер нежелательные поправки — он ловил себя на суетливости, убеждал угрюмую, молчаливую Полину в несокрушимости собственных начальственных установок. Соблазнительные варианты её пленения, особенно в минуты её одичавшего, может и напускного высокомерия, притаивались, перепуская умудрённого опытом, верного друга-утешителя, ловителя девичьих дум, и всё заканчивалось добровольным примирением, но всё чаще ему хотелось как мальчишке доказывать ей свою значимость.
По случаю октябрьских праздников назначалось торжественное заседание с докладом и танцами. Доклад делал майор. Когда они, все десять, ввалились в переполненный зал, доклад подходил к концу. Искушая завистью и уважением, доблестная грудь майора, увешанная наградами, при плавных поворотах корпуса — когда он исподлобья выискивал в зале Полину—вспыхивала ярче люстры, собирая отражения всех мыслимых светил — от сотен застывших глаз до десятков горящих лампочек по всему периметру зала. Сидевшие офицеры меркли, вжимая многозвёздочные свои погоны в запавшую от жалости грудь. И Полина ещё острее почувствовала собственную ничтожность, но искус власти над обретённым майором, выдавил в ней на короткое время дремавшую, ноне исчезнувшую Нику, и она почувствовала, как глаза её зажигаются дерзким светом борьбы, необходимой ей для приведения в равновесие рассыпанных состояний и чувствований. Заставляя его публично краснеть в кружке остальных высших чинов, она отплясывала, разжигая собственным возбуждением ребячьи удалые помыслы, переходя от одного к другому в нескончаемых фокстротах и постепенно стихала, исчезала душившая её головоломная немочь и она, как и всегда, выскакивала, держа в руках шапку, в звёздный вечер всё ещё возбуждённая, но сломленная своими же силами, покорённая ими для своего же блага, и молча шла за ним, привычно вложив руку в его уверенную, жестковатую ладонь.
Незадолго до Нового года, первого в её девятнадцатилетней жизни, встречаемого на дальней стороне, и в полной самостоятельности и потому, ожидаемого как предвестника затаённых, желанных надежд, Михаил, к которому она всё ещё обращалась как рядовой к офицеру, объявил, что уезжает на родину, к сыну, который болен.
Помимо её воли и желаний внутри неё происходило беспощадное смешение стремлений, их страстное соперничество не предполагало победителя, ибо сам процесс уже являлся победой, занимая Полинины мысли и заставляя прислушиваться к поступкам и словам, исходившим от неё, и теряться в ужасающем несоответствии облюбованной Ники и реальной Полины. Озабоченная своим престижем, она мышкой забиралась после вечерней поверки в постель, благодарно улыбалась сообщнице и наперснице Нине, не торопясь обсудить наболевшие думы. Но стража обнаружилась в лице их мамки-капитана, который следил за поверенными ему девчатами, пася как ягнят, и ни на шутку переживая за молодые их воздыхания, возникал вездесуще и многократно на дню, для единственной Полины делая исключение, полагаясь на тех, кто главнее его, но и упредя неминуемые конфликты, «бате» доложил. Майор уехал, а им, всем десяти, устроили головомойку. Капитан, расплёскивая ярость и злость, кричал, что разгонит этот балаган, где ходят за ручку по территории части мальчики с девочками, забыв, что они бойцы, что они и так на курорте, в сравнении с другими, кто служит в нищей, разрушенной стране, так вот, говорил он, надо ценить везучесть, и не расхолаживать себя, а то недолго слететь с этого уютного гнезда. Волны наносимого криками капитана воздуха смывали на лице Полины одну краску за другой, пока ничего не осталось, чтобы выделить её лицо как живое меж разгорячённых девчоночьих и капитан, поразившись, предположил, что белизну на Полинино лицо отливает потолок, нелепость мысли не остановила его, Полина сидела с запрокинутой  головой и  он,   подбодрившись, прикрикнул персонально:  чтобы не мнила свою значимость, ибо все они равны, но Полина не могла больше слушать упрёки, которыми изъязвляла себя в тайне. Конечно же, их опекали по-домашнему и никаких наказаний не назначали, Но Полина вдруг ощутила глубокие запахи чужеродного помещения, как бы подметённые со всего двора, со всех казарм и дальше, с покоев начальства, и от всего здешнего края вдруг пахнуло в неё ненужностью, собственной никчёмностью, зависимостью от всех.
В воздухе носились предновогодние запахи, она ждала его, не очень надеясь, что он явится именно под Новый, год, но больше ничего не держало её здесь заботами и воображением, которым она нашла поддержку и применение, расположив в центре своего майора, тёмноволосого, кареглазого, с аккуратно подстриженными ногтями, чистых, пахнувших душистым мылом рук, с кустиками жестковатых волос. Она обнесла, оцепила парадный его мундир блестящей красой наград, посадила в кресло, где сидела сама по вечерам и любовалась им на экране своего воображения, чародействуя по собственному усмотрению. Он внимал её невесть откуда взявшемуся красноречию с радостью и блаженной забывчивостью о жене и сыне, удачно отгородившись от них могучей—затмившей весь свет Полиной. Наружный шум возвращал её из утоптанного воображением мира сюда, в действительность, поднося забытый на время, загашник смуты и страха, который ссудили ей всем взводом, освободившись для других дел. С полным подолом злополучных припасов, растерянная, явилась она перед набежавшими к ней девчонками. «Твой приехал!» — радостно орали они, ибо и им он являлся защитой, потому что единственный из офицеров знал к ним дорогу. Он шёл к ней, и она снова как в забытьи становилась Никой, победа медленно входила в неё, наливала её уверенностью и красотой, исхитрилась развеселить и подтолкнула прямо к нему в объятья.
Она встретилась с ним глаза в глаза, и теперь оба напоминали сошедшихся для поединка врагов, и чувствовалась сквозь их непреодолимое влечение друг к Другу упоённая сладость борьбы. Она и воочию представляла это бранное поле — то ли под Аустерлицем, то ли под Прохоровкой, то ли здешний пустырь, переиначенный в плац для почётных и учебных маршировок. Но вообще-то ей виделось несопоставимое, неоглядное и непроходимое раздолье оставленной родины, где она, вроде как исполин, ставший вровень со своим немереным краем. И виделась ей вся живая, шевелящаяся людская сутолока, сквозь которую шагала она, принося с собой победу, и понурые люди выравнивались, почуяв облегчение от повеевшей над ними свободы. Она заглотнула в себя воображение, которое подняло её на недоступный обзор, и вскинула глаза, смело приветствуя его, вернувшегося на звонкие звуки её славы. Майор обстоятельно, как и положено майору, обсказав новогодний распорядок, галантно пригласил её встречать с ним этот самый счастливый праздник. А она после радостного возбуждения первых минут их стояния возле входной двери, в немом созерцании девчонок, в их разгорячённом дыхании, смешанным завистью и страхом, сделалась странной, сонливой, судорожно пытаясь подавить зевоту.
Они отмечали Новый год не только по его хотению, уже иное желание двигало ею, уже виделась она себе женой майора, счастливо уберёгшегося на войне, с орденоносной грудью, для неё, женщины, родной по общей земле, но не узнанной и оттого притягательной, как полонённая, но недоступная сторона за окнами дома. По случаю торжества, Полина облачилась в наряд, подобранный с тщательностью скаредной хозяйки на все случаи. Тонкая, пёстрая материя и фасон с длинным рукавом и белейшим кружевным воротничком, подчёркивающим её жаркую персиковую кожу, такого платья сроду не знало её поджарое, гибкое тело, платье и подсказало все тайные ходы её Побежки, аллюра, в страну достатка и достоинства. Жизнь такая, о которой даже не мечталось, в декоративной сумрачности оранжевой витой свечи, слизывающей смятенное состояние их лиц, выравнивала и углубляла наплывы едва мерцающего света. Он виртуозно, с глухим хлопком открыл шампанское и налил в хрустальные стаканы, к которым она прикасалась, как и ко многому здесь впервые. И эта хрупкость, и теснота света, и колючее шампанское и взгляд её из-за бокала, отстранённый, отодвинутый, но отвергший остатки сомнений с последними глотками вина, подействовали умиротворённо. Она смотрелась в него, восседавшего живым пьедесталом, и по её наущению водрузившего роскошный церемониал наград на новенький парадный китель. Смотрелась как в собственное будущее, из которого он, во взрослой умудрённости передаст ей выведанные жизнью тайны и возвратится к ней, как в собственную юность, и она зачарованно всматривалась в него, в ласковом порыве иллюзий, награждая его все новыми доблестями. В укромной и таинственной безмолвием ночи её глаза как-то незаметно сомлели и она поглядывала на широкую постель, где и надлежало лежать ей, потому что два сморгнувших месяца привели и оставили в этой комнате целый ворох её дум и сомнений, который теперь и надлежит сбросить, чтобы начать новый год, как новую жизнь, раскрыв чистым листом.
Михаил уловил эту внезапную перемену, он как бы очутился на её территории, сократив себе дорогу, о которой мечтал два месяца. Дополнительные трудности, связанные с переводом в соседнюю часть поднесли ему новую волну влюблённости — он понял, как она дорога ему,  пока не виделся неделю.
Неловкость, испытанная им в разговоре с командиром, убедительно предложившим ему перевод, чтобы стушевать слишком яркую увлечённость майора, провоцировалась осторожной вкрадчивостью в его разговоре с Полиной. Он не промысливая, легковерно отодвинул неопределённое своё будущее, гражданская жизнь не обещалась, а теперешняя влекла минутной близостью с милой недотрогой, притягательной крестьянкой, метившей в барышни, которой он не может не нравиться. Он чувствовал, что сообщение о его переводе, не обрадует Полину, и потому его задумчивый взгляд, истолкованный ею как благородная тревога за её судьбу, означал один единственный вопрос: когда сообщить ей эту новость.
— Полинька, я хочу, чтобы ты осталась на ночь, — ласково заглядывая ей в глаза и разрушая притаившееся миролюбие, сказал Михаил. Конечно, она бы осталась без промедления, если бы и не выходить отсюда никогда, ни в форме солдата, ни назад в девичество, и ей, униженной за себя, было тяжело поднять на него глаза, чтобы не обидеть отказом, который, она знала, он прочтёт.
Почему он такой взрослый, защищённый наградами, должностью, и всем, что досталось в жизни выигрышного, блистательного, почему он возлагал всю ответственность на неё, бедную, необразованную, деревенскую девчонку, которую может обидеть любой солдат, если узнает, что она ночевала у майора.
Потому что, когда вёл он её за руку, между клубными рядами, или выискивал её радостными глазами в учебке, либо просил дежурного, чтобы срочно прислал Полю, героиней являлась она, и победная дробь её сапожек отсчитывала минуты длящегося счастья. Завтра же, выйдя из его спальни и, оставшись в том же качестве солдата, он к своим наградам присовокупит ещё одну. И, конечно же, ей стоило возмутиться или сочинить какой-нибудь кроссворд, где из каждого заштрихованного им квадратика, станет смутно томить его любовными зазываниями, так приглянувшееся Полино личико, или вот так впрямую и спросить, о чём он думает, делая ей столь пикантное приглашение. Она встала, неловко переминаясь, в мгновения пронеслись наставления свояка, и смялась та торжественность, минуту назад восседавшая с ними в этой полусонной комнатной теплоте.
— А как же девчонки, — просила она, разбирая постель.
— Я всё улажу, — сказал он, и она посмотрела в его лицо, возбуждённое, счастливое и доброе. Пока он уходил, она уже нырнула в хрустящую прохладу постели.
— А ты сними только китель, — сказала она ему уже уверенным, приказным тоном.
— Что, и в брюках?
— Да, — строго повторила она, — и поверх одеяла. И она похлопала для пущей убедительности, отведённой в сторону рукой.
Будущее уже отсчитывало им новый, 1952 год, и пригоршня   звёзд  смотрела  в  большое  окно  с неплотными занавесками, и она, успокоившись его послушанием и уморившись теплом, которое наконец-то окутало её, допустила его воспалённую, жаркую ладонь под свою сонную отяжелевшую щёку, вполне благополучная и благодарная за такую щедрость всему миру.
Она волновалась, возвращаясь утром к себе, к сердобольной Нине, которая, конечно же, ждала её в долгую новогоднюю ночь. Затаённость хлынувшего в неё предутреннего сумрачья победила в ней недавнюю решимость, и она ужаснулась всему, что с ней произошло — не станет же она доказывать всем, что ничего между ними не было, и что он любит её, этот большой, мужественный человек, она говорила себе от имени кого-то, кто обязан был её утешить, оправдать и защитить, и, ободрённая призрачным доброжелателем, легко проникаясь его обманом, она наконец обнаружила распростёртую грандиозную равнину, остекленевшую от зябкости, поглощённую зашторенной, облачной ночью, с плывущим вдоль бескрайнего величия детским месяцем и крохотной звёздочкой под его клювом. Облака, сталкиваясь, рвались, и в прорехах обнажалось чистое небо, и её опахивал сладкий, с ароматами хвои воздух,  смутив  в ней  ещё  державшееся  ночное,  отстоявшееся равновесие, но мозг, призванный к работе, жаждал всё новых тем, и она послушно подкармливала его, заменяя внешние искусы бесконечных сюжетов, на неуёмно роившиеся внутренние, вороша, и всё яростней разбрасывая, и всё сильнее входя в зависимость от прожорливого сознания. Ветер налетал откуда-то, опахивал ей лицо, дышал мокро и натужно, и обнажал бесконечности, мигал огоньками в притаившейся тени домов. Там не спали, может любовались ёлкой, может смотрели на лизавшее темноту пламя новогодней свечки. И у майора ещё горела свеча, она увидела её, вдруг вспыхнувшую, там же... возникли жена его и сын, и глядели на неё с презрением со своего третьего этажа, где теперь горела свечка, и, где она провела эту ночь — они обосновались домовито, с чемоданами и своими запахами детства и родства, расшевелив воздух, заполнив детским капризным возгласом, и женским, дерзким и властным. Красивая эта женщина, не дорожившая мужем, виделась именно такой—с ярко-крашеным ртом, заносчивым взглядом и понукающим голосом, а она. Поля, толкалась, вместе с налетевшим ветром, возле стен этого дома, льнула к нему, обтекала, не находя свободной щели, через которую она сумела бы проникнуть, выгибая по-змеиному гибкое своё тело. Ветер играл ею, швырял на стену, и она разбивалась, падая, он подбирал и жестоко вращал, и, оглохшую от воя и боли, остуживал, прилепив ухом, чтобы она прослушала запредельную немоту стен. А за стенами дышал уют, и надежда, и будущее, и вообще господствовала беспечность, в которой радостно мечталось, где можно было проиграть множество ролей и к линз были все маски, и само лицо знало и собрало все маски и расточало теперь с роскошью богачей, оно было жизненным от обилия возможностей, это лицо в комнате, куда доступ ей, с единственным выражением каменной неприступности, был перекрыт. И то ли майор перекрыл этот вход, который уже грезился ей прямиком, минуя заслон в виде этой кирпичной стены, в которую она вопьётся, протаривая брешь, потому что не выветрился её дух в этой комнате, перемешанный с Майоровым, и тёплый вкус его губ, вот же он, на ней, она чувствует его, и щёки её, упругие от юности и алые от поцелуев, они тоже ещё пылают в этой комнате, куда нет ей постоянной прописки. Предчувствие лёгкой печали настигло её, сбив все наваждения, и она затихала и сидела такая, не совсем праздничная, напротив Нины. «Ты уже знаешь? — испытующе глядя на неё, спросила Нина. «О чём?» — отстранение ответила Полина, ибо интерес, не касающийся майора, не мог увлечь её. «Твой майор уезжает. Его перевели в другую часть», — ей показалось что Нина прокричала ей в лицо эту ошеломляющую весть. «Он, что, не сказал тебе?» Не сказал, не сказал,— свербило, заносило, зацикливало. Она смотрела то ли перед собой, то ли на подругу, и всё вдруг перевернулось в ней, с её недавним наваждением и его упоёнными ласками, и это его вкрадчиво-ласковое: «Я хочу, чтобы ты осталась на ночь». Господи, сказала она, как хорошо-то, что не было ничего, краска отхлынула от лица, и само лицо как бы испарялось, истаивало, уменьшалось и усыхало на глазах, пропали губы, заострился нос и на лбу выступила холодная испарина, и всё, происшедшее с ней, она увидела как сон.
И снова вспыхнули пограничные яблоки, они катились вслед за ней и теперь достигли её в этом городке, обсыпали сознание и оно снова зажглось и пылал весь мозг, а с ним и лицо, которое залихорадило алыми пятнами и всё поплыло перед ней, а из сердца что-то выпало, и она ощутила пустоту в том месте, куда был упрятан её майор со всем своим семейством, огненный пожар охватил и волосы, и она схватилась за свою небольшую, убранную волнистыми кудрями головку, так и не поняв, что ощутили руки.
В столовку, как обычно, она шла рядом с Ниной, которая рассказывала ей про вновь прибывшего Ивана из Смоленска и толкнула Полю в бок, когда поравнялся с ними какой-то солдатик со смутным пятном вместо лица, в проёме которого чернело лицо её майора. Его голос отозвал её, и она пошла безвольно. — Тебе уже сказали? — спросил он. — Что, товарищ, майор, — по привычке ответила она, не расслышав или не поняв вопроса.
— Я вижу, — подытожил он. И в обычной своей деловой манере, сказал: «Я жду, как всегда. Придёшь?» — заколебался он, пытаясь поймать её убегающий взгляд. Он даже оглянулся, предположив, что она ещё на кого-то глядит. Но никого не увидел и пожал плечами, показывая недовольство.
Он ещё не уехал, а ей уже было возмездие, теперь ей и вовсе не было никакого дела до этой комнаты на третьем этаже, со всеми запахами, пропитавшими её сознание, насытившими мысли, где она, стоя перед узким, высоким окном, смотрела поверх видневшегося забора, в чистенькие сады частных владельцев, с песочными дорожками. И ещё дальше, в чернеющие поля, отороченные лесочками, и ещё дальше—в мир, неизведанный её взором, но притягиваемый мыслью, рождённой в этой комнате, обнявшей её нежным теплом; заслонив от войны, голода, нужды с беспрестанным гаданием о завтрашнем дне, в комнате, куда взбегала она для радости, ещё не познанной в объятиях майора, чистоплотного, культурного, много видевшего, знающего всё на свете, с присутствием которого свыклась настолько, что и не знала ничего более близким, чем его вещи, развешенные в шкафу, шлёпанцы, которые протирала ежедневно — и когда сметала пыль и протирала пол, делала это и для себя, будто это их семейный дом. Отныне дом с этой комнатой канули в воспоминания, и мечты её застыли в недоумении,  потеряв путеводную нить — её переводили на работу к другим жильцам, пониже рангом, в дом поменьше и обликом похуже, и жил там младший военный состав.
Ещё продолжались их свидания и становились горячей его объятья; мысль о скорой невозможности такого регулярного общения и тайны беглых поцелуев, разговоров ни о чём, уловленных из толпы взглядов, нечаянное касание локтей в узком проходе вечернего клуба в полутёмной части вестибюля, и, в белёсых сполохах экрана, — дерзновенный проход вдоль зала с её безвольной ладошкой, зажатой в его крепкой пятерне, мысль об этом будоражила и охлаждала, просматривая эфемерность встреч без будущего, их кратковременность и предрешённость. Но стояла такая неожиданная, такая весенняя зима, с ощущением непреходящей весны, воздух вдоль аллеи, засаженной липами, был пропитан торжественностью и печалью. Расчерченное полотно воздуха чёрными мокрыми почками на чёрных изваяниях застывших деревьев, приносило успокоенность и рисовало картины будничной размеренности и сообразности всего живого. Оживлявшие улицу прохожие, женщины в шляпках-котелках, мужчины с клетчатыми шарфами; их неторопливые, дисциплинированные жесты, единообразие воскресных хождений к серому зданию костёла, делали Полину похожей на обитателя зверинца, откуда она совершала свои невидимые странствования в чужое королевство блаженного достатка и достоинства, творимого людьми в рутинной сосредоточенности, исполненного неизведанного, высшего смысла. Однообразие её казённого быта, напоминало о временности, ненадёжности и ложности её притязаний. Но и соседское царство, похоже, кишело хищниками—именно от них уберегались в Полинином зверинце, двумя рядами проволоки по глухому, крепкому забору, и круглосуточную несли вахту вооружённые солдаты, оберегая Полинин сон, который всё равно рвался от опасного преследования собственных ощущений, ибо в себе самой отсутствовал охранник, не было и проволоки вдоль забора, всё было размыто, зыбко, всё колебалось, всё искало нужность и смысл. Не доверяя внешним приказам, наоборот, плёнка с отснятыми дневными картинами беспрерывно крутилась внутри неё, пытаясь и её засосать, непостижимым образом хитроумно исковеркать дневную ясность взора, и показать уже другие картины, искажённые внутренним цензором. Все служащие ощущали временное это пристанище и потому с особой страстью приникали к информациям и сводкам с родины, а когда на танцах заводили патефон с песнями Утёсова, то и подавно мысли всех устремлялись далёко, в ложном прихорашиваний прошедшего, во влекущее разнообразие чужих, не знающих тебя, лиц. И Полина чаще других совершала непозволительное вольнодумство. Незримым оком на неё  был направлен майоровский дозор,  так что кружилась она возле себя, цепляясь за собственный подол, майор замкнул её, окольцевал, сделав центром большого вольера, где совершали жизненные манипуляции все, наряженные в солдатские мундиры, а она, этакой птичкой в клетке была подвешена на вершину пирамидального тополя, делившего территорию части и стадиона, на нём теперь и чирикала она, маленькая пугливая птаха, беззаботностью своей и западнёй, в которой очутилась, привлекая досужие любопытные взгляды, умаявшись душевной скукой людей, и вдруг вспомнивших о забавной и бесстрашной в свой беззаботности птичке; удивляясь, они вскидывали глаза в предвкушении финального её пролёта вдоль распростёртого лика этих вечно мрачных небес. А ей надоедало внезапное и добровольное заточение, и она легко и невесомо слетала к, оставленным необдуманно, подружкам и друзьям и хороводила уже тут, на земле, принося с собой порывы вольного ветра, обдуваемого её в поднебесье. Привычно склёвывая дозволенные яства, она раззадоривала аппетит, незамедлительно превращаясь в зоркого хищника с желанием расширить отмеренные владения. Её взгляд неожиданно обнаруживал превосходного коня, воскрешавшего отеческий кров с колхозным табуном. «Подумать только, — удивлялась Полина, — уже полгода существую в этой западне, и только теперь выявляются невероятные чудеса». Она тут же упросила коня, и ей разрешили, на неё и здесь, вблизи, смотрели с особенным пристрастием, как на диковинку, пытаясь подкормить редкую, залётную штучку.
И ей подали седло и сбрую, и она вскочила, как совершала это дома, запросто, не испытав неловкости. Но круг её продвижения был строго очерчен не одними надзирателями — командирами, но и сверх нормы ревностным оком майора, боящегося сделаться посмешищем. Он выговаривал ей за самовольство и за кокетливость в седле в дамском убранстве, на что она, рассвирепев, парировала, что при чулках и в юбке. Строптивая, невидимая Ника вдруг ожила, в ней, и Полина подняла голову, презрев условности воинского устава, но окрик майора, не унимавшегося в негодовании, остудил её, она струхнула и пошла прочь от докучливого ухажёра. Майор, конечно же, опомнился и почти бежал вслед, и все, кто видели эту сцену, вновь, взгромоздив Полину в клетку и любуясь этой экзотикой, местными африканскими страстями, гадали о скорых лаврах. Майору как всегда везло, невольно влетая в клетку вслед за птенцом, увлёкшись наставлениями, он ключ имел при себе и всегда мог улизнуть, строжайше запретив отлучаться своей невольнице. Он так и сказал ей, готовясь к отъезду: «Уши и глаза мои остаются здесь, и пусть тебя не тянет на геройство.» «Ну, что вы, товарищ майор», — потупя глаза, вздыхала Полина, лелея сладкую волну его ревности, которую наконец-то прозрела в мягкой его настороженности. Он снова звал остаться на ночь, в последнюю перед отъездом. Она отказалась, предугадывая смущавшее и её искушение. Он не настаивал, молча, с трудом отлепляя от неё слипшиеся губы в долгом, прочти прощальном поцелуе.
«Что ты убиваешься-то так, — выговаривала сердобольная Нина, до него ходу-то три часа, завтра же и прибежит, не задержится. И откуда столько слёз. Прямо море-океан».
Она стояла на крыле его «козлика» и ветер забирался под воротничок и щекотал весенним мирным дыханием, а майор глядел на неё и вкрадчиво допрашивал: «Ну, скажи словом, Полина, что любишь. Я тебе сколь уже переговорил, а ты имени и то не запомнила, всё «вы», да «товарищ майор». Да, нужен ли я тебе?» Майор уезжал, и, с опухшими от поцелуев губами, они никак не могли оторваться друг от друга на пороге его комнаты, когда он выпроводил солдата с чемоданами и прикрыл дверь, оставшись с ней вдвоём. И теперь она провожала его и он, не отпускал, любовно скользя по её юному лицу похмельными, потемневшими от счастья и печали глазами, и вот так, стоя, и екали, и все никак не хватало им пути, который установил бы границу. Наконец он скомандовал «стоп», и она соскочила и побежала, не оглядываясь, выказывая ему гордость или пугливую недоверчивость, потому что не смела демонстрировать слёзы, обильно омывшие ей холодные щёки и отчётливо щипавшие их, как будто её за провинность кто-то отхлестал мокрой тряпкой.
Вполне возможно, что слёзы и тот шок, предшествовавший им, когда она узнала о его отъезде, слёзы слизывали наплывы давнишних мечтаний, проторяли узкую пока ещё тропку озаривших дум. Озарение вспыхло и угасло, но слёзы показывались часто и новые их потоки как бы осветляли то недавнее видение, и образовывался круг, сначала крохотный, едва мерцающий, потом он расширялся, мерцание становилось пульсирующим до назойливости, и она, вначале по опрометчивости впадая в печаль, как бы цеплялась за это мерцание, застревала в нём, греясь в неярких лучах, в дальнейшем стала приманивать, привораживать это сладостное удовольствие, продляя время, в котором расширяла свои познания о мелькнувшей догадке. Этой догадкой было бегство, не с поля брани, из-за трусости, а как бы отступление перед главным сражением, в общем, победа, как у Кутузова после Бородино. Теперь у неё имелось занятие, которым она могла отвлекаться от навязчивых мыслей о майоре, мысли о нём заменяли времена, когда он норовил застать её одну, чтобы тут же прервать ей дыхание своим безумным поцелуем. Он подкарауливал её дома, днём, когда она читала, отработав положенное, а девчонки где-нибудь подстерегали своё счастье, раскуривая с солдатами модные папиросы, она же, как царевна-королевна,
умиротворённая в своей светёлке перед окошком, не торопила жизнь, блуждая по страницам чужих приключений, всем существом своим ощущая безотчётную и влекущую к себе любовь этого строгого майора, и туг раздавался характерный стук в дверь, двукратный, конечно же для видимости, оба знали о замкнутости слуха свободного от девчат здания.
Время дармового везения кануло, отошло в небытие, и следовало заняться ещё чем-то, потому что на страницы облюбованных книг набрасывалась пелена её переживаний, пелена окутывала теперь почти всё, что окружало Полю, и один тот луч, в который она пока играла, как в детстве в тряпичную куклу, пестуя его и понукая к развитию, грел её. Она теперь вся обратилась внутрь снедавшей и поглощавшей её мысли об освобождении себя из этого добровольного заточения. Она раздумывала: сказать ли ему о своей находке, но поняла, что не вполне доверяет ему, ведь любовь в общем не стесняла его ни в чём, ему даже сочувствовали его собратья по воскресному пиву, тогда как её она тяготила, и надо было отделаться от неё и это было похоже на самоубийство, и потому советоваться с ним о таком интимном деле она поостереглась.
Теперь она выстраивала серию за серией своего бегства, и в данный момент её интересовал единственный сюжет: с его безумными терзаниями в поисках  её,   возлюбленной, для   наслаждения собственного эгоизма. Она представляла, как выглядывает он её из-за железных решёток забора, на подходе к части, высматривает среди девчонок, и все тоже глядят на него — с выражением высокомерного пренебрежения, как смотрели на неё, когда узнали, что он уезжает в другую часть, смотрят и усмехаются, и говорят: «А Полины нет. Она уехала». А он не верит, ведь это не так просто, взять и уехать, ей служить ещё долго, и он, скорее всего, обидится, подумав, что это розыгрыш, и поспешит в дом, позабыв про гордость и звание. Взбежит по лестнице и постучит два раза, и толкнётся в дверь, оглянется, а её нет. Это было так сладко — переживать за него, за его будущие терзания, и в этот момент хотелось поскорее увидеть его и сделать что-нибудь приятное, например, назвать по имени, ведь она почти не обращалась к нему, кроме как «товарищ майор», или вообще обходилась без обращения, и ни разу не осмелилась сказать «ты», что-то мешало ей, наверно форма, какая-то диктующая... Ей хотелось попрать величие его формы, освободить свою суверенность, возвеличив свою же истинную ценность. Она не могла определить словами свои переживания, и если бы захотела, не сумела подобрать доводы, но то, что она чувствовала, давало ей право отстаивать преследовавшие её желания. Ей легче дышалось в предвкушении грядущего к себе уважения, ей хотелось добиться его одним махом, в одночасье, хотелось отбросить всё, что оказалось затоптанным, чужими домыслами и своими сомнениями, попрать этот ком наслаивавшихся, напластованных слёз, и грубо, с силой, толкнуть пяткой.
А ещё ей грезилась некая вершина, пик возможностей, который, она чувствовала, располагался где-то поблизости, и она плутала, оставался единственный вздох или: чей-то взмах руки, волшебная палочка, чтобы она утвердилась, почувствовала равновесие, чтобы не балансировать больше, потому что сил оставалось немного, и та высота, откуда доступен будет обзор и её маленькой жизни и всего остального, с которым она и сравнит свою жизнь и уж тогда сможет распорядиться ею не в слепоте. Она на ощупь отыскивала её, делая попытки разворошить в собственном мире, куда пыталась заглядывать, но мир отторгал её, поворачивая ликом к окружающим.
Тогда она переводила взгляд свой на подруг, и видела их радость и избыток сил и их непрестанную суету, в которой ей тоже не находилось места. Среди них ей чудился образ майора, и если напрячь слух, то и голос его слышался, назидательный, отеческий, и тогда она быстро взглядывала в пространство между снующими девчатами, и точно — лицо его мелькало между их лицами, словно прятался он от неё, в то же время требуя её внимания и непрестанного поиска. Девчата как будто тоже видели её видения и говорили вразнобой: «Давненько наш майор не наведывался. Может, кого приглядел?», и косились на вспыхнувшую Полю, снисходительно отведя глаза от её задиравшегося в обиде подбородка, которым она словно собиралась их всех проткнуть, нацелив прямиком в пёструю, шевелящуюся стену. После его отъезда она  пыталась высматривать его глазами весь свой небогатый опыт, завихриваясь воронкой, буравя глубинные слои возникавших подозрений о собственном предназначении в его, майоровской судьбе, и, вырываясь юлой, втягивалась в живой этот коловорот, и раскручивалась перед обнажившейся панорамой: мимо неё со свистом неслись множественные войны, которых поглощало время, с мелькавшими пешими и конными воинствами, громоздились крепостные стены, стонали над разором матери с младенцами на руках, склоняясь к земле, словно выискивая у неё спасения, и потом, вдруг отчаянно взревев, разлетался вдребезги этот живой воздушный водоворот, и она летела в пространство, чтобы приземлиться, больно ударившись. «Ты чего размахалась, — останавливала её Нина. — Смотри, стену прошибёшь», — добродушно посмеивалась она над гордой, нервной подругой, не в меру затаённой.
Она поднимала глаза, рядом валялся велосипед, а над ней, опустив пунцовое молодое лицо, стоял рядовой Фёдор. «Чего ж ты сказала, что умеешь кататься, я бы поддержал», — растерянно говорил он.
«Ну, хорошо, — соглашалась Полина, — теперь, так и быть, ты поддержишь меня, хотя я предпочитаю учиться самостоятельно». Её майор был взбешён, застав такую невинную солдатскую идиллию, предварительно спрятавшись за воротами в ребячливом подглядывании за своей пассией. В парах его гнева клубились все трое, первой вынырнула Полина, высвобождая руками проход, как бы раздвигая нависшую завесу, она прошла своей независимой походкой и углубилась в липовую, чёрную от дождя, аллею. Майор догнал её. Он шёл разгневанный и ждал от неё единственное, неутешное, но привычное обращение, по которому тосковал и за которым спешил именно сюда, чтобы мерещившаяся фраза звучала въяве, нежно покалывая сердце: «Слушаю, товарищ майор!» Он попадал в эти слова и точно улавливал сигнал к действию, чтобы заключить её в свои ненасытные объятия.
При нём Полина становилась маленькой девочкой, даже походка менялась, шажки делались мельче, торопливей, похожие на бесконечные детские жалобы, для довершения воображаемого образа не хватало утопить свою ладошку в его, как это и случалось вечерами в клубе. Но вечера закончились, отошли, майор приезжал только днём, и потому шажки её делались при прогулке вдоль липовых деревьев всё торопливее и мельче, переходя в короткие пробежки. Она не переставала смущаться и не отвечала влюблённым блеском глаз, прятала их, потому что не вполне доверяла ему, ибо его пусть влюблённый взгляд, излучал какие-то знания, не ведомые ей, и догадливость её, не зная опыта, застопоривалась, помогая острее почувствовать неистребимую и такую нахальную грань, опоясавшую её, заковавшую и спокойно отвернувшуюся, ни под каким предлогом не намеревавшуюся расслабить оковы, и Полина робко топталась на месте или принималась рысью преодолевать преграду, но граница оставалась глуха, так что Полина возвращалась к тому, что оставила, вся надежда была на майоре, который, по-видимому, не торопился освобождать свою возлюбленную, может, не догадываясь ни о чём, или от немыслимого терпения, которое приобрёл в войне вместе с наградами. Он уходил от неё всякий раз как навсегда, целуя, как настоящий киногерой, и она ощущала себя в его объятиях не совсем собой, и словно смотрела на себя со стороны, и со стороны это выглядело заманчиво, но потом оставалось ощущение прощания, драмы.
Освобождённая от его внешнего присутствия, Полина обретала на какое-то время чувство окрылённое пока теплилась, дрожала живая волна его прикосновений, они прокалывали её, побуждали к действию. Заворожённо глядела она на дорогу, по которой уезжал майор, и шелест удаляющихся шин заманивал, зазывал, как будто в его звуках таилась манящая перспектива призрачной свободы. И выпадали вечера, когда смилостивившиеся командиры, майорские дружки, предлагали ей прокатиться до его части, на какой-нибудь футбол или другое мероприятие, на которые были горазды политработники, отвлекая сослуживцев от вольной жизни за оградой своего завоёванного логова. Она понимала, что они делали услугу для своего товарища, с его отъездом она перестала приманивать чужие взгляды, но командиры снисходительно и учтиво выделяли её, вгоняя в краску, и на миг вознося на пьедестал, который она определила для себя, соперничая с героинями зачитанных до дыр книг. И вернувшись из его части, где нагулявшись по его аллеям, она ещё больше возбуждалась от прилива нерастраченной дерзости и подбивала подружек куда-нибудь сходить, например, к местным, работавшим у них женщинам. Она знала, им сообщали о военных, убитых местными, и о категорическом запрете покидать территорию части, но выше боязни была жажда испытать себя, не подчиниться, прятавшая более скрытое желание прикоснуться к тайне за бетонными стенами особнячков, с неведомыми обитателями, их обычаями, всем, что носило отпечаток чужой жизни в спальнях с широченными кроватями в полкомнаты, с мизерными стопочками для кисловатого красного вина и клетчатыми занавесками, так поразившими её — там, где жила она, внутри закопчённых изб, уважали всё белое, и узорчатые подзоры, накрахмаленные до полной неподвижности. Здесь же господствовали свои вкусы, иные ткани, и от сочетания их приглушённых сиреневатых тонов и приглашённого в свидетели неба в распахнутых весенних окнах, свет в доме делался мягким, тёплым, расслабляющим, так что крохотной стопочки хватало, чтобы позолотить щеки Веры и Нины, пришедших с Полиной.
Про Полинины подвиги докладывали майору, и он по-отечески увещевал её при очередных посещениях, которых она теперь ждала как больной, прикованный к палатной койке, в ожидании гостинчика и назиданий, к которым уже привыкла и по которым скучала от долгого отсутствия.
Ей делалось удобно при нём, с ним только в одном случае, так настоятельно им используемом — когда он, обхватив её хрупкое тельце, искал усладу в её шершавых, обветренных губах, в остальное же время, она понимала, что не может быть привлекательной ему настолько, чтобы возвыситься до собственных требований, всё чудилось ей, всё слышался скрытый приказ, шедший от него и пробивавший её навылет унижением, и тогда в душе её, глазах вспыхивала победа, та, которая согревала её в самые опасные минуты, и она вдруг разворачивалась к нему упрямым, своевольным лицом, удивляя неожиданной переменой и заставляя подозревать в наиболее доступных обвинениях. Разве мог он вообразить, что имеет дело с настоящим бойцом, каким-то чудом умудрившимся догнать войну и завоевать уйму наград, и который стоит увешенный планками и звёздами и чувствует себя однополчанином на равных с ним, майором. Награды чуть позванивали, когда она сбивалась на быстрый шаг в любовном наряде слепящего солнца, и недоуменный майор, стараясь пристроиться к её ускоренным шагам, ловил блестящие эти отражения, и назидательность речей его исчезала, и он вынимал пачку «Казбека», вынимал и мял папиросы, чтобы положить обратно: оба не курили.
Конечно, она могла быть при нем и роковой женщиной, пусть бы тогда посмел не сказать, когда нагрянет в следующий раз, видимо, специально, чтобы выслеживала его, бегая брошенной собачкой вдоль ограды, и сам не посмел прятаться, прежде чем, улыбаясь или хмурясь, явиться перед ней, в желании высмотреть её недозволенные вольности с такой же братией как и она. И окутывалась в слепящий шёлк воздушных складок, высмотренных мод в каком-то заграничном журнале, принесённом солдатами, многие третьегодки сбегали в самоволку и, возвратясь, рассказывали диковинные истории, от которых холодок бежал вдоль лопаток, она погружалась в мнимое платье, струящееся вокруг смуглых икр, слегка касаясь кожи лёгким дуновением, вставала на каблуки самые высокие, так что делалась вровень с майором, и чуть небрежно брала его под руку, идя слева от него, чтобы он мог ответить на приветствия. Идя с ней со счастливым лицом, какое бывало, когда он склонялся в поцелуе, он туже прижимался к её изящному бедру своим, плотным и упругим, чтобы надышаться её духами, которые она не пожалела бы для такого случая.
Её фантазии требовали выхода, и она подбила задушевную подружку Нину на отчаянный поступок. Облачившись в единственное купленное платье — им разрешили в воскресенье гражданскую одежду, и прогуливаясь между отобедавшими рядовыми, с тоскливым желанием быть уведённой отсюда майором, который не очень спешил к своей возлюбленной, она неожиданно увидела его дружка, подполковника Устинова, который и вывел их через КП. Она рванула за руку подружку, и вскоре они мчались в пригородном автобусе, на который тоже успели, слегка запыхавшись. Автобус вёз их в незнакомый город с празднично гулявшими детьми и старичками с собачками на поводках.
Они катили вдоль трассы, прильнув к чистому стеклу, поражаясь задумчивостью, подчёркнутой множеством старинных храмов с летящими в небо шпилями, утонувшего в зелени города. Их высадили возле рынка, и с торопящейся толпой они нырнули в узкие ворота. Но на те деньги, которые были у них, гулять пришлось недолго, и те немногие пригоршни вишен в корзиночках они проглотили, не распробовав. Непривычные для них платья, ветер в раскрытых волосах, ощущение безграничной воли и этого чужого и глухого к ним города, с непонятной речью, странным образом подействовали на них, ещё не остывших от возбуждения. И они прыгнули в подошедший трамвай, уже по инерции, и ехали сквозь узкие улочки, сцепившись руками. И когда подошла кондуктор и попросила билеты, а потом высадила их в неизвестном месте и они шли, держась трамвайных рельс и по его же маршруту — всё им казалось, что они попали в сказку, и только мелькнувшая мысль — будь они в форме и соверши такой проступок — не сдобровать, неприятно поражала, но они снова смеялись, может быть впервые никем и ничем не защищённые, как бы оголённые, предоставленные природной милости. Но здешняя природа засыпала рано и мгновенно, и потому вскоре на них надвинулись сумерки, и в черноте их маршрута, уводившего из города, их приветствовали, ослепляя, лишь встречные машины, от которых они прятались за густым, низкорослым кустарником. Очень скоро они и сами почувствовали нарастающее одиночество, которое пугало шорохом тех же кустарников или шелестом листьев под пробежавшим ветром. Тем временем ночь выдыхала устоявшиеся запахи сырой земли и листьев, отдающих дневные ароматы, и как-то явственней почудился за каждым сквозным огоньком жилой дух, и захотелось к людям, в яркий, облитый светом и лицами дом, и много-много речи, своей, русской. И они ускорили шаги, идя сквозь собственное волнение, разгребая его как туман,  зорче вглядываясь в промельки почудившегося света. Это блуждание во тьме разбередило Полинино желание увидеть родных, каким-то образом затушёванное скоплением и привычкой к однообразному множеству лиц, но всё переборол страх. Страх придал силы и ловкости, они бежали от затормозившей машины, высветившей их фарами, в которые неожиданно вынырнули они из кустарниковой западни. Полина первая сообразила, что они наткнулись на воинскую часть, потому что хорошо изучила вырванные прутья в заборе своей части, когда убегала на свидания с майором, но и здесь они могли напасть на почти вражескую ненависть, когда услышали: «Стой! Стрелять буду!», и снова понеслись, как будто финишировали на армейском кроссе. К себе они попали после ужина, когда поднята была по боевой тревоге вся часть.
Это стало последней каплей, и она запальчиво припоминала, как замполит отчитывал их и угрожал наказанием, и, видимо сгоряча, припомнил ей и майора, сказав: «Лучше армией руководить, чем вами десятью, и особенно тобой, эти ваши встречи, и что ты нашла в нём, он же старый, женатый, в отцы тебе годится», и она вздрогнула от последних слов, как-то мгновенно обеднивших, снизивших всю её романтику, утяжелив и его походку, и стан, отягощённый наградами, И уменьшив её сократив до обыденного, куцего солдатика в назойливой попытке приручить своего командира, пронять жалостью.
И снова всплыл и стал разрастаться в обилии лучей тот самый залетевший по недогляду луч мечты и свободы, и снова она пестовала его с утроенной энергией. Планы в её голове наслаивались, вырастая в огромный сугроб, и она проваливалась в него и мёрзла, понимая, что не в состоянии преодолеть, растопить сметённые налёты, и после бессонных ночей, когда она в который раз пересматривала своё появление здесь, она вспомнила суету, которую вызвала отказом от столовой, теперь она знала, что это ЧП, если солдат не ест, вспомнила пристальное, как к больной, приглядывание, и уже поняла, что должна делать. Долговязая, спокойная, рассудительная Нина не могла отказать подруге в союзничестве, и со следующего утра Полина напрочь отказалась есть, а Нина взялась докладывать о её недуге капитану. За ней началась слежка, спустя время — насильственная кормёжка, и спустя неделю голодания, как она и предвидела, увезли в центральный госпиталь.
Ей не трудно было держаться принудительного поста, на какой она обрекла себя добровольно, она сутками лежала, прикрыв глаза от слабости, питаемая сходившими к ней видениями, и во всех них картинами, хлынувшими и теперь толпившимися перед её очами для разглядывания более пристального и для подробного расспроса, которыми мучили здешние лекари — всё это являлось к ней, и она, глядя в пустоту перед собой, становилась живым персонажем охватившего зрелища и потому тоже разговаривала иногда настолько громко, что входила палатная сестра, решив, что в ней нуждаются, и раз, войдя неслышно для Полины, поразилась увиденному, Полина сидела на кровати и что-то доказывала в пустое пространство. Ей стали рекомендовать прогулки под наблюдением медсестры. И однажды она, точно привязанная, следовавшая за сестрой, услышала фразу: «Смотри, не отлучайся никуда, я скоро приду». Полине было достаточно, чтобы немедленно, не дождавшись, пока край белого халата скроется за дверью, тут же свернуть за больничные ворота и отправиться по зову влекущего сердца, углубляясь в сосновый, так сладко пахнувший сухой корой лес. Она выбрала срубленный, с каплями смолы пенёк, и села, подставив лицо неяркому, мирному и ласковому солнцу. Тишина напоминала родину и посёлок с такими же соснами и ещё с чем-то, неуловимо родным и нужным, и всё вдруг навалилось на неё грудой скопившихся обид и унижений, и слёзы полились целебным потоком, и она не спешила вытирать их.
И снова её искали, а обнаружив, заперли в отдельной палате, и она, отбив ладони, колотила по двери и орала на весь этаж: «Отоприте немедленно», тут же увидев себя Жанной, приговорённой к казни. Охрипшую и красную от слёз и усталости, её освободили, и снова она плыла по грёзам прошедшего и будущего, цепляясь за спасительную форму защитного цвета, в какой являлась ей победа.
Две недели, проведённые в больнице в окружении белых стен, белых простыней, белых халатов и белых эмалированных подносов, и ещё принуждённое голодание и малое количество света и воздуха, сделали её под стать окружению, и ещё зябкой, так что среди лета она попросила тёплые носки и неохотно расставалась с одеялом, с сожалением глядя на него, когда приходилось подниматься, и сны ей снились ли, виделись ли въяве, потому что она полудремала сутками напролёт, все видения её теперь были одного белого тона и сама она в родных лесах, увязшая в огромных братнёных валенках, в снегу, и белое лицо матери с протянутыми к ней руками. Потом всплывал брат с его последней маленькой фотокарточки, с фронта, и письма его, где она между строк выискивала страждущую доблесть, и лица сестёр, и всё это заметал снег вместе с валенками и голыми коленками. Её вызвали в последний раз, и она предстала перед множеством врачей, солидных и строгих, пытающихся разгадать её недомогание. И один мужчина показался ей похожим на её майора, и снова она вспомнила слова: он тебе в отцы годится, и покраснела от досады. Конечно, у неё болела голова, что ещё могло болеть? Да, болит голова, не проходит, таблетки принимает, она кивала, все понимали правильно, как ей хотелось, и нисколько она не кривила душой, может те таблетки сохранились здесь со дня войны, когда стоял фронтовой госпиталь, и сделались горькие, и она бросала их в туалет, куда ходила пока самостоятельно, а не говорит потому, что боится обидеть их. Полина гордо вскидывала голову и на все вопросы отвечала, как и положено пленённому бойцу: не помню, не ходила, не видела.
Её отпустили, а потом снова вызвал сам главный, на этот раз он был один. «У тебя всё время болит голова?» «Да», — сказала она и опустила в смирении глаза, как настоящая, скромная, воспитанная девушка. «А теперь посмотри мне в глаза, — продолжал врач и сознайся, хочешь ли ты домой, на родину?» «Конечно», — чуть не воскликнула она, чувствуя победу.
Её отпустили в тот же день в часть, и она вручила конверт командиру, который, как ни подбивала её прозорливая Нинка, она вскрыть не посмела, наверное, в этот раз в ней говорила простая деревенская девушка. Работать ей было запрещено целый месяц и теперь она могла наслаждаться настоящей свободой, аппетит снова вернулся к ней и всё вернулось, что так тщательно упрятывалось — она без оглядки разговаривала со своими солдатиками, звонко смеялась, брала велосипед и давала поддержать себя за руль и седло, снова оседлала коня, проехав кругов пять вдоль стадиона, но на третий день затосковала и всё чаще взглядывала за высокие решётки забора, в надежде увидеть своего майора.
Он не показывался, может куда поехал, спросить было не у кого, и жалость к себе была так угнетающа, так обезаруживающе откровенной, словно сама высматривала Полину и сама же обливалась за неё слезами, Полине оставалось высмаркивать и вытирать полотенцем эту жалость. Впрочем, плакать любили все девчонки, потому что жизнь, на какую надеялись, не получалась, но Полина знала больше чем они, она запомнила глаза врача и его обнадёживающий вопрос «домой хочешь?», и этот вопрос его, усиливавшийся взглядом, её преследовал, слово «дом», «родина» стали постепенно перемещать, отодвигать остальные слова, которыми пользовалась здесь. И была нечаянная радость, когда собрались на соревнования в его часть и снова они бегали с майором, оторвавшись от остальных, меж отцветших лип и каштанов, и она была непривычно весела, а майор откликался на её смех с поразительной быстротой, казалось, что только это и надо, вот так прятаться друг от друга и хохотать до слёз, и снова она не смела ни пожаловаться ему, ни поделиться сомнениями — вроде и без того была чем-то обязана его вниманию, а может и любви.
И наконец «батя» вызвал её и, пожевав губами и подёргав себя за усы, сообщил, глядя в какую-то бумажку, что она комиссована и через три дня сможет уехать домой.
Неожиданность, раздирающая её восторгом первые минуты и часы, сменялась перепадами слёз и ярости. Её трясло от внутренних качаний: то она взлетала и тогда для подстраховки, потому что полёт обещал неохватную высоту, она облокачивалась о стену или, если успевала, плюхалась в кровать и дрожала, замерев, боясь быть сброшенной, так и не изведав высоты, но сердце не выдерживало такого взрыва, и тогда она стремительно летела вниз, в страхе протаранить землю до страшного ада, и тут же она садилась за стол и упирала в него локти и так и держала себя до самого вечера, пока не передала эстафету девчонкам.
Конечно же, Нина постаралась испортить ей настроение в день отъезда, выговаривая, что она жестокая и эгоистка, что она специально заставляет майора мучиться, что надо пойти в штаб, к связистам и позвонить ему, ведь не известно — увидятся ли они вообще.
Но Полина уже видела станцию и вагон, и полку, покачивающую её, а дальше сквозь грядущие дни смутно темнело пятно, и к нему едва пробивался, уставший за тысячи дней работы, никак не желающий затухать, пучок света, от того места, где теперь стояла она. Пятно расплывалось, углублялось, и она восходила в его тьму.
В последнюю же перед отъездом ночь, ей приснился айсберг, какой однажды она видела в кино. Белоснежная громада, величавая глыба. И была она вся  облеплена защитными мундирами, в которых копошились люди, и людьми были солдаты из их части и солдаты из соседней части, которым они проигрывали в футбол, и среди них выделялся майор, потому что был чище других и приветливей. А на вершине айсберга маленькой точкой виднелась она. Полина придвинулась вплотную и удостоверилась—она стояла, держа в руках красное боевое знамя, гордая и счастливая. Все эти ползущие мундиры пытались приблизиться к ней, чтобы постоять рядом и быть такими же счастливыми. Почти у вершины, ближе всех на подступах, был её майор, и она, вроде бы примирилась разделить с ним свой успех, но вдруг, откуда ни возьмись, она увидела тоже себя, отбившуюся, отставшую и проваливающуюся в чёрную, ледяную топь. Она пыталась кричать, чтобы услышали, но Полина сверху всё дожидалась майора, не протягивая руки, но поджидая, а остальные даже не оборачивались, забыв про неё. А она, так и не докричавшись, пропала, сгинула в страшной, прожорливой пучине бесстрастного океана.