Евангелина

Алла Нечаева
               

               

                Антонине Петровне Усаченко –
                подруге, художнику, скульптору–
                с любовью.
               
     Ей следовало быть хитрее и изворотливее, ей надлежало быть всё время начеку, как будто она шпион, разведчик, заброшенный в стан неприятелей, какая-нибудь Мата Хари,  Зоя Воскресенская или Мария Закревская. Мало ли их, забытых, неизвестных, да ещё проживших параллельные жизни и канувших в лету, и их стратегические в ту пору, когда они служили, имена теперь пылятся на архивных стеллажах. Ева, разумеется, не впрямую ассоциировала себя с какими-то персонажами. Она играла, как принято у людей, понимая, в отличие от многих, что имеет несметное количество ликов и что живая душа каждого – цветник в мечтах о садовнике. Самые лучшие садовники – художники. Они – точно ангелы – призваны в полёт, потому что душа взмывает нетерпеливым яростным полотнищем, открывая блестящий обзор; и вглядываются они зорче в постижении прекрасного – для работы надо! – и бывают вознаграждены открывшимся горизонтом удач.
И ей особенно нравилась возможность быть настоящей, то есть тем, кем она считала себя, – кем-то вроде наместницы Всевышнего, потому что простыми смертными прижизненные дары – не обнаружены, а она уже прошла тяжёлый путь учёбы и лишений и выиграла жаркую схватку с самой собой, чтобы стать кем мечтала. Художником.
Она знала за собой победительную уверенность при молчаливом одобрении людей, ей тогда даже не стоило видеть оценивающие глаза, да она сроду в глаза и не заглядывала, чуя кожей необходимые знания. И сейчас она испытывала такой прилив сил. Такую неудержимую, еле сдерживаемую мощь, что буквально летела навстречу скорой радости, наперерез машинам, людям; некоторые останавливались, чертыхаясь, если она невольно задевала  в размашистом, широком, особенно вольном сегодня шаге чью-то сумку или чужое плечо. И постоянный гул толпы, свойственный большому городу, не угнетал её сегодня, не отвлекал от события, на которое она настроилась и к которому готовилась целую неделю, прося на время раскладушки и покупая постельное белье. Единственное, о чём волновалась она, – всё ли ею предусмотрено к принятию таких важных гостей, какими виделись они. Особенно Жора. Ей очень не хотелось ударить в грязь лицом и подозревать, что ею недовольны эти чудные москвичи. Она не реагировала на некоторых внимательных, нечаянно подглядевших  вызывающе независимую походку и долго провожавших её взглядом, то и дело оборачиваясь. Потому что эта её походка предполагала или красную ковровую дорожку, возможно засыпанную цветами, по которой бежала она навстречу удаче, или триумф мысли в искушение замести следы, чтобы оказаться безымянной, лавируя ловкостью почти танцевального шага. И, хотя в ту пору женская мода использовала довольно длинные юбки, её всё равно выделялась, ибо билась тяжёлым сукном по пяткам, и этим выделяя её в толпе, хотя и это тоже ей было безразлично, как выглядит она со стороны, она сама являлась художником и сама  утверждала моду.  Евангелина, хорошо обученная в  академии художеств, уяснила твёрдо: художнику дозволяется всё, что ненароком, вдруг, внезапно слетит к нему, чтобы обрести воплощение, то есть  художник реализует  мысль, которая для него священна и которая посылается, чтобы стать откровением.
Спешила она не зря, потому что электричка уже пришла и народ толпился у выхода. Она увидела их, ужаснувшись количеству и в который раз пересчитывая спальные места, приготовленные для такой команды. Жора, как и положено руководителю, просматривался отовсюду, во всяком случае, его она увидела сразу, и его Мусю, и их маленькую Варьку. Она ещё не разобралась, сколько же их приехало, но спрашивать посчитала излишним и по свойственной ей манере всё внимание сосредоточила,  не церемонясь, на своём любимом объекте Жоре: интуитивно она понимала, что судьба её скульптуры в его руках, и потому бессознательно – и взгляд его ловила и высматривала только его. Она громко расхохоталась какому-то его каламбуру и наконец почувствовала внутреннее освобождение от недавних переживаний. Не обременённая церемониями, своенравная – Ева, настроенная обязательно на свою тему или свои соображения, начинала говорить с ходу о предмете, ей интересном.  Она не заметила, как  освободившаяся от лишнего народа привокзальная площадь теперь состояла из её гостей, которые напоминали цыганский табор: шумные, говорливые, разбредшиеся по широкой территории с детьми разновозрастными и – о боже! – два папаши с совсем молочными младенцами в нагрудных рюкзачках. И она преисполнилась гордости, посчитав их сборище, рискнувшее добираться три часа от Москвы, не убоявшись никаких бытовых лишений, уважением к ней, и сразу же заоглядывалась, кое-кого узнавая,  кивала головой и снова громче всех смеялась, смехом несколько неуместным – как посчитал кое-кто из гостей, ибо все пребывали в неизвестности по поводу проживания и сосредоточенно молчали – не сводя с неё глаз. Их было двенадцать вместе с детьми. Но ей ли, с малых лет познавшей самобытное и гордое племя художников –  было не знать: эти не пропадут, не потеряются и себя не обидят, и потому тут же  заговорила с Жорой о завтрашнем совещании, ради которого – как она считала – они и появились здесь. На завтра было назначено обсуждение её скульптуры, которое она всё-таки вырвала у областного начальства, запугав в том числе и Жорой – экспертом, учёным из столицы. Она предполагала, что всё подготовлено к разговору, поскольку представитель их сообщества, некий Игорь – теперь Евин близкий дружок, приезжал к ней неоднократно, знал её нужды, и потому теперь Жора виделся ей Игорем. И она ничего не собиралась ему объяснять, резонно считая, что Игорь не способен причинить неприятности и всё, что полагалось знать, все знали, тем более Жора. Сам Игорь не приехал. Он уже позвонил и очень сокрушался, что не может быть. Для остальных она являлась соучастницей их сообщества, не тайного, но достаточно конфиденциального. И она снова обрадовалась, потому что посчитала свою миссию в их своеобразной учебе незряшной, так что о себе уже ничего не стоило сообщать. Сейчас ей было легко, потому что она правила бал и снова, как в недавние времена, собирала гостей в свою огромную – актовый зал старой школы – скульптурную мастерскую. И её, пожалуй, сильнее всего радовала  роль гостеприимной хозяйки, конечно, после основной работы – данной с рождения роли скульптора, пронизавшей её жизнь с подросткового возраста.
А сейчас, уже в мастерской, куда они добрались пешком – так удачно располагалась некогда старинная школа, она возбуждённо рассказывала, как всегда не совсем внятно, промалчивая, пропуская как ненужную, лишнюю, долгую прозаическую связку главной мысли, отрывисто педалируя на этой самой мысли и конкретных деталях, ей особенно дорогих. Но Жора уже знал эту её особенность и потому, как бы вторя, восстанавливал опущенные логические связки, мгновенно попадая на нужное вслух произнесённое слово, согласно кивая головой. Он всё понимал, тем более, как говорится, был в теме. Собственно, в её очень болезненной теме были все желающие. Все члены Союза художников, её знавшие.
    Много лет назад по государственному заказу ей поручили изготовить монументальную скульптуру, утвердив макет. Фигура полулежащей женщины, держащей на груди миниатюрную кремлёвскую стену – как символ родины. Она так и назвала скульптуру «Россия – родина моя». Но в процессе долгой работы она разрешила себе некоторое отступление от заданных размеров. Скульптура получилась большая, и заказчики наотрез отказались её принять, а она, естественно, ни за что не хотела всё переделывать на иной лад, тем более что скульптура, как и всё, что лепила она, выглядела величественной и по читаемой в ней мысли и по внешней красоте неповторимого облика. Ева понимала, что сотворила почти чудо, которому и полагается именно такой грандиозный размах. Всё остальное время, почти двадцать лет, она пока безрезультатно пыталась сговориться с властями о переводе её в долговечный материал – имелась в виду бронза. И она по всегдашней своей манере и предполагать и отвечать за кого-то, минуя чужое решение, была уверена, что Жора со всей командой здесь не для того, чтобы решать свои проблемы за её счёт и не проводить методологические игры на территории её мастерской в окружении нужного ему интерьера. Она была уверена, что на завтрашнем заседании, где будут представители высших властей, выскажется и Жора и всё-всё у неё получится – и выделят материал, и переведут из легковерного, ненадёжного и потому тревожного в непредсказуемости гипса в щеголеватую, матово поблескивающую дорогими тонами бронзу.
С Жорой она познакомилась случайно или, как она считала, по провидению свыше, как, впрочем, и всё, происходящее  с ней.  Старший сын – учёный физик, в перестройку сделавшийся поклонником церкви и сменивший кабинет учёного на закуток  в Даниловом монастыре, в котором с благоговением продавал свечи, матери сопереживал, молился, не выпуская мысли о её страданиях скульптора, они и привели его в один из методологических кружков Москвы, о котором он был наслышан как о довольно удачливом.  Вход на занятия был свободным, и Ева, собравшись сразу после звонка сына, спустя небольшое время, затраченное на дорогу, уже сидела, не шевелясь, на занятиях, ничего не понимала из услышанного, держа одну-единственную мысль о помощи. Верить хотелось только в хорошее, но и до официального знакомства с руководителем она уже поверила в успех. Нарисованный в мечтах успех зажёг и так постоянно взволнованное воображение, так что полумиллионный её город сделался не вполне достойным её «России», и она прикидывала, как будет смотреться её скульптура в Александровском саду. Она просидела  на заседании методологов часов пять, унесённая грёзами на какой-то остров, о котором  не подозревала. Конечно, она увлеклась, и, конечно, Жорой. Руководителем и главным методологом, кажется, страны, подумала она. Он что-то рассказывал, и в его исполнении это «что-то» звучало нездешней мелодией. А может, забытой, потому что и она, как все советские дети, училась в школе и чертила схемы, и стрелочками отмечала тайную клинопись почти разгаданного математического текста или химических формул – всего ей очень далёкого. Она делала попытки прояснить, к чему все эти нагромождения из стрелочек и чёрточек, которыми он разрисовывал школьную доску, а то и две – друг против друга, разве нельзя изложить любую мысль доступно;  и, бывало, оживлялась взбудораженная ожиданием мысль, и Ева вроде бы постигала её уместность; но породистый, похожий на качка Жора неожиданно всё смешивал, чертил на другой доске уже полностью утратившее для неё смысл, и Ева смешивалась. Всё сшибалось в ней, упраздняя Лауреата премии имени чего-то, заслуженного скульптора, превращая в нерадивую первоклашку из далекого украинского села, где она родилась и прожила  пятнадцать лет до художественного училища в Ростове. Но она в который раз уверенно срисовывала Жорины схемы, поняв, что уйдёт отсюда только с ним. Вообще-то она редко ошибалась в людях. Каким-то неизвестным органом улавливала человека, ей нужного. Нужного – именно как личность. То есть она могла не знать, кто этот неизвестный, увлекаться, а уж потом, по покатившейся хронологии, суметь  приспособить его к своей жизни. Скорее всего, выбор податливых к ней людей она приобретала с опытом лепных портретов. Бывало и она от нищеты, время от времени её ловившей, свойственной несметной рати творческих людей звала приходящих либо проходящих, в ком видела скорее интерес к себе. И, как умела, завлекала брызжущей энергией,  преломленной искусством – нежнейшим нектаром жизни. И народ впечатлялся, дивился  скорому своему отображению, со всех сторон разному, в целом же объёмному; не фотографическому, плоскому, а иному – с потаёнными выпуклостями затылка, впадинами висков, подбородком с намеченным возрастным изменением и глаз, вспыхнувших интересом. Но во всех её скульптурных портретах, не похожих друг на друга – как и их провозвестники, – всё-таки преобладало единое, пронзившее каждого выражение некой надменности, горделивости, свойственной самой портретистке. И хотя она знала себе цену в основном по уверенности рук, наработанной годами неустанного, переходящего во вдохновенье труда, она всякий раз ревностно пробегалась уставшими глазами по новым взглядам впервые попавших к ней посетителей. В её огромную мастерскую приходили, как на экскурсию: по знакомству со знатными людьми края – вылепленные портреты которых украшали зал похожий на выставочный - и школьники, и студенты, и просто случайно открывшие дверь, и она привычно проводила всё новые встречи, снабжая подробностями каждый персонаж, глядящий на неё в навсегда полученном обличье и в зависимости от настроения хозяйки.
И сейчас, приглашая гостей к праздничному столу своей ненаглядной мастерской, она чуть дрогнула, ей хотелось, чтобы её искусство оценили по праву.
Но вся эта пёстрая разноголосая компания, кажется, и вовсе не собиралась ничего оценивать. Для них данное помещение являлось на ближайшие три дня гостиницей, ночлежкой, и они, привыкшие за два года к разъездам по неизведанным уголкам России, где их активный шеф устраивал очередные Игры,  были озабочены только его конкретным заданием, потому что во всех Играх именно его очередные разборы и считались основой. И мастерская скульптора для них служила всего лишь иллюстрацией к новой информации.
Но всё-таки кое-кто, видимо родители четырёх-пяти–леток, посчитали необходимым подойти и к гипсовым портретам, кое-где тонированным, и к небольшим композициям, которым Ева отвела главные места в мастерской, и она поспешила к этим любопытным, привычно разворачивая затверженную наизусть картину очередного воплощения её дара.  Рассказ её полился напористо и достаточно звонко, она специально поддала мощи голосу, она не могла допустить пренебрежения к своим творениям. И, как всегда, её уверенная убедительность была вознаграждена.  Остальные тоже потянулись на зов её голоса и терпеливо прослушали всё, о чём она посчитала нужным сказать. За сим она откланялась, посчитав свою нынешнюю деятельность оконченной, оставляя в их распоряжении не только спальные места и бельё, но и полный стол продуктов, ибо была добра до расточительности.

***         ***         ***
Абсолютно счастливая она почти бегом ринулась к своей подружке,  которая жила под боком мастерской: ей надо было выговориться – раз, и заручиться поддержкой на завтра – два. Именно её она приобщила к выступлению на совещании по поводу своей незадачливой скульптуры.
 Анна, Аня, Анька, как всегда повенчанная депрессией, едва взглянув, тут же отправилась на свой спасительный диван, предоставив Еве самой запереть дверь и потащиться за чем-то на кухню – может, попить, может, чего-нибудь перекусить: Ева отродясь не церемонилась ни с кем. Наконец она довольная вошла в затемнённую комнату, на Аню взглянула внимательно: помнит ли про завтра. Вид у подружки был намного хуже, чем ожидала.
– У меня ко всему и температура, – сказала Аня.  Замолчала. Она предоставляла Еве совершать обрядовые свои монологи, из которых та вытряхивалась, как манекенщицы на показе, в одиночестве, не прерываясь на излишние на её взгляд уточнения или возражения, и взвивалась нагромождением желаний, объединяя разрозненные элементы в единое целое, абсолютно парадоксальное. Аня не спорила, Еве хватало учителей.  Аня легко представляла  Евиного мужа, без устали доказывающего, что Ева – просто сумасшедшая, или других подружек, что-то говоривших, на их взгляд бесспорное, а она – противилась, и, когда вспоминала день вчерашний и свои потрясения от общения всё равно с кем, Аня понимала её тоже.
– Ну, давай про своих гостей. 
– А что? – Ева замолчала, вспыхнув, и качнула ногой на ноге – очень характерный для её волнения быстрый жест. – Чёр-ти что. Одна говорит Жоре: какие-то надгробия, прямо кладбище. Другой показалось холодно, третьей сыро. Я им что – гостиница? Пусть узнают, в каких условиях я нахожусь уже двадцать лет.
Аня промолчала, как всегда, давая Еве порассуждать о совершенно несбыточных грёзах, молчание давалось напряжением воли, потому что ей было что возразить на претензии  подруги ко всем на свете и на излишнюю задиристость, но внутренне она давно ответила себе на все вопросы, потому что и вопросы и ответы являли неземное ведомство, на философский взгляд Ани, и, чтобы пресечь никому не нужный здравый смысл, она вплыла в паре с Евой в запутанные, всепоглощающие фантазии , иной раз вполне отчётливо представляя «Россию, или Евину “бабу”» в Александровском саду Москвы.
Великолепная по размерам и выстроенным антресолям мастерская с неуловимо готическими, узкими и длинными торжественными окнами на главную улицу города – была ей талисманом,  где, казалось, сам воздух сотворен её мечтами и возвращает в лучшие поры детства, когда она едва прикоснулась к мокрому комку глины и, покрутив и размяв его сильными пальцами, почувствовала ток – он пронизал её неясными возможностями, которые она приняла как поощрения сверху. Именно здесь подтверждала она мастерство – когда-то в пору цветения страны и славы её зачинателя Ленина, без устали и с благодарностью вылепливая его портреты – быстро, похоже и по-разному глубоко, и задорого, зарабатывая на щедрую – на творческий диапазон – жизнь. Лепила что хотела, кормила кого хотела и была счастлива. Но сейчас, почти двадцать лет, вертелась лихим веретеном так называемая перестройка – то ли в поисках твёрдой основы, то ли специально опрокинув всех вверх ногами. Кому что выпало.
Ева пока сидела, нервно молчала. Ей так бы пошла трубка или мундштук с длинной папиросой. Она бы возбужденно материлась, заполняя паузы многозначительными затяжками. А она только матерится. Аня не отвечала ей таким же образом. Щадила и без того довольно мрачный воздух комнаты.       

                ***         ***         ***
   Дома Еву поджидал муж, с наставлениями и сомнениями, а ещё и с укорами в нерачительности по поводу её нового увлечения методологами.
– Ну это же очевидно, – не унимался он со своими доводами, – они шарлатаны и тебя облапошат, ну почему, почему ты им веришь, а мне – нет?! Разве я не страдаю от твоих проблем? Разве им от них больно?
   Ева что-то возражала, но вера или жажда удачи сродни влюбленности – всё окрашивает в приподнятый для счастья цвет. И, подтверждая её надежду, а скорее пригашая тлеющие сомнения, она ясно увидела себя в кругу этих людей;  как-то слишком горделиво или несколько театрально именовавших себя методологами и совсем недавнюю  поездку в Коктебель, куда взял её Жора и куда они такой же шумной компанией отправились в канун Нового года, на целую неделю.
 
                ***         ***         ***
   А спустя пару месяцев к ней приезжал Игорь, пожалуй, самый добрый и молодой из их группы и жил у неё дней десять и ходил по начальству, и так проникся её заботами, что стал наезжать к ней время от времени и жить как у Христа за пазухой, пытаясь как-то  переосмыслить сложнейшую полосу собственного невезения, и вот, может и благодаря ему,  состоится наконец какое-то заседание с местными чиновниками от культуры и всё решится. Ева верила в это.

                ***         ***         ***
  Ева бежала от Анны, намереваясь охватить своими предупреждениями всех знакомых, и, как бывает, Аня – пока та не исчезла из картинки её разговоров, – почему-то вспомнила, как впервые увидела её.
Ева уже была известна и сама осознавала свою значимость, уже давно считала город этот – шумный, насыщенный спешащим и деловым людом,  очень зелёный с мая по октябрь – родным, вела себя независимо – профессия располагала, но – художник! – куда деться от медовой липкости впечатлений?! Да-да, была зависимость от многого – от ответственности, от стремительности увлечений и от щедрости. Эти три составляющих и были её руководителями, они и определяли, и внутреннюю раскованность и тревожность, и внешнюю активность.
Дружок её мужа Володи, они приятельствовали семьями, – Лёша-писатель – как-то обмолвился, что в городе появилась выпускница Литературного института, на его взгляд – интересно и неожиданно пишущая, и что неплохо бы им познакомиться. А как ей потом рассказывала Аня – то же самое он предложил и ей. Объяснив, что в городе живёт и работает замечательный скульптор и очень возможно – как всегда, с большой осторожностью докончил Леша, – тебя она увлечёт. Но увлеклась Ева. В мгновенье ока, едва они раскрыли дверь в её мастерскую.
Ева всю жизнь выбирала сама, Анна же, несмотря на кажущуюся самостоятельность, вполне довольствовалась местом подчинённым. То ли от лени, то ли от доброты, то ли от смирения – итог очередной депрессии. Так что Ева не особенно и преодолевала сопротивление – хотя  Анну ничего не увлекло в мастерской, а тем более сверхактивная скульпторша. Анна страдала депрессиями от собственных жизненных промахов, и ей был никто не нужен. 
Но проверенный метод лепки сработал, и Анна, поартачившись, всё-таки пришла ещё раз – лестно всё-таки быть слепленной! – чтобы не расставаться с Евой долгие годы. И, как водится, – тайн ни от кого из них не было. И сегодня единственно в ком была уверена Ева, это, конечно, в Анне. Она и придёт, и выступит. Даже с температурой сорок!
Анна тоже думала о своей подружке. О том, какая ей дана устойчивость, которая таилась в огромной самоуверенности, чего не было у страдалицы Анны – вечно сомневающейся в себе и во всём. Не доверяла никому, никаким знаниям, всё старалась прослушать в себе – как беременная плод. И о том, что, несмотря на одолевавшее её время от времени бессилие – потому что затягивалась бессонница и с утра уже была непомерная тяжесть во всём, – она всё-таки жила. Пусть и так, не бодро, не радостно, радость была ею задушена на корню в семье, которую сама и создала.  Обладая душевной чуткостью и непомерной жалостью, не допускала никаких выплесков свежего как любой дар темперамента, глубоко загнав его в капкан тревоги.  Было ощущение внезапной, подкарауленной кем-то пойманности.  Звенела на радость многим беспечным колокольчиком и вынужденно замерла в желанной самостоятельности восемнадцати лет. Наверно, вот тут и начался длительный процесс думанья, в котором даже не было искушения кого-то обличить – только себя. Довольно скоро почувствовала ничем не сокращающуюся дистанцию с родными, спеша как-то завуалировать её пышными трапезами, и – скорая к внешнему смирению – просто задержала в себе дыхание. Тренировалась. Конечно. Жить-то всё равно хотелось. Жалела домочадцев – мужа и дочь. Ей казалось: им хуже, чем ей, потому что ничего не хотят. А она хотела и не могла. Ну, в ту пору её скромной образованности она не представляла, что сильно ошибалась. Все религии твердят о низложении желаний. А Анна была атеист, снаружи,  внутри – вообще ни во что не верила. Особенно в человека. В общем – не сладко. Ну уж если додумать – то, конечно, этот звонкий и открытый нрав не выдерживал предложенной ему взрослой нагрузки: вместо, к примеру, юношеских развлечений, где она самый задорный участник и всем нужна, – как замуж и родила – терпеливое служение семье. В семье она нужна в других функциях, в которые надо втягиваться, как в любую безрадостную работу. Может, так жили где-нибудь на выселках за какие-нибудь прегрешения, может, в плену. Ну, плен – это слишком, но что-то в этом есть. Скакала по сцене, потряхивая платочком, отбивая дробушки, пела голосисто на посиделках и колхозных студенческих полях – и всё было к её услугам, как любому ребёнку и отроку, не обремененному никакими нагрузками, кроме как заботами о себе единственном. Для неё – учёба, друзья и уйма личного времени, и мама, которая для остальных удобств. А теперь она – как и её мать:  чтобы у других была еда, и чистая одежда, и вымытый пол! Не слабо?!Всё остальное Анино следовало сдуть, испепелить, изничтожить. А что же в сухом остатке? А – ничего. Свою основную функцию – продление рода – она исполнила. Отныне – радуйся, что ещё жива и что-то имеешь. Того же мужа и жильё и так далее. Это она так себя уговаривала – быстро обрела в себе самого уютного собеседника. И посочувствует и пожурит. А как, скажите, с задержанным дыханием и приниженным самолюбием существовать?  Но ей очень, очень повезло. Правда, не сразу и пришлась нечаянная радость на окрепшее, закалённое суровыми буднями сознание и глубоко спрятавшуюся в подполье душу. Везенье это было – в писательстве.  И теперь, в середине жизни, – писательство, накрывшее её как любовь с головой, тоже требовало  недюжинного прилежания в умственных занятиях и много свободного времени, чтобы сочинять, читать и думать. И – учиться, учиться, учиться! А как можно сочинять с затравленной тревогами и полным недоверием к себе – душой?  Для неё уже после сорока – откровением явилась иная женская судьба Евангелины. На её осмысление уходили месяцы и годы, никак не поддающиеся оценке. Она бы не смогла не то что лепить без устали и с постоянным вдохновением, но и жить вот так, как живут мужики, считая свой дом – Домом отдыха. Как жила Ева. Евангелина смогла выработать или оставить зависимость только от своих художеств – лепки и рисования, или лучше – от мастерской. Тогда как Анна терялась на поверхности жизни, вынырнув из переживаний о семье. Не было больше жизни, чем вросшая забота о домашних делах и домочадцах. И даже если она уходила из дома и, пытаясь выучиться на Еву – участвовала в жизни мастерской или же сочиняла там – по предложению той же Евы, – призраки блуждающих в ней родных то и дело возвращали к реальности. Умом она всё понимала, а побороть въевшееся притяжение не было никакой возможности. Пренебрегать домом – как собственным сердцем. Такой прочной оказалась прививка одомашниванием. Спокойно становилось только в одном случае – если ночью все спали в своих постелях, а она оставалась переживать непойманный нерв дня, когда тревожилась за отсутствующих.
Ева представлялась Анне совершенством в безукоризненном подношении выделенного судьбой дара к ногам выбранного ремесла. Труд был сконцентрирован как невиданный третий глаз – и в пространство жизни, и внутрь, собирая пыльцу ощущений и памяти и поднося задаток к впечатлённым организованной жизнью пальцам. Как пианист, как любой музыкант, трудившийся не помня устали, уже не думает о нотах, а только о мелодии.   
А ещё она вспомнила, как совсем недавно – так бежит время! – когда внуку Евы от младшего сынка было два с небольшим года, его выкрал у сватьи муж Володя. Почему-то вспомнилось. Так бывает. Да-да, выкрал и перевёз с Украины сюда, на родину. Сын и сноха учились в художественной академии, а внук Мишка был отвезён другой бабке под Киев. А бабка – тоже художник – родила двух пацанов от молодого мужа, который облучился в Чернобыле и умер. Осталась она в эту страшную, якобы бескровную перестройку без работы (без заказов) с двумя погодками четырёх и трёх лет, вдобавок с годовалым внуком и переехала в деревню под Киев, в скособоченный домик с земляным полом, чтобы хоть как-то прокормиться, рисуя соседей, обшивая их (хотя в это время в деревнях было не до нарядов и всякого искусства, кроме выживания), но всё-таки ей сочувствовали, отдаривая скудными подношениями тоже натуральным товаром – в основном овощами с огородов да молоком – когда не жалко. Ева узнала о её плачевном житии спустя полгода. И начались бесконечные вояжи с запасами еды. Ездила она каждые два месяца, нянчилась недельку и обратно к своему искусству, но уже в тёмной задумчивости не о себе. Рассказывала о бесконечных мальчишечьих драках и о том, как, спасаясь, маленький Мишка забирается под подол ярко вязанной в пол безмолвной юбки, где сразу затихают его слезы, оглушенные спасением. Он и спал под ней, бабка специально не переодевалась, надеясь, что живое дыхание внука – калачиком в раскинутых ногах – удержит не в меру ретивых сынков, как-то злостно мстивших за место, выбранное им наудачу. Мишка и днём, бывало, забирался под неё, держась за что удастся, и тогда солнечный мир сиял ему сквозь радужные узоры особенно удивлённо и снова на зависть его активных дядьёв.
А это уже Ане рассказывал сам Астахов – Евин муж. Тоже сон потерял из-за нескладной жизни единственного внука. Детям учиться долго, родили, едва исполнилось по 19. Ждать нечего. Здесь, дома, подготовили отступную. Договорились с бездетной тёткой, родной сестрой Володи, с ещё живой бабушкой – Володиной матерью, ну и они с Евой на подхвате – всё лучше, чем у бабки под юбкой на земляном полу.
Всё продумал Исаич. И ведь уговорил! Бабка ни за что не соглашалась на добровольную передачу внука – наверно, боялась потерять живой подогрев! 
– И вот, – рассказывал Астахов, – пошли мы гулять, а я и говорю ему на ухо, тихо: «Ты знаешь, Мишка, в городе, куда мы с тобой поедем – если ты захочешь, – ты увидишь быструю журчащую реку и пароход на ней. А на пароходе капитан, в белой фуражке с черным околышем и золотой кокардой, – обветренный, как скалы! Хочешь, Мишка, плыть на корабле по синей-синей реке и смотреть, как капитан – обветренный, как скалы – курит трубку?!» – «Хочу», – так же тихо, заговорщицки прошептал Мишка, потрясённый бесстрашной картинкой безбрежной реки с выступающими, как колья в заборе, скалами и Черномором – капитаном, всем в золоте; тот защищал Мишку от злых дядьёв. И он безропотно вложил свои пальчики в жёсткую ладонь деда.
И потом, спустя много времени, когда дед брал его в Константиново и они смотрели сверху на есенинскую Оку и провожали взглядами пароходы, – Мишка никогда не забывал спрашивать: «Дед! А где же капитан, обветренный, как скалы!» И Исаич философски отвечал: «Вырастешь, как я, и всё увидишь!»

                ***         ***         *** 

                Рождение Евы
Она не могла с определённостью утверждать, что представляла воочию, как наяву: пригрезилось ли это ей, или и вправду сон видела, или вот именно так и было: она, ещё не родившаяся, наверху огромного шара, обручем схватившего вольное дышащее пространство, коего не охватить оком, но оно ощущается всеми, кто смотрит в него. Она, оглушённая увиденным и тишиной, всматривается вниз, почти свесившись, рискуя опрокинуться в точно колышущийся водоём,  в непостижимое многообразие предметов, людей, зверей и ещё чего-то шевелящегося и притихшего, про которое не понять – живое это или нет, наваленное как попало. И она слышит обращенный к ней голос. Голос говорит ей: скоро и ты окажешься среди живущих. То, на что смотришь ты, – земные игры. Люди оживают там и – кто маясь, а кто счастливо – пользуются жизнью, и редко кто имеет желание расставаться с ней. Потому что для каждого находится своя игра. Постарайся вглядеться в то, что ты видишь, и выбрать полюбившуюся. Смотри внимательно. Выберешь, не забудь про неё на земле. Потому что ты спустишься к живущим ради этого увлечения. Иначе – вглядись поострее – видишь тех неприкаянных, бегающих от одних людей к другим. Из одних мест в другие. Они – прохлопали этот момент. Не удосужились полюбопытствовать: что ждёт их? Не почувствовали. Голос вдруг задрожал и как бы отодвинулся от её ушей, и проговорил слабо, почти безжизненно: может, и я не доглядел. Слишком многим не терпится к живым. Как моей любимой Еве. И ещё: имя твоё – Евангелина. До взрослости тебя будут звать Лина, а потом до конца жизни Ева.
Вдруг голос и вовсе сник и пропал, а будущая Евангелина, не пропустив назидание, стала ещё внимательнее всматриваться в глубину жизненного колодца, выискивая ждущую её игру.
Она скорее почувствовала её, прежде чем увидела. Душа неожиданно затрепетала в ней, заставляя быть настороже и как бы подготавливая к принятию обещаемой игры. Она пропустила гимнастов и певцов, мельком зацепила взглядом младенцев, играющих с матерями, строителей в касках и ярких жилетах, пока взор её не ухватил какие-то блестящие, совсем не живые фигуры. Для неё позирующие. Они явно хотели понравиться ей. Она поняла это, хотя никто ничего ей не говорил. Вначале  показались огромные пирамиды. Хотя они и были каменные, но она видела, как они дышали. Она как бы прочувствовала биение их обширной груди, и тут перед ними, оттесняя их, выстроились огромные прекрасные статуи. Она как будто уже знала их, когда-то видела и теперь смотрела во все глаза, пытаясь вспомнить – где и когда это происходило. Вот красавец Давид – его совершенная красота была сравнима с человеческой и, не тронутая грешными  помыслами, превосходила живых оригиналов. 
По мере того, как она вглядывалась в демонстрируемые перед ней скульптуры, она чудесным образом постигала причастность к позировавшим для неё прельстительным образам. И, окончательно поверив, что выступления скульптур, равных богам, предназначены именно ей, и передышав удивление, и уже принимая увиденное чудо – как должное, она также неожиданно оцепенела от мрака, покрывшего всё, на что смотрела.
И настал день её рождения. В семье, где ждали очередного младенца, было полно детей, и вместительный дом, добротный, хотя и деревянный, захлёбывался от их разновозрастных голосов. Но в одно мгновение настойчивый крик нового существа уничтожил остальные чистотой и мелодичностью звучания. Не то чтобы перекрыл всех, а заставил смолкнуть и вслушиваться, чтобы принять за эталон, подражание и спустя какое-то время гордиться перед другими такими же плодовитыми семьями, что именно у них в доме объявилась певунья, всем радостно улыбающаяся.
Уж потом, в самые пикантные моменты, приоткрывалась ей та или иная картинка жизни, чтобы, попав в неё и потянув, как за веревочку, будущее, наконец-то совместить разорванное время. И восстановить всё, как поставить точку. Пусть именно точку. Хотелось бы любое завершение - восторгом! Да и так за всё – благодарность!      
Мать Евангелины была старостой в баптистской общине их довольно насыщенного людом и домами села. Основательная во всём женщина, которую почитали все мужчины, втайне примериваясь как к жене, сравнивали себя с её мужьями и, не находя в себе изъянов, задумывались о несправедливости. Казалось мужчинам, что к каждому не взятому ею во внимание именно как возлюбленному, она была несправедлива. Потому что почти все жаждущие Василисиного неравнодушия, конечно же, выигрывали   в соперничестве с её мужем. И неутомимым трудолюбием, и уважаемой всеми терпимостью. Каждый мысленно, ненароком взглядывал на мужа обожаемой старосты с некоторой жалостью: мелкий, ссутулившийся мужичишко, молчаливый, глядящий исподлобья, видимо, и сам понимавший о свалившемся везении и оттого покладистый. Да и господь с ним. Пусть живёт, растит чужих четверых да своих, уже сравнимых по количеству. Евангелина – восьмая. Собирались регулярно в свободной избе, читали Евангелие, пели псалмы и, увлечённые мудрой, сосредоточенной и впечатлительной старостой Василисой – Вассой в просторечье, считали себя одной крепкой семьей, стараясь сдерживаться в эмоциях, всех детей принимать как родных. С детьми набивались битком в сразу превратившуюся из просторной в тесную комнату дома. Иной раз вслушивались в звонкий голосок Евангелины – Лины, как звала её матушка. Все с умилением всматривались в её крупные блестяще чёрные глаза, пробегающие по взрослым лицам собрания, чтобы вместе с ней застыть на выбранном ею сверстнике Рэме, мальчике с девичьими ямочками на вспыхивающих частым румянцем пятилетних щёчках. Позже они уже и пели, стоя рядом, так что не было необходимости ей выискивать его взглядом, а ему ожидать. Да и незачем было всматриваться в изученное до тонких изгибов бровей лицо всегда затейливой на выдумки Лины. Он изучил её как себя, чтобы полюбить навсегда.
Уже позже она поймёт всю незатейливость их жизни – обитателей села и ревнителей Бога – и отторгнет неказистую их жизнь, отречётся и от их веры, и от их бездумной готовности принимать жизнь, не сопротивляясь её несокрушимому всевластию. И мать подрастающей Лине уже не виделась каменной стеной, за которой спокойно устроились не только их немалая семья, но и вся деревня. Слишком обильно жизнь этих людей была пропитана бытом. Всё сводилось к кормёжке – напоминая рядом живущую скотину, которой спасались все – и разговоры, и дела никак не поднимали человека для чего-то ещё, чем и зачем-то томилась его душа.
В школе к пятому классу объявилась новая молоденькая учительница рисования. Лина заворожено следила за волшебной волей наставницы, пытаясь пробраться к самому истоку её замысловатой и умелой руки с карандашом или мелом. И – о, счастье! – она была выделена из скорбного количества ничем не примечательных для рисования детей. Скорее всего именно на фоне Лины они и производили эту серую невзрачную скорбь, и вскоре учительница обрела в Лине и почитательницу и проповедника, приоткрыв в нерастраченных грёзах мир иных желаний, которые тут же с радостью распахнули вновь цветущую долину вдохновения. Они обе грезили наяву. И именно в это время смутно и далеко-далеко от себя, от Земли и уж тем более от ставшего ей тесным села – Лина на какое-то летучее мгновение вспышкой-молнией увидела чудный миг собственного небытия. Свершенного. Содеянного. Подсмотренного. И главное, не голос – тоже как бы шептавший главные слова, не себя, глядящую куда-то в горловину, в пасть убегающей, лавиной стекающей книзу, раскрашенной карнавальной жизни, а ненасытное стремление поглотить взглядом, тоскующим нутром очнувшиеся и затуманенные её же видением статуи. Скульптуры. 
– Я где-то видела их, – как бы припоминая и лавируя в сомнениях, проговорила она учительнице, показавшей репродукции Микеланджело. В том числе и Давида. «Странно», – произнесла про себя или скорее подумала та, не желая оскорблять недоверием единственную талантливую ученицу. А пришедшей и не показно-строгой,  но вдумчиво-напряженной маме очень посоветовала отпустить дочь в город, учиться на художника. Мать, кажется, не удивилась. За столь насыщенную жизнь она отвыкла и верить, и не доверять. Легче было со всем смириться.
Не так давно они вернулись из эвакуации и кое-как восстанавливали былое согласие, ещё сплоченнее примиряясь с нарушенным и, как теперь казалось, таким счастливым мирным бытом, о котором вспоминали как о даре. Даре жить, не заботясь о собственно жизни. Потреблять её, а не оберегать в страхе за случившееся исчезновение. Несвоевременное. Насильственное. Когда – война. Каждый день на спевках поминали ушедших. Война с фашистами хоть и закончилась, но её отголоски заполняли обездоленные холодные половины кроватей нестарых ещё женщин, на которых рыдали они, то ли скорбя по родным, то ли утешаясь; вместо положенных нежностей – горячий источник никак не кончавшихся слёз. Омываясь, захлёбывались в их утешительном потоке – как в очистительных поцелуях.
Лина окончательно отринула веру в исполнении баптистов и не то чтобы разочаровалась в её незримом наличии, но до времени притушила когда-то слепяще разлитую в сознании искреннюю привязанность. В город, в художественное училище, где после семилетки училась она, приезжал Рэм. Как к сестре. И она как любящему родному брату рассказывала о новой вере теперь в художников. А если совсем конкретно – в скульпторов. Она уже всё для себя приглядела, время от времени вспоминая вспышки видений, даже не сомневаясь в своём обретении тоже служения, теперь богу искусства. Рэм понимал её и завидовал. Он не отличался страстностью, но тоже хотел выбраться из села и выучиться на какого-нибудь инженера, и, может быть, не сделаться разочарованием своей детской подружки.
Лина не демонстрировала упрямство, да и не перед кем было. И некогда. Она с того самого мига, как ощутила в крепких пальцах податливый комочек глины,  без устали, ненасытно возделывала в воздушных видениях подсмотренные репродукции с явно дорогих скульптур, пальцами же нащупывала все радостные и тревожные крупинки иной природы – как казалось ей – почти сродственной людям. Живой. Раз от разу ею рождённые фигурки обретали многоликие оттенки настроений. Эмоции. Учительница ещё в школе диву давалась, потому что даже у неё так не получалось. Всё вылепливалось как неживое. Правильное, но скучное. А Лина, почувствовав в руках некое удивление и закрепляя его поощряемым результатом, наконец-то стала присматриваться к окружению. Подняла лицо в поисках внешнего разнообразия: кажется, ей стала приедаться одна и та же лепка, которую она пока не собиралась возводить в традицию, – мир представился ей невнятным, и надо было приспособить его к себе, подретушировать и себя обозначить как лучшую его часть. И взор её выбрал именно учительницу. А кого ещё! Лина оказалась благодарной, никогда не забывая первое своё удивление перед учительницей, показавшей ей иной мир. И её покорила неброская миловидность городской женщины. «Богиня! – прошептала про себя Лина и тут же представила её лицо в белом гипсе – воздушном и как бы озарённом изнутри проступающей женственностью. – Вот бы слепить, – с азартом и недоверием к своему желанию подумалось ей. Именно на этом этапе Линина мать узнала, что дочь её необычайно одарена, и все стали ждать окончания седьмого класса и каникул и другой жизни необыкновенному ребенку. А сама Лина собственноручно, ловко ухватив первые навыки вязания крючком, уверенно вывязывала себе художественный, как у учительницы, берет – объёмный, под который умещались обе косы, конечно же, лихо натянутый на одно ухо и плотно севший на крутой девчачий лоб, и длинный, пегий, в жёлтых брызгах на чёрном – распустила старые кофты – шарф. В этом убранстве – вполне выделяющем Лину как девочку со вкусом и почти экстравагантную – её узнают, и даже кое-кто будет завидовать сначала в художественном училище, а позже в знаменитом институте имени Репина. В Ленинграде.
Долго ещё, если отслеживать её жизнь, даже слишком долго, плутала она в поисках своего лица и того удивления, поразившего её до рождения. Она пыталась вглядываться в лица, чтобы ответно взглянули на неё такие же изумлённые жизнью глаза и тогда она, не чинясь, не пасуя, бросилась бы в этот завораживающий и родной блеск нового узнавания, чтобы увидеть себя. Она не знала – какая она. И откуда такая двойственность: с одной стороны она – независимая и вроде бы всё знающая, ну не всё, но много, и смелости не занимать – рисковая даже; с другой – чей-то удивительный наклон головы, или откинутая назад небрежно распушенная притягательно пульсирующая девичья коса, или брошенный мимолётом ускользающий взгляд, вроде бы её позвавший, – смущали чужим артистизмом и самоутверждением, сминая её собственное. За каждым хотелось подглядывать, а то и бежать – остановись мгновенье! А ещё хотелось быть каждым из них:  обладать грациозным  и пленительным восторгом стройной шеи в дивном естественном наклоне, и поворотом рисованной головки с говорливой косой и обладательницей ускользающего взгляда. И было неловко за свою увлечённость, и потом ещё почему-то неукротимо, сладким наваждением, небрежно и властно разливалось томительное желание пережить всё увиденное, так что приходилось обуздывать себя, чтобы вернуть к действительности. Сосредоточиться. 
Учёба, поначалу, как и принято, выстроенная на узнавании, копировании и неустанном повторении, закрепляла единственный навык – старания, кроме внимательности, которая тоже нарабатывалась, мало-помалу подбиралась к тайникам души, когда требовалось воображение, которое хотелось удерживать. И тогда вспыхивали роскошные видения памяти, к примеру с пленэра, и поторапливали фиксировать их, насаживая мазками на холст, словно на булавку зазевавшуюся бабочку. И, вторя пейзажам прибалтийского лета (была у подружки на каникулах), тут же, не спросясь, являлись иные, недавнего детства. И тогда  с неистребимой силой пестрели разнотравьем широкие луга вырастившего её села. Они так явственно, так привораживающе цвели, а ещё возникал, как наяву, запах этих детских и, кажется, ненужных лугов. И тогда она начинала суетиться, спешить, к удивлению многих, нервничать в желании побыстрее расквитаться с зачётами и экзаменами, чтобы рвануть в свои Ситковцы.
 Мать как-то слишком активно старела, как будто соревновалась с подругами намного её старше – она привыкла не уступать, но крепость в ней ещё руководила и голосом её и расторопностью, так что если не вглядываться в густоту непроницаемых морщин – возраст проступал не так явно. Но Лина с ходу видела лицо. Мать, довольно суровая с детьми, теперь, оставшись в одиночестве – и мужа давно похоронила, и детей разметало по всей стране, – Лину встречала непривычно ласково.  Опустевший дом звенел пустотой, так что хотелось выскочить из него, мать не удерживала, любовь свою преподнося в виде сытной еды, которая, конечно же, была ещё какой приманкой для изголодавшейся и просто истощавшей Лины.       
Теперь с благодарностью и каким-то молочным теплом, негой разливавшимся по её сердцу, когда в очередной раз подъезжала к отчему дому, вспоминала одну и ту же картину: она, вернувшаяся с первого свидания.
Мальчик из бывшего класса, в тот раз тоже на каникулах, и встреча – нечаянная и почему-то долгожданная. Лето. Сомлевшая к вечеру жара. Притаившийся за кустами калины ветерок, по-воровски охладивший спины. Лина зябко поёжилась, и Иван как в добрых фильмах, снял с плеч пиджак, чтобы укрыть её. За ней ещё никто так не ухаживал, и она вдруг замерла от такого, казалось бы, человеческого жеста, а вполне возможно, думала она спустя время, уже кутаясь в пуховый материнский платок в сырую ленинградскую оттепель, – возможно, удивилась она такому щедрому жесту, потому что не была к нему готова: не верила в себя, всё одергивала платье, казавшееся ей слишком детским, и вырез на груди прикрывала косынкой. Наверно, он нравился ей, так по-взрослому молчаливый, никуда не спешащий и всё взмахивающий в такт заигравшемуся ветру волнистым чубом. Ничего особенного не стряслось на том первом в её жизни свидании, всамделишном, с молодым человеком – студентом, когда лишь она единственная в центре чьего-то пристального, пусть даже надуманного или случайного, но поклонения. Она – разумеется, поглощённая собственными ощущениями, бродившими в ней в такой неразберихе, смятении и хаосе, – не способна была концентрироваться на многом,  чтобы где-то на кромке памяти вспорхнула заждавшаяся её мать. Она, поощряемая и приветливым Ивановым чубом, уже как бы кивавшим в её одобрение, и неким почтением, которое – она видела – вызывала  своими рассказами, так безмятежно увлеклась, что потеряла всякие другие наказы и обязанности – ей казалось, что перед ней не мальчик-одноклассник, который когда-то просто взглядывал на неё на переменках, а теперь смотрел и слушал в напряжённом улавливании образов, которыми раскидывала она, точно фокусник блестящими шарами,  настоящий посланник  небес, выбравший её из всех; и он, и ночные луга, в которые липко вползал предутренний туман, – декорации мистического театра, а она – знаменитость на гастролях!
Но самым главным осталось её утреннее запоздалое пробуждение. Она очнулась от осторожно истаявших материнских шагов и, не открывая глаз, почувствовала терпкий настой ночного луга, почти поверив, что так и не попала в дом, заручившись карими глазами, полными обожания, ночного Ивана. Но, едва разбавляя луговую свежесть, втёк в комнату сморщенный запах ржаного хлеба. И она поняла, что дома, приоткрыла глаза и увидела почти подмявший серебристой шубой и скатерть, и стол букет принесённых со свидания цветов, которые нарвали они уже на рассвете. Она, почти в беспамятстве от небывалого напряжения, уже и не помнит, куда швырнула его, а мать любовно поднесла к её глазам и к её памяти, ни разу потом не укоряя в неприлично запоздалом возвращении. Долго вспоминался лишь этот букет с опущенным в него утренним лицом премьерши Лины – как обозвала её подружка, прослушав её путаный рассказ о первом свидании.

                Кто я? Поиски своей отдельности

По своим вкусам – эстетическим, нужным для лепки, она и узнавала себя, восстанавливая из всего накопленного небольшой жизнью. И то, от чего бежала в город в твёрдом желании забыть серую свою деревню с такими же бабками, которых помнит она послевоенными – кажется, всех на одно лицо, убитое неверием ни во что радостное, – повязанными в тон всей жизни вытершимися платками, всю эту унылость она теперь любовно воскрешала, чтобы через них – пробудить и рассказать себя.  Самым удивительным было побороть свою недавнюю забывчивость и отторжение от себя собственной жизни. Не стыдясь – исследовать, как требовали въедливые профессора. Говорили: искусство в любые времена создавалось индивидуумами. Чтобы взглянул на портрет, или пейзаж, или натюрморт – и тут же – имя художника. Наука пусть стимулирует объективность, в искусстве власть – субъекта. Старайтесь быть самими собой. Ищите себя!
Искали – кто как умел. Лина изо всех сил вспоминала свои ощущения, размышления – всё, что хоть чем-то когда-то поразило её. И изрядно перебродившие впечатления выдавали всё тех же бабок её детства; кажется, она начинала задыхаться от их присутствия. Ну что общего между ней – с двенадцати лет не выпускавшей из рук карандашей, кистей и глины, и тётками – изработавшимися руками  перебиравшими в руках землю с червями, бельё в корытах, мокрое не в подъём, и не понимавшими, к чему другая красота, кроме выскобленных деревянных полов в хате да чистых простыней. Почему же ей в поисках пресловутой индивидуальности – то есть себя, ей, перед которой распахнулись все двери изящных искусств и она не только вполне налюбовалась признанными во всем мире шедеврами, но и кружилась в их постоянном присутствии и копировала их в ученичестве, – почему не красоты музеев и города этого, который сам – музей, ну почему ей приходят образы заброшенного села? Она ни с кем не обсуждала мучившие её вопросы, все недоумения заталкивала поглубже в неведомые тайники, откуда, похоже, и произрастал её дар художника. В неведомых кладовых – откуда иной раз поднимала голову Хозяйка, по-видимому, заведовавшая художническим даром, – приспосабливаясь к новой реальности, возделывалось Нечто, что в скором времени обнаружится и вовремя и к месту. Пока Лина только чутче вслушивалась в себя, всё сильнее врастая в бесконечность подаренной возможности носить в себе ещё какую-то жизнь, которая, конечно же, родится в виде произведений искусства.
И ей, и её сокурсникам поначалу казалось, что изящества учебных макетов, слепков и гипсовых статуй равноценны таким же затратам. Ну если не взмахом волшебной палочки, то уж не настолько каторжным трудом добывается каждая складка или выпуклость в учебной лепке. Кто-то – как Лина – втягивался в воловью упряжь в возделывании изящного, многие уходили, особенно со скульптуры. Занимались графикой, или даже живописью, или и вовсе покидали поле битвы с собой, проиграв её.
               
                Ленинградская академия художеств. Учёба

Она уже вросла в города учёбы и их, другую жизнь – уникальных пространных городов с европейскими культурными традициями, особенно с ленинградской атмосферой – для неё сплошь музейной. Кто-то – из провинций – сетовал на отсутствие домашней уютности или ревностно отслеживал разветвлённую сеть родственников известных художников, отпуская колкости вслед им – этим зазнавшимся барчукам, в заграничной одежде из натуральной джинсы, даже если она и шилась собственноручно, то ведь матерьяльчик был такого ошеломительного качества, что делалось неловко за свой жалкий вид. Лина не нарочно – так получалось, в тесных мастерских многое было на виду, даже для таких нелюбопытных к окружению, как она, – выделялась. Среди малочисленных студентов со скульптуры, кажется, таких намеренно-вызывающих всё-таки были единицы, да и Лина, заполненная своими представлениями о жизни и трепещущая от несказанной удачи, которая льнула к ней – шутка ли, из Богом забытого села продемонстрировать такой вояж, вот-вот: из грязи в князи, – не особо и заботилась о производимом впечатлении. Да и пусть кто-то судачит за её спиной по поводу её одежды, шарф великолепного качества, и красота берета всё ещё при ней, а такая одежда, считай, на весь год учёбы – до самых каникул. В тон этой гордости она связала жилетку, и хотя видимая эта красота расцвечивала её лишь на лекциях, кои занимали довольно скромное время в учёбе, всё остальное поглощала мастерская по лепке, но всё равно было не только уютно в никем не копируемой вещи, но ещё и осанистей как-то. По-свойски. А вообще-то Лину уважали за приверженность делу. В академии нельзя было отлынивать – нагрузку следовало выполнять и каждый, как мог, стремился, но всё равно таких одержимых, как она, – всегда единицы. Своего рода соперничество было лишь с ребятами, девчонки в основном учились на живописи. Бесчисленные копии, а дальше обнажёнка, это, конечно, увлекательней. Тут и светотени, и вся тебе анатомия с угаданными мышцами и сухожилиями, и к месту неотразимые статуи Эрмитажа, глаз не оторвать, которые незримо присутствовали всегда. Лина всякий свой приход туда воспринимала как впервые. Такое почти до мурашек осязание красоты. Живопись так не трогала, только скульптура. С кем ей бы хотелось посостязаться? Со многими. С тем же Микеланджело, и с Роденом, конечно. Были ли ей интересны сокурсники? Постольку, поскольку всё-таки они были живыми созерцателями, а то и критиками либо почитателями её работ. Она ценила сходное с собой соседство. Но любимицей своего мастера всё-таки являлась она. И все это знали. Потому принимали её чудачества – а разве так трудиться как она, норма? – в порядке вещей. Раз профессор хвалит, значит, есть за что. И всё-таки обсуждали её ретивость, посмеиваясь над жаждущей славы сокурсницей, втайне и к себе примеривая её атрибуты. В данном вопросе все студенты напоминали солдата, который метит в генералы, и потому не сильно подтрунивали над ней. И потом такого рода заведения не только не чураются индивидуальностей, но приветствуют их. Хотя в общей идеологии страны присутствовали черты глубокого атеизма и активной социализации! – то есть как бы пропагандировались пафос и воззвания: «Вперёд, к победе коммунизма», и из советской скульптуры выше всех ценилась мухинская «Рабочий и колхозница», всё-таки, как сквозь тонкую вуаль, колыхаемую лёгким, но неукротимым перешептыванием – не явно в лоб, но на перекрестье мнений в той же мастерской, либо за стаканом чая в столовке, улавливалось иное. Всякий принимал свой дар – не как своё достоинство, при помощи усердия, который иной раз и превозмогает разум, а как уникальность или дар свыше. От Бога. Атеизм приветствовался и вспоминался только на экзамене. И великие художники, которыми восторгался весь цивилизованный мир, и здесь были в почёте. У каждого имелся свой кумир, но скульпторы подписались бы единогласно перед  микеланджеловским Давидом... И никто не оспаривал их схожий вкус.
И всё-таки юность никто не отменял, а в ней разные, вполне человеческие желания, диктуемые чем-то кроме разума.  Лина не вписывалась в пирушки, не то чтобы игнорировала, просто её ранняя самостоятельность давно продиктовала свои каноны, которые она менять не собиралась, полагаясь только на свои усмотрения, продиктованные ощущениями: хочется – не хочется. Не хотелось. Вполне возможно в «не хотелось»  умещалось отсутствие чего-то глобального, преследовавшее её постоянно. Уж коль художник – то как равнина, распростёртая до пожизненного горизонта, вся в творении. В красоте. В необъяснимой тяге к прекрасному. Нагляделась она на застолья ещё в художественном училище. Ну, как правило, напивались и, бия себя кулаками в грудь, мерились несвершёнными достижениями, никто никого не слушая, а только своё тщеславие. А Лина обожала учителей. Людей знающих, учёных. Она готова была прислуживать им, охая втайне их начитанности, а ещё готовности делиться собственным опытом, у многих – значительным.  Однажды мастер её сказал: слишком ты серьёзна, Линочка, уж больно углублена во всё это, как первый раз видишь и слышишь. Себе что ли не доверяешь? – Вот ведь поймал так поймал. С чего это ей себе доверять в кругу не только старших художников, а вот этих, толпившихся рядом, кажется, постоянно, имя которым – классика. Мировые шедевры. Авторами этих непревзойдённых скульптур рассчитаны все пропорции тела, ими продуманы библейские композиции, ими выточены из мрамора поющие, стекающие горячим воском, живее живых человеческие изображения. Какой можно изобрести рецепт, чтобы прокричать во весь мир себя?!
Может, не впрямую, но довольно доходчиво им объяснено значение индивидуальности художника. Вот в том и забота – себя понять. Понять – значит, собой и пользоваться, потому что каждый человек особенный, а художник свою особенность проявляет. Человек ведь рождается, чтобы себя обозначить миру, выразиться через что-то. Она наверняка должна осуществиться через что-то в любимой скульптуре. Но как? Через какой образ?.. Наверно, каждый об этом думал, просто её думы были более конкретны и спешили воплотиться. Она видела себя создающей шедевры не меньше тех, на которых училась и которыми любовалась. С композицией проблемы были не у неё одной. С портретами её удавалось больше.
К чему ей развлекаться, пренебрегая работой. Но о ней, о её неженской устремленности уже распускались слухи. И если она никого в упор не видела – её кумиры блистали в музеях, торжественно провозглашая культ тела, красоты и художника, – то на неё уже заглядывались молодые люди. Кто – посоперничать, а кто из праздного любопытства. Соглашались: недурна! Хорошо, ей не предъявляли оценку, она – как большинство женщин – считала себя особенной, а потому вне конкуренции, но отдельно впечатляли глаза: она чувствовала это, потому что когда она кого-то слушала, то этот кто-то не отрывал от неё взгляда. В общем, комплексов по поводу привлекательности – не было. Но, озабоченная долгосрочным достижением цели сделаться знаменитой и в попытке каким-то образом сократить дистанцию, время расходовала только на интересы духовные, понятно какие. А тут один шустряк с вызывающей внешностью героя-любовника, с образованием горного инженера и с жаждой реализации себя в искусстве – друг учился с Линой, – эту Лину и увидел. И был глубоко уязвлен её невниманием к своей особе. Он хотя и был холост, но женщин – которыми пользовался по многим вопросам – знал довольно и не обольщался на их счёт. Лучше себя или даже равной себе – не встречал. А тут – какая-то Лина. Из какого-то замурзанного села. Ну пусть талантливая – иначе как бы она оказалась тут, где своих не перечесть, – ну и только. Он критически обежал её взглядом. Хорошенькая за счёт юности – он-то старше на пять лет – да вот этого блеска в глазах, неправдоподобно углублённого во что-то. В себя что ли, подумал он. А что там в ней такого? Об этом думал уже дома, ворочаясь с боку на бок и не засыпая. Видел её скульптуру. Обнажённого спортсмена и голову мальчика. Ну, да. Выделяется среди других. «А я бы мог?» – подумал он про себя, так вдруг захотелось помериться с ней талантом, чтобы сделаться  каким-то притягательным объектом. Попозировать что ли…
Приёмы обольщения он закреплял много лет, так что, не чинясь, пустился в откровенные ухаживания. С цветами, подарками, и долгими часами возле. Время позволяло.
Она отреагировала не сразу. Не потому что не поверила, просто раз взглянула – как на модель, но поостереглась общаться, и, только неоднократно отобедав его подношениями разнообразных яств, как-то: балык копчёный (о названии узнала постфактум!), ещё не виданные ею колбасы сырокопчёные и жареные перепела, и всякая всячина, о которой вспоминается перед очередным приступом голода, она наконец смилостивилась и пригласила его попозировать. А потом довольно долго лепила, пока он налаживал интерес к себе одного из мастеров, с коим и договорился об ученичестве. И вскоре сделался её соучеником, расположившись неподалеку от её станка и мольберта.
Она при ближайшем общении оказалась хорошим человеком, и он, Ефим, Фимка в просторечии, как-то даже смущался, представив себя её любовником. Или любимым. Тут почему-то воображение привычно не срабатывало. Всё-таки она больше подходила как друг. Но он ведь не знал её как женщину, а хотелось. Хотелось власти над ней. Грубой, мужской. В другом он пока проигрывал. В характере, наверно. Её можно было уважать за характер. Она не была заносчивой, помогала, даже когда не просили, а когда чувствовала нужду в ней. Честная, искренняя. В нём ничего похожего не было. Но он-то себя не раскладывал на какие-то качества. А разве его открытость, дружелюбие и весёлость – не равнозначны её сосредоточенности на себе?! Ну кто же станет себя казнить, предлагая себя же в спутники? Какая-то надёжность…Кто знает, в чём она…
К очередным летним каникулам он предложил ей путёвку в Дом отдыха в Подмосковье. Она отказалась, раззадорив его с новой силой. На этот раз он отмёл всякую стыдливость, столь с ним не совместимую. И вскоре они уже спешили вместе на утренний пленэр, а спустя неделю он снял для них комнату, а там не заждались беременность и свадьба.
Против сверхскоростного замужества, кроме многочисленных его воздыхательниц и пары-тройки её ценителей, был её мастер. Талантливый, известный в стране – Михаил Керзин. Он  рассвирепел не на шутку: он-то знал, что для женщины – семья. Ему было под девяносто. Он давно не удивлялся ни глупости, ни уму – только таланту. В ней он увидел его не сразу, а обнаружив, в который  раз помолодел, оценив её преимущества за счёт характера. Он верил в неё и строил свои гипотезы, приветствуя желательные – не у всех присутствующих в таланте – прилежание и кропотливое постижение тонкости выбранного мастерства. Он даже не обольщался теперешнему её вдохновению, вызволенному влюблённостью, наверняка зная, что истинная её любовь только к скульптуре и к себе как основной части таланта. Но, может, только последнее слегка усмиряло его, хотя он не сдерживался ещё долго, кричал, будто перед ним стадион, который он должен оглушить, покрывая шум силой голоса, и он старался; что у свободолюбивой Лины вызвало ответный протест, ей показалось, её позорят на всю страну и постоять за себя может только она. Всё это происходило в стенах Академии, восстанавливали их от неслыханной разъярённости в разных комнатах и разные люди.
               
                Выбор
Замужество не изменило её, вовсе не потому, что она не дорожила человеком рядом с собой или не придавала серьёзности обретённой семье. Просто спустя совсем чуть-чуть – когда они всё-таки съездили в Дом отдыха и три дня погостили у его одинокой матери в Москве – Лина удивилась  как показалось ей, нескромности жизни свекрови – так она выразилась про себя, сравнив, разумеется, с отчим домом – лучше бы и не сравнивать, но ведь именно в нём выросла она; ещё представив не такое роскошное жильё своего руководителя, куда заходила иной раз, чтобы дать ему возможность подкормить себя. А теперь она хоть и мельком, но цепко впечатала в себя квартиру, гнездо, в котором был выпестован её муж, ей хватило одного взгляда, чтобы оценить свекровь – типаж мелкой торговки, по профессии юриста – в скрипучих туфельках по скользкому паркету, с неизменной сигареткой и пошлыми вопросами, которыми она допрашивала невестку, откровенно не понимая – зачем её холёному, умному сыну какая-то крестьянка. Может, правда, талант? Она не понимала того, за что не дают денег.
– Мать, может, ты  и права, – один на один прокомментировал он свою позицию, – но кто знает цену её дара? Кто-то умный сказал: за деньги – коммерция, за так – искусство!
К себе она его не повезла. Как-то не пришлось. Поехали к старшей сестре в Сухуми: всё-таки родня, которую не стыдно представить.      
Море захлёбывалось, и казалось, подминало её, чтобы увлечь в свои сокровища, но в высоких белых гребнях волн всегда вырисовывались гипсовые слепки греческих мудрецов, чтобы остановить воображение, затягивающееся водной стихией как какой-то другой непохожей жизнью. И здесь она оставалась наедине с собой. Никакое замужество не отодвинуло от неё думы о своём избрании. Смотрела на своего азартного мужа – они играли в покер с сестрой и зятем. Появлялись другие люди – соседи, пили вино, потом все уходили на море, а она видела всё каким-то иным зрением, может как на картинах импрессионистов – слегка смещенными пятнами, которые плавали перед ней в глубокой задумчивости, переставляя на свой манер и мебель, и людей, и море. Всё вздыхало её неслышным частым дыханием, как будто стерегло озарение.      
Понимал её только руководитель, он более пристально приглядывался к ней, стараясь опередить ненужное ей именно сейчас, иное состояния. Он не верил, что она способна поменять взгляды на себя и своё, но всё-таки позволял себе сомневаться, потому что видел всякое и оплакивал не одну раздавленную семьей душу. И тогда он гневливо спрашивал с себя – зачем позволил девчонке посягнуть на столь высокое предназначение художника, скульптора. Девчонкам надо замуж, детей, кухню, а он по слабости к таланту мог позволить себе лёгкий бред, его выражение. Фантастические картины несбывшегося его личного счастливого мига удачи, который привередливо обошёл его, не найдя намеренной или случайной поддержки. Каждому необходим свой Гуру, – и он, наделённый благожелательностью, уже как бы предполагал свою щедрость в поддержку и голосовал за будущую возможную Мухину или Голубкину, а потом страшно негодовал, что потворствовал минутному воображению, по сути – утопии. Они – талантливые и нарасхват девчонки, радостно бежали замуж, потом производили потомство, и у кого быстро, у кого исподволь хирел, куда-то расточался дар, выводя во взрослую жизнь очередного обывателя с замашками злостного неудачника. Никто впоследствии не прощал себе былое бездумье.
Он не мог влезть в субстанцию женщины и потому так яростно боролся за неё, как за себя, искренне полагая, что для земных проходящих дел – женщин навалом, а талантом не разбрасываются. Он не сопоставлял инстинкты свои – он ведь не отказывал себе в их торжестве, когда выпивал сколько мог и имел женщин когда хотел. Он тоже любил скульптуру, перепоручая и инстинктам способствовать таланту – входить в сотрудничество, дети не шли ни в какое сравнение, они были помехой, он не признавал детства, отказывая им в разуме. «Может, это старость», – рассуждала после очередного его увещевания Лина, сообщившая о беременности. – «А диплом? – спрашивал он. – Ты ещё не представляешь о чём он, а его лепить придётся. Одумайся», – уже в который раз орал он на весь отсек, представляя непрошенного ребёнка, затмившего всё вокруг. Лина успокаивала его, как могла, опасаясь за его здоровье. Спустя время и вспоминая с кем-нибудь из сокурсников учёбу, она осознает, что месяцы беременности станут последним спокойным её состоянием во всей её взрослой жизни.
 
                ***         ***         ***
Все студенты выискивали темы дипломов, безотчётно пропадая в музейных залах, всматриваясь в непревзойдённых греков, даже не стараясь выудить свою индивидуальность или уловить актуальность момента, времени, всё придумывалось, как всегда, неоригинально, но, прибавив старания, можно было изобрести, как пропеть неплохой эпилог учёбе.
А ей привиделось. Именно привиделось. Смотрела она на Неву, на её темные  воды, думала ни о чём, ничто не фиксировалось воображением и вдруг…Увидела полностью композицию. Скорбящая женщина – все женщины их села олицетворяли её печаль: одинокой взрослой сироты, которая сидела, пригорюнясь, на пепелище. Скорбела о спалённой деревне. Скорбела о потерянных детях. Скорбела о России.
Опасаясь за уже опустившийся живот, придерживая его обеими руками, не в силах беречь только что пришедшее, она мчалась что было сил к своему наставнику, она знала – только он способен оценить и разделить с ней будущий успех, в котором она ничуть не сомневалась.
                ***         ***         ***
Пока всё шло как нельзя лучше. Ну всё, о чём только можно мечтать – а она и не мечтала даже! – всё у неё было. Во чреве бился резвый ребёнок, по утрам её будил муж, он же, сетуя на её нерасторопность – ему так казалось, – готовил для двоих завтрак, которым она сроду не обременяла себя, завершая им обед, а то и ужин в виде чая с бутербродом, дальше – он помогал натянуть пальто, которое с трудом стягивалось на животе, неизменный берет с шарфом завершали предтечу настоящего дня – посвящённого скульптуре. Легко подстраиваясь под Фимин шаг и даже держась за его руку, мысленно она уже существовала обособленно, в непроизводимом мире оживших статуй, расстраиваясь то и дело, что так запоздало родилась, ей бы жить в эпоху Поликлета – до нашей эры, лепить атлетов в напряжённом порыве мышц. Или – где-нибудь возле Родена, тоже великого певца страстей. Можно и теперь напридумывать что-нибудь небывалое – ей всё ещё мнились бреши, в которых всем невидимые скрывались рвавшиеся в мир, наружу образы не менее величественные, чем их предшественники.
В эпоху соцреализма – никуда ведь не выскочишь за её Время – косяком ваялись портреты ударников труда. Последователей Стаханова. И их выучивали для будущих героев страны – безымянных пока, исполнять хотя бы в соответствии с каноном принцип утверждающего бытия нового времени новой страны. У неё получалось. В душе она искренне чувствовала гордость за растившую её родину, в которой она не видела себя обойдённой. Наоборот, она мысленно, обратясь к детству, понимала, что, не имея никаких материальных средств, будь она где-нибудь в среде буржуев (заклеймённых пролетариями), вряд ли сумела выбраться из обыкновенной рядовой жизни. А сейчас она среди такого великолепия, о котором многие живущие даже не подозревают, и пусть впроголодь, но укладывается в повышенную стипендию, а уж о том, что она запросто взбегает по мраморным ступенькам Эрмитажа, Публичной библиотеки и консерватории, пусть никто из её родни и не спрашивает. Не поверят. Им, наверно, кажется, что она, согнувшись под бременем своих работ, только и знает, что бросать ошмётки глины для каких-то статуй. Им бы её заботы.
Она без устали напитывалась знаниями. По рукам, почему-то запрещённые, ходили перепечатанные на машинке бесчисленные тексты. Читать приходилось спешно, экономя на снах. Было приятно и жутковато, уткнувшись в распечатку или рукопись, чувствовать свою причастность к какому-то высшему порядку, протянувшему руку и ей, чтобы понять блаженство избранных. Так она и воспринимала машинописные рукописи. Наставления проповедников всех религий; свирепость обвинителя идеологов Советского Союза – Бунина,  через развращённую Лолиту – изящную и желчную прозу Набокова. Шептались по углам уже приобщённые к секретным источникам сокурсники, с некоторым пренебрежением кивая ничего не сведущим ребятам, чтобы потом, когда через каждые руки триумфально прошествуют знания,  вознесённые в абсолют, ставшие элитными, – все, приобщённые к ним, начнут воспринимать даже просторный холл академии как некую тайную доктрину, не только Блаватской. А себя – держателями сакральных знаний. От таких мыслей и после подпольных текстов не только сама собой расправлялась спина, сбросив дневную натруженность, но и сам воздух этого города вдыхался как исполинский.   
Но безмятежные силы детства и юности сладко покоились в глубине сознания, не давая себя изжить. И, как бы ни гневалась Лина, критически исследуя свои истоки, после утверждения макета её диплома «Скорбящей» государственной комиссией, получив краткую передышку от переживаний, она наконец-то с благодарностью помянула село, родню и всех тех, кто так основательно врос в неё, помогая в её высшем назначении. Макет одобрили и хвалили, похвалы, перелетев сквозь многочисленные аудитории, к ней долетели, отягощённые её именем, ставшим узнаваемым. Приходили к ней в мастерскую убедиться в достоверности слухов, заодно чему-нибудь подучиться: никогда не лишне.  Хвалили за связь с землёй! – преподаватели, сами именитые скульпторы; столичные и местные студенты только озадаченно ухмылялись, теряясь в поисках собственной выразительной особенности и не находя её.
– Вот Линка, даёт! Продолжение «Родины-матери»! И почему никому больше не пришла эта идея! – Завидовали.
Завидовал и раздражался Фима. Как воспитанный интеллигент – а как иначе? – папа после войны куда-то запропастился, но мама-то юрист! – он понимал, что Линене до него сейчас, потому что роды на носу, диплом не остановишь, но дальнейшая жизнь с ней рядом вырисовывалась мало отличимой от теперешней, и кто он при ней – у него от собственного ничтожества непроизвольно вытягивалось лицо в жалкую гримасу потерпевшего. Мысль, что он должен наблюдать чужое совершенствование вместо любого свойства обожания его – мужчины – его прежде не посещала. Да и она характером крепче любого мужика, запросто подомнёт его, он и сейчас просто партнёр по общежитию. И пока она еле справлялась со своими заботами, он решил не откладывать свою судьбу в долгий ящик. Внутренне встряхнулся, бесповоротно и безжалостно раскидав злую память, и ушёл, чтобы забыть. Вообще-то он – как правило – делал это довольно легко.   
                ***         ***         ***
Настало время её мастеру, её профессору выслеживать нежелательные изменения в поведении своей любимицы. На его веку подобных примеров не счесть, но повторённые обвинения дают обратный эффект и к тому же ничего не меняют, усиливая разногласия. А никто и не ругал её. Её учителя продирал озноб – от воображаемого будущего любимой Лины. Он боялся, что она не выдержит. Нет, не физически. Она планомерно, вдумчиво и напряжённо всходила на свой Олимп, и видно было, что он ей подвластен, только многие в жажде победы утрачивают иную силу, ту, которая повелевает, в том числе и крепостью тела, именно от излишнего старания, когда некуда сбросить избыток страстей, вздымая их перед долгими препятствиями. И именно страсти способны разорвать всё в желании свободы. Всё стремится к свободе, которая, закованная в обойму принуждения, не терпит преград: напоминает Лаокоона, разрывающего цепи. Лина сейчас и напоминала такое восхождение упрямо набычившегося самолюбия. Мстительно сжатые губы – так недавно бесстрастно, безмятежно девичьи, морщинка между сдвинутых бровей и отсутствие слёз – пугало старого профессора. Теперь, обсуждая с кем-то очередную работу, он специально усаживался перед ней, точно перед экраном, стараясь прочитать настроение – нет, не по лицу, а по без устали трудившимся пальцам. Он видел и их судорожное сжимание, и неукротимое дрожание и тогда возносил голос и начинал разговаривать нарочито громко, а то и с пафосом, и все затихали, сначала поднимая к нему лица, чтобы спустя минуту-другую снова углубиться в своё, и Лина производила все те же жесты, а руки её – он не терял их из вида, тоже приходили в рабочую норму, и мяли, и комкали, и выглаживали глину, как положено всем профессионалам-скульпторам, вкладывая в каждый жест целиком,  без остатка, самого себя.

                ***         ***         ***
Почему бы ему не прийти к роддому, сын всё-таки родился. Весь скудный поток скульпторов уже перебывал у неё. Вся в цветах, Лина кормила первенца. Плакать она не умела, вглядывалась как художник в новорожденного, плохо понимая, что всё это значит. Сейчас бы – её воля – с удовольствием слепила этого чудесного младенца: белокожего и, как все младенцы, – голубоглазого.  Но природа не обманывала, всем – подспорье:  молока прилила щедро, и, чтобы не треснула от боли  грудь, кстати оказался сынок. Лина инстинктивно вложила безвольно стекающее из каменной груди молоко в рот младенцу, и он жадно зачмокал, властно и легко освобождая от невыносимой боли. Медленно, длинно, врастяжку, натягивая уже способные к чувствованию в образовавшейся свободе железы, тут же вызвав неимоверную благодарность, мгновенно определяя её статус – придатка, обслуги, бесцеремонно и безжалостно привязывая к себе. Через нежность, вызывая любовь. – «Она кормит, – кричал кто-то в открытую форточку Лининому мужу. – Потом, позже!» – И форточка с треском захлопнулась.   
В институте заинтересованно обсуждали её дальнейшую судьбу. Во-первых, освободился жених, а это всегда приветствуется в молодёжной среде. Что он не вернется к Лине – поверили тоже все. Накрытая мокрыми тряпками и обмотанная целлофаном, маялась в ожидании её «Скорбящая». Потом экзамены. А ребёнок? Профессор, не откладывая в долгий ящик, весь обложенный телефонами нужных людей, выискивал способы определить ребёнка на какое-нибудь государственное обеспечение. И, кажется, нашёл.
Иной раз откровения могут опрокинуть всю предыдущую дружбу, вызвать грубое отторжение или даже ненависть. Принимающему дружеские откровения не предполагать себя предметом обсуждения сложно, потому что каждый тут же сопоставляет с собой – надо быть подготовленным, то есть мгновенно перевоплотиться в говорящего, а разве это возможно? Вот и на сей раз благородный профессор не угадал, просчитался, раскрывая свой замысел Лине как соратнику, сообщнику, заговорщику – он даже понизил голос почти до шёпота, хотя их разговоры никого не занимали, и он проговорил, едва не дрожа от радости, от того что так удачно смог разрешить довольно сложную жизненную ситуацию для им любимой Лины. Катастрофическую даже. Ребёночек, Данила, мирно посапывал на профессорском столе. Профессор даже потёр руки от предстоящего эффекта:
– Всё устроилось, – сказал он ей, – я договорился с Домом ребенка, за ребёнка не волнуйся – его с радостью возьмут! И он, откинувшись на спинку кресла, счастливо засмеялся. Он не предвидел такой реакции. До его восторженной речи она всё-таки выглядела утешительно. Ну, если и переживала – теперь напряженность мысли почти не исчезала с её чела, на котором уже наметила жизнь первые морщинки, судьбе повиновавшиеся, – всё-таки вид имела привычный, но вот этот гнев, ужас, страх, недоумение, исказившие её лицо, он увидеть не ожидал! Она быстро поднялась, грубо схватила спящего ребёнка и, не взглянув на растерянного учителя, рванула к дверям, чтобы мгновенно исчезнуть. Будь он не так беспомощно дряхл, он бы побежал за ней, сгладил, утешил, ведь это единственно разумный выход – кому нужен её ребенок! Ну банально же! И не она первая, и всё наладится – все как-то вырастают. А потом он сник, и довольно долго думал о ней, прикидывал – не ошибся ли в ней, в силе её таланта, потому что она нравилась ему ещё и характером – прямотой и искренностью, отзывчивостью и щедростью: первая спешила на помощь любому, который нуждался. Ах, какой я болван! Как же она, имея такие прекрасные качества, могла обрадоваться, что я предлагаю отобрать её дитя, вроде избавиться от него. Я-то рассчитывал на мудрость,  которая – откуда в двадцать с небольшим, – и потом я же не рожал и, наверно, не всё понял про мать и дитя. И он притих, мысленно посылая дорогому человеку удачу и утешение всё-таки мудростью, которую, конечно же, приобретёт его лучшая студентка. Он не верил, что ребёнок перевесит талант, хотя и то и другое, рассудил он, – от Бога.

                ***         ***         ***
Она стала размышлять о его предложении уже дома, когда ребёнок, накормленный, спал, а она ловила недовольные интонации хозяйки квартиры, которая согласилась приютить её на первое время – конкретно не обговоренное, а ещё она, не привыкшая бездельничать, мысленно находилась в мастерской, возле своей Скорбящей, и у неё почти зудели руки, налившиеся такой тоской, которая требовала разрешения. Она отправилась стирать пелёнки и подгузники, потом побежала в магазин себе за молоком и хлебом, но руки её, пальцы существовали отдельно, не слушались её и не разделяли с ней теперешнюю жизнь – звали в мастерскую.
Муженёк принес небольшие деньги, которых хватило на месяц няньке – той же хозяйке квартиры. И месяц этот Лина была как в аду. Казалось бы – чего так сокрушаться в произошедшем. Привычное дело: она – вполне взрослая молодая женщина, произведшая дитя. Может, этого вполне хватило бы человеку обычному, к примеру, из какого-нибудь подобного села, сумевшего способностями и прилежанием, ну и, конечно же, удачей вот так же очутиться на месте Лины. Ну уж не катастрофа. Примерно такие речи она слышала отовсюду в свой адрес. Она слушала, но слова и интонации – всегда неравнодушные – не трогали её нисколечко. Как будто говорившие обсуждали происшествие, которое вычитали в утренней газете или кто-то пересказывал мелодраму очередного фильма, а говорили, как принято среди людей, особенно заинтересованно, потому что сюжет оказался довольно расхожий и именно поэтому жаркий – понятен каждому. Но иногда, когда слух её улавливал нечто обидное, она отрывалась от своей «Скорбящей» в желании ответить. Но сдерживалась. Зачем им, простым средним людям, знать её представления обо всём, что чувствовала она, что испытывала и что виделось ей на фоне жизненного пейзажа, который – как ей казалось – другие воспринимали слишком  приземленно, обыденно, как скудный обед в столовке. Нет, находились и другие – горделивые и именитые предками – из заказного для партийных или торговых господ всегда банкетного зала, их-то подавно не волновала ничья судьба – даже подающей надежды сокурсницы – ими верховодило другое измерение, загодя просчитавшее их преимущества перед любыми случайностями. Линины мечты внезапно благодарно перенеслись на квартирную хозяйку, к её счастью слабо понимавшую учёную квартирантку и потому растянувшую свою помощь почти до летней сессии.
Может, и находились некоторые бездумные, которые, зная Лину, считали, что та занята исключительно работой;  хотя в её случае работой была сама жизнь, потому что творчество, или созидание, или ваяние, в общем, всё, что приносила она ежеминутно к знакам своего труда, предполагало немереную фантазию; в недрах, или слоях, или зыбком неверном её тумане, в субстанции отпущенного дара  Лина существовала постоянно, выбираясь время от времени наверх, к реальной работе, чтобы передохнуть от основной – как она считала – фантазийной.
Где ей было сподручней, она не вымеряла, просто, с детских лет занятая тем и другим, считала всё ей отпущенное избранием лично для неё. В этом полётном кружении бормотали сны, всегда картинные, яркие, как будто пророчили чьи-то дневные разговоры с бытовыми приметами. В ситцевом цветочном великолепии  безмятежные бабочки помечали воздушными прикосновениями каждый до одури пахнущий куст. Или дальняя дорога, которую тоже могли напророчить, главное было – не прохлопать невниманием выданные тайны.  И она всё высмотренное радостно впускала в день, широко раскрывая запретные створки сна. Приметы, как ежедневник, подтверждались сразу, как только она открывала глаза. Как запах тех, собранных на первом свидании цветов, улавливала она отзвуки ночной жизни, чтобы заполучить напророченное благословение. Как то, первое, летнее свидание, которое, конечно же, явилось прологом замужества. Так ей потом думалось, когда неожиданно объявился Ефим. И всё-всё питавшее её сказочное сознание постепенно закреплялось уверенностью в единственно правильном понимании жизни. Именно благодаря собственной вере только в свои соображения ничто не могло ни поколебать её настроения, ни опровергнуть её доводы. Она легко, точно в возведённых ладонях покоилась яблоком земная сфера, удерживая бьющиеся жизненные силы веры, старалась не пропустить ни малейшей бытовой детали, чем-то приманившей её, крутящейся перед ней, либо проплывающей для неё – она знала, это символы, посланные для разгадки сиюминутной жизни и будущего. 
И, ещё нося в себе живой плод – не бремя, нет, она не мыкала нужду: на еду-то хватало! – она уверовала, что олицетворяет миссию по рождению ну если не ангела, то … (человек – даже звучал грубо), то нечто более совершенного, чем, к примеру, она или остальные. Её всё чаще можно было видеть возле картин различных Мадонн с младенцами, словно она примеряла благородную позу истинной любви к будущему ангелу, и её земная миссия пополнилась ещё одной задачей: родить и вырастить – конечно же – посланника Божия, и она мысленно принижала себя, перепуская ещё не рождённое дитя на засиявшие перед ними новые рубежи. Она не отвлекалась ни на что земное – люди, наполняющие её мир, её землю, не трогали её воображение, если только что-либо необычное не поражало взор: какая-нибудь частность, деталь, как правило, во внешности, ну, к примеру, у женщины какой-нибудь тюрбан вместо шляпы – у нашей русской, и в ту пору советского расцвета Питер гостеприимно раскрывал объятия многослойному ряду иностранцев, в том числе и с Востока. И тогда она приостанавливалась, заворожённая, не боясь казаться вызывающей – её мало трогали чужие суждения, она справедливо считала, что на земле так много для каждого дел, что не стоит отвлекаться на досужие взгляды. Видела ли она равных себе в своей прославленной Академии? Ну, если призадуматься и так прямо и спросить у неё: «Как ты считаешь, среди твоих учителей есть для тебя примеры?»  Ну и что бы мы услышали? А кто его знает! Да ведь человек – любой – такое волнообразное существо, так много примесей даже в самых чистых родниковых мозговых его волнах, что единственно выловленный элемент, в данный миг олицетворяющий земной реальный ответ, станет тоже мгновеньем, который тут же потеряет значение, ибо его уже подталкивают спешащие следом вкрапления и всё это при накале эмоций вполне может захлебнуться обильной водной стихией – любого состояния, сродни многоликой волне. Так что могла она ответить – как слышала от кого-то: средний человек, проживающий жизнь либо в тупом труде, либо в беспрерывных пустых удовольствиях, – гумус, на котором и произрастает искусство, подпитываясь бессмысленной, но мощной энергией. А в другой раз она может призадуматься, вспомнить своих учителей и сообщить с удивлением для себя – вот ведь сколько талантов в нашем народе, а я одна из них! Но для себя она всё-таки при полном почтении к учителям и своему наставнику-профессору всегда стерегла любовь к удивительным мастерам прошлого. Чтобы удостовериться лишний раз в наличии их шедевров, чаще прочих подмастерьев бегала в Эрмитаж. Можно сказать – сбегала, отовсюду, торопясь, словно к любимому в объятья, в настигающем её вдохновенном азарте просто для дальнейшего столь же высокого существования. И Давид, и Мадонны, и мраморные ангелы удостоверяли своё наличие, свою состоявшуюся бесценную жизнь, как бы подтверждая одобренные привязанности к ним. Чтоб не беспокоилась за идеалы, уготованные ей персонально. И через минуту-другую ей становилось спокойно. И за землю, рождающую художников-титанов, и за Родину, приобщённую к столь почётной миссии почитателей искусства и делателей, и за себя, причастную ко всему возвышенному.
Ну и какие могут быть советы простых обывателей ей – успевшей оторваться от них на почти неподъёмную высь и всё ещё на подступах собственного величия, потому что ученичеству нет предела. Был-был повелителем её профессор и вот мигом слетел с вознесённого пьедестала, представив её обычной средней бабой с обычным ребёнком на брошенных руках. Не вгляделся ни в неё – отныне не только ваятельницу, но и Мадонну с младенцем, ни в её первенца – сущего ангелочка. Какой-то приют? Он это о чём? Сгоряча – это так по-человечески, ну и пусть, думала она спустя месяц, исподволь пытаясь каким-то образом встроить этот приют в собственное представление о своей судьбе. Ну, допустим, не приют – как-то оскорбительно звучит, ну – дом младенца, куда лучше, само слово «младенец» – как мёд на устах, и уже кажутся все народившиеся прекрасными ангелами с дальним представлением целебных рук своих мадонн. Ну, можно, конечно, и ей рискнуть, не навсегда ведь, на время её неустройства. И тут, пожалуй, её профессор хоть и сорвал с себя маску бескорыстной любви, свирепо разделив её и ребёнка и сразу представившись злодеем, но нет, всё-таки, думая о ней, он думал и о её ангелочке, ведь это так, потому что действительно ему т а м будет несколько лучше, а значит, она – мать – сможет стать ему достойной Мадонной или даже Богоматерью.
И, руководствуясь исключительно благородными соображениями, она наконец-то развернулась своим упрямым черноглазым ликом к старческому иконописному – профессора. И так как решение уже как бы ею утверждённое и потому не вызывающее у неё отторжения, то и процедура сдачи её Данилы в дом малютки прошла без эксцессов.
На первых порах, по инерции, мысли никак не сходили с образовавшегося круга, в который вбросила её судьба, может, спасая от фанатичного упорства, может, наказывая за него же, поэтому Лина изо всех сил удерживая памятью рук, груди, бессонницей неслась во всякое свободное время к своему младенцу. Пока не иссякло молоко. От таких метаний – преждевременно. Грудь сделалась мягкой и лёгкой и уже тоже ничего не хотела. Но мало-помалу, как-то исподволь, словно нехотя, она вдруг раскрыла глаза скульптора и вздрогнула, успокоившись: как же она посмела изменить своей мечте, вот так за здорово живёшь другой привязанностью перевесить не былую – дарёную? Как здорово, что её кумиры все-таки были поблизости; и профессор – она как впервые увидела на себе его любящие мудрые глаза, и сокурсники – так повзрослевшие со своими дипломами: она цепким взглядом отметила их наметившееся мастерство; и музейные скульптуры без её пригляда – тоже неотразимые и её заждавшиеся. Боже! Как она вообще могла прожить целых четыре месяца, опростав себя до затёртых будней? И как-то всё стало на место, а на пороге Академии объявилась Галя – подружка по ростовской жизни. Пианистка.
Они пили чай со столичными сладостями: Галя была студенткой Гнесинки (родная сестра Лининой сокурсницы), и не могли намолчаться – так определила бы их встречу любопытная поневоле квартирная хозяйка, изучающе и назидательно, в самом удобном кресле всматриваясь в ещё одно явление – кроме квартирантки – и наслаждаясь не только шоколадным тортом, но и отсутствием ребёнка, позволяя вставлять собственные замечания в затянувшееся молчание Лины. Обе – Лина и Галя – напоминали больших птиц, пойманных в клетку, в тоске по чему-то не сводившие взгляда с чёрного окна. Оттуда тускнеющий шар ночного фонаря, мерно раскачиваясь, предлагал не совсем ясное, смутное завтра – что-то, по-видимому, прочитывали обе – мистически настроенные; и музыка с навсегда потрясённым Шопеном, и пластика несгибаемого Давида – в общем-то, не раскрывшими тайны жизни, в то же время примиряли с её внезапными сюжетами. Но Лина уже вновь освоилась в будоражащем студенчестве, а Галя и подавно не успела связать себя муками семейной ответственности, так что они отвернулись от изломанного тенью фонаря судьбы, отторгая его навязчивость, чтобы насмотреться друг на друга. Галя удивительно похорошела.
– Я бы слепила тебя, – подперев рукой молодую, упругую щёку, сказала Лина.
– А я бы сыграла твой любимый вальс «фа-диез минор». – И Галя неожиданно стала напевать его, бегло и выразительно используя мнимые клавиши стола. Хозяйка махнула рукой и поспешила к себе – эти откровения её не волновали.
Было удивительно Гале – при возвращении из гостей в студенческое общежитие Москвы, – что никаких разговоров о родившемся мальчике не было. Про отсутствующего в жизни подруги мужа – дело привычное, но вот чтобы молодая мать подменила тему сына темой диплома – Гале показалось неубедительным, и она даже заподозрила некую былую недоговоренность: Лина писала ей о рождении Данилы; может, какое нездоровье – зачем-то она отдала его в дом ребёнка?
И только горячность Лины при разговоре про дипломную «Скорбящую» скрасило всю встречу, даже, кажется, и неуместно было бы мешать в одну кучу житейские дела, решила, успокоившись, подруга, вспоминая, что Лина никогда ни на что не разменивалась и, сколько она знала её, все другие радости и узнавания сводились к мечтам и разговорам о скульптурах.
          
                ***         ***         ***
Впереди маячила защита диплома, потом экзамены и распределение. Искусство в стране постепенно встраивалось своим изящным исполнением в остальные предметы жизни, как во все времена в России, путанной сомнениями и раздражающими тяготами выживания. Освещая скромную, почти аскетическую в удовольствиях советскую действительность эхом легендарных, театрализованных, эллинских времен, оно отрывало людей от программно-крепостной тотальной реальности – с замахом в блаженную будущность, умеренные желания которой определялись каноническими пятилетками, процеженными сквозь политическую идеологию советского строя. Но искусство может быть задушено только вместе с человеком, потому что оно его часть, и, спустя пуританское художническое безвременье, взгляды правителей как бы притупились изображать механическую расчётливость строя и словно бы омылись в медитации художественного ритма: правители, забыв некоторое пренебрежение вроде бы буржуазной культурой к отдельной личности, неожиданно уловили в изобразительном и прочих искусствах благоухание духовного здоровья.  А может, – всё надоедает – захотелось чего-то запретного или забытого, вдруг вспомнившегося, чего-то непознанного, странного, на первый взгляд, или даже никчемушного, хотя по эгоистичности тоже никому не уступающего, норовящего тотально полонить жизнь – этого самого искусства, перед которым преклонялись, к примеру, как во Франции.  Как трава-мурава, расползалось по стране элитное высокое искусство (хотя бы изобразительное, не считая балета и классической музыки) – не тронутое властью, вспыхнувшее молодым желанием всечеловеческой любви, то тут, то там впрыскивая в уцелевшую и нарастающую домовитость и респектабельность своё, иное – сравнимое с инопланетным существование. Художники, объединённые в собственные Союзы, были активно замечены самыми высокими политиками, их особенную жизнь – не нормированную никем, бесконтрольную и как бы одобренную именно такой и такой принятую – стали наделяться мастерскими, кроме квартир, которые тоже предполагались для их несколько чужой от остальных жизней. Но как бы советских ни отгораживали – на воздух замок не навесишь, – искусство, схожее с современным западным, импортировалось, растекалось во все стороны от источника – молодёжь улавливала воздух, напоенный иными ароматами, и шла в его свежайшее исступление. И вот уже мастерские художников в разных уголках страны стали фосфоресцировать флюидами удовольствий – в его магнетических лучах; у людей это самое необходимое звено среди других рефлексов. Двери, как правило, не запирались, художники на радостях, что их творения кроме них ещё кому-то понадобились, активно зазывали любопытных. И пусть где-то всё сводилось к привычному застолью, а разговор, как водится, к политике, – а о чём ещё можно говорить, если все газеты обмусоливали эти темы, потому что они не нуждались в точных знаниях, ибо далеки от науки, а потому у всех на устах;  в конечном счёте неважно, о чём могут спорить подвыпившие земляки. Главное – они невольно напитывались беспомощной и могучей властью искусства. Отвёрнутые ото всех, словно провинившиеся, таинственно будили воображение недоконченные холсты или сгруженные, только что с выставки, упакованные надёжными квадратами, бережно  припёртые к стене картины; стеллажи с заляпанными краской книгами; а ещё сворованные или
приобретённые по случаю гипсовые слепки классиков, – всё объединял как будто нездешний запах сухих трав, развешенных вдоль стен, самую малость растерзанных и не совсем тверёзых, словно втихаря нанюхавшихся масляных красок.
Здорово было наутро в своей скромной квартирке вспоминать вечер в мастерской художника. А ведь не хотел идти, думалось и на следующий день, как бы готовя себя к очередному визиту: принято, не принято, не помнит, чтобы и приглашали, зашел-то ведь по случаю с приятелем, и с тем шапочно знакомым, а вот, поди ты, живут же люди! И тогда в возбуждённом мозгу невесомым облаком проплывало ненароком обронённое – выставка! Да-да! У художников бывают выставки. Тут же – ассоциативно – музеи. И всё это обильно унизанное памятью разноцветной весёлой  мастерской.   Чем больше отпочковывалось мастерских, тем уютнее становилось в городах. Окна в мастерских художников редко когда  гасли, так что быстрым на сумерки вечером, когда проходил мимо одной из них, делалось особенно приятно, оттого что за рабочим светом окна беспрерывно осваивается высокая мысль, почему-то брошенная именно сюда, в уют и неиссякаемый труд художника. Было неловко, а то и больно за свою обыкновенность, не наполненную фанатизмом трудового счастья, ради которого стоит жить. И всё-таки, невзирая на мелькнувший укор кому-то за небрежность в отсутствии какого-либо дара, добродушно думалось: пусть они трудятся от зари до зари,  что-то есть в них, полонённых своими видениями и внутренними мирами, не подвластное никому на свете. И от одной мысли об этом почему-то начинало отчаянно биться сердце, как будто в твоих руках трепетала птица счастья!
И Лина считала точно так же. Считала, что вытянула счастливый билет, который она использует полностью и пожизненно. Насколько хватит таланта. Упорства ей не занимать.
Она довольно быстро обрела былую устойчивость, едва освободилась от непосильного младенца, почти так же быстро, на удивление быстро, как после расставания с мужем. Видимо, размышляла она в моменты, когда натруженный образ старухи «Скорбящей» истончался и почти скрывался, давая возможность её владычице переключиться на другие помыслы и тогда на место её настоящего бремени Скорбящей, какое она вынашивала уже порядком, выявлялся её уже рожденный, её младенец, её Данила. Ну и что же хорошего вышло бы, оставь она его у себя и как-то, неизвестно как, с горем пополам расти всем в ущерб, теперь же он под постоянным присмотром, а настанет время… И тут воображение её начинало работать так отчетливо, как будто проступал, вырисовывался проявленный снимок, на котором – город, зелёный (она выросла в украинской зелени и желала такого же), большой, промышленный, а в нём художники, и они уже в ожидании её, скульптора, которых всегда в обрез. А вот и мастерская. Высокая светлая. Её лично. И непременно станок на вращающемся круге, а неподалеку ванна с обилием глины… Она видела это, и ей было необыкновенно приятно. А Данила её тут же рядом и, конечно, лепит, а что ещё он может делать, тоже мысленно удивлялась она своему удивлению?! И на этой мажорно-минорной ноте, вполне расслабленно-отдохнувшая, она возвращалась к своей Скорбящей. Лина, поглощённая своей дипломной скульптурой, нет-нет да возвращалась к тем первым дням озарения привидевшейся темой. Ведь до того внезапного видения старухи была простая информация, которую, кстати, зачитали им на какой-то лекции, и только у неё, в ней это отозвалось видением.
О страшной трагедии войны – страшной даже среди её беспределов, о деревне Красухе под Псковом было напечатано в газете. Двести с лишним жителей вместе с деревней немцы сожгли заживо.
Она специально после лекции газету это выкрала, ну не выкрала, присвоила, чтобы вчитаться собственным сознанием. А прочитав, отложила газету и захлебнулась в отчаянии. В ней тут же вспыхнул смертоносный огонь, и дымящееся пепелище, и рвущие душу крики горевших. Она как наяву эти звуки ощущала: и дикие болью нечеловеческие вопли, и  шорох и треск безжалостного огня. Она даже закрыла уши руками и глаза зажмурила, чтобы не слышать и не видеть ужасы средневековья как будто наяву. И, кажется, спустя время смогла забыть увиденное. Но ей так показалось. Всякую минуту, свободную от хлопот и вдумчивости чтения, и на лекциях и дома она, оказывается, помнила про ту деревню. И в один поистине прекрасный день, а вернее утро, ей привиделось… Вначале на набережной Невы, а потом, спустя время, когда старуха стала обрастать подробностями, то и видения как-то заострились, конкретизировались. Стали проявляться в легкой дрёме в забытьи бессонной ночи – она читала, к примеру, какую-то книгу и вот отбросила и, едва погасив свет, опрокинулась в сон, где плавали, как в детских мультиках, всякие картинки законченными кадрами и среди всякой ерунды, на которой она не сосредоточивалась, мелькнуло, поплыло и неожиданно застыло, глядя ей в глаза, лицо старой женщины, очень схожее с материнским, и её убитое горем состояние, в котором сидела она на камне в глубокой недоговорённой сосредоточенности. Не рыдала. Страдала. Лина очнулась и притянула образ к своим глазам, чтобы запомнить.
Вот она, оставленная для чего-то жизнь, никому не нужная, не прополосканная горем – горе не изжившая, почти в забытьи от недоверия к собственной памяти. А была ли жизнь? А жила ли тут деревня в бревенчатых, звенящих сухостью избах, оглушённая бесчисленной детворой? Бабы, рожавшие сколько отпущено, и она среди них в бойком окружении сыновей и родных. Зачем ей понадобилось уйти от дома в такую даль, за какой такой надобностью она покинула деревню ненадолго – на день или два, она и не помнит. Помнит тот мрак и перекрывшую дыхание гарь, она не смела продохнуть её, повисшую  мёртвой завесой над безжизненным полем судьбы, в которую теперь входила и она.  Лучше бы и ей принять их общую смерть, потому что горе, видимо, сильнее смерти, коль тянет к ней.          
Скорбь. Вот ключевое слово ко всей трагедии помнящейся войны. Лина выдернула чистый лист, чтобы набросать горемычную старуху, и увидела, как сквозь её видения проступает пригрезившийся образ. Она ловко накидала карандашную скорбную женщину, зияющей раной вложив в согбенную спину горе, скорее эстетски, чем оправданно, подпёрла пальцами лоб и, в который раз сомневаясь, попробовала сделать другие варианты.
Её пока не обуревали чувства, присущие её мнимой модели, ею выбранной скорби. Просто она понимала, что теперь спасена и что диплом, считай, в кармане, а значит, мечтать о будущем – реальность. Тяжесть, гнёт предлагаемой работы сразу увидел её профессор. Он тоже удивился везению, окрылившему его любимицу, надо же, думал он, всё так просто и так глубоко во всей будущей скульптуре. В её символике, смысле. Но… уже представлял, какой неимоверный дух не только поднимет к небесам и без того вознесённую Лину, он и потребует нечеловеческих усилий прочувствования  и перевоплощения в эту убитую жизнью старуху. Он, как и Лина, не сомневался в удаче, она уже ясна и выделена на всей фигуре скорбящей.

                ***         ***         ***
Каждый переживший тяжёлую жизненную драму помнит подробно картинку горя, своё отчаяние и первое время, не умея исторгнуть из себя произошедшее, испытывает назойливую потребность переживать всё с последним земным отчаянием; вдобавок необходимость в собеседнике, вернее в слушателе, внимающем чужим страстям с такой же отдачей – не последнее условие. Может, всякое действие должно исчерпать себя, чтобы уступить место другим переживаниям? Лина, не особо задумываясь, насколько необходима ей потребность в глубине изображаемого горя, с бессознательным увлечением ринулась поглощать его немереными порциями. И снова внимательный профессор заметил изменения на её лице, казалось бы, ничем не вызванные. Разрывая время, просачивался к нему отзвук прошлых видений, преподнося особую сосредоточенность обожаемых талантливых студентов, которая внезапно оборачивалась всплеском бесконтрольных эмоций, пойманных в диагноз. Чаще – пожизненный. Он боялся за Лину, за отсутствие в ней эмоциональной гибкости, так удачно используемой ею в лепке. И ещё – не обнаруживал собственной готовности для очередного подобного случая. Он уже возвышался перед ней мысленной дамбой, старательно оттесняя грядущую горечь самой любимой ученицы. Проходя тесноватой мастерской института, останавливался, приглядываясь к работе, спрашивал про её домашние, личные дела, про Данилу; да, только вчера забегала, отвечала она ровным тоном, таким бесстрастным и каким-то неживым, что не стоило гадать: она сейчас жила скорбью своего нерождённого дитяти, скульптуры, пытаясь вдохнуть в неё жизнь. В эту старуху, которая пусть и всё потеряла, всё-таки жила! Лина пыталась понять её состояние, и ей удавалось, потому что и её уже коснулись житейские бури. Для закрепления в себе этого старческого образа – она знала – надо оставаться глухой ко всей остальной жизни. Пока не завершится, пока не задышит её  «Скорбящая». Название закрепилось окончательно. Оставалось полгода до завершения скульптуры в глине. И всё это время Лина помнила про голый пустырь, куда съездила, снабжённая деньгами профессора, и про свою Скорбящую, которую она мысленно посадила на место погрома. Она и сама посидела на выбранном бугорке и позу приняла, как у своей модели, и, словно ветром былых перемен её послевоенного детства, в который раз заглянула в глубины судеб своих земляков. Матери. Совсем другое настроение вдруг разрасталось в ней. Небывалое. И всё вдруг повернулось детской стороной беззаботности, сквозь которую просматривалась нерастворённая тяжесть жизни вообще, именно людей её окружения, этих самых – средних, на которых совсем недавно смотрелось ей свысока.
Она врастала в свою – казавшуюся ей живой – старуху, и ей иной раз чудилось, что это она на закате своих дней, на их обломках. Странный ветер разметывал воздух, не касаясь ни спрятанных под платком волос, ни самого платка, а потом разворачивался к пропавшей деревне и как будто начинал зазывать, и тогда она вспоминала избу, и разгоняющуюся в запале печь, и ровный и мощный гул печных страстей, от которых, знали все, – скоро остальной воздух станет жилым, тёплым. Но старуха её ни разу не повернулась вслед за ветром, она – проживающая неиссякающую печаль – не делалась онемевшей, застывшей или деревянной, она от нескончаемой печали становилась всё более величественной, как бы поднимаясь надо всеми скорбями, уводила себя вслед за ушедшими, пытаясь проникнуть всей своей сутью в их растерзанные жизни. Она молила о прощении. Всех. И врагов тоже.
Далась ей эта скорбящая. Лина исхудала, подсохла, остались горящие глаза. И был в них свет. Комиссия приняла работу, и она могла с присущей ей страстью заниматься малышом. Что она и сделала сразу после защиты диплома. Но то ли скорбь вылепленной старухи оказалась сильнее, чем бессмысленный лепет годовалого Данилы, то ли невольное отдаление от тяжести живого тела взамен шматков глины и прицел глаза на неживую старуху, всё ощущающую,  но Лине не смеялось ни над лепетом младенца, ни над его неумелыми неосторожными движениями. Она не могла расстаться со своей законченной работой, которая для всех, кто видел её, являлась произведением искусства, скульптурой, сработанной талантливым мастером, и только у самой ваятельницы в сознании, душе, руках все ещё лепилась старуха, пытаясь выведать у самой себя какие-то сокровенные послания. Которые, как ей казалось, она не смогла опознать, вложив, как в бутылку в море, записку в грядущее: в безвольно спадающие складки затёртой дерюги под видом платья, полуопущенный взгляд в скомканное время, сжатое ладонью на виске, ту самую мнящуюся дыру в спине, откуда вырастало горе, давя, простираясь разросшимися ветвями не только по её скорбному естеству, но и длясь дальше, стекая с обсиженного бугорка в деревенскую низину и растворяясь гнилыми плодами по всей воюющей земле. Старуха и разбрызгивала общее горе конца, и принимала его в себя, и тогда зияющая дыра, не знающая исцеления, вновь наполнялась людскими страданиями, и не было конца этому тайному примирению всего со всем. И тогда смотрящим на неё начинало казаться, что в ней заключены непознанные, зашифрованные знания. Не энциклопедические, которые у простой старухи – откуда? – а вековечной мудрости, именно они и сделаются магнитом, притягивая и поощряя небезучастные страдания – очистительные любому. 
А вообще-то величие её Скорбящей заключалось в судьбе не только русской женщины, но и всего народа – из века в век к исходу дней отягощенного непреходящими страданиями, теперь в скульптуре. Даже если ничего не знать о её горе, просто увидеть слепленную тоской старуху посреди любого пустыря или в забытом богом закутке с любым обозначением – всякий определил бы точное название её состояния и скорее всего и нацию – среди зажиточной Европы вряд ли встретишь подобную скорбь. И то, что молодая женщина, едва из учениц, смогла осознать исконный русский дух, исторгнуть из себя его сдержанный колорит – не исказив, не погрешив против грации и изысканности и своеобразного изящества обозначенной трагедии в скульптуре, было и удивительно и восхищало маститых профессионалов. Лина пыталась разобраться, где она – исконно народная, так удачно отражённая скульптурой, а где – её счастливое ученичество, тоже изумляясь как не своей работой. Напрягалась, разглядывая естественную грацию своей старухи, которую легко представить в царственных одеждах – стоит стереть с лица гнёт да наряд подобрать соответствующий –  поражаясь выдержанной несгибаемой благородной статью её детища. Дано или сказалась выучка – она не смогла доподлинно определить составные той самой индивидуальности, которая читалась в  дышащей жизнью работе. 
Завершалась учёба, заканчивалась жизнь в заботливом и требовательном Ленинграде, и выпускникам подбирали города, где ждали каждого из них, чтобы город сделался краше, благороднее, с удачным всплеском молодых чувственных настроений. И вдруг изумление пронизало парадные кабинеты академии, чтобы подхваченные мощным шквалом студенческих  мастерских и лекционных залов поднять до небес выпускницу Лину! Корреспондент центральной газеты – очень какой-то именитый, появившийся в академии, впечатлился Лининой дипломной «Скорбящей».  Тут же послали за автором. И вот Лина пред очами нежданного почитателя её творения. И правильно – она не дышит, замерла и застыла, потому что к ней, чудесным образом преодолевая незначительное препятствие, уже летело сообщение о звёздном будущем её работы. Она понимала, что никто и ухом не повёл, чтобы, как она, расслышать колокольный звон помещенной на вечное жительство скульптуры. Да ей было уже как бы безразлично теперешнее торжество: оно олицетворяло только существующий миг, который удивлял каждого из собравшихся в зале, чтобы приветствовать дебютантку. Но она-то знала, что всё ещё более значительное – впереди, и именно поэтому была сдержанна и с потрясающим достоинством принимала поздравления. Маститый корреспондент был очарован всем, что увидел, и Линой,  скромно потупившей горящие глаза –поймавшие счастливую волну удачи, и обещал посодействовать. Потянулись томительные ожидания.

                ***         ***         ***
Она ничем, кроме лепки, не могла насытиться. Руки, голова, всё тело просило работы. Хотелось лепить день и ночь.  А ещё – хотелось дома, собственного. И мастерской. Мечталось о Даниле, ползающем между тазов и ванн с глиной. Глина ощущалась шелковистой, живой, вздыхала в её руках, как будто слышала Линины позывные: хочу лепить! Лепи – будто бы отвечала глина и будто бы надоумливала, намекала ещё на какой-то образ, но тот ещё не прорисовывался, и тогда они  вздыхали вместе, продолжая мечтать о постоянном приюте. На выпускной приехала свекровь. Лина ещё не расторгла брак, да и ребёночку она – соавтор, как выражался Фима. Бабушка Данилы очень скоро договорилась с Домом малютки, что заберёт ребёнка. Лине сказала – ты пока обустраивайся, как всё наладишь, так и заберёшь. В Лине боролись несогласия – жалко было расставаться с ангелочком, которого она могла увидеть в любое время и даже если не видела, но само знание, что он тут, почти под рукой, – примиряло, но главным было то, что ощущала она – она не вполне доверяла благодушным заверениям свекрови, но бороться побоялась – ни денег, ни угла, ни времени на ребёнка не было. А когда убегала с вокзала, поцеловав напоследок и помахав вильнувшему за поворот последнему вагону, скульптурно застыла с прощальной рукой, точно в гипнозе – оцепенев от пронзившего слова: всё. Вот и всё, почему-то подумалось ей. Ни ребёнка, ни скульптуры. Всё отдала, как выкинула.
                ***         ***         ***
Тихо, тихо бьётся в часах ночь. Чёрная. И отчего-то бьётся теперь в затылке. Она доживает последние дни в этой скудной квартирке, которая ею воспринимается бездной, куда сгинули счастливые в удивлении минуты и даже часы радости – как ей мнилось – её завершённого целого, сферы в её завершённости, когда она соединилась с мужчиной. Она слышала, не вслушиваясь, от взрослых, что другие они, мужчины, и ещё схожую чепуху, никак не различая половой принадлежности как художник – это был её опыт. Но чужой: как одежда с чужого плеча, редко когда впору. А спустя время – обжёгшись – вспомнила. И слова к ней обращенные, каких-то незначительных людей, тоже вспоминала, только поняла, что к ней лично, персонально всё является каким-то иным образом. Она не первопроходец, не Маугли, всё приложимо ей с рождения, то, чем пользуется, – все знания обыденной жизни, которая схожа с другими такими же. Вот и учёные знания каким-то образом объявляются по мере потребности в них. Может, от окружения или из книг – или, как ей, – преподносятся. Как во сне. Вдруг, ни с того ни с сего является мысль. Как со Скорбящей. Все учились у одних учителей. Вот и её Учитель, или, как она называет его, – профессор, всем говорил одно и то же. Мысль же явилась к ней одной. А почему?  Никем не доказано. Можно, конечно, всё объяснить талантом или удачей, но ни то, ни другое не имеет истоков, корней, и тоже – эфемерны. Что касается одиночества, Лина знает одно: человек одинокий – как безногий, требуется ему опора для укоренения. Находится – тогда он более уравновешен и может двигаться дальше в своём развитии – одна взрослая задача им решена. А – нет, всякий озабочен поисками, ибо нет равновесия. Лина влюбляется часто. То в актёра – кино или театра. То – в какую-нибудь красоту. Как все художники, иначе чем можно приворожить вдохновение? Любовью. Но она понимает, что это как свежая краска – по мере высыхания улетучивается изумление свежестью: или краска тускнеет, линяет, или взор притупляется, и всё – скрылось вдохновение, но столько вокруг неувиденного. Как же ей умудриться одноногой создать жизнь в наилучшем виде? В каком? Да вот, чтобы всё, как у людей: муж, семья, ребёнок плюс её дар – на который требуются основные силы, и как всё устроить, она и размышляет. О другой жизни она не заботится. А зачем ей другая?  Она же не простой смертный. Художник. Её выбрал для такой жизни сам Господь. Она это чувствовала, и в благодарность следовало держать ухо востро, не проморгать ситуаций знаковых… Она вернулась памятью, как часто в последнее освободившееся от учебы время, к Фиме. Странным было всё с самого начала его ухаживания.  Не он, а она повела себя не всей душой, довеском, оставленным за ненадобностью, излишком чувств, нерастраченных на скульптуру. В тот момент ещё не рождалась её Скорбящая и сил было избыток, и хотя она направляла их в искусство, но Фима живостью своей и почти собачьей услужливостью всё-таки притянул её, казалось бы, устремлённые в иное русло ощущения. Этот неупотребимый и бесхозный излишек свободного счастья и принял Фиму, слегка сместив зрение в сторону его сути, равнозначной живому искусству, а оказалось – искуса. Теперь она понимает –  что он абсолютно с ней несовместимый, но зачем-то и кем-то посланный, может, для рождения Данилы, так и не встроился в изысканную регламентированность её жизни, повиснув нелепым придатком судьбы. Ей надо было именно теперь, когда она опустошена и, как ей кажется, никогда ещё не чувствовала себя тоже лишней, тоже придатком, может, жизни вообще – вселенской – ей надо было выудить из недр блуждающих откровений, предназначенных для земных метаний, выудить, выспросить у судьбы, наверно, для себя самое ценное, основное и чтоб – опору. И потому ей не спалось. Лежала, то ловя вольную игру ночного фонаря на ветвистом зашторенном окне, то смеживая веки, и наконец-то проваливалась, пресекая бессонницу, вырывая у ночи клочки молодого сна, чтобы однажды проснуться обновлённой подоспевшим озарением: её опора – скульптура! А ещё – треногой заземляет малыш, Данила. Так что никуда она не свалится, так крепка её другая половина. И словно воочию засвидетельствовала скинувшее бремя: оно, сделавшись невесомым, вознеслось к грезящимся облакам и исчезло, как не бывало, а она наконец-то вновь повеселела и знала, что откуда-то спешат к ней светлые вести.   
   А они действительно спешили. «Наверху» деятели культуры утвердили поставить её «Скорбящую» в селе Красухе, так что надо было вновь впрягаться, переводить её старуху в мрамор.
   Столько всего было впервые!      
               
                ***         ***         ***
Человек бежит от размышлений, ему удобнее занять себя делами. Дела реальные – как сюжет или действия в литературе – вполне обходятся без отвлекающих рефлексий, которые, впрочем, не всех и обременяют. Вопросы «Почему?» – к науке, которая населена такими же людьми, в самых глобальных вопросах – не познана, и потому – имеем то, что имеем, чем и пользуемся. «Интуитивно» – так часто можно применить этот термин, почти перед всеми человеческими процессами: всё-таки, что же движет нами в разных ситуациях? Никто не ответит, человек выслеживает мысль, иной раз как кликуша в возбуждении, но чаще с бессознательной надеждой на притаившееся до времени чудо!
Вот и Лина от постоянного умственного напряжения, ничем не снимаемого, в ожидании согласия с судьбой даже записалась в народный хор ближайшего Дворца культуры – не одной же голосить, когда бездействуют пальцы и даже дрожат от желания любимого дела, а мастерские заняты другими дипломниками, прилепиться к какой-нибудь личной мастерской тоже невозможно, ну как тут не запеть! И правда, стоило ей попасть в оставленные до теперешнего момента песнопения – чем-то схожие с баптистскими псалмами, она тут же вынырнула из сигнальной пустоты привычных мыслей, могущих лишь усугубить их инерцию и запросто раскидать остатки былых высоких влечений. И если уж покопаться в глуби тугих, свитых в слипшийся комок переживаний, то можно почувствовать, что страдания диктуются её сынком Данилой,  которого она – а разве нет? – променяла на сомнительную исповедальность глиняной скульптуры. Иной раз – тоже интуитивно! – она выбегала на ближайший бульвар и, боясь выглядеть городской сумасшедшей, притормаживала отчаянно скорую ходьбу возле младенца в коляске и –как ей казалось – просто начинала прогуливаться, безразлично рассматривая – что там росло-то? – это она водила глазами какое-то мгновение с недоуменно отсутствующим взглядом, чтобы с отчаянностью перевести его на ясноглазого малыша и внутренне застыть, не то чтобы успокоившись – хотя это тоже происходило, скорее, слегка разочаровавшись – никто не напоминал её распрекрасного сынка. Ни один годовалый младенец не смотрел на неё требовательно и величественно, как её Данила. Вот и на хоре, с первых аккордов поймав нужную ноту, она тут же пристраивала и его, маленького Христа, Данилу и он подтягивал, раскачиваясь в такт, вторя материнской радости, и с ним она наконец-то узнавала восторг, обязательную его меру, предназначенную и ей для жизни.
Предстояли последние экзамены, чтобы получить красный диплом, и Лина, как и все на курсе засела за учебники, пытаясь свежеприготовленной памятью вытеснить мешавшие запоминанию растоптанные мысли.      
Приходилось обуздывать укоренившееся мечтание – обо всём, чего не доставало, к тому же – жара. Она то и дело плескала в лицо воду, пригоршни с холодной водой почти не касались кожи, вода вначале пронырливо бежала проложенными вздохами и не то чтобы уносила, смывая ненужное, но заставляла замереть и очнуться, как ото сна, в новом забытьи.    
А где-то в радужных церемониальных кулуарах правительства, с перетеканием в утвердительные правительственные кабинеты, обсуждалась очередная премия Центрального комитета Ленинского комсомола, на которую выдвигали и её «Скорбящую». 
А из родной академии заботливо и строго прозванивались с ответственными чиновниками областных городов, пристраивая очередных выпускников на творчество и жизнь. Сразу же обговаривались и бытовые условия, и мастерские, и членство в Союзе художников. Лине предназначалась высокая миссия – в недавно образованном мемориальном музее Сергея Есенина, ваять его портреты. И потому путь ей был уготован на его родину, в Рязань.
***         ***         ***
Лина писала письма, в ту пору связь держалась именно на переписке, междугородние телефоны слишком накладны, да и что расскажешь за пять минут, и страна любила почту и почтальонов, считая, как в каждые времена, что это и является самым мощным прогрессом, не помышляя о другом. Лина писала Гале в Москву. Писала, когда хорошо и когда не было сил, и, кажется, то и другое уравновешивалось. А теперь и вовсе столкнулись самые масштабные для неё события – плохие с хорошими, и именно благодаря последним она ещё держала форму: не утратила юного румянца, озаряя им множество важных гостей, явившихся по её душу, и настрой на работу тоже не угас. «Ну уж это самое крайнее, – писала она своей Галке, – если я когда-нибудь устану от скульптуры! Я вот тебе ничего в тот раз не рассказала о свекрови и как она забрала Данилу. А знаешь, я даже не звоню им и тем более – не пишу. Приезжать же на день – на большее нет времени – тоже не под силу. Я знаю, что мне нужно насыщение, иначе я просто-напросто раздёргаюсь и станет мне хуже прежнего. А что я скучаю по сыночку – это не та правда, я – извелась, как только родила его. И терзания мои не прекращаются. Мне ужасно хочется быть хорошей матерью, идеальной. Моя бы воля – никого бы не подпустила к моему сыночку, а куда девать скульптуру? Разрываться между ними – как, наверно, жить с двумя мужьями – мне не под силу. Профессор мой говорит, что если я не перестану изводиться, то загремлю в психушку, у меня, говорит, все шансы для этого и все почти использованы. Я думаю – он шутит. Вся надежда на скорый финиш. Получаю диплом и направление. Оно – в Рязань. Говорят, очень симпатичный город на Оке. По большому счёту, еду к Есенину. Уже определена моя главная пока работа – бюст Есенина для аллеи к его мемориальному домику. Я уже читаю его и многое знаю наизусть – распеваю, как псалмы Давида! А ещё – и это главное – после диплома еду в Красуху – на торжество в мою честь! Там сейчас устанавливают мою « Скорбящую!» А ещё! Мне кажется – мне пока сказали по секрету: меня выдвинули на премию Ленкома! Я надеюсь, что всё выдержу. Если свекровь считает, что я бессердечная и что мне сын не нужен, как и её Фиме, разве ей понять меня?»
   
                ***         ***         ***
Вся в заслуженных регалиях, Лина ехала в Рязань, точно в итальянскую Флоренцию, для продолжения вдохновенного и необходимого всем на свете труда. Никогда ещё не ощущала она самых настоящих крыльев, которые мешали ей соблюдать меру принятого в обществе поведения. Хотелось без устали хвалиться, и чтобы все слушали только её. Вагон был целиком заполнен людьми, может, даже усталыми – ей поначалу показались все на одно лицо, лицо довольно долго ничего не выражало, наконец оно стало распадаться на отдельные и даже приветливые лица и каждое, как ей показалось, что-то ждало от неё. И тогда она выбрала кого-то напротив и выразительно посмотрела в его любопытные и несколько утомлённые глаза, это отвлекло её от собственной непоседливости, и она невольно распрямила спину – как бы готовая  к чужому откровению, и лицо это – женское, заговорило, но лёгкий шум всё ещё не выявлял её голоса, и Лина, с усилием переборов возбуждение, распознала голос средних лет женщины, пытаясь вслушиваться ещё какое-то время, но вскоре почувствовала, что очень напрасно подставила себя на растерзание чужим жалобам – всё у этой тётки было сто раз опробованное жизнью и – Господи помилуй – как же это претило. И она, снова разбуженная своей неуёмной энергией, как тошноту призывая её к порядку – сделала несколько насильственных глотков, чтобы погасить возбуждение. Говорившая для неё женщина услужливо налила воды в чистый стакан, и Лина выпила, изображая жажду. Теперь она имела право на снисходительность – чем она и воспользовалась, отвернувшись к окну и выключив монотонный голос навязчивой попутчицы. Время от времени она как бы просыпалась, влетала сознанием в этот мир, вагон и тёткин голос, который теперь не раздражал её, потому что даже видимое поддакивание не имело значения: тётка как бы восприняла Лину как объект, через который она транслировала свои невзгоды кому-то нездешнему и, потому не особо полагаясь на внимание молодой женщины напротив, была даже благодарна ей – позволившей приобщиться к её невзгодам, вот так, молча, не уточняя и не переспрашивая, внимательным отсутствием. 
Потом Лина успела вздремнуть, и, уже подъезжая к Рязани, пока народ дружно вытаскивал свои саквояжи,  она, как и все, поставила перед собой довольно тяжёлый чемодан, и, когда поезд затормозил, скрежеща колёсами, а ещё распахнулась тамбурная дверь и хлынул – как морской – дождливый чистый воздух, на неё вновь накатило стихшее возбуждение таким оголтелым счастьем – что, подхваченная им, она легко подняла чужую тяжёлую сумку соседней тётки и, понимая тяжесть, чувствовала небывалую свободу – словно весь мир лежал у её ног. И она легко в него шагнула.

                ***         ***         ***
Конечно же, в первые дни знакомств она, наученная вагонной тёткой, не подставляла выразительных глаз – для чужой исповеди, старалась опередить жалобщиков; невзначай похвастаться заслугами – удавалось у некоторых начальников, к которым попадала после обеда. Они сыто переваривали и её удивительную историю, похожую на Золушкину – ну, до примерки туфельки – и способствовали заключительной сцене, триумфальной: квартиру обещали в новом доме со дня на день. В Союзе художников – тут же на ближайшем собрании приняли в свои профессиональные ряды. И мастерскую выделили тут же!   
Как же ей было не влюбиться в этот благородный город, который с нетерпением ждал от неё неслыханной красоты работ. Слух, что приехал из Питера художник, и что она – женщина и молода и очень талантлива, и что ей тут же выделили квартиру – двухкомнатную – и приняли в Союз художников и подыскивают мастерскую, – слух прозвенел среди всей творческой молодёжи города. А потому – натуры хоть отбавляй! Поэты занимали очередь, чтобы насладиться не только художницей, но и своим отражением в её таланте!
Говорят ведь: словно в родной дом вернулся. Это про её теперешнее жительство. Даже неприлично так скоро отодвинуть Ленинград, совсем недавно её питавший духовной щедростью. И ей немного совестно, хотя она и не вполне разобралась – почему? Она же не нарочно бросила всё из-за прихоти. Разве ей не хотелось остаться там навсегда? Тем более в последние дни  сдружилась с талантливым скульптором Петром Криворуцким. Он её постарше, уже давно член Союза художников и со своей мастерской. И он даже пригласил полепить с ним портрет. Просто кстати подоспели награды, которые не только мешали сосредоточиться на какой-то мысли, но и вызывали оживлённую нескромность. Но вот и ехала – полная восторгов, и сейчас – ну просто лучше не бывает, и всё минувшее: Питер – сам музей, и его музеи и Петергоф с умопомрачительными скульптурами – даже глазам больно, как вспомнит, – от первого взгляда на эту красоту сердце чуть не выпрыгнуло от потрясения, и всё это – точно ширмой отгородилось. Здесь она со своими идеями, мыслями, темами, и главное – всё это в дар городу, в его широченные родственные объятия, в которых она счастливо барахталась, мгновенно поверив, что и они, эти щедрые рязанцы, заждались заучившуюся дочь.

                ВЛАДИМИР АСТАХОВ
Если бы ему – тогда ещё малолетке, да и потом, подросшему ребёнку – показали его взрослую жизнь, он бы очень удивился. Почему? Да потому что рос он, как сорняк, как многие обыкновенные мальчишки, родившиеся за пять лет до Отечественной войны– огорошенные ею, но  выжившие, сохранённые матерями да удачей.  И не помышлявшие ни о каком призвании. Ему – вроде и не показывали это призвание ни до рождения, ни после крикливого приветствия жизни. Мать его – красивая и сильная хохлушка, по наущению своего отца рванула от украинского повального голода куда глаза глядят, как велел отец, тоже поспешивший за ней в русскую глубинку, в бескрайность и безоглядность затерянных рязанских полей. Куда-то под Сасово. И, словно Иван-царевич, в эти же края подался за грезившейся невестой добрый парень Исай Астахов.
Так что с рождением сынка Володеньки новую родину обрели все разом. В землянке, откуда – если зима, сразу снег! – можно и босиком пробежаться по нему, ноги обжечь, и потом жгуче ощущать, как они разгораются несносной жарой. А ещё выпивать натощак кружку парного молока – корова собственная, матушкой обихоженная, а ещё – с луком, летом зелёным, съедать с добрый мужицкий кулак гусиные яйца, вкрутую. Вкуснятина – не оторваться. И босиком с мая по октябрь, и с лёта – в глубокую ласковую Лею, всей деревенской братией, а зимой – по заснеженным оврагам на самодельных лыжах; осенью – грибы, лес-то – рукой подать! А вечерами рассказы взрослых о волках. Те обступали деревню, точно западню, крали – чуть ли не ночь – бесценную живность. А ещё выли. И надо было успеть дотемна нырнуть в дом и наглухо запереться, но всё равно вой слышался душераздирающим хором, иной раз в него вплетались такие же тягучие безысходные бабьи плачи, получивших похоронки, и тогда щемило сердце даже у шестилетнего Володьки. А как-то раз встретился с волком – один на один. Среди дня. В овраге. Он не испугался, а волк – внимательный его взгляд отпечатался в ребячьих зрачках – почему-то пренебрёг пацаном. Задом-задом – и в мрак леса. Но Володька ничего не страшился. Просто всем пользовался – как будто всё в жизни для его пользы. Всё твоё – парень! И люди  виделись с душистым караваем и тоже для него протянутым.  А он – в назойливом голоде. Кружки молока до обеда – в обрез. И яичко на ночь – не всегда спасает. А ведь всё доброе от людей, как же не радоваться встречным. И они бедствуют, и наверняка им легче от его улыбчивости. Улыбался весёлому, уступал назойливым, подражал боевым, у всех учился. Отец вернулся с войны и решил: детей, Вовку и дочь Валю, надо учить не в такой захудалой деревне. Ему – дипломированному механизатору – место нашлось поближе к Рязани, в совхозе Костино.
Туда, в окские просторы, с обретённым девятилетним опытом, с памятью о тёплой землянке, на удивление светлой комнатке потом,  бараке, волках и первых книжках явился Астахов Владимир на жильё, ставшее продолжением почти сказочной жизненной судьбы.         

                ***         ***         ***
Он, уже учитель в недавно оконченной  им школе, потом окончил педагогический институт в Коломне, отслужил срочную, написал уйму стихов и учительствует в родной Пощуповской школе. Преподаёт русский, литературу и историю и снова счастлив. А сейчас у него отпуск. Красота! Он решает наведать в городе своих друзей, тоже поэтов, Толю Сенина, Женю Осипова – такие замечательные люди, как братья. Особенно Толик. Ну и тайная мысль познакомиться с девушкой. Он – холост. И эта его взрослая неустроенность настораживает родных. Он, не торопясь, вышагивает к общежитию рязанских учителей – знакомиться с коллегами. Мечтает о девушке. Мать уже переживает: когда будут внуки?  А преклонный, очень добрый дед страдает без юной поросли – не слышно голоногих детских пяточек – для кого жить?  Да и сам Володька – ну прямо готов и к знакомству, и к женитьбе. Но никак не совпадает. То его отвергают, то он. И сию минуту, очень настроенный на решительность – если что – жениться, он подходит к прекрасному зданию, в котором – он чувствует – одна из каких-то очаровательных существ, какая-нибудь филологиня.  Со знанием стихов, и его любимого Есенина, с родиной которого он сосед, и Заболоцкого,  ну и просто тихая какая-то певучая девушка. Как он. Он с юмором, так что заставляет себя смолчать иной раз, когда невольно вырывается из сердца что-нибудь смешное. Люди такие чудные! И хоть с юмором, но тихий. И голосом и статью. Они возьмутся за руки, и она легко положит свою нежную головку к нему на плечо, и оба будут самыми счастливыми на свете. Овеянный мечтами – кажется, будто летящий вслед за цветочными ароматами – город в роскошной зелени, сплошь заросший сад с пятнами цветных домов – он издали наблюдает… не девушек, которые якобы ждут его и тоже готовятся к празднику знакомств, нет, видит он на крыльце ему открывшегося дома своих друзей, поэтов. Один – Сашка Архипов – и подавно – одноклассник. Они оба писали стихи. Сашка – от любви, Володька от восторга. Такая неповторимая советская страна, где и он – её дитя! Всё кругом, точно громкоговоритель на совхозном столбе, вопиёт от будущего счастья! – на пороге которого все, а он, Астахов – уже!
Ой, Ока-красавица,
Пенная волна.
Силой наливается
Вся моя страна…
Такие строчки прямо-таки вырывались из его радостной груди!
А Сашка про любовь – он очень красивый. Смуглый, с цыганской искрой сквозь всё в нём! От сизого волной чуба до говорливых – в ритм читаемых стихов – рук, с тонкими, танцующими пальцами. И, конечно же, тоже красавец и весьма образованный – журналист и баснописец Женька, и Толик – ироничный, а ещё – плотный и весь какой-то устойчивый, – самый верный его друг, поэт и комсомольский работник. Они уже махали ему, призывая разделить вдохновение, которое ещё не опростали из горла огромной долгоиграющей бутылки. Она стояла между ними как таможня. Клеймом стерегла вдохновение. Володька вздохнул обречённо, всё ещё помня основную цель, но разве он не рад друзьям, которых – разве можно на кого-то променять? Даже на привидевшуюся молодую особу. Ни за что. Но и та, утренняя мысль о женитьбе никак не отпускала. Так и держались параллельно – девушка и друзья.
– Давай, давай! – махали ему с крыльца! –
«Успею, – мысленно предупредил он их, – да и жара», – думал он о предстоящем глотке доброго отпускного вина – чем не повод?! И тоже как бы раздваивался – хотелось просто поболтать, а если выпить глоток-другой? Нет, не помешает, решил он и, обнадёженный своим же разрешением, уже как бы отпущенный на усмотрение обстоятельств, прибавил шагу, да чего там, побежал то ли к друзьям, то ли к бутылке, уже зазывавшей и, если честно, перекрывшей важностью всё остальное. Отодвинув.
– Давай, давай! – подначивали ребята, протягивая половинную бутылку.
– Да жарко! – как бы извиняясь, успел проговорить он ещё пока отрывисто, чтобы спустя три-четыре глотка словно расплавить, высвободить скованную мыслями грудь и выпустить в свет весь свой юмор и свою непомерную любовь к друзьям. К лету, солнцу. Ко всему.
– Торопимся! – проговорил Сенин, – не забывая про остатки вина, ловко ухватив за шею нагревшуюся бутылку, увлекая его и готовых к действию ребят, уже поднявшихся и всем гуртом направляющихся к центру.
– Нас ждут в Союзе, – перебивая друг друга и, видимо, продолжая прерванный разговор, заторопили ребята. Володя молчал, мало понимая, за какой надобностью они спешат в Союз писателей. – Тебя и ждали, – проговорил Толик. – Сейчас возьмёшь рекомендацию от Союза писателей и поедешь оформляться на место директора музея в Константинове. Наконец-то «пробили» музей Есенина. Пока как филиал нашего историко- краеведческого. Понимаешь, ищут директора. Мы, – гордо сказал он, как бы сгребая оптом присутствующих, – не сговариваясь, предложили тебя!
   Ливнем нежданного счастья хлынуло на него известие, едва устоял на ногах. – А кого ещё, рассуждали друзья. – Он пытался различать смысл слышанного, но почему-то застревали в сознании лишь отдельные слова.   – У тебя приличное образование, ты хороший учитель, ты пишешь стихи, ты знаток Есенина, и главное, – иронично подытожил Сенин, – от тебя до Есенина – девять километров пути! Кто ещё ближе!

                ***         ***         ***
Первым разузнал о скульпторе Лине, конечно же, Сенин. Он уже работал в обкоме комсомола, а она ещё была комсомолкой. Он уже сбегал к ней в мастерскую в здании Союза художников, и она вылепила его!
– Всё, Володька! Теперь кто, если не ты? Ты – директор музея самого Есенина! Лина – лучший скульптор наших дней, она – я уверен – слепит такого Есенина, даже он засмеётся от удовольствия. Пора и тебе знакомиться с такой знаменитостью. Я обещал ей тебя! Так что – не подведи, старик!
И вот он – всё ещё холостой и не первый год директор уже заявившего на всю страну музея восседает напротив Лины как натурщик. Модель. И она лепит его бюст.
– Я прямо как Есенин, – мягко иронизирует он. – И даже больше его. Ты его-то не слепила, а меня – пожалуйста! – Он сидит напротив неё, исподтишка разглядывает, и ему неловко за себя, он не знает, куда девать глаза, которые – как ему кажется – так и рыщут по лицу скульпторши. Этот балабол Сенин уже растрезвонил про него. Ну ладно бы рассказал – какой он директор, а то, поди, подсмеивался над его холостяцкой жизнью.  Поди, рассказал, как он каждый день бегает марафоном эти десять километров от дома до музея. А что! Дорога накатанная, лёгкая, и сам он – почти бестелесный, не как крепыш Толик, снова вспоминает он друга и почему-то сердится. Так неловко, когда в тебя вглядываются как рентгеном, всё, поди, поняла про меня. Какой я – не Сенин, – вздыхает он обречённо. Толик, если бы захотел, в два счета всё свершил. Но он – женат и с ребёнком, а эта Лина непростая. И совсем не девушка его грёз. Она сильная. Это видно не только по крепким пальцам, которыми она ловко подцепляет глину и, как фокусник, вбрасывает её в станок. И, едва он очнулся от своих нездешних мыслей, подумать только – узнал собственную голову на её станке. Ему бы её умение, любого приворожит. А глаза?! Бездонные, чернющие, чего там в них таится. И такая невозможная сосредоточенность. Уж такую ни на что не спровоцируешь. Не поддастся. Всё знает сама. Он незаметно вовлёкся в путешествие по чужой душе, как бы приподнятой для него: глазами на него то и дело взглядывающими, а в них прощупывающий интерес к нему,  может, как художника, а может, и… Он и не заметил, как начал говорить. Позже, вспоминая, он так и не отловил последнюю точку, их разводившую, помнил лишь её внимательные глаза и быстрые точные движения. А может, он так увлекательно рассказывал, что она не смогла не оценить? Или это Толик всё подстроил?  А что он ей рассказывал-то?

                ***         ***         ***
Конечно, он всё верно оценил. Она, кажется, разгадала его с первой минуты. Его небольшая ладная фигура, его глаза – сияющие
добротой, его удивительная скромность, и начитанность, и юмор. Лина хохотала над каждым его словом!

                ***         ***         ***
Прав лучший друг поэт Сенин! Не то чтобы он прямо влюбился в эту чудную скульпторшу, но глаза её – всё из чужой души вынет. Он даже поёжился. Он не мог ответить себе ни на один вопрос, если бы стал расспрашивать. Что она для него? Эта самая Лина.
   
                ***         ***         ***
Володя мысленно хлопнул себя по лбу. Болван! И он не лыком шит. Почти пять лет он первый директор музея Есенина. Он и не упомнит, сколько всего переделал и передумал за эти годы служению Поэта. Да-да, ничего не пафосно. Именно – служением является его преданность и Есенину и музею. Потому что всё было впервые и, как принято в Советском Союзе, – привилегии не приветствовались, и потому зарплата директора музея – гроши, а жильё никто и не обещал. Как будто этот музей – забота государства, а его директор – милость, снисхождение этого самого государства к яростному поклоннику Есенина. Ну, Астахов и не претендовал ни на что, кроме и так почётного звания; понимал – доверили! Крошечный домик, в который Есенин приезжал в гости отовсюду – не являлся его родовым, в котором он вырос. Его поставили родители на месте сгоревшего, двухэтажного. Тогда в селах пожары  являлись неизбежным злом. Чиркнул спичкой в сухостой, июльскую жару – и нет целой улицы. Пока народ сбежится с вёдрами, пока пожарные доберутся – уж пламя выше тополей. Ну а в советские времена домик Есениных отдали под библиотеку. Вошёл Исаич в избу, всмотрелся в тесные углы, заставленные полками с потрёпанными книжками, вздохнул и начал внедрять сюда есенинский дух. Оживлять время. Ясное дело – пошёл в народ! Жили пока сверстники Сергея. Есть - которые всё знают – так им кажется или хочется. Послушать – как на гуслях играют. Опомнишься – результатов ноль. Но зато новоявленный молодой директор обладал дипломатией, всех выслушивал, не прерывая, кому и чарочку поднесёт – для дела исключительно. Потихоньку собиралась домашняя утварь. Ещё жили сёстры Есенина. А с его матушкой, которая «в купальницу по лесу бродила»,  он познакомился давно, когда окончил школу. Собрался с другом – дай сходим к Есениным. Просто так, из обожания поэта, который в те годы был под запретом. И никаких книг. Никаких упоминаний. Но у кого-нибудь любопытного находилась заветная тетрадочка со стихами опального поэта. И тогда читаемые стихи становились бомбой! Выстреливали залпом и били наповал. Смелостью, размашистостью, откровением и до нутра задушевностью. В стране пропагандировались смирение и обезличенность, инициатива и  мир во всём мире – идея, довольно призрачная для её реализации простым людям. В общем – желание видеть домик поэта и читать его стихи оказалось сомнительным. Но пошли. А когда к дому приблизились – оттуда вышла старушка-мать. Вот повезло – так повезло. Она в дом провела, оказалась довольной, что может поговорить о любимом сыне.
– Серёжу-то любят, – говорила она, – ко мне приходят, стихи читают наизусть. А мне-то какая радость! – Улыбчивая, разговорчивая, лёгкая. Сын-то, пожалуй, в неё… – обсуждали они обратной дорогой. А вот – книжечку у неё не купили. Денег не было. Так корили себя за опрометчивость, зачем, спрашивается, тащились девять километров. Так что избушку эту он вспомнил и так захотел разместить в ней кровать. На которой спала мать Есенина. Он вспомнил, где стояла она десять лет назад, и загорелся достать похожую. Не обошлось без приключений, на которые ему всегда везло.   
В поисках похожей кровати, Исаич – как уже прозвали его есенинские односельчане, обошёл каждый дом в селе. И только в одном он, как Маша из сказки, сразу захотел вначале посидеть на похожей кровати, потом полежать и в конце концов еле унёс ноги от разъярённой старушенции, которая сначала присматривалась, потом прислушивалась, потом и вовсе пустила слезу, не желая уступать ни на каких условиях – ибо понимала: сон в старости лекарство от неё же, и наконец, истратив полный запас вариаций, уже и выла на всю усадьбу и прихватила метлу – действенный довод её несогласия молодому нахалу. Как будто эта скрипучая кровать – его самое заветное желание, сокрушался он дома, с удовольствием гоняя ночные чаи с любящей матерью.      
Затею с кроватью – где в его грезах как бы навсегда улеглась матушка Есенина, чутко прислушиваясь к ночным шорохам за окном, так и стояла перед ним, как будто она – главный аргумент всей жизни этой семьи и этого дома, затея эта наконец рухнула, навсегда отрезвив его неукротимые видения своего музея. Эпопея с кроватью вошла в штопор, достигла апогея, все знакомые и друзья и просто наслышанные о пустой стене дома, которая тихо роняет слёзы по отсыревшим углам в томительном одиночестве, кажется подходила к финалу. Позвонил невозможно душевный друг Толик Сенин, сказал: дуй в Рязань. На свалке, в краеведческом музее, я приглядел такую кровать – ни одному музею не снилась! И он помчался, коря себя за неуместную скромность – он не мог вволю фантазировать про чудную кровать, нет бы порасспросить Сенина, ах, теперь терпеть долгую дорогу. Наконец – свалка на заднем дворе и роскошная, огромная, никелированная с шишечками кровать, глядя на которую, так и видишь – взбитую перину и множество подушек, вздыбленных, с наброшенными дневными белейшими накидками в ажурной кайме и подзор, такой же накрахмаленный, как неживой, в застывшем недоумении и горделивости: нате вам, товарищи экскурсанты, любуйтесь сельским жильём, и убранством, и вдохновением – с видом на  ложе! Дальше началась долгая баллада, которую Исаич будет рассказывать с непрекращающимся вдохновением – о перенесении антиквариата с доблестной свалки в новенький музей со стареньким домиком. Добывал машину. Кажется, поднялось всё управление культуры в поисках грузовика. Отыскали, оформили, погрузили. Исаич взгромоздился поверх кровати, поддерживая её (намертво приваренную) в распластанном виде – во избежание окончательного её разрушения. И наконец – дверь с табличкой: «Мемориальный дом-музей Есенина». Ключ какой-то не такой, не поддается, или руки дрожат от предчувствия недоверия счастью. Дверь открыта, можно заносить! Не тут-то было! Кровать, фантастически уместная именно в этой комнате, её несомненное украшение – никак не заносилась. Формы её оказались слишком превосходными, не помещаясь никакими боками в дом. Исаич, весь взмыленный, как скаковая лошадь, не мог поверить в реальность. Но все попытки закончились ничем. И он заплакал. Кровать, уже никому не нужная, нелепо поваленная на грязную землю, безмятежно поблескивала дорогой оправой, такая же беззаботная, как и на помойке, – она своё отгоревала.
Тема кровати была закрыта навсегда. Поставили стол, скамейки, шкаф с посудой. Позже, списавшись с сёстрами, привезли медный самовар, огромный, ведёрный. Начищенный, он ослепительно блестел в полдневных лучах хлынувшего с посетителями солнца. И первые минуты все жмурились, а потом словно тихо и счастливо плавились в комнате, насквозь пронзённой солнцем.
– Знаешь что, – сказал он Лине на первом сеансе, – я покажу тебе музей! Помнишь, стих такой учили?!
– Помню! – гордо подтвердила она. – Когда?
Договорились в будний день, без экскурсий. Хотя, думал он уже в автобусе по дороге к Константинову, надо бы, чтобы были посетители, какая-нибудь организованная группа, а я бы провёл экскурсию. И она бы всё поняла! Он столько знает есенинских стихов. Было бы к месту прочесть их. Ну не станет же он читать их на бугре с видом на Оку. Как придурок.
Лина молчала всю дорогу.      

                ***         ***         ***
Ну, казалось бы – если смотреть со стороны – чем не пара? Он в совсем молодом возрасте – директор музея Есенина, а ещё ценитель и знаток поэзии и сам стихи сочиняет, в общем, гуманитарий, она… А про неё и так всё ясно: скульптор, художник. Столько общего. Образование позволяет одному начать разговор, другому вступить и уже плести внешнюю канву общих понятий, которых так часто не хватает влюблённым или увлечённым друг другом. Когда ослабевает телесное притяжение. Отшвыривает безоговорочно так же внезапно, как и притянуло. И тогда включается сознание и лихорадочно спешит как-то подлатать прореху, брешь. Понятно, всё не так определённо, но всё-таки… Но человеку неизвестны условия, при которых он бывает счастлив. То есть ощущает жизнь во всей полноте и знает, что наконец-то ему повезло. А тут у, казалось бы, сложившейся пары одни сомнения. Лина для Исаича оказалась слишком… Всё в ней для него было слишком. Он, сидя напротив Толика, старался подобрать нужные формулировки, чтобы вместить в них свои сомнения. И после каждой реплики, особенно возражая другу, он думал про себя: тебе бы она в самый раз. Ты – вон какой!
– Ты, правда, считаешь, что мне нужна именно она?
– А что в ней предосудительного? – Толик любил уклончивые ответы. Но и его друг Исаич отличался врождённой дипломатией.
– Я же ни в чём её не обвиняю, но как-то на Ассоль она не тянет. Или я ошибаюсь?
– Зачем тебе невинная Ассоль, что ты можешь предложить ей, собственные грёзы? Все её грёзы она воплотит сама. В своих скульптурах. Ну, видишь, тебе и стараться не надо. Пыжиться, из себя лезть. В ней самой целый мир, и она выводит его в свет, тебе остаётся – гордиться таким талантом, который выбрал тебя в спутники.
Исаич подозрительно скосился на дружка.
– Зарплата у тебя – копейки. Квартиру будешь ждать ещё лет двадцать. А у неё всё уже имеется. Женишься и…! Сам себе на зависть! Давай свадьбу сыграем!    

      Лина, которая мгновенно чувствовала настроение другого, не понимала своего нового дружка. Возлюбленного. Прежде чем показать ей домик Есенина, он повёл её на высокий холм.
–К берёзке, – объяснил он. – С Толиком сажали.
Они поднялись почти по отвесному краю высоченного холма. Перед ними текла Ока вольной извилистой лентой – какая-то несговорчивая, завивая барашком белые гневливые волны. Как-то взгляд сразу выхватывал именно движение реки, как будто она разговаривала, а они слышали, а ей – Оке – было всё равно: слышат её или нет. И что слышат. Такая своевольная. 
– Как я, – сказала Лина, вся во власти реки. Володя промолчал. Хотел рассказать, как с Толиком Сениным берёзку сажали. Предложил Толик. Вот на этом бугре и стояли. Любовались заливными лугами за речкой. Такая ширь открывается с этого места. Да-да, пусть банально, но были бы крылья – так и кружил бы над необъятными лугами. И о других не мечтал.
– Смотри, – сказал вдохновлённый Толик (он всегда вдохновлялся на родине Есенина, понятно – не только видами), – вырастет берёза – как символ этого края и как приглашение на родину великого поэта. Теплоход с туристами вынырнет из-за поворота, и все увидят берёзку. Белый ствол среди верхового простора, как белый флаг приветствия, – загляденье! Теплоход причалит, и все, не отрываясь, будут смотреть на неё – и обязательно взберутся сюда. Чего откладывать-то, берём лопаты и – в лес!
Ясное дело до опушки леса дошли бодряками, выбрали берёзку среди кленов, дубков, липы и орешника, с ослепительно девственным стволом. Как в шёлк наряженную. Довольно высокую. Метра четыре. Стали копать. Малость разгорячились. С метр прокопали. Подрубили кое-где, потянули – и! Вытащили. А обратный путь уже не казался таким романтичным.
– Я шёл впереди, – вспоминал он Лине, – и мне ещё не было так тяжко: ствол не шибко давил на плечо; а Толику досталась самая тяжёлая часть с корневищем, землёй. И он уже не шутил. Вскарабкались. Пот утёрли. Начали копать здесь. Уже никто не шутил. Молчали. Посадили. А потом за водой к реке спускались. После недавнего дождя ноги скользят, того и гляди скатишься. Толик укатил в Рязань, на мне осталась заботе о берёзке, которую я справно поливал до самых холодов и тропку на почти отвесной стене – до сих пор помню.  Но всё окупила радость. Новой весной, позже всех деревьев в лесу, в одночасье зазеленела наша берёза. И такой она была красоты. Вот бы Есенин Серёга полюбовался, подумал я о нём, как о родном. Как будто он брат мне.
Володя закончил рассказывать, подумал: Лина должна была слушать не так. Не иметь рассеянный вид и не перебивать вопросами, типа: а ты школу покажешь, где он учился? Вот, вся она в своих думах – зачем ей какие-то рассказы. Лина вообще вела себя с ним так, словно они прожили лет сто и всё друг о друге знают.
А она и не собиралась приспосабливаться. Она с ходу всё про него поняла и зачем он ей – тоже определила. Что это её муж, она знала с первой секунды. Когда он вошёл, выглядывая из-за плеча Сенина, и она увидела его взгляд, скромный и мечтательный, все его движения и поворот головы,  вдруг – посреди смешинки – очень серьёзные глаза. А когда лепила, прорисовывая тонкости головы, лица, схватывая его жесты – этот взлёт рук, небольших, с тонкими пальцами, и интонацию – деликатную, и его изящество – ну конечно, это не каменная стена, за которой она станет жить припеваючи. Вспомнила уверенного, казалось бы, и жёсткого Фиму – такой ей был не нужен. А семьи хотелось, и всё для этого было. Новая квартира – двухкомнатная – тоже ждала мужчину. Этого. Для грамотных добрых речей, для внимательного взгляда на неё. Сенин сказал: он вполне самостоятельный; хоть и с матерью живет, но готовит сам (наверняка прихвастнул, подумала она вскользь). Сенин часто гостил в его доме и, когда вспоминал про угощенья, добавлял: никого не напрягает, картошечку поджарит – любимая еда, салатик не забудет – там всё растет, комментировал Сенин, и Лина хохотала, потому что представляла, что там растёт:
– Это для гусей трава сама растет. А для салата – поди, матушка сажает.
Сенин не перечил. Он считал, что достаточно нахвалил друга. И чего это Володя такой напряжённый, она не понимала. Уж казалось: всё и так ясно. Она нисколько не сомневалась в собственной исключительности и в том, что она явилась подарком скромному человеку, но способному оценить её преимущества перед остальным миром, и она вполне может заменить этот мир, и это даже не обсуждалось. Она ждала, когда всё-таки он переедет к ней. А свадьбы всякие – ни в счёт. Её скульптурные труды никто не отменял, поэтому всё остальное – приложение к трудам – решается в рабочем порядке. Само собой. А то, что у них будет общение вокруг Есенина и гостей, которых всегда избыток в музее, это вполне вписывалось в желанную потребность её как художника. Как продолжение её мастерской.
И он был неправ, когда слегка недоумевал по поводу её невнимания к рассказам о Есенине. Она тоже полностью погрузилась в его судьбу, и её интересовало всё о нём. И в ней уже просыпался её Есенин, и она то играла с ним в детство, гоняясь между скирдами сена на вон тех лугах через Оку, то ловила рыбу, ничуть не уступая в сноровке и удаче, и спала вместе с его сестрой на чердаке амбара, его поджидая, уже не пацана босоногого, а ловкого подростка, с льняным чубом, зорким взглядом синих, как река, глаз и очень следящего за собственным нарядом, когда отправлялся в сени к Поповым. Не пропуская ни дня. Там собиралась вся подросшая молодёжь каждый вечер, в те годы подросшие дети их села, давно организованные в дружную компанию, пригрелись с осени до весны в этом доме священника. Просторном, тёплом. И, как заведено кем-то когда-то, заженихавшиеся подростки не признавали иных удовольствий, кроме насыщения родственными душами, и всё не могли расстаться. Все стерегли друг друга, всячески выдумывая забавы их возраста. Играли в театр, ставили пьески. Готовились самым серьёзным образом, точно и пьески, и песни под тальянку, и частушки под балалайку, и краковяк, и барыня – являлись самой насущной необходимостью, которой все запасались впрок на дальнейшую взрослую жизнь, в которой окраска этих юных безмятежных лет окажется самым надежным фундаментом и веры в жизнь и любви к ней. Серёга готовился самым тщательным образом на эти посиделки. Наряжаться он любил, ловкое его тело выгодно подчеркивало любую обновку, и всё украшало его лихость и нежную стать, и всё превосходное в нём отражали глаза – почти девчоночьи – затаённым знанием нездешнего мира и в то же время прозрачностью и чистотой уверенного взгляда. Конечно, он выделялся среди всех. Он и сам понимал про себя, что он – ни на кого не похожий. Катька, сестра, любила его с какой-то сладкой отчаянностью, безответно, а потому боялась его гнева и слушалась. И вот Лина лежит вместе с Катькой и, всматриваясь в чердачные щели, загадывает разные желания на звёзды, которые то и дело слетают, а Лина полежит-полежит, надоедят ей Катькины обиды на брата, и вот она уже вместе со всеми в сенях священника – в доме, который встречал все забавы подросших Константиновских детей с развернутой любовью. Лине тоже охота поучаствовать в спектакле, в котором Серёжка Есенин целуется с кем-то. Лина с удовольствием и поощрением хохочет над ними, ей вообще нравится, когда вокруг любовь.

                ***         ***         ***
Но Володе ничего ясно не было. Он, оказывается, слишком свыкся с холостяцкой жизнью. И даже примирился ходить девять километров до Константинова, счастье делать что-то во имя любимого Есенина дышало нескончаемой надеждой.   
Лина – была совершенно чуждый ему человек. При ней он терялся, замыкался и не знал, что хорошо, что плохо. Понимая, что он слишком правильный, а она – нет. Его некоторая внешняя  скованность – являлась или служила неким оформлением, в котором умещались и его привычки, и знания, и опыт –  и это его не отягощало, он всегда был послушным, помня скудное житьё под Сасовом, и даже землянку, и так же, как родители, ценил всё дарованное государством и ещё верил в будущее, которое оно сулило. Все лозунги советского строя – были сутью его души. Он верил только в хорошее; тогда как абсолютная раскованность Лины – так что её высказывания, особенно публичные, заставляли его вздрагивать – никак не делали её ни ближе, ни понятнее. И в то же время, глядя на её работы, на собственный портрет, который она изваяла и перевела в гипс, – он примирял себя с ней, преклоняясь перед талантом, начинал понимать её свободу и то, что свобода и диктует ей выбор своих фантазий. Она никого не боялась, отвергала всякое насилие в лице государства – она говорила: я – художник и, значит, я – вольна распоряжаться собой! Но тебя государство кормит, пытался он поначалу втолковывать ей азы советского образа жизни. Тебе дают заказы, и ты вся в деньгах не от одного таланта, а от твоего председателя Союза художников. Тут она распалялась, начинала доказывать свою правоту и свою особенность.
Но это всё происходило после свадьбы, когда стали они семьёй.
Свадьбу сыграли, когда Лина носила будущего художника, второго сыночка, Витеньку. Больше всех веселился Толик. Он, простирая Линину свободу до своих желаний, явился с какой-то рыжей пассией, и ему было так хорошо, как никогда в жизни, – прокомментировал он назавтра свадьбу Исаича, полагая, что другу весело и без случайных вкраплений в ясный рисунок семейной жизни.

                ***         ***         ***
Вот ведь как непредсказуемо жизнь прописывает сюжеты всякой судьбы. Если бы она знала, за каким поворотом ждут её приятные неожиданности, – зачем бы она рвала душу, изнемогая в истериках. Это она думала, едва родив другого сыночка, и как будто успокоилась, потому что опрокинулась в сон быстрый и глубокий и вынырнув из него и вспомнив всё – как бы возродилась.   
Но возродилась, не предавая прожитого. А им, конечно, являлся Данила. Не так болезненно остро, но и не примирительно. Ему исполнилось восемь лет. И он уже ходил в школу в Москве и жил там с бабушкой. Она его буквально отсудила для себя, доказав всем, что Лине – талантливой и целеустремленной – достаточно её профессии и что ребёнку нужны уход и забота, которые Лина дать не в состоянии. Свекровь привлекла все свои связи, и Лина стала почти официально свободна от своего ненаглядного первенца.

                Методологи

Она – художник, скульптор, у неё собственные приоритеты: что считать буднями, что праздниками, а что – отпуском. И всё не как у нормальных, других людей. Её будни – если есть заказ – отдельный праздник, ибо оплачивается, а нет заказа – лепит для себя, портреты или композиции придумывает, это самое сложное:  рассказать в скульптуре историю – чью-то или о чём-то, и чтоб мысль была глубока и тревожна и освещала любой поворот головы и движение глаз и позу – не статичную, обязательно напряжённую, устремленную в застывшем движении – и чтобы во всём – стройность и красота, даже в гневливых страстях!
 
                ***         ***         ***
Что такое отпуск? Творческая дача, где она тоже лепит и рисует, только на всём готовом – бесплатная кормёжка и материал для работы: глина и гипс, и в кругу таких же, со всей страны. Она – как и все художники – очень любила эти самые творческие дачи. И даже лучше, если со своими – рязанскими. С той же Людой Дунаевой. Красивой. Величественной и слегка надменной. В себя вдумчивой. В своё. И привилегии судьбы и в просчёты. В ней всего названного – не перечесть. Ева любила её и именно на даче и рисовала любительницу цветов и всякого красочного многоцветья Дунаеву.   
 И как водится, когда долго рядом, а они и поселились вместе, многое рассказывается. Просто так. Как для себя.    
Она нередко ловила себя на почти неприлично смелых поступках. Могла, не тушуясь, всё что угодно и у кого угодно спросить. Как заправский корреспондент. Или прийти к любому начальнику. Может, во всех она видела натуру – то есть объект для портретов. И спустя минуту-другую – пока протягивала ответно руку или усаживалась в самой выбранное кресло – начинала вглядываться впечатлительно ожившим художником в сидящую напротив модель. И кое-что понимала довольно скоро. В манере говорить, а лучше – слушать, потому что слушающий не отвлекался на речь и на манипуляции речь эту завуалировать, редко встречались искренне заинтересованные – в данном случае ею – люди. Ей ничего не стоило попросить разуться главного человека многомиллионной области. И правильно: если он не видит, что только что вымыты в огромной мастерской полы – видимо, соображает, что у неё, как и у всех в стране, отсутствует личная прислуга, полы ещё влажно исходят паром и даже неприлично тащить в эту невинную осторожность уличную невоздержанность. И крикнула, и остановила – едва он намерился затоптать её труд – она в это время мыла возле двери руки и, не посмотрев на него, буркнула – проходите, а потом обернулась и, ахнув, почти закричала: ну-ка, разуйтесь! И сопровождающие, угодливые клерки, – не знали, кому подольстить.  Слава Богу, сам догадался – наверно, носки чистые и без дырок – подумала она, проследив его тщательные шаги на антресоли. Без башмаков. В одинаковых носочках: у художников на этот счёт свои мотивы!  Первый секретарь обкома!
         
                В кругу подобных
Раечка появилась, когда Лина не только переехала в огромную мастерскую, но и слепила и перевела в гипс новую скульптуру «Россия – родина моя!» – дело всей её жизни – по её же определению. Нет, Раечка и раньше знала её, по старой мастерской в центре города, и даже воспользовалась щедростью старшей подруги – отправилась на экзамены в «Муху»! с драгоценной записочкой к мэтру скульптуры, приятелю и сокурснику Лины, который принял её совсем по-родственному, так что житьё у него Рая запомнила навсегда – сытостью, вниманием и покоем, ну и несравнимой  помощью в поступлении в немыслимо удачный институт имени Мухиной. И теперь её пригрела Лина, предоставив мастерскую, пока Рая не приобрела собственную. Лина никогда не отказывала в помощи, в любой и каждому.  Мастерская художника – основной его дом. Во всяком случае – в ней всё по его вкусу, всё выражает его пристрастия.
В мастерской Лины на просторных деревянных стеллажах вдоль самой длинной без окон стены задумчиво жили гипсовые портреты, изредка покидавшие насиженные места для очередной выставки, как у всякого художника, долго и плодовито работавшего. Взгляд их полуопущенных ресниц упирался в противоположную стену, в нижнюю её часть, возле которой всегда начеку, заполненная сырой глиной, сторожила весь процесс лепки обыкновенная домашняя эмалированная ванна. Слева, почти закрывая длинные и частые окна, расположилась гордость Лины, её самая главная работа – полулежащая Россия, трёхметрового роста и длиной семиметровой  колыбели, с которой онабыла слита единым облаком собственной неги, плывущей в невесомости мечты, вольно раскинув мантию древнерусского сарафана, заявлявшего свой древний род.
Если приходила многолюдная экскурсия, чаще – старшеклассников, взор их сначала схватывал именно портреты: те упирались классическими гипсовыми  лицами в распахнутые двери; перетрогав взглядом их гордую независимость и почти пренебрежение к чужому вниманию, каждый, кинув взор на всю в тенях «Россию», загодя смакуя скорое удовольствие, как бы отгородившись от сковавшего принуждения, пытался незаметно протиснуться сквозь толпу – производя некую горячность среди таких же – и устремлялся на антресоли. Счастливо преодолев крашеные ступенечки и уже облокотясь на лёгкие перила, свесившись, дурачась или приняв вынужденно горделивую позу, все повторяли стройный частокол перил, вытянувшись в линеечку, и теперь, забранные вниманием, не могли отвести глаз от этой самой скульптуры, на которую, войдя, лишь мельком бросали взгляд.  И вот она, украшенная новыми зрителями, вместе со всеми в который раз – с приятным удивлением – смотрит и слушает рассказ о себе – прародительницы – женщины, её создавшей: маленькой, озабоченной морщинами, расселившимися не только на лбу, но и на всём ещё нестаром, но уже довольно усталом лице, лишённом какого-либо величия. И она кажется полной противоположностью этой полулежащей царице, по недогляду равнодушных чиновников заточённой в неволе обычно безлюдного зала, да ещё при скептическом игнорировании мелкими и, на её высокий взгляд, – ничтожными скульптурами, прочитывая в их высокомерных позах несогласие со своей оценкой не только их значимости, но и собственной неповторимости.

Толпа поневоле всматривалась в скульптуру; может, до чьих-то ушей и долетал голос ваятельницы, в общем-то почти живого Творца, но это если находился среди прочих – бескрылых – врождённый художник, что всегда – редкость. А так – смотрели в основном на акценты, Линой и расставленные: глаза – очень выразительные, кокошник – угадывая, так называется или по-другому;  колени, округло поджатые, мощные, как и бедра, коих не спрячешь никакими сарафанами, и босые ступни – всё наготове к активности, к деятельной жизни. И  если глаза и прижатый к груди Кремль демонстрировали самодостаточность даже  в теперешнем, покойном состоянии; конечно, предопределяя и повелевание, и утверждение себя, то готовые к движению ноги, исхоженные по немереным русским просторам, ноги эти как бы притихли до времени вынужденных трудов – встанут и без устали, привычно вновь избороздят родную землю – и сколько потребуется, и где положено.
Раечка всё долгое время – пока её подруга лепила «Россию», проучилась в Москве и потому лишь со слов самой Лины и её свидетелей могла представить столь грандиозный труд, теперь  проявленный серией свежих отпечатанных морщин, радугой осевших на пятидесятилетнем лице Лины. Раечка прибегала сюда, не только внося молодую яркую радость, сквозь ядрёную красоту лица сочившуюся такой же открытой, какой-то спелой душой, как видела её Лина, душой, тоже переполненной обновлёнными желаниями, которые всякий раз вносила в мастерскую брызжущая влюблённым в жизнь задором. Заканчивала она в своей Мухе  – скульптуру декоративной пластики. А до института Раечка успела приобщиться – в детстве, тайком – к отцовским слесарным инструментам, чтобы выпилить, подточить или отполировать бросовые огрызки дерева и железяк – для  сотворения красоты! А потом душа растворилась в изобилии невиданных богатств в художественном училище. Она ехала в Подмосковье четырнадцатилетней,  нетерпеливо удерживая блестящий свет, который рвался из души, чтобы зажечь немые дары земли. Всякие камешки, кости, древесины липы и яблони – зачем-то они существовали и были до времени бесхозны, без явленной красоты.  А теперь, они были оправлены в сосредоточенные формы искусства, которые создавала скульптор Раечка Лысенина , искрящимся обликом  равнозначная найденной  красоте – любимица Евангелины и её подруга.
Намечтавшись в гулком холодном одиночестве объёмной мастерской, Лина ощущала нехватку приятельских плеч. В последнее время гипсовая «Россия» как бы прижилась в содружестве других скульптур, отхватив четверть мастерской, и вроде бы успокоилась, не в пример Лине, изводившейся в поисках никак не постигаемого выхода из сложившейся ситуации. «Россию» отказывались переводить в материал, а значит, не решался главный вопрос: где ей стоять? Отдыха от лепки никто и не предполагает: лепка скульпторы – воздух, чем дышать без него? И  Лина, приподнятая раз и навсегда вселившимся вдохновением, лепила кого-нибудь – для себя, задаром, кормилец в лице Ленина – увы, исчез, не предоставив замену. Скульпторы в ожидании исторического персонажа – как и весь народ – всматривались в переменных, сменяемых и не ставших проповедниками чего-то глобального, новых правителей. Всё уперлось в злато-серебро. Как в Ветхом Завете. И выходило: драгоценность – мерило всего. Не человеческая, к примеру, гениальность или на худой случай – талант, тоже ведь дар Божий, нет! – залежи ассигнаций. Человеку простому – на что ориентироваться? 
В паузах позволяла себе вольные темы под названием: композиция. История про что-нибудь. Но незамысловатая вроде «Летнего дождя», где парень с девушкой слиплись в одно целое и даже дождь им не помеха, это все-таки не её притязания. Хотя и тут, в этой миниатюре, выявилось родственное ей – общая культура настойчивой природы, соразмерность и внутренний трепет дозволенного, врождённая интеллигентность. Как с тем же Есениным. Зачем ей – художнику – прорисовывать поверхностное, некую зыбкость формы человеческой в его поведении, разговорах, подчас не контролируемых? Может, всё бытовое и провоцировало его на вдохновение – кто знает, но то, как вспыхнувший в нём поэтический образ прокладывал себе путь в бесконечность, в безграничность бытия и как именно в эти возвышенно-драматические минуты являлся миру его облик, лик, – это и сумела выразить в скульптуре Есенина Лина. Можно было бы назвать: художнику от художника! Такой ее Есенин.
Но кроме торжествующего и кропотливого труда оставалось время, когда всё-таки обессиленные пусть и радостным, но трудом руки искали иных успокоений, и голова, напряженно созерцающая мысль пусть и на пару с натурой желала покинуть самой же вручённый пост, и тогда, полежав на мягком диване – дав расслабление всему в себе, она ненадолго затихала и вдруг, усмирившись, начинала слышать тишину. Заряженные жизнью, скульптуры не напоминали людей, своих прототипов. Но немые их вздохи возвращали былых натурщиков в этот гулкий зал, и тогда Лина отлавливала детским сачком желаний блуждающие в воздухе ароматы полузабытых историй и снова прикрывала глаза, и уже явственно и отчетливо слушала красавца Швальба. Павла Швальба, одного из лучших в стране сосудистых хирургов. Она слепила их по очереди с женой – тоже врачом, – таких несхожих и сомкнутых в удивительно заботливую семью.   
Бывают такие счастливые люди, которые вызывают радость при одном взгляде на них. Павел был из таких. Лина угадала его, едва он приоткрыл дверь в её мастерскую, слегка подвигал крутой головой с чёрными волнистыми волосами и покрутил чернильными, чуть навыкате библейскими глазами – добрыми и любознательными. Как пламя внёс! И она засуетилась, отбросила тут же недолепленный сюжет, заспешила ополоснуть от глины руки, вроде даже не взглядывая на него, боясь то ли не прочесть вспыхнувший интерес к ней как к художнику, то ли почему-то засмущаться – словно отродясь ничего подобного не встречала. Встречала! Ещё как! Вот откуда её внезапная застенчивость: она вновь очутилась в прекрасных залах ленинградской академии, и среди них – похожие на Швальба, пусть отдалённо, но по крови – свои. Захотелось говорить всё равно о чём, всё вдруг затосковало в ней, вспыхнуло молодым желанием нравиться, а ещё слушать, слушать…  Что и произошло совсем скоро. Нет, вначале она повела его под антресоли в мини-кафе пить чай. Время кстати. Послеобеденное. И она ещё не ела, а он – что ему за неудобства – чайку чашечку-другую отдегустировать. У неё чай собственный, с целебными травами. Даже не чай, а настой травяной. Тут и душица и мята, зверобой и тысячелистник, и пижма с чистотелом, но их – немного. Да и недолго заварить, приговаривала Лина, радуясь, что с утра перемыла посуду, и всё за её длинным гостеприимным столом сияет, и она как художник не видит ни одного изъяна в своём душистом и уютном уголке. Да я и не тороплюсь – подыгрывал он Лине, и голос его звучал близко и заполнял, казалось, всю немереную мастерскую, эхо принимало его в сырые углы и прятало там, чтобы спустя время – едва ей захочется недостающего мужского духа – отпустить из своих запасников, потому она теперь слышит его голос. Густой, тёплый, как бы в продолжении обсуждения чего-то его трогающего – к собеседнику заинтересованный. Не хотелось вторгаться в его негу собственным невоздержанным контрапунктом, а только слушать. Пили чай, и голос его, смягчённый заботливыми травами, тоже стихал,  переходил октавой ниже и вдруг смолкал, как будто заключительный аккорд поставлен внезапно и раньше времени. Он смотрел на неё. А ещё – не отрываясь – на великую «Россию» и тоже, как многие, думал: откуда в человеке эта невольная страсть и чем она вызывается. Он – хирург, и ясно: его неудержимость в любви к человеку, к любой жизни вообще, чтобы она длилась. А её – художника, в чём её уверенность, почему она без устали печётся об этой вот – как он знает – так неимоверно тяжко доставшейся работе. Он обожал поэзию и музыку, знал, что, по сути, – артист и что, вероятно, смог бы наполнять с неподдельными страстями подмостки любого театра неравнодушной тревожной игрой – родители воспротивились. Сейчас, сидя на вращающемся кругу натурщика, он, кстати, вспоминал свои актёрские задатки. «Почитайте», – просила его Лина, прилаживая поудобнее деревянный каркас, примеряясь к выбранной форме. «Да?!» – удивлялся он её прозрению, но не заставлял повторять просьбу, только предположил, ловя ее взгляд: «Есенина?» – Лина вздохнула освобождённо и утвердительно – ну, куда деться нам, землякам, от нашего гения!
Не угадала, он внезапно, становясь, как и все в этой необычной обстановке, раскрепощённым, вольным от всегдашних обязательств, почувствовал актёрство, и сцену, и какую-то восторженную раскованность: Межиров, сказал он, как будто на концерте.
Лина поначалу смутилась, потому что понаслышке представляла поэта, почему-то из военного поколения помнила Давида Самойлова, даже наизусть знала его «Сороковые – роковые…». И заслушалась, и услышала пафос в глубинном отчаянии и своего натурщика, – лучше не придумаешь – освещённого изнутри деятельным пламенем первооткрывателя. Его бесстрашие.
…«Полк
Шинели
На проволоку побросал,
Но стучит под шинельным сукном пулемёт.
И тогда еле слышно сказал комиссар:
“Коммунисты, вперёд!
Коммунисты, вперёд!..”»
Он читал без устали, казалось – это его и о нём, и как будто он долго мчался со своими мыслями, боясь обронить или смешать с чем-то иным, несмешиваемым, а теперь вот выплескивает в этом огромном актовом зале летящие строчки, и задуманный когда-то для множества слушателей  зал – помнящий всех до единого – затаил дыхание, постигая могучие волны любви в страстном исполнении доктора Швальба. Он остановился так же внезапно. Повисшая тишина восстанавливала вместе с ним теперешнее время, и взгляд его пробежал лёгким дуновением по упорному лицу Лины, – и та не разрушила послевкусия красоты, так же упорно, словно и ничего не происходило, вылизывала отточенными движениями портретную глину, и он снова устремился в свои просторы: может, врачебные, подумала она. И совсем не кстати, а кто знает – что кстати?! – ей почему-то привиделась его жена, Эсфирь, Фира – как мягко произносил он это твёрдое имя, казалось бы, никак не совпадающее с её кротким лицом, славянского окраса, светлооким и нежнейше-розовым просветом затаённой прелести. Лина лепила её, пытаясь – ах, её бы растворить в акварели! – персиковую смягчённость спелого аромата, от неё струившегося, оживить, вживить, пристроить в податливом естестве трепетного дыхания собственных поющих пальцев, грубо мнущих глину, – постоянно меняющийся образ Эсфири от нескончаемо меняющегося цвета её лица в тон настроения. И, когда лепила, представляла то мрамор – и в нём её горделивую независимость, то шамот – с его естественным природным теплом, – но нет, они не оттеняли её, не выявляли чувствительной сути, могли поглотить, или сгладить опыт пытливых дней, который всякий человек невольно старается заменить общепринятым состоянием данного времени. Пусть бронза, отполированная пристальными взглядами, – Лина вдруг представила свою модель на какой-нибудь выставке, с плотно теснящимися зрителями, и как бы подсмотрела их общими глазами свою Фиру, нет, нет, передаст то, что прочувствовала в ней, – деликатной и смелой, утончённой и боевой – бронза! А как она рассказывала о своих лыжах, которые у печки стоят?! Она и Визбора слушала на лыжном  Домбае!
       Лина не любила ни лыж, ни коньков, и потому с особенным вниманием как бы всматривалась в лыжню, выбираемую Фирой, которая, оказывается, такая ярая спортсменка – с детства на беговой дорожке с заработанными призами, с юности на горных лыжах, к которым со временем приспособила и теплолюбивого Швальба: к колючему в лицо снегу и замершему в предвкушении победы сердцу, отбивающему уже на тропинке внизу благодарные и верные удары. Познай, познай этот бешеный ураган снежной замети, не всё тебе биться за больного, пусть это и благородно, а ты себя проверь тут, на лыжне! Да он и не противился! Швальб вообще – само смирение, если не трогать! И когда Фира рассказывала про любимые лыжи и даже потащила как-то Лину на электричке в яркий солнечный январь на Алпатьевские горы – прямо под Рязанью, – Лина, изумившись бесстрашию детей – на гору карабкались пятилетние – и отчаянности взрослых, так прониклась зимней картиной горных спусков, что задумала композицию, и всякие свободные минуты воскрешала пережитое, представляя слепящий снег, довольно пологую, но длиннющую лыжню и яркие костюмы лыжников в вольном разбросе на необъятной вершине горы.
Фира получилась на загляденье. И с её любимым Швальбом Лина не оплошала. И великолепен и похож! Ну это потому, что всякий, кого лепят, непременно желает: чтоб как на фотокарточке. А они оба оказались как живые! Объёмные, как и положено в скульптуре, со всех сторон чуть-чуть разные – чистая анатомия! Лица людей ассиметричны, и Лине удавалось передать эту разность в чертах одного лица, не искажая сути. А что до внутренних состояний, которые пытается передать Лина, как буравом просверливая душу, к чему задумываться обычному человеку? Душу? А что ещё, думает она, когда вспоминает неуместные вопросы. Ну, совесть. Это и есть душа. Слава Богу, к ней посылаются именно такие. Других – не берёт. Бывает – просят: слепи! А это ведь как влюблённость – и не угадаешь, откуда она. Лина может ещё и не увидеть человека, которого будет лепить – к примеру заказной портрет какого-нибудь передовика производства, – ещё только увидит некий абрис, силуэт, или край осеннего пальто, а то и  вовсе – просто подумает о человеке и представит, что тот может предполагать о предстоящем визите к ней, скульптору, чтоб его изваяли, подумает, и ей кажется – а ей именно так и кажется, – что всё о человек известно. Ну не как живет, с кем и на что, а вот как смотрит, слушает, мечтает. И – когда наступает время знакомств, ничему увиденному не удивляется, как будто вчера расстались. А сегодня – вот он или она – перед ней снова! И лепить – сплошное удовольствие! Со Швальбами всё совпало. И похожи, и красивы (Лина не любила слово «красиво», хотя пользовалась им то и дело). А слушать?! Один интереснее другого! А Лина особенно любит слушать людей науки. Одна из таких – Лена Мещерина. Философ. Лина, когда впервые услышала её профессию, даже очки нацепила, которыми пользовалась исключительно когда прорабатывала тонкие детали в скульптуре. И муж её Игорь – тоже философ. Оба – выпускники МГУ плюс кандидаты наук. Ну он по-мужски напористый, с ним вволю можно что-нибудь обсудить, к примеру: им обожаемый Маркс, да-да, с «Капиталом» ! Ну что там знает Лина из институтской политэкономии?! И она слушает Игоря, и кажется он ей самым умным на свете! А потом она лепит его Леночку. Надо же – как Господь позаботился, всего надарил. Внешность – это очень важно. И для себя, чтобы чувствовать свою значимость, и для других – которые любуются, на тебя глядя. И всякие способности дал. Она, к примеру, поёт и играет на фортепиано. Мечтала о консерватории, а окончила философский факультет. А руки – думает Лина, всматриваясь в заполняющийся глиной каркас, – руки, поди, просят клавиш, как мои – глины. Лина даже пианино приобрела в комиссионке, чтобы Лена играла. Отлепит она её, устанет за полтора часа и – играй, Лена! Ну, петь неохота, напевай. А Лина слушать станет. А иногда Лена читает стихи. Иной раз свои. Но чаще – японца Басё.  И Лина слушает, как на концерте в филармонии. И такой покажется ей жизнь осмысленной, такой прекрасной, потому что рядом с ней необыкновенные люди. И она нужна им!               
Лена обдумывает докторскую о Знаменском распеве. И кое-что рассказывает. И когда рассказывает, чувствуешь, как ей всё видно, о чём говорит, как кино смотрит, как будто сама распевалась в затерянных временем монастырях.

                ***         ***         ***
Лина  мечтает. Как будет стоять её скульптура и с кем она будет приходить туда. Прохаживаться и смотреть на людей. Она знает, с кем придёт к своей «России». С Женей Поповым. Она слепила его великолепный бюст, который должен украсить филармонию, где он сорок лет возглавлял Рязанский  русский народный хор. Такой роскошный хор, что не выразишь, только выдохнешь, как она, когда услышала их здесь, в своей мастерской. Широко, по-русски благодарный за её – чего уж скромничать – блестящую работу. Так он отблагодарил её – привёл весь хор в мастерскую, и они пели только для неё. А она… Как увидела его на сцене: стройного, высокого, красоты – аристократической, и эти его изящные руки, их взмахи дирижёра и завораживающие, в начале исподволь, всё возрастающие, льющиеся словно в унисон, –  едино слитые  голоса, точно водопад, по которому ползёшь вверх,  взглядом, карабкаешься, и у тебя захватывает дыхание от восторга и своей немочи перед природным совершенством! Конечно, старалась. Впрочем, она никогда не халтурит, да и как можно, ведь – лепишь не только руками, руки-то вторят душе и мыслям, душа мысли облагораживает, наполняет и восторгом перед таким богатством, как человек. 
Разные её модели. Но кажется все – говоруны. Или – рассказчики. Ну, потому что есть о чём. Каждый ведь не от грядок отрывается. Или от кастрюль. Таких нет. И потому их сознание заполнено чем-то добротным, свежим, как только что купленное. И они именно здесь покупку и разворачивают. И рассматривают поподробнее. Как будто впервые видят. Потому что ещё и рассказывают о ней. А значит, замечают детали, и она вовлекается и каким-то ещё одним зрением рассматривает обновку. К примеру, тот же Попов. Между прочим, не только музыкант, и дирижёр, и руководитель хора, а ещё – композитор. Да какой! Его песня на стихи Есенина «Над окошком месяц» – под стать стихам. Когда её поют – все слушают своё сердце. Все. Если в зале – весь зал. А по радио – про всё забывают. Только слушают и сердце заполняют. Чем? Вековой печалью. Как написал Виктор Астафьев – пронзительной печалью. Его – когда впервые услышал и именно по радио – озноб охватил. Так прочувствовал. Услышал и написал про неё в своих «Затесях».  И там же Астафьев сокрушается, что не знает автора.
А кто-то из знакомых Попова – ему и сказал. И тот написал Астафьеву письмо. И вот Попов пересказывал, пока позировал, и своё письмо и ответ Астафьева. Ну, Астафьев  разошёлся в письме к композитору, весьма гневно критиковал наших чиновников, которые ничего не делают, чтобы народ русский знал своих героев. Понятно, ему было и за себя неудобно: песня – просто классика, и автор жив-здоров. А он в глубоком неведении. Вот и пишет, возмущаясь: что мы за народ, русские? Ничего не ценим. Никаких талантов не признаём. И что нет более безалабернее и неблагодарнее, чем русские. Вот это они и обсуждали с Женей, вернее обсуждал Женя, а Лина поддакивала.
 
                ***         ***         ***
Лина в городе, ставшем родным уже давно, больше пятнадцати лет. И теперь она не Лина, а Ева. Так почему-то её здесь назвали, и долгое время звали – кто как хотел. И сейчас ничего не изменилось. И она привыкла к обоим именам. Оба – редкие, потому никто кроме неё и не откликается. Но именно с этим именем – Ева – она лепила свою « Россию». И хоть и не суеверна, но всё-таки… И даже Криворуцкий как-то посетовал: « К чему бы это имя менять?!» И замолчал выразительно. И она задумалась.
Сегодня к ней придут из выставкома. Принимать очередного Ленина. Она знает, что её Ильич самый-самый. Она действительно его любит. Такую махину поднял, Россию перевернул. Мечтал, чтобы было равенство среди людей. Конечно, с его мечтами не всё получается, и богатые есть, особенно среди торгашей, с которыми все ищут блат, потому что с продуктами плохо, и со всяким барахлом.  Масло сливочное, мясо – всё из Москвы возят. А это самое барахло – чтоб импортное. И она привыкла к сытной еде и тоже ропщет, но это так, к слову, стоит вспомнить голодные годы учёбы и всё! Сразу успокаивается. Хлеба вволю, который, кстати, она не переносит, с войны его голодная кислинка на языке застряла, да и с голоду никто не пухнет. И, пока она рассуждает про жизнь, дверь распахивается и входит комиссия, которой она рада. Сейчас подпишут документы, и Лина как бы выключается на короткое время из себя самой – старается всё исполнять и говорить точно, как все, как принято, как счётчик. Будто бы отсчитывает капли времени. Оно тикает где-то внутри. Лина чувствует его.    
Входят гости. Лина обегает глазами и радостно улыбается, потому что среди всех видит Мишу Шелковенко – теперешнего председателя их Союза художников – и его возлюбленную Иру. Она не помнит её фамилии, кажется Протопопова, – да и зачем ей фамилии? Хотя и та – лицо официальное, по профессии – искусствовед. И после завершения неуютных для Лины, обременительных обязанностей наконец-то все уходят. Кроме Иры. Она – ответственный секретарь и созванивалась с Линой предварительно, а теперь остаётся, просто так. Может, обсудить что-то дополнительно. А скорее – доверительно. У Лины говорить можно обо всём. Никаких запретных тем. И потому она так напитана чужими судьбами, которые помогают в одном – тут же начать разговор о больном для человека.      

                ***         ***         ***
«Правда ведь: Миши – надежные друзья?»  Это то ли спрашивает, то ли утверждает Ирина – подруга Шелковенко, пока Лина, как принято, колдует над чаем и, конечно же, включается в разговор, мгновенно представляя красивого Мишу Шелковенко, он не только талантливый художник, а ещё и предводитель их Союза художников, на беду многим девчонкам – не девчонки, конечно, если только для неё, Лины; вернее сказать, молодые женщины – их общие знакомые  – красивый и холостой, ну как не поговорить о нём. Разговаривают. Ирина пьёт чай вприкуску с шоколадкой, рассказывает о художнике Серове, а Лина видит, что мысли её о другом художнике – Шелковенко, вот и об имени не зря спросила. Лина еле успевает переводить, о чём же на самом деле думает Ира и как разделить ее затаённые переживания. Миша из семьи известного художника и человека необыкновенного,  Лина знакома с ним. И она вдруг подумала, что и её сынок, которого никто у неё, слава богу, не отобрал и на которого у неё нет времени; ведь он тоже из семьи художника, и она знает наверняка, что он художник по рождению и что ещё чуть-чуть – и ему потребуется своя мастерская, хотя она уже потеснилась, чтобы дать ему место, когда он на каникулах. Вот так и Шелковенко.  Конечно, здорово, когда такой одарённый отец, и тебе есть за кем тянуться. И уж, конечно, она согласна с влюблённой Ириной: если не её Миша, то кто может претендовать на любовь, которая с головой накрыла Ирину. Тут ведь не только крылья обретаешь, вся в подозрениях и неверии – за что мне такая удача?! А кто бы сомневался, что это удача? Ясное дело, любовь не выбирает достойных – с ходу рисует зарю на всём облике любимого. И вот он уже и краше всех. И умнее всех и незаменимый. Пока светится утренней зарёй. Пока глаза влюблённого полонены страстью. А что потом, а что потом. Суп с котом. Оказывается – заря не того искупала, чтобы сотворить Лелем. Или всё показалось. Теперь, без волшебного окраса, – всё другое. И ты смотришь на недавнее чудо и говоришь себе: или мне померещилось, или кто-то посмеялся надо мной. А тут другое. 
И Мишка уж больно хорош. Лина снова видит Мишку. Они обе видят его. Чудесное лицо. Умное и честное. Только галстук пионерский повязать и руку в салюте вскинуть: я – юный пионер… Или морскую бескозырку и – служу Советскому Союзу! Хорош.
– Не ошибаешься, – говорит Лина.
– Не ошибаюсь, – не сомневается в своём герое почти испуганная своей смелостью Ирина. – А что во мне хорошего? – в раздумье говорит она, поднимая огромные, с поволокой лазоревые глаза на Лину с такой томной притягательностью, в которой, конечно же, омытый Зарей, переливается любовно воспроизведённый Мишка Шелковенко.  Лина возражает ей. Возражать легко, потому что любовь Иру вон как окрасила.
– Даже не вздумай ругать себя. Ты вон сколько всего знаешь! Ты не просто какая-нибудь баба, пусть и красивая, ты и рассказать можешь, и написать. Даже не думай сомневаться в себе!
– А дети? – спрашивает, слегка осмелев, Ира.
– А как же баба без детей? Ты что, немощная какая, или тебе только пятнадцать?  И при чём здесь дети, – уже гневается Лина, чувствуя несправедливость и какую-то ущербность женщины, а она этого категорически не принимает. – Дети! Тут вас – пара, понимаешь! Пара любящих, это и есть семья. При чём тут дети? Было бы странно, если у тебя не было их. А Мишка добрый, – смиряется со своими мыслями Лина. – И детей твоих обогреет.
Ира соглашается. Вспоминает его рассказ о себе. Случай, который он будет помнить, видимо, всю жизнь, потому что тот стал ключом к его взрослению. Так он сам считал.
В институте Сурикова,  в котором он учился, сменился почти перед дипломом ведущий преподаватель, который теперь вёл его дипломную работу. Мишка – из золотой молодёжи – знал свои возможности; если начистоту, считал их безграничными – а как иначе в двадцать с небольшим и при красном дипломе художественного училища? А ещё раньше, между прочим! ребенком, участвовал в международной выставке детского рисунка в Монреале и получил диплом! И сюда, в Суриковское, – поступил с ходу и специализировался в мастерской станковой графики и в технике гравюры на металле (офорт), между прочим, у талантливых учителей – народных художников Кибрика и Пономарева (диплом защитил тремя сериями графических работ). А ещё с гордостью демонстрировал расписную куртку целинника, заработанную на нераспаханной целине под палящей казахской жарой! Да и мало ли у него заслуг к этому времени накопилось, чтобы выслушивать замечания какого-то преподавателя – которого он абсолютно не знает и который про него мало что понимает, вот он и не пощадил чужой авторитет, прямо так и заявил: «Я не считаю нужным соглашаться с вашим мнением!» Хорошо, не добавил: кто вы такой? Хотя именно это легко прочитывалось на его лице. Успел вовремя остановиться с застрявшей на языке колкостью. А дальше было следующее. Всё-таки являясь воспитанным и из очень хорошей семьи молодым человеком, он не смог грубо развернуться и гордо показать несогласную с замечанием спину. Стоял, хоть и разгневанный, ждал ответа. И – дождался!
– Михаил! – Преподаватель строго и каким-то странным пониманием смотрел на него, без иронии и не желая уязвить. – Я не имею права отвечать вам подобным образом! – Повернулся и ушёл, унося столько назиданий и обид, что Мишке показалось: он все эти прописные истины выговаривает ему. Но было тихо.
– Мишка не знал, куда себя деть. В который раз перетасовывал случившееся, перемещая его замечания, своё возмущение, понимая, что переборщил, что вызов его ничтожный и ни о чём. И что – вот так, уважая себя, и следует разговаривать с таким невоздержанным человеком, как он. И уже наделил за считанные минуты преподавателя такими доблестями, что сам себе показался ничтожным хвастуном, невеждой. Чёрт знает кем. Спустя минуту он уже стоял перед ним на  кафедре в окружении других преподавателей. Но что ему другие?!  Он никого не видел. Он искал взгляда своего обидчика, выросшего в исполина.
– Простите меня. Я был не прав, – сказал он громко, так, что услышал и стук своего сердца, горделивого и признательного, и увидел вдруг потеплевшие глаза преподавателя, удивлённо распахнутые для него.
Позже преподаватель сделается ему лучшим другом, объяснив ему однажды, что никогда ни от кого не слышал ничего подобного. Ни публичного покаяния, ни признания правоты другого.
–  Вот, – сказала Ира, – такой он, мой Мишка! Боюсь не удержать.
– А и не надо держать, – предположила Лина, – он же художник, он всё сам себе объяснил! Правильно? 
Помолчали обе. Чувствуя, что надо как-то отвлечь Иру от неразрешимых сомнений, Лина сделала попытку сменить тему, кстати вспомнив про телевизионные фильмы, которые начала делать Ирина:
– Роюсь в архивах, разыскиваю жизнь Ариадны Цветаевой, дочери Марины.
Лина впервые услышала, что та после войны и своей отсидки по политической статье – сейчас это очень обсуждалось всей страной, ввязанной в перестройку, – жила в Рязани, преподавала графику в художественном училище.
– Представляете, – Ира обращалась к Лине на «вы», – послевоенная деревянная Рязань, голодная и холодная, по крайней мере для неё, да ведь не Москва, в конце концов, а она – Прагу помнит, Париж знает, как раз выучилась там на художника, у самой Натальи Гончаровой обучалась! С Пастернаком накоротке, письма писала и при этом жила бок о бок с рязанцами.
– Ну и что?! У меня, например, нет никакого преклонения ни перед кем!
«А у меня есть», – подумала Ира, но спорить не захотела и, как бы воспроизводя всю мастерскую в памяти, подумала, что и Лина знает приоритеты зарубежных ваятелей, она же классически выученная, наверняка мечтала бы о Италии, если бы… Но кто же в стране, презирающей буржуазию, мечтает о ней?! Может, теперь, в начавшуюся смуту, что-то изменится? Только пока, совестливые, как раз обнищали, просто выживают».
– Ищу фотокарточки её – она ещё молодая была и красивая. Мать её выросла с прислугой, и в Европу как к себе домой ездила. Да там и был дом её матери, она же не русская. Вообще, вся Марина из другой жизни. Какой-то особенной культуры. И Ариадне перепало многое. Они с матерью вместе взрослели. Мать высоко летала.  Встать на цыпочки – не дотянешься! А я поднимаюсь, поднимаюсь, что-то мерещится мне вдали… Своё ли, чужое…А может, общее. Человеческое, высокое. Это у меня с детства, – чай-то пей, пей, пока горячий, – подливала Лиина – Ева, уже вживаясь в картину иной жизни и заполняя её пустоты своими деталями, уже и сама рванувшая в сияющую Америку, где у неё жил целый клан баптистов, включая родных братьев. Эх, она бы развернулась там! Всех бы перелепила, всю их многонациональную общину! Она знает, как станет нужна всем и как всех осчастливит, потому что – где же набраться скульпторов, да ещё – талантливых! – И что?! – возвращается она к Ире, – для себя-то что-нибудь отыскала?
– Ну, конечно, – Ирин певучий голос, как бы перебирающий оттенки вариаций, множится, множится, чтобы зазвучать внутри себя мощным хором непрожитых желаний, в каждое вкладывая ожидаемое доверие ко всему в жизни.
– Вот бы знать, что ты везучая, – договаривает, как бы подытоживая молчаливую сговорчивость, Ира, и Лина, конечно, с ней солидарна. Да и кто возразит?      
И уже мимо Лининых ушей длится монолог Иры о только что вошедшей в моду Цветаевой, чьим стихам, как писала она, настанет своей черёд. Похоже, настал. И не только стихам. Всей её неугомонной, как стихия, сути. Уже опубликована мемориальная проза её сестры Анастасии Цветаевой, где она довольно много написала о своих племянниках,  Але и Муре. Пристальнее Ира вглядывается в Алю, Ариадну, ей интересен каждый поворот её жизни, и она пытается сквозь строчки её писем вчитаться в её мысли, а лучше – душу её очень неустроенной судьбы. Она отстрадала за своих именитых родителей. За мать, что явилась ей такой неразрешимой загадкой, которую – поди, угадай; и на что этой и красивой, и одаренной, и душевной девочке-женщине, дочь Ариадна. Не познанная никем, в том числе и собой – мать. У Иры – такое состояние: любовь, как заснеженная, вся в блестках хрустящего инея ветка, которая не должна треснуть от мороза или случайности и потому особо лелеемая. И потому – то весёлость, то печаль и повисшая на реснице слеза. И – потому, всего и всех жаль. И Марину Цветаеву с её рвущейся душой, надрывной и громкой, которая прямо в строчки, и их читаешь, когда так же. И ей, Ире – так же. И Алю – жаль. Ей-то, за что?   
Лина отдохнула, всё, что надо, услышала и снова – к любимой глине.
– Говорят, глина полезна. Всё лечит, – это прощается Ира. Стройная, строгая, нейтральная.  Всё спрятала, как Лина в свои скульптуры. Только Ира – в себя. И пальто поплотнее запахнула, и берет поглубже надвинула. А ещё – шарф, объёмный, на шею и грудь, самые уязвимые к страданиям. Чтобы ничего из себя не выпустить. Любовь, к примеру.
 
                ***         ***         ***   
Перестройка внесла в жизнь всей страны вначале радостное возбуждение: люди жаждут обновления и перемен. Но в одночасье – как джин из бутылки – были выпущены и возведены на пьедестал новых поклонений  самые низменные инстинкты, повергнув дисциплинированных людей в состояние паники. 
И жизнь мастерской Евы очень скоро поделилась на «до» и «после». 
Кажется, всё потеряло смысл. Заказы закончились, люди не так часто заглядывали к ней для отдушины. Правда, оставались неизменными, не гостями даже – близкими, про которых и она всё знала и понимала, и они её.

                ***         ***         ***
Каким бы ни был запас внутренней энергии – наполнения интересами, – она иссякает, как и всему на земле, ей приходится искать подпитку – зарядиться свежим восприятием жизни, это касается каждого, что уж говорить о художниках, для которых это «самое свежее» – как дыхание. Кислород. И Лину, бывало, покидало вдохновение жизнью. Бесперебойная машина желаний что-либо созидать начинала пробуксовывать, а то и вовсе затихала, и тогда что-то внутри останавливалось – как часы, уставшие тикать. А может, ходила она в филармонию слушать музыку просто потому, что любила её. Если покопаться в причинах-следствиях, возможно набрести на какие-то – тоже ведь сомнительно – реальные факторы, благодаря которым… В общем, в жизненном репертуаре рязанского жития скульптора Лины не последнее место занимала музыка. Ну и, конечно, она, как большинство людей, испытывала некий трепет от людей знаменитых – ведь и к ней в мастерскую так называемые простые люди не ходили. Вот хотя бы жители большой многоэтажки – её соседи. Обычные люди, которых мало заботил интерес к существованию в их доме известного художника-скульптора.
– А кто это? – спрашивала, бывало, одна соседка другую – если та здоровалась с Линой.
– Да, художник. Скульптор.
– Аа-а! –  как-то неопределённо протягивала та вслед промчавшейся скульпторше, абсолютно не готовая ни к каким высказываниям по этому поводу. На этом, как правило, и заканчивался интерес к ней как к необыкновенной личности. А именно такие люди населяли всё пространство города, за исключением молодёжи, пока не впавшей в косноязычие среднего возраста, за которым тянется однообразная череда нанизанных на привычку лет. И ей было приятно отмечать в той же филармонии солистов, каждого из которых она мысленно лепила, пока слушала их игру или пение. В Рязанском симфоническом оркестре она знала первую скрипку. То есть лично-то – не знакомилась, но внешне очень даже заприметила молодую скрипачку, которой дирижировал сам Гергиев. Лина и Гергиева бы слепила, да у него был вояж в другие оркестры, а вот первая скрипка была рязанская и очень как-то впечаталась в Линину память. И среди дня – вроде бы не к месту, потому что были дела, а вспоминалась. И эта поза скрипачки – казалось бы, у всех похожая, но нет, Лина всматривалась в память, как в картину, – «её» скрипачка была особенной.   
…Она поторопилась в филармонию, явно спутав время, потому что часы у её подружки Светы ходили, как хотели, – и времени на них оказывалось в обрез, чтобы добежать ей до театра, а Света не знала, куда так торопится Лина, и как-то не принято было допытываться, поэтому и останавливать не стала, так что Лина примчалась на час раньше. Она вбежала на мокрую, блестящую от прошедшего дождя довольно просторную площадь и поняла по её пустынной унылости, что, наверно, что-то перепутала. Она стояла спиной к памятнику Павлову, и за ней по проезжей дороге мчались, подгоняя друг друга, нескончаемой вереницей машины, и было шумно. Кончалась пятница.
Перед Линой простиралась парадная площадь с довольно – таки типичным и вполне аскетичным, а потому суровым и торжественным зданием филармонии. Может, потому, что застала её в такой миг внезапного одиночества, – площадь показалась ей таинственной в предвкушении многолюдного праздника. Сама по себе постройка с мраморным подножием – во всю длину парадного входа крыльцом, неторопливым и некрутым, – предполагала приветливость, доброжелательство – и как бы стелилась к рассеянным ногам всякого спешащего по другим делам.
– Да что вам всем этот парк, который многим – проходная дорожка усечённого круга, диагональ для сокращения цели. Остановитесь! Заглядитесь на афиши! Оторвитесь от будней. Люди! Для вас – ваши же возвышенные мечтания, ваше любовное прошлое, снова вас нашедшее! Взбегите по этим терпеливым ласковым ступеням!
И  одобрительно молчащие двери Камерного зала, что слева, и служебного входа, и высоченные вековые деревья в сумерках тёмной зелени старинного парка смотрелись  внушительной декорацией, как бы прячась за белокаменным зданием, но и подчеркивая его преимущество.   
Кто-то или что-то – так охота знать про то, что происходит в сознании, в теле, во всей твоей сути, – повелевает, буквально дирижирует человеком, заставляя его выпасть из реальности; и то, что раньше было обыденным, рядовым, по чьему-то повелению преобразуется в волшебство. Становится выделенным в жизни для тебя одного. Состояние это сходно с любовью. А ведь никто не знает её истоки. Зачем их надо знать? А чтобы не они тобой, а ты ими управляла. Вызывала, взывая к этому блаженному, упоительному мгновению, если вдруг заест быт или какая подёнщина так нагрузит тебя, что и взглянуть на божий свет – не в радость. А если бы… Художникам дарятся такие озарения. И вот Лину и застало откровение Божье в дождливый, с испариной, осенний полумрак. И будто бы городской шум, и звуки напряжённого в трудах города, и видимые проблемы его – всё куда-то исчезло. Уже не существовало ничего. Была она одна, со всем великолепием лежащего перед ней времени. А время хранило столько рукотворной памяти, которую сберегли и которой была напитана Лина всклень! Она ощутила это сию минуту; казалось, вся мировая культура толпилась перед её замершим, рассеянным взором. И блаженство снизошло на неё. Она уже не могла стоять истуканом, смотреть за здание, на будто бы изваянные кем-то, как в немом кино, бесшумно полощущиеся под ветром деревья, так необыкновенно остро ощутив прилив непонятных сил, преобразующихся всегда в жажду творения. Но под руками был только воздух, его сытая податливая влага, и Лина, чтобы каким-то образом разрядить столпившийся в ней восторг, начала мерить широкими шагами площадь, в одночасье ставшую пьедесталом для её не оформившихся во что-то конкретное задумок. Даже если и подтягивался концертный люд, она всё равно никого бы не увидела, ибо боялась расплескать образовавшееся внутри возвышенное напряжение, которое помогала удерживать именно ходьба и ничто больше. А может, ей показалось, что она уже не единственная осваивает площадь, может, где-то на побережье сознания высветилось действие вокруг неё, и тогда она – тоже неожиданно! – подняла глаза, чтобы узнать в скоро шагавшей женщине ту самую первую скрипку, которая являлась ей последнее время. Лина всё ещё держась за радужный свиток озарения, уже разворачивала его,  чтобы спустя не схваченное руками скульптора время,  после всяких таких излишних действий – каких-то ничего не значащих речей, непременно вежливых, какого-то подобия улыбок, тоже абсолютно лишних, – начать собственное колдовство, буквально представленное в уже обозначенном образе: образ то и дело высвечивался, а ей и не стоило разглядывать его в заманчивых узорах маячившего перед ней свитка на тему потрясшей её молодой скрипачки с роскошной своевольной копной пружинистых неподатливых волос – как она может расчёсывать их? – какой гребень, не травмируя, в состоянии разделять блестящих тёмные пряди?! –  с торжествующей массивной заколкой, укротившей их чуть ниже затылка.   
Лина никак не поспевала за скрипачкой, ибо та спешила и скрипку уже готовила к раскрытой для них двери служебного входа.
– Постойте! – крикнула Лина, нисколько не смущаясь, лишь подгоняемая желанием привлечь её внимание.
Женщина, озабоченная собственным состоянием, даже не удосужилась повернуться. Хотя площадь всё ещё была безлюдна, но что ей за дело откликаться на чьи-то призывы. И уже возле самой двери её наконец нагнала запыхавшаяся Лина.
– Я хочу вас вылепить, – сказала она твёрдым уверенным голосом, который тут же обрела, стоило ей произнести магическое «лепка». – Я – скульптор.
Скрипачка недоуменно смотрела на неё, и Лина увидела её глаза, и теперь образ, ею задуманный, уже держал,  не отпуская. Теперь он руководил и голосом её, и движениями. Голос сделался как у лисы из сказок, а руки обрели сакральное чутьё. Она притронулась к изящной руке скрипачке – той, что держала скрипку, и повторила ещё более убедительнее: «Я очень хочу слепить вас. Не смогли бы вы попозировать мне у меня в мастерской?»
– А это где? – скорее вопросом на вопрос ответила скрипачка. Лину, не готовую к такому ответу, счастливо осенило.
– Я оставлю телефон для вас на вахте. Здесь, в филармонии, – уточнила она.
На последних словах скрипачка уже входила в раскрытую дверь, не оборачиваясь.
Что уж говорить о том, как слушала она весь концерт?! Когда во всех вариациях, обертонах общего созвучия и солистов была прочно вписана лишь одна мелодия, точно вся музыка была обернута в нежнейший шлейф образа скрипачки. И в тот же вечер на вахте она узнала её имя. Лариса Якубовская – сказали ей.

                ***         ***         ***
   Как всегда, как правило, во все её лучшие годы мастерская наполнялась другими голосами к полудню. Сегодня забежал Миша Шелковенко. Ну, это такой собеседник, редкий профессор мог бы потягаться с ним образованностью, а главное – таким мощным, неиссякаемым интересом ко всему, о чём  говорил. Для Лины он был праздником и даже несколько сместил её зрение, невольно направленное к двери, – так она ждала Ларису, переключив на себя. Зашёл-то он расписаться в какой-то бумажке, но Лина спросила его о чём – то, ей действительно было интересно, а он  не мог отмолчаться – слишком наполнен был знаниями, идеями, так что незаметно попили чайку, и были минуты, когда Лина напрочь забывала о скрипачке, для которой она уже изготовила каркас, решив лепить бюст – всё уже как бы летало во всех Лининых видениях почти готовое, оставалось собрать воедино, и получится превосходный портрет – она и не сомневалось, и вот минутами образ, почти собранный, так и повисал в воздухе, брошенный из-за других интересов: она слушала Мишу.
Но в дверь стучали и, не дождавшись, широко раскрыли.
– Вот и он! – прямо от двери, забыв представиться, выкрикнула маленькая женщина, приветствуя поднятой рукой скорее Мишу, но поздоровалась, взглянув на Лину: – Я из газеты, журналист. – И – к Мише: – Я по вашу душу, звонила, мне сказали, вы здесь.
– Ну и чего вам уходить, располагайтесь, пока никого нет, у меня тоже работа.

Так Шелковенко был пойман и припёрт к стене – не сбежать, да он и не собирался, хотя интереса не испытывал – привык.
И теперь до Лины доносились отдельные фразы, пока она не вовлеклась в работу и не размяла глину.
Вопросы, обращённые к художнику, пропадали, их поглощал какой-то лишний воздушный поток в довольно прохладной мастерской, ответам открывалось всё, все Линины углы, кое-где отсыревшие, вопреки законам они, по-видимому, отражались от скульптур, а может, тоже напрягали уши, как Лина, сверяя с собственными мыслями.
Слушать Шелковенко было интересно, и она отодвинула на время глину, чтобы побывать мысленно в его мире, конечно эмоциональном и художественном и ей родном.
– Почему, вместо того чтобы попить пивка, я иду на пленэр? Не знаю. Наверно, так приучен, я же всю жизнь с малолетства что-нибудь делаю. В детстве, да и сейчас, ну в школе читал в любое свободное время. А память хорошая, всё помню, ну и старался отцу подражать, в мастерской у него любил бывать, а как в мастерской без дела? Поэтому тот же пленэр – своего рода отдых. Надоела какая-то работа, собираемся несколько художников и выбираем, где расположимся. Этюд с натуры – это своего рода медитация.
Ах, как Лина с ним согласна, ну надо же какая метафора: медитация. В этом что-то есть. Всматриваешься не только в природу, в себя тоже, это уже продолжал Миша. А интересна здесь такая вот штука: раскроешь как-нибудь зимой, к примеру, летние работы и мгновенно переносишься в то состояние, в котором бывал на пленэре.
– Люблю, – Миша отвечал уже на другой вопрос. – Это же наша жизнь – художников, выставка не только праздник – учёба! Да как же не отличить профессионала от любителя?! В одну секунду ясно – кто перед вами! Мы ведь как музыканты – столько учимся. Всю жизнь. И каждый знает свои преимущества – как художника. А любитель, у него если даже и мелькнёт удачливый момент – для него это не находка, он не отделяет главное от неглавного в своём творчестве. Для него всё его – одинаково ценное. А такого не должно быть. На полотне так же, как в любом рассказе или музыкальном сочинении, – есть главныеперсонажи и другие. Всё вместе создаёт некую композицию. Это сложно словами сказать, но уверяю вас: каждый профессионал чувствует так же, как и я. А как оцениваю работы? Ну, вхожу в зал и довольно бегло просматриваю экспозицию. Отмечаю краем глаза, что запомнилось. А потом возвращаюсь. Рассматриваю. Тут уж всё важно. Всякая линия, всякий мазок. Тут уж и восторг случается!
А сейчас я весь погружён в гербы! Потрясение ими случилось давно. Как-то зашёл в книжный на Тверской, тогда Горького. И почему-то раскрыл книгу с гербами. А я такой всеядный. В советское время зачитывался журналами «Наука и жизнь», «Знание и сила» и прочими. И – честно – не рассчитал мощь увлечения. А я – как все художники – увлекающийся. И долго ещё не трогал эту тему – гербы, да она и не приветствовалась, ведь что такое герб? Герб – это признак самодостаточности, вольнодумия. Это – Я есть! Вот только теперь с перестройкой – хоть что-то полезное! И объявились позабытые гербы. А я как окунулся в эту стихию – не остановить. Голова работает только на гербы. У меня их – тьма.
А и правда, рассуждала Лина, залетит какая блажь в голову – и думается. У меня понятно что, моя королевна. Но это не смешно.

                ***         ***         ***
Они явились вдвоём.
–Моя подруга Люба, – уверенная, что ей уже не надо представляться, сказала Лариса.   
Уж сколько раз в памяти своей даже как будто и глину месила, чтобы  бросить на каркас вот эту позу скрипачки: три четверти со скрипкой! Она всякий раз, приступая к новой работе, очень живо представляла себя на месте модели, натуры. И столько было проигранных ею ролей! Вся мастерская, наполненная вылепленными портретами, – это, конечно, она, Лина – по Станиславскому, – в предлагаемых обстоятельствах. И сейчас ей так захотелось взять в руки скрипку – казавшуюся неземным изобретением, и пусть пальцы её мысленно прилаживались к деликатной фигурке инструмента, и, конечно, изящные руки первой скрипки вполне вписывались в вычурность и затейливость скрипки,  были не чета её крепким рабочим рукам, но уверенность, что и она – пожелай – освоила бы певучее это создание, её не покидала.  Она пошевелила своими натренированными и тоже чуткими пальцами, вспомнив, как прорисовывает самые тонкие изгибы носа и век, скул и надбровий и всего самого занимательного, что есть в непостижимой человеческой материи – и многое ей под силу!
Она понимала, что Лариса с подружкой пришли из любопытства – но она также предполагала в них и вкус к красоте и тягу к совершенству – так что очень даже правильно, что пришли, в конце концов, они принадлежат к единому классу искусства. Ну, допустим, слушать музыку она ходит не из любопытства, а от потребности, заложенной в детстве. Скульптура у нас не так популярна,  потому и не так востребована. Её человек должен выискивать сам, тогда как в сопровождении музыки он живёт, улавливая любимые звуки, чтобы вернуться к ним. Именно поэтому к ней в мастерскую и возвращаются её герои, ибо видеть живое искусство, тем более с исполнителем – уже не насилие, а – как и надлежит человеку цивилизованному – необходимость. 
Уже прорабатывая колки на маленькой скрипочке, которую она слепила с самого начала – как виновницу торжества! – она поругала себя за пусть и мимолетную мысль о внешнем изяществе тех же пальцев для скрипки. Что за глупость! Наверно, тем и занимательна природа, а в особенности человек, что внутри любого величия обязательно гнездится ядро парадоксальности. Именно из-за такого парадокса и достигается совершенство. Что-то есть выше канонов. Может, удача! Кто знает, по каким правилам распоряжается судьбами провидение. Лина верила во всё. Глядя на свою «Россию» и сравнивая её с более удачливыми своими работами, она поневоле задумывалась о привередливом везении.
 Руки у скрипачки были узенькие и такой изысканной обработки, что, если смотреть на них, представлялась их хозяйка – изнеженным созданием, но, когда она брала смычком аккорды, схожие с органными, и видно было, как тело её от высочайшего напряжения вибрирует и вытягивается в струну, –  понималось, что вся она – стальная! Такой мощью держалась мелодия, всякий раз ею выводимая, и так неистово взвивалась к бедным Лининым окнам, стёкла которых начинали мелко дрожать, что Лина пасовала, понимая, сколько души, кроме умений, надо тратить, чтобы усладить избалованный слух человеческого уха.
Но рассказывала Лариса не о музыке – об учениках. Видно было, как занимали они её ум. Случалось, она вспоминала кого-то достойного, для которого музыка стала общей властью над ними, и тогда глаза её меняли окраску – от густо-синего до нежно-фиалкового. Они мерцали, источали недоговорённость, как будто она перекладывала нераскрытые для себя темы в будущую музыку, которая для неё припрятана. На время.
– Ах, почему я не живописец! Тут масло нужно! Тут такой колорит! – вскричала, не утерпев, Лина, прорабатывая точным стеком идеально нарисованную природой графику её удивительно благородного облика.         

                В КОКТЕБЕЛЬ НА ИГРУ
Ей давно не было так празднично, и она дала себе волю не заботиться о последствиях суматошного, несколько расхристанного поведения. Не сиделось на своей нижней плацкарте, всё порывалась пробежаться вдоль вагона, как бы торопя его скорость, но, то и дело натыкаясь на своих «игроков», усмирялась, присаживалась на краешек чьего-нибудь сиденья, тут же встревая в разговор; она не умела молчать, если не работала. На Рождество ехали всей когортой московских методологов на очередную Игру в прославленный Коктебель. Она не знала настоящей «кухни» принявшего её сообщества. И – для кого репетировалась будущая Игра, и кто оплачивал такой роскошный вояж (с неё ни копейки не потребовали!) – неделю безбедного житья, почти курортного. Да и не привыкла она заботиться о чужих проблемах – своих хватало. А ещё, жизнь для неё, сколько себя помнила, представлялась экспериментальным  театром. 
Идеями служило всё жизненное пространство, где, бывало, путались, перемежаясь с природой – деревьями,  озерами и животными, – люди. Да-да!  Раз взглянет – дерево, а в другой раз – человек! И это нисколько не смущало её – потому что родилась она художником!  Ева! –послышался ей голос  Игоря – он был самым внимательным к ней и услужливым, и ей в свой черёд хотелось подчиняться ему – молоденькому, приветливому, с редкостными во взрослости льняными до плеч волосами – которые очень отличали его ото всех. И глаза какие-то девчачьи. Среди их сообщества пассивных не было, но были – как везде случаются – сверхактивные, и сейчас их голоса поглощали остальные даже под дребезжание и всхлипы качавшегося на частых перегонах вагона, но голос премилого Игоря она различала изо всех. И она мигом повернулась в его сторону. Он поймал её взгляд – вопросительный и немой – и отвернулся. Он уже понимал её. И она догадалась, что ослышалась, и снова присела к пятилетней Варваре – старшей среди нескольких детей и первой в своей семье, уже чувствующей себя по-взрослому ответственной. С Евой они раскрашивали детский альбом.         
Безотчётно впадаешь в беззаботное детство, когда ты среди своих. Или когда тебе это кажется. Сейчас Ева не ошибалась, ну если только маленькая Варька не жаловала её. Да ведь и возраст у них – не  совсем чтобы сверстники. Еве – за пятьдесят! Ну, тут Варвара просчиталась. Ева, порыскав в своей бездонной тряпичной сумке, вытащила большой кусок жёлтого пластилина. Такая вот предусмотрительная. И всё. Все дети мгновенно променяли родителей на скульптора Еву. А лепила Ева как фокусник. Руки у неё и сильные и ловкие. Раз-раз, пластилин из шара выдавливает длинную шею жирафа. Дети, раскрыв рты, пытаются не упустить очередного жеста умельца, лица их напряжены и несколько недоверчивы, скорее всего, к себе. Они пытаются просчитать следующий момент чародейства, чтобы хотя бы так стать причастными к сотворчеству – ведь из их общего желания, жажды неизведанности и  рождалось непредсказуемое и всё-таки предвиденное торжество мечты. Ах! Жираф на редкость хорош. Со всех сторон они разглядывают теперь с почтением, и в каждую минуту он разный, не похожий на привычного. Дети в немом восторге, который вдруг переходит в такой отчаянный гвалт, что торопятся к их купе родители, а Ева – самая восторженно обсуждаемая и сама – сплошной восторг! И она уже снова метёт длиннющей тяжёлой юбкой узкий коридор вагона. И ей здорово, и она, кажется, счастлива.
Поезд чем-то напоминает её – как всякую – скорую жизнь, и что-то хочется ускорить, а что-то притормозить, чтобы – как остановка на ухоженном перроне миллионного города – продлилось и замерло течение времени и чтоб запомнился зачем-то закат – рвано-багряный в рассыпанных, всклокоченных облаках и чей-то взгляд – незнакомый и родной, чтобы позже по памяти написать хотя бы мелками. Приглушённо, тихо и торжественно. Потому что желанно.
   
                ***         ***         ***
Ей, как и другим, озабоченным какой-то идеей, которая становится назойливой и родной, так что не выкинешь за здорово живёшь из сердца или из ума, приходилось мысленно мчаться по виражам густых кругов, взлетая сладкими грёзами к лелеемой славе, и ухать в преисподнюю, чтобы в очередной раз взмыть памятью или мечтами о несбывшемся. Для неё этим наваждением являлась пока ещё самая драгоценная «Россия», о которой она не переставала думать никогда. И теперь, едва отыграв с детьми предполагаемую обязанность – хоть чем-то быть полезной, – она снова предалась нелёгким своим размышлениям, глядя в окно на мелькание сплошь заснеженного пейзажа.      
Как у всех – думалось о многом, но из-под любых дум вдруг всплывала тяжёлым облаком эта её скульптура – баба! Как называла она ее по-свойски, своим же. Всплывала и покоилась над ней и над всеми, над всем вообще, паря величественно и горделиво, потрясая людские взгляды роскошью форм и величием стати, ну и, конечно, обликом – ликом, – безусловно прекрасным, с горделивым, знающим себе цену взглядом, из глуби собственных бездн в бездонность времени, с чуткими тонкими ноздрями и благородными устами, к которым тут же хотелось прикоснуться. Время от времени с недосягаемой вершины она  взглядывала на неё – хозяйку, покровительственно и строго, и тут уж только глупый  не понял, что ей дано это право – властвовать – по праву рождения, ибо такой она была задумана, и что автору до неё не дотянуться – тоже было ясно с первого взгляда на неё. Она возлежала на облаках и слегка снисходительно спрашивала: долго мне пребывать только в твоих мечтах и занимать ползала твоей мастерской? Давай-ка, шевелись! А то – уплыву! Далеко не отплывала, всё кружила вокруг и над, и  тяготила  неустроенностью – как повзрослевший ребёнок, так и не определившийся с собой взрослым.
А в связи с методологами можно было раздвинуть мечту, расширив её географию, и как бы прочнее привязывать к земле – потому что эти деятельные люди, учившие других мыслить, называя свои продуктивные (мыследеятельные) занятия Играми, гарантировали  бронзу для её скульптуры и место для её установки. И даже называли сроки: к марту-апрелю Игру проведут в её городе, и она сможет лепить ещё что-нибудь, другую красоту в других мотивах и образах и успокоиться по поводу непристроенной скульптуры. Вот сейчас, объясняли они, съездим на Игру в Коктебель, а следующая – ты. 
Все, с кем была знакома Ева, – знали о её проблеме, и никто ничего не обещал. Кому-то нравилась её скульптура, кто-то пожимал плечами, ответ людей на значимых постах, которые распоряжались деньгами города, был единодушен: бронза – материал стратегический, идёт на оборону страны и слишком дорог для культуры. А ни на какой другой материал не соглашалась она. На цемент, алюминий, камень или даже бетон. Это было оскорблением её необыкновенной России. Которая дышала таким благородством, такой исполинской мощью и в то же время такая тонкая чувствительность притаилась в ней – в бережных изящных руках, с какой держали они русский Кремль, в тёплых складках длинного фольклорного сарафана, во всей её приглушенной и загадочной тишине слышался простор российских широт. Нет. Не могла она кое в чём выпустить в свет такое чудо! Она не понимала людей, абсолютно равнодушных к высокому искусству. А её скульптура как раз и олицетворяла его. Для неё не существовали люди – да даже вот эти методологи, которые, как ей виделось, были весьма далёкими от полёта Божьей милости, кем и создается всё искусство. Люди не понимали, не могли видеть и уж тем более оценить пока ещё никем не оценённое свежее произведение. Вот если тебя поставят перед узаконенным шедевром, то тут ты первый в его принятии. Потому что думать не надо. Не надо напрягаться и, главное, – не надо призывать себя к искренности. Выкапывать собственное мнение, давно затоптанное машинальной суетой, бытом и другими мнениями. Компетентными. Признанными. Ну, эти методологи хотя бы пытались помочь ей, и на том спасибо,  из-за этого она и терпела их, или – если лучше – старалась приспособиться к их странному существованию.
Они походили на общину, секту, может, именно этим  сделались ей близкими –  она тут же представила мать, село дружной паствы и псалмы Давида; всё-таки прививка детством самая действенная и потому неисчезающая. Встретив дружный коллектив методологов, прониклась искренней симпатией. Многое напоминало ей детство. Безразличие к одежде – игнорирование её, скорая отзывчивость к какому-нибудь делу и наличие детей, встроенных во взрослую систему жизни, не являющихся обременением – дети повсюду были с родителями. Ева, глядя на молодых отцов семейства с прижатыми к груди младенцами и матерей – упражняющихся в освоении «думания», с карандашиком наготове, которым они чертили что-то таинственное в своих блокнотах, – Ева уносилась в большую избу детства, где было не продохнуть от тесноты доброжелательного люда, всегда готового к помощи ближнему. Прямо вот если сейчас закрыть глаза – то и польётся прекрасная музыка сердечных голосов, слитых в общую судьбу. И пусть она не обнаружила ни в ком из двух десятков методологов, включая детей, никакого интереса к её искусству, всё-таки она примирилась с ними, пренебрегла устоявшимся поведением – поменьше общаться с людьми, далёкими от искусства. Даже не из-за принципа, но сообразуясь с реальностью – все её приятели были художники или писатели, некоторое исключение представляли учёные. Да и те из гуманитариев. Ну а остальные, скорее любопытствующие, если и появлялись в её мастерской вначале как модели-натурщики, позируя ей и наслаждаясь своим отражением в виде скульптуры, как правило, после сеансов перекочёвывали в её судьбу. Таким образом, приобщаясь к искусству, Ева поощряла таких людей. Принимала с радостью. Поила-кормила, когда были средства. Те, в свою очередь, приводили собственных друзей и знакомых, так что вокруг неё образовалось огромное пространство близких. Бывало, она хвасталась, что не останется голодной, если вдруг исчезнут средства, будет кому накормить её. Так-то оно так, да вот только люди эти не представляли ценности в достижении её потребности художника. Это для них она была экзотикой, скульптором и теперь их знакомая либо приятельница. До влиятельного начальства, чтобы изваять портрет, – она не могла добраться. Слишком они высоко восседали по земным меркам, у неё сводило шею любоваться на них или взывать к ним. Она понимала: не хотели связываться, вдруг что-нибудь попросит, а их заподозрят в жажде прославиться. Ишь, скажут их начальники, – славы захотел, портрет изваял. Может, мы что-то проглядели в нём? Поэтому в советские времена она лепила за скромные деньги Героев труда – ей давали заказы от Союза художников, деньги же настоящие, в том числе и на бесславную пока Россию, она зарабатывала, лепя бесчисленного Ильича – один портрет за неделю, который стоил тысячу рублей. По советским меркам это если и не состояние, то уж наверняка – жизнь припеваючи, если таких заказов много. Её не обижали. Всё смела якобы бескровная перестройка. Впору было идти побираться. И друзья-приятели мастерской куда-то испарились. Осталась она один на один со своей великолепной «бабой» в обезлюдевшей мастерской. За достаточную жизнь художника она изваяла большую коллекцию портретов современников. Они создавали фон мастерской, прописывали мозаичное разнообразие, невзирая на монотонность тёмного гипса, всегда были обращены торжественными лицами к входу. Центром же являлась горемычная Россия, много лет возлежащая поперёк зала и напоминавшая естественную природу, сфинкса по отношению ко всему, в том числе и к живым обитателям этой неправдоподобно большой мастерской. Ею любовались с антресолей – своеобразного второго этажа; узкого, похожего на коридор строения – закутком назвать язык не поворачивается. Потому что вмещали эти антресоли диван антикварный, очень может статься – с помойки, Ева обожала там рыться, и кресло – его она точно приобрела оттуда.  Ещё инкрустированный разноцветными камешками столик и высокий шкаф с книгами и альбомами. Всё это, отреставрированное и довольно уютное, служило ей отдыхом и для принятия очень близкого гостя либо двух – больше там не помещалось.
Любые экскурсии по её мастерской заканчивались одинаково. Все поднимались по узкой лесенке наверх, на её ловкие и парящие антресоли, и сразу же открывалась панорама на её Россию. И какое-то мгновенье все стояли обескураженные. Потому что было невозможно представить, что такую красоту создала небольшими руками невысокая Ева, теперь скромно стоявшая и тоже в очередной раз любовавшаяся своей Россией. Она никогда не надоедала ей. Говорят, что привязываешься к кому-то либо к чему-то, вложив в это много сил, затрачивая себя. Кто знает наверняка, что ощущает художник, стоя перед своим творением. Наверно, всё-таки в данную минуту он сродни Богу, сотворившему человека.   
Внизу перед входной дверью на широченном подоконнике лежала толстая амбарная тетрадь с отзывами посетителей. Разумеется, кто же возведёт хулу, принятый автором скульптуры с таким почтением и размахом?! Так что книга всё пополнялась хвалебными отзывами и вскоре разбухла от изобилия восторгов, и предприимчивая Ева торжественно преподнесла её своим новым приятелям – методологам: пусть себе изучают народное мнение, как народ изучал её скульптуру! Знала ли она про действительные отзывы о своей драгоценной работе? Видимо, знала, были и такие, которые, едва выйдя за порог её гостеприимной мастерской, пытались поскорее высказаться, призывая в свидетели искренность, чтобы наконец-то избавиться от нежелательных эмоций.
– Почему она лежит? – кричали почти в исступлении иные, возмущённые неприятием такого рода зрелища. – А ноги? Где вы видели такие чудовищно огромные ноги? Да ещё босые?! А, извините, бёдра? С кого, интересно, она лепила это чудовище? – И только к лицу не могли придраться, все соглашались, что красиво. Но и тут возникли сомнения. Русское ли это лицо? – Припоминали, что сама Ева якобы из хохлов и вроде бы там примешано что-то еврейское. Или муж её первый библейских кровей? При чём тут муж, поправляли одних другие. – Но лицо-то, вглядитесь… слишком интеллигентное для русской. Хоть она и в кокошнике.
Интересно всё-таки, как человек видит мир и всё в нём? И правда ли, что красота в глазах смотрящего? А что должно облагородить его взор, человека, увидевшего что-то незнакомое. Потому что, приноравливаясь или привыкая к чему-то, можно в конце концов принять его как должно. Принять, привыкнуть, присмотреться, и вдруг открыть то, что было глубоко сокрыто в недрах предлагаемого объекта. Ева ответила бы однозначно: только любовь открывает мир прекрасного. И только любовь движет художником. Создателем. И – ничего больше. Любви же у людей – почему-то дефицит. А у неё – избыток. Именно переливающийся через край избыток и гонит её из мастерской на гульливую и шумную улицу, чтобы, выхватив чьё-то выразительное лицо, буквально затащить человека к себе, наобещав золотые горы . Человек, как правило, сдавался, потому что редко кто входил в настоящую мастерскую художника, а уж чтоб тебя изваяли… Конечно, соглашались. И тут же с ходу начиналось чародейство. Ева усаживала едва живую от неожиданности модель на высокий вращающийся круг, как на постамент, сама садилась напротив, нацепив очки, сразу превратившись из сумасшедшего художника во внимательного, вдумчивого исследователя. И всё. Через минуту-другую, отдышавшись, человек впадал в эйфорию, видимо от наступившего покоя. Он сидел и почему-то, словно желая разрубить повисшее молчание и глядя на скульптора, поглощённого одной ей ведомой мыслью, начинал говорить. Его особо никто не спрашивал, а он почему-то рассказывал. О себе.
Можно было говорить совсем не для неё. А просто, полуотвернувшись, смотреть в окно. Как в поезде. Едешь не от чего-то или кого-то, а куда-то, потому что движение вселяет иллюзию перемены в самом человеке, а всякий  склонен верить – к лучшему, и потому невольно мечтает вслух – так легче себя успокаивать, примиряться с собой. Человек так и поступал, пока Ева вбрасывала ошмётки глины на голый пока деревянный каркас. Она ещё не вглядывалась в лицо, пока только вчитывалась, внедрялась в суть человеческого тела, и тело это становилось ей родным. Она уже ощущала биение чужого сердца, и собственное готовно билось в унисон со сделавшимся близким. И наконец, покончив с приготовлениями, она начинала священнодействие. Ева, по-рабочему озабоченная, но наполненная вдохновением и оттого по-праздничному приподнятая,  поначалу едва-едва, словно нащупывая нужную тональность, вступала в диалог, и спустя короткое время они беседовали, как будто вчера расстались, и каждый понимал другого. В мужчинах Ева любила атлетизм, чтобы мышцы ощущались, как у спортсмена, а в женщинах – благородство. И, если ей везло и в мастерской появлялись именно такие люди, – она влюблялась незамедлительно! А что свойственно влюблённому? Восхищение, которое способно оправдать любое прегрешение. И с ней делились самым-самым… Как с психоаналитиком. А она обязательно была на стороне рассказчика. Вторила незадачливому, и тот на время успокаивался и, как бы отрезвев, начинал рассуждать по-другому. А Ева и тут ему в подмогу. Снова – в поддержку. Так что, закончив сеанс, они отправлялись под антресоли закусывать и пережёвывать неприятности настоящими друзьями.
Ева, любя, ценила каждого. Потому что каждый новый человек открывал в ней ещё какие-нибудь возможности, о которых она и не помышляла. Казалось бы, философия как наука далека от неё. А вот явилась Лена Мещерина. Богиня! С глазами. Как-то трудно описать или рассказать про её глаза. Ну, ясно, большие. Голубые. Веки чуть припухшие. Детские. Как со сна. Лицо округлое, легко и ровно обведённое и лбом, и скулами, и волосами пшеничными, послушно-волнистыми. Да нет, не так. Просто, когда она молча стояла, хотелось услышать её голос, а когда начинала говорить – слушать! Вот так! Ева даже во сне её увидала. Стояла та, поджидая своего ненаглядного муженька, Игоря, с которым они любили пикироваться в мастерской, а Ева лепила кого-нибудь из них и, не углубляясь в слышанное, легко входила в симфонию звуков из фраз, пауз, монологов и их перебивок, или слышалось ей, а может, хотелось, когда вдруг они точно плели беспрерывную косу разговора и трудно было что-либо понять, но вместе с тем мелодия их дуэта непременно возносила полонённую Еву прямиком в облака, хотя она и не опускалась ниже и казалось, ну куда ещё можно было устремляться ей, навсегда поселившейся под крылом у Бога, а вот нате, что называется, вам и не снилось! И она очень ждала именно эту пару, и они не подводили её, перенеся к ней свои институтские лекции,  которые они не до конца высказали своим студентам.
Дальше Ева, приглашённая к ним в дом, ездила туда, если вдруг настигала тоска от безденежья или безлюдья. Так и сдружились, притираясь друг ко другу, это – они, ей же эти тесные общения стали подарком.
Так много народа не только перебывали в её мастерской, но и закрепились, осели в Евиной судьбе, так что время от времени мерещилось многолюдье в виде столпотворения, от которого мастерская выглядела площадью, раскрашенной для митингов или гулянья.
Не всегда, как сейчас, заставала её проворная память. Да и где же, как не в поезде под его непоседливое качанье, и грезить наяву. А потом настала ночь, и спали, к счастью, все дети, от трёхмесячного до Варьки. А потом был вокзал в Симферополе.

                ***         ***         ***
Ева любила юг. И жару, и сухие ветра, и ожидания следующего дня, когда насмотришься на закат. Многочисленная её родня расселилась по югу. И, хотя училась Ева в Ленинграде, в прославленной Академии художеств имени Репина, в холод не втянулась и не чтобы мёрзла, но с удовольствием ждала короткого лета срединной России. Конечно же, с разнотравьем, напоминающим детскую Украину, с грибами, которые она так любила собирать, не меньше чем есть, и всегда скромно набранные земляника и чуть больше черника. 
Что такое художник, тем более скульптор, какая ему разница, где лепить свои мечты? Друзья, с которыми сошлась в Ленинграде, разъехались по стране, но один всё-таки остался там, потому что был коренной ленинградец с пропиской. Её друг-приятель Пётр Криворуцкий. Друг, это очень надёжно. К примеру, нужен ей помощник, ну хотя бы покритиковать её Россию, – и друг на другой день у неё. Смотрит свежим глазом, колдует над – на его взгляд – не слишком выписанным лицом. Ева не спорит. Пытается пробраться в его глаза – тоже любящие всё. Он великолепный скульптор. Только здоровье слабое. И мастерская его холоднее, чем у Евы. И много неустроенного в его жизни. И они оба вкалывают в Евиной мастерской. А потом приходит – в помощь, а как ещё? – Евин муж. В мастерской всем есть дело. Скульптура пока в глине. А глина быстро сохнет. И, чтобы после ночи не собирать отвалившиеся куски то подола, то пятки, то растёкшегося Кремля, они с мужем таскают вёдрами воду, поливают Россию. А потом, ещё долго – какая же она большая!– мочат мешки из рогожки и укрывают на ночь. Надо бы перевести её в гипс, вот для последних штрихов и вызван Криворуцкий. Теперь они втроём смотрят на скульптуру. И сверху, конечно. И всегда что-нибудь да подправят.
   А поливали глиняную очень долго. Как начала лепить, так и стали поливать. А лепилась тоже не месяц – больше года.

Верит ли она в успешность своих действий, за чем, собственно, и ехала в зимний Коктебель, она не знает. Да в её положении поверишь во что угодно, ей же никто ничего не обещает, кроме этих странных методологов. После первого присутствия на их занятии она поняла, что набрела на что-то необычное. Себя, конечно, поругивала, что никак не удаются ей эти схемы на доске, с кружками и стрелочками. И чего всё-таки они хотят, эти несколько непонятные люди. Но быстро перевела, как с иностранного на родной язык, то, что они – как и она в своей сфере – люди Божьи, и сразу успокоилась. Мало ли о чём она не знает, к примеру, из физики или математики? Так и они даже не пытаются удостоиться интересом к её художествам. И она не станет заморачиваться, принимают, и спасибо, обещают помощь – она их всех перелепит и…
Почему-то, рассуждала она, их труд, ну, конечно, нужный кому-то, кем-то оплачивается, тогда как её – никому не требуется. Она впервые сталкивалась с подобной проблемой. Когда и она, и все сведущие в искусстве люди понимали, что имеют дело с талантливыми работами, какими являлись все её скульптуры. И бюст Сергея Есенина – раньше он стоял в Константинове, и бюст Циолковского на его родине в селе Ижевское, и остальные работы, переведённые в добротную бронзу, всегда украшали любого ранга выставки.
Не было главного. У каждого известного художника в любой стране и при любой политике обязательно находился ценитель и пропагандист его творчества. Покровитель. Как и у неё на самом первом этапе. Все заслуги – его стараниями. А теперь она осталась один на один со своими непристроенными детьми. А кто же это, если не дети?
Ну а нынче новая напасть – перестройка. Что-то делят наверху. Политикам не до людей.
Жалела ли она, что выбрала именно этот путь в жизни? Как всякий истинный художник, она считала, что выбрали её, а не она.
   
                ***         ***         ***
У одной из московских групп методологов появление Евы было встречено с некоторой настороженностью. Игроком она, конечно, не станет, но в их среде ещё не появлялось художников. Показалось занятным познать её мотивы к творчеству. Ещё – попытаться помочь с её скульптурой – некий спортивный интерес. Они потребляли всё, что доставалось, не отказываясь ни от каких предложений. В наступившие времена неучтённых зарубежных фондов вопросы возникали почти у всех руководителей страны – что бы такое придумать, чтобы заполучить дармовые деньги? Как правило, с предложениями опережали те же фонды – так всё в стране оказалось запущенным, такой непригодной оказалась жизнь, что западные благодетели, особенно американцы, из кожи вон лезли в желании облагородить на свой манер несчастных русских. Шло время охотничьей стойки заждавшихся своего часа аферистов. Ну, дельцов! А Жора чем хуже?! И эта Ева с её смешными творческими потугами (Боже! Кому нужна какая-то скульптура в разорённой стране?) могла вызвать в лучшем случае недоумение, но не у Жоры.  Во-первых, почему бы не попробовать, а ещё общение собственных детей с талантливым скульптором, не помешает. Так что Еву оставили при себе. Жоре был действительно интересен именно процесс «созревания» каких-то внезапных идей в её голове. И он наблюдал за ней особенно внимательно.

                ***         ***         ***
А ей говорили некоторые приятели: не верь этим методологам. Кто они против тебя? Пыжатся, пытаются собой подменить Господа! А как ещё? Видите ли, желают научить народ мыслить?! Но, с другой стороны, кто-то их субсидирует. Они не бедствуют. Может, и в самом деле помогут. Но в положительный исход этой затеи никто не верил.

                ПРО МЕТОДОЛОГОВ…
Не обязательно свежие мысли – синоним неудач, но всё-таки… Игорь, пока нигде не прижился, разумеется, не забывал про Светку, жалел её, не верил, что кроме него она кому-нибудь нужна. Единственное, что тормозило его порывы вмешаться в её новую судьбу, всё порушить там и вернуть домой, – сомнения в её желании. Вполне вероятно – у неё любовь. Пока она рассеется…
В Евангелине – Еве – он мгновенно почувствовал родственное. Казалось – веселье её нарочитое, довольство – непрочное, интерес к кому бы то ни было – показной. Она – полностью растворена в себе. Ничто внешнее не касалось её, ну если только привычки, тоже сделавшиеся необходимостью внутренней. И, в общем, ничего не значащие. Ни еда – лишь бы не голодать, ни чьи-то байки – пусть говорят; всё Евино было до того надёжно припрятано в тайниках её огромного мира, что, казалось, и она порой терялась, роясь в закромах своих возможностей, чтобы выудить необходимое. И она, как бы ни верила себе, но никого не допускала ближе протянутой руки – жест, дозволяющий сближение. Игорь следил за ней, как если бы действительно снимал о ней фильм. Эх! Пропал в нём режиссёр!

                ***         ***         ***
В пещере горного короля… Она лазила по горам с гибкостью змеи, цеплялась за любой выступ, как настоящий скалолаз и, обладая бесстрашием, вызывала желание подражать ей.
Жора второй день объявил днём Сочинения. Всем предлагалось написать сказку. Вначале разобрали Репку. Так ни к чему и не пришли – какое глобальное достоинство у этой сказки? А потом пренебрегли незнанием и засели за авторство. У Евы было свободное расписание, и она отправилась в горы.
Про Таню
Человек устроен памятью. Есть она – и человек существует. А на «нет» и суда нет. Память – та же жизнь. Ева теперь часто лежит на пружинном диване в окружении жизни, отстоянной её талантом. Совсем не обязательно смотреть на дело рук своих. Она и с закрытыми глазами вглядывается, к примеру, в гитариста Шишкина. Она лепила его не один раз. Просил.
– Евангелина Васильевна, я ещё попозирую! – Ну, нравится человеку собственное выражение или образ с гитарой, на которой, кстати сказать, играет блестяще. Первый раз –тот портрет она ему подарила, – лепила с Татьяной.
– Татьяна! Спускайся к нам. Давай поработаем. Твоя –левая сторона, моя правая.
Таня – ученица специальной художественной школы в Москве, сама рязанка. В знаменитой ЦХШ – она с десяти лет. А сейчас ей семнадцать. Она выпускница. Не совсем чтоб взрослая, а рука набита, как у профессионала. Пальцы крепкие, стек держит уверенно. Как почти все художники, лет с пяти рисует и лепит. А вот и она уже спускается с антресолей, где читала, напряженно- радостная. Всякий раз испытывает лёгкий трепет, когда Ева предлагает ей лепить что-нибудь вместе.
Еве редко приходится развлекать свои модели. Все, едва взгромоздятся на высокий круг с крутящимся креслом, начинают что-нибудь рассказывать. Ей остаётся поддакивать или смеяться шуткам. Свою ученицу – так они считают обе – она может сравнивать с сыном, он тоже учится в ЦХШ – единственной на всю необъятную страну.
Модель Шишкин! Словоохотливый гитарист примолк, представляет Татьянину жизнь в Москве. Она сейчас – главная в этой тоже уникальной мастерской и под профессиональным присмотром настоящего асса лепки – Лины.
– Как просыпаемся – тут же в бассейн, – продолжает рассказывать Татьяна. – Плаваем целый час. – Шишкин с удовлетворением присвистывает. –Дальше завтрак и лепка или рисунок. Ну, потом уроки обычные. А ещё, – прерывает она себя и – с восторгом: – там такая немка! Я ведь уже по-немецки свободно говорю.
– Ну скажи чего-нибудь, – просит Лина. И Татьяна, не отрываясь от глины и вытачивая скульптурную скулу натурщика, начинает читать из Гейне. –Ты смотри, – восхищается Ева, – на чисто немецком!
И неясно, шутит она или с чем-то сравнила в пользу зардевшейся Татьяны.
– Каждую неделю Третьяковка. Копируем. Я до сих пор не верю, что смогла одолеть такое элитное заведение.
На какое-то время все погружаются в молчание. У каждого, подогретая услышанным, усиленно работает своя история удивления. И Татьяна не пробуксовывает, воображение стремительно разворачивает перед ней обворожительное будущее, в которое она верит. Верит, что поступит а Репинку к обалденному скульптору Аникушину. Лучше его Пушкина – не выдумать. Этот его летящий жест! Сплошная гармония! Так и говорит Татьяна – сплошная гармония! – а мой профессор – подхватывает Ева, – мой великий Керзин – такой деликатный. Столько в нём изящества. А какая судьба! И вообще – мудрец. Такой утончённый. Как с другой планеты. – Ну кто не знает вашего Керзина! Увы, из живущих – один Аникушин. Только к нему, хотя есть все шансы поступить здесь же в Москве, в Суриковский, который над их школой – ведущий. Но нет. Только Ленинград, и только Аникушин. И – потом, у неё родственники там, и вообще… Так она и думает: и вообще… Подразумевается – всё, что надлежит получить ей самого достойного, – оттуда. Из Питера. Вот и Лина выучилась там. И какой талант, и какая слава.
– Наша Татьяна, – прорезает тишину Лина, – скоро заканчивает школу. Я еду на выпускной.
– Ой! Правда?! Я так счастлива!
– Ещё бы, – обращается Лина к Шишкину, – поступали тридцать, а заканчивают трое. Среди них Татьяна.
– Неужели так тяжко? – подаёт артистический баритон Шишкин. – А рассказываешь: бассейн, Третьяковка, немецкий и ещё, как её – пирожки с яблоками из соседнего сада…
– А то… Спрашивают каждый день, у нас же маленькие классы. И задают не только по предметам. По рисованию тоже. И уж если не держать себя по всей строгости – вряд ли потянешь. – Она стоит напряжённая, с – кажется – дымящимся от демонстрации себя стеком, маленькая, кукольная такая, но решительная, и оба невольно задерживают на ней уважительный взгляд.
Звонит-надрывается телефон. Ева, стремглав, бросается навстречу новым жаждущим. Но через секунду зовёт:
– Черникова! Татьяна! Тебя.
– Да-да, – врастяжку, медленно отвечает матери Татьяна. – Я уже пригласила. Евангелина Васильевна едет на выпускной. С Раей Лысениной. Мама! Она уже купила!  Туфли! Чёрные лодочки на шпильке с золотой окантовкой. Обалдеть! В подарок.
Татьяна узнала от матери о существовании в её родной Рязани такого известного скульптора. Про Еву сняли документальный фильм, который крутили во всех кинотеатрах страны перед художественным. И Татьянина мать увидела его и едва поверила, услышав знакомое –Рязань. Ей, журналистке, стало не только любопытно, но и несколько не по себе от собственного невежества. И она, конечно, разыскала Еву, и в ближайший приезд дочери они и явились в её мастерскую. Именно Евой Татьяна не столько оттачивала мастерство, сколько укреплялась мыслью, что будущее ею выбрано правильно и ещё что добрая душой и щедрая Ева никогда её не оставит.
И ведь не зря ей открывалась именно здесь  радужная перспектива жизни.
-Вот так, – подправляла Ева доверенную часть Шишкиной щеки. А спустя час Шишкин, уже свободный, вдумчиво перебирал струны разнеженной гитары, наполненные его непреходящей любовью ко всему. Ева слушала. Татьяна колдовала над заваркой. Романсы – с потрясающими вариациями, как любовные прелюдии – предоставляли Татьяне ещё один экскурс в своё завтра. Может, хвалёная столичная школа – с невозрастной умудрённостью предсказывала ей наличие семьи. С обязательным мужем и детьми. И по-другому жизнь ей не могла улыбаться. Пусть даже с любимым с детства художеством. Когда, удивлённая упорством пятилетней дочери, мать потащила её во Дворец пионеров, чтобы отдать в самые надёжные руки. Надёжность учительских рук ей была обеспечена. Вот и Ева влилась в их единичный строй. А ещё именно Татьяне были подарены высокие мечты и их воплощение. Тоже ведь – не для всех.
А гитарист Шишкин, кажется, всегда был счастлив! Улыбчивый, неторопливый, всегда ухоженный жёнами.

                ***         ***         ***
  Иногда Еве казалось, что её мастерская – центр вселенной и всё вращается вокруг разноцветной каруселью. Даже когда рухнуло государство. Такое кремневое, на века поставленное.

                Игорь
  После того, как в его голове вначале смутно обрисовался, а потом начал выстраиваться образ будущего дела (предприятие по продаже идей после знакомства с методологами), он уже не ассоциировал себя с толпой. И походку выправил на горделивую, плечи расправил, голову поднял. И сразу стало видно, что он человек для чего-то нужный.
А был ещё молод. Не вообще, а для собственного дела, ибо в стране полным ходом шла перестройка. Правили люди, критикуемые в советские времена за вполне обоснованные недостойные черты – спекулянты, нечистые на руку, эгоисты, от жадности и тщеславия живущие словно в пустыне, всех выкашивая или выжигая ненавидящим взглядом; своих же, ставших в одночасье – чужими. Люди с явными пороками, не помнящие родства и не благодарные ни за что, а лишь алчущие справедливости для страны и себя! – такие вот лозунги провозглашались теперь для народа, который – вообще-то – кто такой?! А! Это которым покрывают все бывшие и будущие огрехи эти самые правители – на выборах любого ранга! Спекулянты сделались бизнесменами. А деньги – непререкаемой ценностью. Игорь и ощущал себя молодым, тридцатилетним мужчиной. Семейным, с пятилетней дочкой Ланой и двадцатипятилетней  женой Светкой.
А вообще-то Игорь Петрович Соколов был отчаянным романтиком. Так считал он сам. И мечту связать жизнь с искусством он не забыл. Лелеял в свободное от коммерческих планов время. Может, виной его безуспешной мечтательности была сама жизнь, которая подослала ему житьё наискосок от всемирно известного ВГИКа, так что почти каждодневно он мог лицезреть разнообразное количество известных актёров. А повзрослев и теснее приобщившись к киношному миру, стал различать и самих режиссёров. Они-то со временем и сделались сладким предметом его мечты. Было ни с чем не сравнимым счастьем представлять себя одним из прославленных на всю страну режиссёров, всеми узнаваемым из этой обруганной толпы. Длинноволосым и синеглазым – настоящий Лель. Высокий, стройный. Ну уж что дано – нескромно вздыхал он!
Ну и что…  А желалось быть представительным, солидным, сосредоточенно глядящим перед собой (шагающим, разумеется, к дверям мнимо - родного ему теперь  института), окружённым завистливой и заискивающей толпой юнцов-актёров и прелестных дев. Актрис. Он и засыпал, убаюканный мечтами, и бывал вознаграждён за преданность мечте – во сне митинговал на баррикадах, а то и рвался в бой, увлекая таких же одержимых. Но каким-то образом чувствовал, что это либо вожделенный театральный институт, куда он пробрался, потому что живёт по соседству, либо сон во сне. Такие вот чудеса. Но видеть себя продолжателем грёз, пусть даже во сне или в дрёме, было всё равно приятно, а главное – полезно. Как сеанс психотерапии. День тогда насыщался неведомыми мотивами толпящихся идей. Идеи имели невнятный образ и смутный смысл, но ведь они уже существовали. Оставалось напрячься и их додумать, дотянуть до формулирования. В эти мыслительные копания он и погружался время от времени, отстранённо созерцая вначале сокурсников – настоящего, а не мнимого его обитания, – мечущихся в поисках модных джинсов, а потом сотрудников НИИ, где он числился научным работником.
А как же кино, театр и режиссура? А никак. Мечта, она ведь для согрева души. И не более. Как языки пламени в искусственном  камине. Ну, во-первых, он не отличался наглостью, ибо был думающим. Два эти свойства совместимы, если считать остальных идиотами. А он очень здорово всё себе представил. И первое – как срежется на творческом конкурсе. Он ничего не мог сочинять. Придумывать. Мысли, которые окружали его, не напоминали ничего из художественного мира, им представляемого. Ближе оказался пединститут. Его когда-то заканчивали родители, потом сестра, и потому ничего нереального не было в предначертании именно этой жизненной дороги. И, разумеется, физмат, как для всех родственников. Он вошёл впервые в здание института как в свой дом, слегка подновлённый ремонтом. Всё каким-то образом оказалось знакомым. И среди возбуждённых абитуриентов толкался как в собственном классе, всех принимая и, кажется, понимая. И в преподавателях чувствовал некую родственность, словно в каждом растворились мать с отцом и сестра, шестью годами старше его. И он в каком-то внезапном порыве взбежал по широкой лестнице, отлакированной сотнями признанных им людей, легко преодолевая года учёбы, как этажи, словно загодя определив ненапряжённость и надёжность знаний  пяти лет студенчества, напоминавших школьные годы, не обременившие его трудностями.
Образ режиссёра на время отодвинулся, перепуская будущего педагога или, кто знает, физика, которая нравилась ему все больше, можно сказать, что он завяз в ней на время, записавшись в знаменитый студенческий клуб физиков. В нём торжествовала физика отвлечённая, чисто научная, не прикладная, преподавал профессор из прославленного долгопрудненского физтеха, так что первые занятия вдруг выявили в нём глубоко скрытое высокомерие. Это когда он прошёлся мимо института киношного, изобразив на лице маску презрения. Кто бы его видел?! Он и сам понял, пройдя полсотни шагов, что до него никому нет дела, и как будто успокоился, но и это вдруг задело его, так что любовь к режиссуре вытравлена не была. Он втягивался в институтскую учёбу исподволь, даже та лёгкость, с которой он поступил, если честно,то конкурса не было вообще на этот факультет, но с его основательными знаниями он всё равно бы поступил при любом конкурсе. Так вот, может, эта лёгкость и обескуражила его, не дав возможности прочувствовать победу. Вроде просто так зачислили, как в какое-нибудь ПТУ. Он мог бы глубокомысленно сдвинуть брови и  не взглядывать ни на кого, просто упиваться собой или, увлекшись наукой, и вовсе ни на что не реагировать,  но  увлечённость перекочевала в привычку, а привычка не стала второй натурой. Освободился и от неё. Лоб его просветлел, глаза выискивали хорошеньких сокурсниц. Хотя какое-то недовольство собой оставалось, как будто он сдался на чью-то милость, проявил малодушие. Недовольство всё-таки относилось к ещё более удалённой режиссуре. В своём институте он и не собирался ни на какой иной факультет, хотя в эти времена физики незаметно уходили со сцены жизни, многое теряло спрос, а значит – интерес. Мало-помалу учёба всё-таки затягивала, а с возобновления кружка и вовсе сделалась необходимой и увлекательной физика, так что курсу к третьему он уже и не взглядывал на зазывную когда-то вывеску ВГИКа. Проходил, как мимо любого здания, просто зная, что где-то внутри  поют, читают, восторгаются чужими мыслями и словами его ровесники. Все как у всех. Просто знания разные. На вкус. Его – слегка с горчинкой. От избытка логики, а их – театральные, сладкие, от чувственности. Как-то так получалось, что ему нигде не надо было прикладывать усилия. Все, что он потреблял, любые знания, всё давалось даром, преподносилось в придачу к его судьбе. А может, были в судьбу встроены. И выдавались по мере спроса. Требовалась память для каких-то правил или стихов, она тут как тут: прекрасная память на всё, что требуется. Или ещё в школе в хор записали. А он дисциплинированный, хотя сроду не пел. Ну раз надо… Пришёл на репетицию. Все запели, и он, как все. Оказалось, есть и голос, и даже слух! Или на физкультуре, какой-нибудь результат поприличней. Бег на стометровку или лыжи на три километра. У него если не первое, то уж третье место всегда было. И времени полно, так что читать любимых Стругацких – всё равно, что гонять чаи в выходные.
Мать с утра затевала пироги. Уж не знает, во сколько и вставала. А когда поднимался Игорь, часам к двенадцати, пироги пыхтели всей сдобой – и на столе, и в семилитровой эмалированной кастрюле на подоконнике. Никто особо не приглашал никого к столу, всякий знал своё место, а его, свободное, с удовольствием ждало хозяина, и все поначалу молча налегали на желанную сдобу и, уже сбив жажду вкуса, начинали подтрунивать друг над другом и над пирогами, вспоминать названия старинных кулебяк и пили-гоняли бесконечные чаи. А потом он укладывался на старенький диван с каким-нибудь «Трудно быть Богом», а потом обязательно раздавался телефонный звонок, и сестра Томка кричала: «Тебя!», и он снимал трубку, отлично зная, чей голос сейчас услышит. С Глебом  они дружили с детского сада. Школы выпали разные, но дружба не прекратилась. И тут Игорь был как сторона принимающая. Глеб инициировал все их общения, а случись его молчание – иногда его просто не оказывалось в Москве, и он не звонил, – Игорь и не вспоминал. Может, потому, что всё время был занят чем-то. То есть всё буквально плыло ему в руки. Кроме театрального института. Но он зря не напрягался, разумно рассчитав возможности. А теперь выяснялось, что надо каким-то образом перестраиваться, коль государство провозгласило  политику зарабатывания денег любыми способами. И первый, о ком он подумал, – Глеб. Попав впервые к нему в дом, где длинная родословная семьи была образована исключительно врачами – кардиологами, Игорь искренне решил, что пришёлся  ко двору. Его и угощали изысканно – ничего не было навалом, как в их доме пирогов и котлет, – всё подавалось в таком деликатном оформлении, что он, хоть и был восьмилетний, уже с оглядкой смог бы прикасаться к предложенным деликатесам. В основном бутербродам с сытным запахом незнакомой роскоши. Посидел чуть-чуть, и, приглядевшись и поневоле надышавшись лакомыми ароматами, он, в искренней благодарности, беспрерывно произнося: «Спасибо!», отодвигал такие же изящные тарелочки, чтобы  было ясно – что он сыт. Он и в самом деле не ощущал голода, он всё говорил и делал от души. Может, мнимую сытость заменила чопорность и созерцание благородного принятия его – незначительного гостя. Но в следующий приход в ожидании повторения собственного триумфа был несказанно разочарован в прохладном взгляде того же Николая Сергеевича, величественно прошагавшего мимо Игорька, как  мимо пустого места. Почему-то этот случай не только задел восьмилетнего Игоря, но и утвердил в мысли не доверяться внезапным порывам незнакомых знакомых, всякий раз при новом знакомстве не обманываться чужими восторгами. Но это, между прочим, всё равно нужда его в друге была минимальной, и он, не слишком церемонясь, мог спокойно отказать ему во встрече или в разговоре, если не имел к тому интереса.

                ***         ***         ***
Казалось, жизнь шла помимо его воли и желаний, не задерживаясь, чтобы перевести дух ни при радужных красках вдруг мелькнувшего счастья или прозрения, ни при вроде бы очевидных горестях, покрывала, точно пёстрым одеялом, монотонными днями, обращая их радости и беды в пресыщенность, чтобы течь дальше... Блаженный, говорила иногда мать, и по её интонации, какой-то нейтральной, невозможно было догадаться, радует это её или нет, или ему-то от с его блаженностью – каково? А он, как и всякий человек, со стороны себя не видел, да и какая, собственно, надобность изучать себя. И других тоже. Ему неспешно жилось, как-то ровно, без напряжения, ибо имелось всё, чтобы именно так и жить. Да и отец с матерью всё время под боком.
Мудрость матери появлялась с опытом, и школьным – когда вынужденно, а потом и принимая чужие недостатки детей и коллег, смирялась, ибо и собственные росли – не сахарными, и люди открывались понятными, если переживалось искренне, особенно когда своеволие детей побеждало. Смирение принесли  свои подрастающие дети, на которых не действовало ничего, что шло вразрез с их возможностями, которые в свой черед даруются, как, впрочем, и всё, что человек имеет.
Вполне вероятно, что характер его как-то проявился бы и раньше, кабы нужда в нём открылась. Имеется в виду те его свойства, которые и принудили работать почти дремлющий ум. Ведь хватило ему терпения и прозорливости не подгонять влюблённое время, потому что оно никак не подходило к его возлюбленной, слишком юной для подобных желаний. Но как знать, что или кто и когда побуждает человека к свершению этих самых смутных желаний.
Ему едва исполнилось пятнадцать, когда он, абсолютно лишённый каких-либо мотивов, понукающих к действию, и от этого не вполне сосредоточенный, ибо не имелось предмета сосредоточения, не торопясь, направлялся в школу, во вторую смену. Почему-то вышел он загодя, и ему ничего не стоило шагать в лад полному отсутствию стремлений – в лёгкой рассеянности - со стороны выглядеть бодрым и подтянутым интеллигентным юношей. Ноги повели его вглубь старых садов, где он обычно не бывал, хотя жил здесь от рождения. Часы и минуты человек носит в себе, и он интуитивно чувствовал полоненное бесцельем время и его вольное расходование. Это единственное, что он вообще чувствовал в этот момент, слегка восстанавливая  далёкое своё детство. Ближнюю дорогу в детский садик, и редкие долгие возвращения из него, когда забирала его сестрёнка и вела именно тут, и он знал – почему. Потому, что в одном из кирпичных домов, выстроенных квадратом, образующих огромную площадку, жили её одноклассники, и она любила лишний раз встречаться с ними. По прямой асфальтовой дороге,  ведущей от их дома и отлично просматривающейся из окна их третьего этажа, идти туда запрещалось. Это был пусть и недалёкий, но чужой двор с незнакомыми взрослыми, где к тому же вечно толпились у сколоченного столика любители пива и других горячительных напитков. Но это по мнению мамы. А Томка, сестра, играла именно в их просторном дворе в настоящий волейбол, с настоящей сеткой, и, как он догадался уже позже, всегда в одной команде с неким Пашкой, за которого всё-таки выйдет замуж. Но это позже, а в этот сентябрьский день, после отпразднованного дня рождения он и забрёл на нечёсаную тропинку, ни о чём не заботясь и ничего не замечая, как вдруг оказался буквально закрученным шустрой пацанкой, от кого-то удиравшей и оказавшейся на его пути. Она, возбужденная азартом и бегом, выскочила неожиданно для него и опрометью бросилась в его руки, вцепившись в него и развернув на себя, горячо зашептала прямо ему в лицо: «Спрячь меня скорее, они догонят меня» и повлекла его в глубь ещё густого кустарника. Не успевая за её эмоциями и полностью подвластный ей, он мгновенно стал её сообщником и повиновался во всём. Она, оглянувшись и глядя прямо в его глаза (ему показалось, что никто никогда не смотрел так твёрдо, требовательно и вдохновенно на него), торжественно и почти испуганно перейдя на шёпот, приложила палец к губам. «А теперь молчи!» – произнесла она, как будто слышала его мысли. Вся эта сценка продолжалась всего-то ничего, её уже звали. Он вздрогнул, потому, что она вдруг заорала во все горло прямо у него под ухом: «Я тут! Я тут!», подпрыгивая от нетерпения быть обнаруженной. И убежала, оставив его переживать её игру. Он отряхнулся от невидимого мусора, вышел из-за кустов, чувствуя себя болваном, и ему почему-то захотелось ещё раз взглянуть на это чудо, растормошившее его и пронзившее до глубины души его окостеневшее состояние, выведя из равновесия. Буквально в двух шагах тропинка обрывалась, и сразу же начинался асфальт с пронзительным солнцем. А ещё многочисленная ребятня разновозрастная, среди которой он сразу признал эту полоумную Светку по густой копне взъерошенных, кажется, кудрявых волос. И он невольно обежал её  быстрым взглядом. Почему-то навсегда запомнив и тот день, и час, и солнце по-летнему горячее, и её клетчатый сарафан, голые, очень загорелые ноги и лямку, спадающую с плеча, которую она то и дело поправляла. Спустя четыре года, когда он поехал в Кратово на педпрактику в пионерский лагерь и тут же узнал её в четырнадцатилетней пионерке своего отряда, он пережил очень сильную обиду, напомнив ей об их знакомстве и не увидев никакого отклика на её лице. Она так и не вспомнила ни этот эпизод, ни его. Только признала свой любимый сарафан, когда он, пытаясь быть точным, описал его.
Послушно следуя внутренней нетронутости ни души, ни разума, ибо тот применялся или функционировал как робот: включался, если требовался механизм речи, и то, как ответа на чей-то внезапный вопрос либо реакция на чье-то внимание. В лагере он приспособился быстро к орущим и спорящим подросткам, поначалу сдрейфив, всем что-то требовалось от него. Но пару раз промедлив с ответом: он обдумывал ситуацию и невольно углубился в какие-то умственные дебри, пытаясь объединить примеры из научной педагогики и собственный опыт, как выяснялось – никчемный, ему так мало требовалось всегда; так вот, прикидывая, как бы не навредить детям неточной подсказкой, и приняв решение всё свести к всегдашним посиделкам на лавочке перед дачами, он вдруг обнаружил, что всё как-то образовалось само собой, то есть без его вмешательства. Облегчённо вздохнув, он и дальше стал умышленно практиковать медлительность в ответах, чем заслужил, во-первых, прозвище «Мудрец», переименованное тут же в «Альбинос», а ещё уважение мальчишек, больших недоброжелателей длинных назиданий. Игорь держался ближе к ребятам, хотя те в отряде были в меньшинстве. Девчонки представляли одинаковый интерес всего мужского сообщества – Игорь чувствовал это. Они, не конкурируя и держась группками, демонстрировали, казалось, весь восторг девичьего притяжения: от детской непосредственности до женского искуса. Игорь от изобилия предложенных разнообразий и в вынужденном созерцании на расстоянии собственного существования – то есть с ним почти вплотную соприкасались ежеминутно, его ненароком задевали, пробегая или что-либо спрашивая, притрагивались к руке, плечу, как будто примерялись соблазном к будущему, – поначалу боялся поднять глаза. Но быт всё упростил, и он услышал словечки, не уступающие мужицкой брани, и драки, почище мальчишечьих, и плевки, и немытые руки и уши, и успокоился. Были, однако, и рано повзрослевшие, которые и видели иное, и сами смотрели в упор, в попытке познать взрослое своё чародейство. Игорю нравились многие. Не будь это детским лагерем, он с превеликим наслаждением отправился с любой – из задумчиво смотрящих – в сухой, тревожно шуршащий сосной лес. Вожделение, испытанное при общении с красотками, странным образом исчезали, стоило ему отойти от них. И, как заговорённая, являлась ему Светка. Светка в компании подростков являла смесь той десятилетней длинноногой и длиннорукой пацанки и уже высокой, округлившейся девушки, глядящей, в общем-то, осмысленно, то есть взгляд её задерживался и на нём, но был он чем-то поглощён и довольно рассеян. Никаких талантов он в ней не обнаружил. К родительскому дню, когда весь отряд судорожно напрягался, изображая дружную семейку, обуреваемую тягой к пению соло, дуэтом, квартетом и хором и лихими плясками в наскоро состряпанных костюмах народов мира, Светка мелькнула в общем хоре в заднем ряду. И он отчего-то огорчился за неё. Переживания его соперничали с отеческими, ибо любое несовершенство в ней покрывало примирительное: «Какая есть». И дневные красотки с фигурами и без - исчезали, точно съедал их вечерний туман, и вырастала на их месте нескладная Светка, которую почему-то он жалел, ему хотелось успокоить её, глаза направить на себя и от всего плохого уберечь. Но Светка ни о чём не догадывалась. И, кажется, она не различала полов. Все ей были друзья по играм. И подружки тоже не имелось.
Но всё-таки она его запомнила. Хотя бы потому, что некоторые любительницы ранних романов писали Игорю записки, полные откровений, в том числе и любовных. Из них Игорь много чего узнал о мечтах отроковиц, скрытых под готовыми текстами выученных речитативов для каких-то надобностей воспитания и звонких пионерских песен, долженствующих выказывать счастливое детство. В записках же цвела печальным соцветием безответная любовь к тому или иному субъекту, теперь напрочь забытому, ибо его без сомнения заменила другая, истинная, к самому «умному, доброму, справедливому ценителю женских слабостей, то есть к нему, Игорю». Так он прочитал в одном из посланий, которое обнаружил у себя под подушкой.
И снова он напрягался, вспоминая труды Песталлоци и Макаренко – великих педагогов, а в голову лезли недозволенные именно теперь романы Золя, которые он прочёл, как и всё другое, безо всяких удивлений, классе в девятом. Прочёл и забыл, а теперь вспомнил. Может, он и попридержал бы на всякий случай какую-нибудь обольстительницу, но тут же, как укор, вставала в памяти Светка, сметая недавние намерения. Что-то явно задерживалось в череде его внутренних позывов в развитии, зачем-то замирало, отодвигая, видимо для Светки, его взросление. С девчонками он ещё не целовался, если не считать липких, невинных объятий резвых одноклассниц и сокурсниц с обязательным чмоком в щеку; некоторые любили виснуть, уцепившись за локоть и за шею. Он стряхивал ретивых самозванок на его внимание и как ни в чём не бывало продолжал общаться, считая их проделки дурью. Грёзы его о девчонках не имели стройной определённости,  как и полагается грёзам.  И, когда мать затевала якобы поучительные или разоблачительные разговоры о плохих (с непременными упоминаниями знакомых) или хороших – какой с недавнего времени сделалась их Томка, выйдя замуж, – девчонках, явно для него, он тут же демонстративно уходил от неё подальше. Чтоб зря не напрягалась. Ей и в школе хватало поучений для таких, как он.
Абсолютно уверенный, что лишь ему ведомы размышления о Светке, он и не старался что-то прятать, ибо не считал себя ни в чём пойманным, он немало удивился, случайно подслушав разговоры всё тех же девчонок из его отряда. Дело, пардон, происходило в туалете, где в своём «М» он оказался один в наиболее глубокой задумчивости. Поначалу за дощатой перегородкой стояла тишина, которая неожиданно и совсем не к месту прервалась топотом множества ног, шорохом и шарканьем, вперемешку с шумными и тонкими журчащими струями. Игорь попытался поскорее покинуть ненадёжное своё прибежище, но процесс затягивался, буквально пригвождая его к свободно смердящему круглому отверстию, щедро посыпанному хлоркой. Он дёрнулся и остался на карачках, чтобы именно в таком наигнуснейшем положении выслушать о себе кое-что неизвестное. Среди разом зазвучавших голосов он тут же узнал толстозадую Дашку, чьи послания служили ему снотворными, с удивлением поняв, что она курит. Слова её прерывались паузами между затяжек, звучали хрипло. А обращалась она к Светке.
Кто-то закурил, щёлкнув зажигалкой. Неужели Светка, с ужасом подумал он. После недолгой паузы, видимо между затяжками, он узнал Дашкин голос.
– А чего он клеится к тебе? – сказала Дашка через паузу.
Игорь замер.
– Ко мне что ли? – услышал он удивлённый голос Светки. Он даже приподнялся, словно боялся пропустить Светкин ответ, почему-то такой важный для него.
– Ты что, прикидываешься или в самом деле придурошная? – бесцеремонно прокомментировала Дашка.
– Да ты про кого говоришь-то? – непонимающе, совершенно искренне сказала Светка.
– Про меня, дура! – чуть ли не вслух подсказал Игорь, желавший, чтобы разговор побыстрее закончился, и снова вынужденно присел, досадуя на всё сразу.
– Ну ты даешь, чудило! Про «Альбиноса», про кого же. Ты у него с языка не сходишь, – продолжала она, и Игорь почувствовал, что начинает краснеть.
– И что он только нашёл в тебе, – презрительно сказала она, – ни рожи, ни кожи. – И, видимо, сочтя уточнение неполным, добавила: – У тебя даже сисек нет!
При этом сообщении Игорь чуть было не провалился в толчок. Они когда-нибудь уберутся, с отчаяньем думал он, предполагая, что их длительность зависела от Дашкиного перекура. И неожиданно Игорь услышал всё ещё недоумевающий, но уже радостный от прозрения голос.
– Дашка! – воскликнула Светка удивлённо и искренне счастливо, – он же мой сосед! Мы живём в одном доме, – добавила она для пущей убедительности и вдохновенно докончила: – Мать поручила приглядывать за мной.
– У твоей матери губа не дура, – не слишком доброжелательно закончила Дашка, но в голосе её уже теплилась надежда. Видимо, Дашка затоптала окурок, Игорь напряжённым ухом выловил это движение в краткой паузе общего затишья, и они стали выходить, и уже слышался  удаляющийся смех  от поднимавшейся в гору тропки.
С этого момента он поставил себя под наблюдение. Раздвоился. И каждую фразу как бы просматривал на свет, отпечатана ли на ней нескладная Светка. Ему уже мнилось, что её образом заполнено всё, о чём он думает. Ему уже захотелось избавиться от затянувшегося наваждения. Немного поразмыслив, он решил выискать в ней явные огрехи, пусть даже оклеветать её для себя, только бы освободиться от тупой бессмысленности случившегося. Со стороны его постоянные преследования Светки выглядели назойливостью. Во время еды он смотрел только на её исчезающие порции. Она много ела, удивился он про себя, предполагая в её худобе аскетизм. Светка уминала утренние и вечерние полные тарелки каш и супов и ещё припасала в карманах сарафана хлеб. «Тебе что, не хватает еды?» – спросил он как-то. «Не хватает, – сказала она, немало не смущаясь. – Я на ночь привыкла есть. Дома, правда, колбасу люблю, ну а здесь можно и поголодать». Вот, думал он, отходя от неё, обжора, и в этом ничего нет хорошего. А где-то в глубине сознания думалось другое: «Девчонка не доедает. Значит ей не так и хорошо здесь. Такого на отдыхе быть не должно». И когда он понимал, что оправдывает её, ему становилось легче, как будто снимал с неё часть бремени или неудобства.

                ***         ***         ***
Наконец закончилась эта невыносимая смена. Он благополучно сдал своих великовозрастных воспитанников. На прощальном костре все обменялись адресами и телефонами. Теперь у него имелись все Светкины реквизиты. Но наваждение полоумной Светкой прекратилось с первыми лекциями в институте.
Он потом видел её несколько раз, правда, издали. И не то чтобы у него заколотило сердце, просто на протяжении всего дня и почему-то тоскливого вечера он думал только о ней. Просто думал. Как думают о приближающихся экзаменах или о каком-то значительном событии, которого не избежать. И поэтому, когда нагрянула пора школьной практики, он попросился в её школу. А в школе – в её класс. В тот год она училась в девятом. И когда он вслед за учительницей вошёл в их класс и мгновенно отыскал глазами её, она сделалась пунцовой, повергнув и его в ответную краску. Но он освоился и на следующем уроке, как-то очень ловко для себя сообразив, объявил всему классу, что их Светка – его соседка по двору и что он просто обязан выучить её физике, хотя бы за тот месяц, который отведён ему для преподавания. Но, испугав до смерти обомлевшую Светку, перебивавшуюся именно по физике на тройки, а то и унылые двойки за невнимание, он ни разу не вызвал её к доске, а на контрольных обычно останавливался около её стола и подкладывал готовое решение, давно им состряпанное.  Он старался всем понравиться и так увлёкся, что на время превратился в актёра, играющего главную роль. Особенно радовалась его вдохновению родная маманя, решив, что сына нашло призвание школьного учителя. И вообще он изменился. Из него сочился юмор, и он вдруг полюбил общие посиделки за ужином, которые прежде игнорировал. Было такое ощущение, что ему открылось нечто новое, которое он не знает куда  приспособить: может, как-то внедрить в семью, может, именно здесь он и спасётся от недавней скуки и невозможности что-либо изменить. А – хотелось. Сестра с мужем жили отдельно у его бабки, так что теперь они гостями являлись в этот дом и Томка, как и положено гостье, чинно садилась на своё излюбленное место у окна, чтобы преспокойно ждать,  когда  мать управится  с ужином. Наверно,  она говорила  себе в оправданье: ничего, ничего, у матери отец есть, пусть похлопочут, а у меня будут дети, я стану им подавать. Нахалка, думал про неё брательник, но поддевал изредка, не хотел высмеивать перед её физкультурником. А вообще-то за раздавшимся семейным столом бывало нескучно. Мне что ль жениться, как-то подумал он. Но представил испуганную Светку почему-то на кухне рядом с критично (как всегда) настроенной матушкой, и желание испарилось мгновенно.
За время практики он наконец-то разглядел свою пассию. И нашел её привлекательной. Ну, во-первых, эта копна естественно вьющихся волос, очень её украшавшая, и тёмные пугливые глаза, и трепет внутренних, наверно, невозможностей. Она была не из старательных, отвлекающаяся на что-то в себе и постоянно выпадающая из реальности, видимо, что-то внутри влекло её сильнее, а может, и вообще вся она была сплошная грёза, не нарастившая плоти ни дум, ни тела. На неё посматривали мальчики, но она их не замечала. Как кавалеров, разумеется, как, впрочем, и его. Не выросла что ли, раздражался иногда Игорь, в упор глядя на неё, как ему казалось, невозможно откровенным взглядом, исполненным влечения. И среди девчонок, совершенных барышень, строивших Игорю глазки, она была на отшибе, всегда бочком и чуть в сторонке. Но смеялась заразительно и звонче всех. Он и узнавал её иной раз по этому отчаянному, беззаботному смеху. А вообще-то она была очень доброй и абсолютно бесхитростной. Может, это притягивало мальчишек, мальчишки любят в девчонках как раз незащищенность всякого рода. В том числе и простоту. Русские не любят, боятся и не уважают  слово «простота», отождествляя с дуростью. Но есть простота как открытость и щедрость, душевность и смелость.
Никак её пятнадцатилетняя душа не откликалась на его явные желания. И он не стал ничего менять, считая, что всё-таки заронил в её сердце хотя бы память о себе, молодом, всеми обожаемом студенте-физике.
И потом он встречал её, а однажды даже остановились оба, поговорить. И разговаривали как давние хорошие знакомые. Она не отворачивалась, ну если только пыталась смотреть куда-то вбок, как будто скрывала какой-нибудь изъян, какой-нибудь косящий глаз. Но всё-таки, слушая его, нет-нет да взглядывала, но ничего для себя заманчивого в этих взглядах он не выловил. Теперь у них накопилось много общих знакомых, и Игорь, с несвойственным прежде интересом,  желал всё про всех знать. И она, как ни странно, много знала. Она кончала школу, собиралась в его институт. На исторический. Оказывается, она любила историю! Игорь был почему-то потрясён,  ибо утвердился в её полнейшей никчёмности. Во всём. И снова всплыло желание жениться на ней. Не испытывая недостатка в девичьем внимании, слегка увлёченный всеми на своём курсе и через одну всеми остальными, включая преподавательниц, считал общение с ними или редкие свидания атрибутикой молодости. Все они непрочно населяли его душу, там расположилась Светка. Вольготно, беззаботно, навсегда. И он, прощаясь с другими, спешил к одиночеству, которое коротал с фантазиями о Светке. Он её ни с кем не сравнивал, в этом не было нужды, и если бы она отвергла его для другого, то и тогда он не мог от неё избавиться, наверное, переживал за себя недостойного, но наверняка поощрял бы, а может, и искренне радовался её счастью. Но где-то в тайниках души он смутно представлял её рядом. На всю жизнь.
А потом его призвали служить. И он отправился учиться наматывать портянки, копать огород командиру, драить нужники и пришивать подворотнички «дедам». В результате выжил. И даже вырос и поправился на пять килограммов, чем очень оскорбил мать. Лишний вес был поруган, подвергнут репрессии из-за макарон, честь материнской кухни была восстановлена, и доблестная советская армия снова засияла в лучах немеркнущей славы.
Назавтра он, благо было лето, облачился во всё светлое, купил цветов и отправился к единственной женщине, которую не сумел забыть ни при каких обстоятельствах.

                ***         ***         ***
Конечно, он бы мог позвонить. Он даже представил, как вдруг застыл с трубкой возле уха, и напрягся, чтобы молоть всякую чепуху, если она сразу его не узнает. В общем, не стал он выбирать никакие окольные пути, встал и пошёл наудачу.
Меньше минуты понадобилось всё надеть на себя. И руки почему-то дрожали, и взор слегка мутился, в общем, мир виделся неверным, слепым, каким-то смещённым, а он – жалким щенком, которому не терпелось заскулить. Вот он на её площадке четвёртого этажа. Вот её дверь. Вот звонок. Ну чего ты дрейфишь, сержант! Вперёд! Нет, нельзя с такой испуганной рожей, с потными руками предстать перед любимой девушкой.  Пока он переминался, неожиданно дверь раскрылась, и прямо перед его изумлённым взором предстала Светка. Они застыли друг против друга, потеряв дар речи. И впервые за все общения с ней Игорь почувствовал в  ней  не робость незащищенной растерянности, но ожидание перемен; их желание и именно его присутствие давало ей повод для таких ощущений. Заручившись внутренней уверенностью, продиктованной запутанной, но чуткой интуицией, он на всякий случай поспешил прикрыть лицо  букетом, вкладывая его пушистую завесу в её свободные руки и на мгновенье освободившись от её каких-то раскосых удивлённых глаз. Наконец она оправилась от чрезвычайности и тонким своим всегдашним голосом произнесла с некоторой заминкой:
– Входите, Игорь Николаевич.
Он внутренне съёжился от официальности, но недавняя его решимость уже снова заполняла его, и он шагнул, точно высокий гость с ожидаемым визитом.
– Света! Нам надо поговорить!
–Здесь?– искренне удивилась она.
– Нет, пойдём пройдёмся. Если, конечно, ты не занята.
– Не занята, – не совсем уверенно отозвалась она.
И со словами: «Я подожду на улице», он опрометью выскочил в светлый солнечный день, показавшийся ему невыразимо счастливым, ибо он с каких-то затаённых внутренних собственных устройств сумел считать почти всё, что требовалось ему для дальнейших блужданий по невыразимой неге открывавшейся любви.
Едва она вышла из подъезда, он, взяв её за руку, потащил за угол дома на ту самую тропку, где явилась она ему десятилетним ребёнком и, вжавшись в него и обхватив невинными руками его дремлющее естество, стронула что-то в его слепом сознании, обратив на себя.
– Куда мы? – почти не сопротивляясь, чуть произнесла она. Но он уже нырнул в цветущие кусты сирени и, встав, и переведя дух, притянул  к себе, ничуть не смущаясь недоговоренностью. Она подалась к нему, почти припала, какая-то истосковавшаяся, неприкаянная, а когда обхватила тонкими своими руками его плечи и затылок, он понял, что все эти годы жил, учился чему-то и преодолел тяжкую воинскую службу только за этот подарок судьбы, на который он, вопреки всему, надеялся.
– У тебя есть куда нам поехать? – спросил он, отлепляясь губами от её как приклеенных губ. Она утвердительно мотнула головой, сказала:
– Я сейчас! – И пропала, оставляя его с чувством неправдоподобия случившегося. «Вдруг она смоется, а я, как дурак, буду ждать», – подумал он, не доверяя себе и на всякий случай, выйдя из засады, направился к её подъезду. Но, похоже, и она озаботилась теми же сомнениями, поскольку ждал он недолго и уже снова держал её за руку, а она всеми повадками напоминая подростка, хвастливо тренькала перед его лицом связкой ключей.
– От дачи, – сказала она. – Мать у подружки, она редко туда ездит, а я иногда наезжаю.
Он не стал выпытывать, с кем она наезжает туда и зачем. Он знал, что теперь лучшего места у них нет и что всё, что должно произойти с ними, готовилось годами и что совсем скоро он станет женатым и жизнь его изменится к лучшему. Он знал это наверняка и потому, относительно успокоенный и в ожидании огромного чуда, он зашагал раскованно и уверенно и со стороны уже напоминал излюбленных профессоров-режиссёров готовностью к постановке основного действия очередной картины.  Из собственной жизни.
 
          Внутренняя жизнь мастерской скульптора, или Евины любимчики.
               
Он снова не спал, включал свет, пробовал читать, но как-то не шло, потом спускался вниз, легко будоражил мастерскую летними шлёпанцами и, отчаявшись – потому что ничего не помогало ни заснуть, ни что-нибудь полезное делать, хотя что уж такого полезного мог бы он сделать ну хотя бы для Евы в её прекрасно отлаженной для жизни мастерской? – и он выходил в общий коридор довольно вместительного двухэтажного здания с толстыми в метр стенами какой-то доисторической постройки и бродил по длинному, гулкому в пустоте коридору, чем сильно тревожил спящего сторожа,  тот даже просыпался в одной из комнат и выходил, грозно щурясь, как на встречу с неприятелем. В общем, к утру, когда стремительно, как всегда, влетела, погремев ключами, Ева, – он как раз стал проваливаться в сон, и было неудобно перед ней, неутомимой труженицей, у которой рабочий день начинался часов в семь утра и заканчивался к восьми вечера, и он для приличия подал голос со своего сейчас такого сладкого дивана: «Доброе утро, Ева!» – пытаясь придать бодрость голосу, но выходило придавленно, словно мямлил, но Еве ничего и не стоило объяснять, она знала всё обо всём. То есть предполагалось, что знает, потому что она никогда и никого ни о чём не расспрашивала и как-то всегда – если хотела поддержать разговор – попадала в лад говорившему. Вот и теперь она уже озабоченным  голосом ему ответила, как ответила бы нормальная мать, – вяло подумал он, ну ясно, в матери годится: «Спи, спи, я не помешаю. Проснёшься как раз к чаю».
И он повернулся, укоризненно для себя нерадивого легко вздохнул и упал в сон, всё-таки нашедший его.
Очнулся он от голосов внизу и заразительного смеха Евы, ещё не открывая глаз, нехотя подумал – спать ли ему дальше, но настойчиво входящий в него дневной свет победил, и тогда Игорь приоткрыл глаза, моргнув пару раз, впустив в себя всё дневное, какое-то гудящее, неожиданное, вместе со светом вошедшее, и, ещё не различая голосов, и фраз, и всего, на чём обычно почему-то сосредоточивается человек – может так легче найти себе удовольствие мысли? – он окончательно выпихнул из сознания сон, как поборника ни к месту желаний и замер, отчего-то пытаясь вычленить голос: может кто вчерашний или просто знакомый? Почему-то лестно освежить утреннюю голову звуками приятного голоса, пусть даже чужого. Ему все за неделю перебывавшие в мастерской – и кого лепила Ева, и кто просто забегал,  на часок или на полдня – все улыбались и напоследок махали руками возле ожидавшей их двери; и те, кому он не представлялся, думали так же, как он про них: «Наверняка какой-нибудь художник или очередная модель». Бывало, задерживали на нём внимание, от которого он мгновенно преображался, становился вдумчивым и воспитанным. Так ему хотелось думать. А может, все так же скоро забывали о нём, как и он о них, поглощённые обычными суетливыми и, похоже, круговыми мыслями, трудно разрываемыми для обновления. Привыкание, опыт – превозмогали остальное, ну если только – озарение! Которое почти невозможно в обыденности. 
Всё-таки он встал и, прихватив полотенце, отправился начинать почти обеденное утро. Прошёл, как у себя, на кухне к столу под знаменитыми антресолями, безошибочно отыскал для себя – тебе, тебе, творог купила, – крикнула, на секунду оторвавшись от работы Ева, и он с удовольствием слопал всё, что приглянулось, и в этот момент почему-то депрессия, от которой он здесь и скрывался, не прочитывалась ни на его почти ангельском   голубоглазом лице, сейчас абсолютно довольном всем, ни в весьма энергичных движениях – особенно когда ел, с превеликим наслаждением! Прикончив чаёвничать, недолго раздумывал – подключиться ли к Евиным натурам или выйти погулять, хотя бы в магазин за хлебом, а может, на рынок, он – рукой подать, через дом и вполне богатый, потом зевнул и не спеша, как после успешно сделанного дела, отправился наверх. Полежать. И снова заснул, уже под разноголосицу приглушённых голосов, которые казались ему всё тише, тише, пока вовсе не смолкли.
И опять он был потревожен голосами и среди них одним, его прельстившим. Нет, нет, мужской, не женский. И Светку, заполонившую, казалось, все клеточки его тела ли, сознания – кто знает, куда внедряется сознание и что это такое? – мгновенно точно напугало чем – она исчезла из него. Как и не было. Теперь он целиком озаботился новым впечатлением – он пытался вслушиваться в незнакомый, но настойчиво притягательный голос, как будто голос этот уже жил у него внутри, и он, готовый вслушиваться в открывшиеся интонации, будто бы вступал на тропу, ему близкую, по которой иной раз бродил, кажется, в мечтаниях, но не фиксировал, а просто помнил, как сейчас, голос этот, в первые минуты просто заставил его прислушаться, и он пытался так повернуть голову, чтобы слышать поотчётливей, и всё равно ни про что не понял, а только сильнее обволакивался голосом, как будто накрыло его облаком горячей обворожительной неги. Он откинулся назад и, удивленный собой, вдруг вспомнил свою юношескую мечту о режиссёрстве. Почему-то – даже не только неузнанный этот голос, но модуляции и ещё что-то неуловимое – не давали расслабиться, хотелось как-то зацепиться за слепок его мысли и, пусть и не думая ни о чём, просто раскачиваться на ней, как на мощной ветке, преодолевая в себе ненужные тягостные моменты, и спрыгнуть с неё, как сбросить окончательно использованное, израсходованное и стать – как змея с очищенной свежей кожей – преображённым. Так почему-то входил в него этот человек – не одним голосом, как подумал он потом, нет, входил интонацией – такой размеренно-любовной ко всему, о чём  говорил, – словно восторженный парусник,  щедро рассылал в пространство моря сигналы счастья.  «А может, всё его резонирует с моим внутренним», – снова подумал он беспокойно, немедленно желая встречи с этим человеком, лицом к лицу и с глазу на глаз. Просто так отмахнуться от наваждения не удавалось, да и не хотелось, было ощущение хорошей и очень нужной книги, где всё именно так, как должно быть у человека, у людей, у жизни. Как будто он знал, как должно быть. Скорее всего, и знал, ибо знания жизни вложены в каждого, точно так же, как нетронутая чистота и взглядов на прекрасное, и на всё живое, и на дела. Видимо, потому неутраченная совесть и сверяет свои грехи с затаившимся идеалом, который всегда укоризна. Так или вроде того промелькнуло у Игоря, как будто почувствовал он живой источник нужной жизни, и так отчего-то захотелось не омрачиться ничем, уже любовью напитавшим душу, захотелось ещё и внешней привлекательности, красоты обладателя очаровавшего голоса. И, как бы прорезая его мысли, он неожиданно отчётливо расслышал: «…а я вот думаю, как, в сущности, всё поверхностно. И как мы все озабочены всем внешним, и иногда, кажется, весь мир – чтобы хвастаться друг перед другом тем, что видимо. На это направлена жизнь, и выстраивается она, руководствуясь и жаждой соперничества в любом внешнем проявлении». Это говорил тот самый мужчина, и Игорь замер, желая продолжения. Но продолжила Ева, не агрессивно, но в противоборстве: «Разве я, лепя человека, думаю про его черты лица? Нет. Я пытаюсь через них увидеть и передать характер». – «Видите, опять через что-то. Вот вам и конфликт формы и содержания. Я – который привык к чёткости изложения, уже недоволен собственной формулировкой. Не должно быть чётких определений человека. Потому что – кто-то уже сказал это, как, впрочем, и всё – человек текуч. Но я даже не про это. Вот вы в своём призвании и некоторые, кому посчастливилось заниматься искусством, – да, вы все пытаетесь разглядеть человека. А ведь это редкость – желать понять или почувствовать человека. Как правило, мало кого интересует человек вообще, и тем более – самого себя! Ну неохота никому разбираться с собой. И потом – всё предусмотрено, если вдруг человеку плохо – имею в виду психологически, – и он вдруг начинает задумываться о чём-то непривычном для себя, думать о себе, – то, пожалуйста,  к вашим услугам церковь. Там предположительно и помогут. Как? Не думать ни о чём!» Ева звонко и радостно рассмеялась. «Это я, – мягко и убедительно продолжил мужчина,  – начал размышлять, глядя на ваши работы. Я очень люблю вашего Есенина».       
Неожиданно раскрылась дверь, и, наверно, целая толпа ввалилась в мастерскую. Игорь вначале помешкал и, когда приподнялся, чтобы увидеть того мужчину, уже не различал никого отдельно. Все толпились возле входа и раздевались и развешивали свои плащи и куртки.
   Неудобно было таращиться  с высоты антресолей, и он сел на диван в предвкушении чего-то необычного. Потому что каждый его приезд в Рязань приносил сплошные неожиданности, и вот этот голос, его растревоживший, точно поднял бурю какой-то непроговоренности в душе. Душа его – он это именно теперь так ясно понял – жаждала вмешательства, только вот кто же станет её врачевателем, об этом и ещё о чём-то думал Игорь в предощущении каких-то восторгов для своей горюющей души.

Он решил спуститься и, когда оглядел зал, удивился обилию народа. Почти все расположились под антресолямиза длиннющим пиршественным столом. Ева лепила на кругу какого-то мужчину, кто-то заваривал чай, так что ближе к столу дымился травяной аромат – вот и тут я не успел, – подумал он про себя с досадой, ну Ева, может, и не вспомнит, но как раз она-то и просила: «Если народ подойдёт – сегодня суббота, а у меня лепка, – ты уж чай организуй. Там всё есть, только вскипяти и завари». И он обещал, кивнул, предполагая, что и она поняла его.
 А того мужчину, на чей голос он повлёкся, он увидел, даже не вглядываясь в остальных. Он был выделен. Пожалуй, если определять кратко, одной фразой – благородством. Чем-то княжеским. И ещё: лицо его играло, переливалось лёгкими лазоревыми тенями красок.  Понятно, что и толпой этих чужих ему людей не меньше десятка назвать было нельзя, каждый из них даже среди толпы обратил бы на себя чужой, не слишком рассеянный взор, так как каждый выражал собственную индивидуальность, уловленную и вылепленную Евой. Портреты пришедших украшали стеллажи мастерской.  Игорь изучал много вечеров в одиночестве вылепленные скульптуры. Но даже среди них Он мгновенно притягивал взгляд, и Он тоже посмотрел на Игоря, встал и первый протянул руку. Игорь аж зарделся, как на экзамене, и чуть было не пропустил имя-отчество. Но тут же заставил себя возвратиться к услышанному, пока непроизвольно произносил собственное имя. Леонид Эммануилович! Тот потеснился, и Игорь послушно сел. Так как люди эти понимали, что объединены Евой, то невольно, не сговариваясь, каждый принимал другого, предполагая, а может, и зная, что случайных здесь не бывает. Резервация аристократов – шутила Ева.  Может, и Игорь здесь не единственный москвич, потому что увидел прекрасный бюст известного писателя, московского, Маканина, чьи книжки он с удовольствием читал. На всякий случай он скромно опустил глаза, с тоской подумав, как он скажет тому же Эммануилычу, как он назвал его про себя, – кто он. А кто он? Даже полгода назад он бы произнёс с гордостью, ну не так уж примитивно, скорее несколько самоутвердительно, что он – методолог! И в ответ увидел бы некое удивление и поскорее постарался,  насколько возможно, расшифровать названную неопределённость.
–Ну это, – сказал бы он, – раздел философии, который применим на практике. Дальше этого он вряд ли бы пустился в объяснения, что они занимаются –думаньем! – правда ведь, смешно для непосвященных. А теперь и ему кажется не очень весёлым так называемая мыследеятельность, с помощью которой можно разложить по полочкам любую проблему, чтобы оказаться в выигрыше всем. И тому, кто мучился неразрешённой проблемой, и тем самым методологам, которые затевали так называемые Игры, собрав достаточно народа, способного разбираться в любой проблеме, чтобы не только себя обогатить, но, правильно использовав все свои мозговые ресурсы, – выдать стопроцентный результат озабоченному проблемой. В том кружке методологов, куда попал Игорь с помощью Глеба (тот уже вовсю раскатывал с ними по стране), уже были Игры, и он участвовал, но не как игротехник – некая специализация внутри объединения мозгового штурма, а как простой участник.
– Сейчас Лариса станет играть, – прервал его отрешённость Леонид Эммануилыч, – я – ка - скрипку подам ей.
И Игорь быстро посторонился, а Леонид откуда-то извлёк довольно большую скрипку – Игорь кроме как по телевизору сроду не видел её, – и помог передать той самой скрипачке, уже слепленной Евой и переведённой в гипс. И Игорь невольно стал всматриваться в скрипачку, которая своими роскошными волосами быстро напомнила его Светку, и он было опять замкнулся на нежеланной памяти и пропустил момент, когда Лариса освобождала из футляра скрипку, встав ближе к собственному портрету, торжественная, в длинной юбке и ещё в чём-то, Игорь бы вряд ли определил, просто его Светка обожала юбки в пол, как она говорила, и потому он невольно отмечал глазами похожих, и ещё, – кроме замаскированных в причёску волос:  точь-в-точь Светкины, он-то знал, что с ними никакого сладу, – Игорь выхватил из всего её облика глаза. Они – цветисто рассеявшие густой сиреневый свет – запоминались, не отпускали и как бы предполагали какую-то мысль, наверно, поэтому и не отпускали и потому он замешкался, пропустил, как Ева уже сполоснула руки и теперь и она, и ее модель, осанистый и по-мужски красивый мужчина (ну что тут поделаешь, может, Ева специально подбирала для своих портретов красоту, ведь по улице ходили несколько другие люди, правда, не модели и, наверно, не её вкуса), сели неподалёку в креслах, и он услышал некий последний шорох, как обычно бывает перед концертом, и едва выхватил слух: «Чардаш. Монти». Это произнесла скрипачка, наверно, для таких болванов, как он, подумал Игорь и искоса взглянул на соседей, но похожих на себя не увидел и успокоился. Ну а почему бы ей и не напомнить автора, вполне допустимо, снова прокомментировал он свои сомнения. И вдруг грянули органной мощью первые аккорды, этой, даже ему – лишенному музыкальной культуры, – знакомой мелодии. Вначале он непроизвольно выпрямил спину и  весь напрягся от невероятной чужой воли, которой он почему-то повиновался. Оказывается, вот так может действовать живая скрипка, которую он, вроде бы интеллигентный человек и вроде бы образованный (теперь он во всём перечисленном сомневался), и вдобавок москвич, впервые за тридцать лет слышит и видит скрипку и настоящую скрипачку. Он знал за собой склонность ко всякого рода румянцам, вдруг накрывавшим его с макушки. Ладно бы под волосами, которые довольно густые, но и виски, и щёки, и шея – вмиг становились пунцовыми. И это не всегда означало такое же стеснение внутри, но сегодня всё сошлось. И он уже не сопротивлялся беспризорному вторжению чужой музыки и чужих переживаний, странно, но, видимо, они были схожи с его, и он уже как бы и не слышал потрясающую игру и подавно ничего не видел, а только нырнул, как во сне, во что-то в себе редкое, спрятанное зачем-то, чтобы вот сейчас отозваться нирваной, блаженством. А скрипка играла, и было видно, как напрягается скрипачка, поглощённая мелодией и отдающая её в пространство, и та, не щадя никого, вбирает всех в себя, ещё полнее проживая собственную историю страданий и пронзительного счастья. Он иной раз выныривал из глуби себя и, почти не отрываясь, смотрел на хирургически выверенные движения изящных и крепких пальцев безусловно талантливой Ларисы. Или ему казалось, что он куда-то испарился отсюда, исчез, потому что если и возникали мысли, то какие-то необязательные, которые так же внезапно исчезали, и тогда ему снова мерещилась его Светка. И виделась она неприкаянной, какой была в пионерском лагере, и в то же время ничего не замечающей – словно мир этот, где она живёт, то есть ест, пьёт, бегает, что-то говорит, – мир этот механический и она здесь – робот куда внятнее остальных, тоже, в общем, роботов, а сама она, то есть то, чем она улавливает внутренние непостижимости сути – то есть душой, она не здесь. Может, души у неё и вовсе нет, иной раз позволял себе усомниться Игорь. И он, снова растворившись в страстях мелодии, встрепенулся, увидев, а потом и услышав довольно отчетливо: «Давай, Галь, давай. На середину!» И уже как-то танцевально вылетела откуда-то в середину огромного зала, раскинув в любовном трепете руки, – эта самая Галя, Виноградова, Виноградова, пробежал волной радости шёпот, прямо таборная цыганка – только лощёная, выхоленная русской культурой, как позже подсказали – инфаком института, глазастая, молодая, в широченной юбке в шоколадную клетку, которой колыхала она худеньким телом, и ярко-жёлтой кофточке, атласно переливающей чёрные, рассыпанные по плечам густые локоны, блеснув из-за плеча роскошными блестящими глазами. Чардаш забирал мощь и уже подкрадывался к самому быстрому моменту, а эта Галя так ловко встала, уперев в бок одну и грациозно приподняв над гордо вскинутой головой другую – смуглые руки, и так затейливо прищёлкнула ногой, а потом, опустив глаза, отчего они представлялись ещё крупнее, а потом и глаза, и плечи, и голову, снова вскинув, пошла венгерскими ногами втанцовывать музыку в звенящий от радости Евин пол. Он вспомнил этот танец и его название по тем же студенческим концертам. И заинтересованно, как в памятном узнавании, смотрел и слушал неожиданный, потрясающий профессионализмом и искренностью импровизированный концерт. И Лариса, не прекращая играть, сделала несколько шагов, придвинулась к ней, так что играли они теперь выдвинутыми плечом в плечо позами – одна с безумно отчаянной музыкой, другая – с такой же зажигательной пляской.
Народ оглушил овациями дребезжащий волнением зал, даже не сомневаясь в продолжении концерта.
Лариса слегка взглянула на слушателей, как видно, сочтя публику достойной Баха, и с пока ещё опущенной скрипкой, прилежно замершей в предощущении успеха, объявила: «Бах. Партита» – это как положено ведущему, официально, сценически, и добавила уже  для своих, по-домашнему: «Тоже танец. Называется “Сарабанда”» и посмотрела на Виноградову, не возражая против повторного дуэта. Голос у неё был нездешний, со множеством высоких и низких созвучий, кажется, и от него тоже вибрировал воздух. И снова счастливо затрепетал весь огромный актовый зал, преображаясь от первых звуков живой музыки. Теперь музыка владычествовала над всеми, порабощая слух собственным видением общего мира, легко подняла с насиженных мест всех Евиных гостей и устремила всех без исключения в недосягаемую высоту, так что каждый почувствовал, как наполняется  чистым безгрешным воздухом в безмерном объёме и расширяется, почти не в силах выдержать нагрузку, запредельную для  человека. И тут Игоря осенило! Бывает, если много думать про что-то. А подумалось ему, что вдохновение, всех захватившее, – от преданности этой скрипачки своей музыке. Потому что она одержима ею и вовлекает в свой круг желаний других, неважно, вялых или прытких, музыкальных или глухих, главное все буквально заражаются чужой страстью. И снова он подумал и о своей несостоятельности в методологии, и о провале со Светкой, подумал: нет такой одержимости, которая вгоняет в круг твоего притяжения. Но ведь одержимость не приобретается за здорово живёшь… и вообще, это совсем о другом. А Лариса, поглощённая сгустившейся гармонией, была поводырём, наместником Баха. Осторожно и властно она выводила заплутавших и мыкавшихся в первородную стихию рая, возрождая его.
После завершённых звуков музыки в дверь вошли ещё трое, как видно, знающих всё про мастерскую скульптора, Ева махнула им, и они осторожно, смешно пригнувшись, прошли к длинной скамейке, на которой ещё были места. Скрипачка уже безо всяких объявлений заиграла такой пронзительности музыку, что у Игоря, пребывающего на отдельном памятном острове жизни, слёзы заволокли глаза и он вспомнил: музыку эту слышал в кино, кажется в «Зеркале» Тарковского. Несмотря на звуки, окутавшие зал, особенно в паузах между вздохами мелодии, прослушивалась заворожённая тишина. У многих так же, как и у самой скрипачки, глаза были опущены, как будто все разом погрузились в себя, где в потёмках непознанного нащупывали пульсирующие созвучия неназванных обертонов. 
Но, к сожалению, чем слаще мгновение, тем призрачнее память о нём, когда до изнеможения хочется повторов.  Всё смолкло, кроме громких восторгов и разговоров присутствующих. Через секунду, ещё раз окинув взором – уже въедливым, нарочитым, фиксирующим – и Якубовскую, и Виноградову, как слышалось ему от большинства, он мгновенно переключился на Эммануилыча и не нашел его возле, а был тот уже с Ларисой, и, видимо, они уходили, она –передавала ему футляр со скрипкой и довольно улыбалась, и оба они радостно махали всем благодарными руками, как с трибуны, вот они уже возле двери, и Ева, провожая их, тоже выходит с ними из мастерской.

                ***         ***         ***
Уже к вечеру, выпроводив гостей, они уселись с Евой на пару попить чайку перед её уходом. Он рассказал ей вчерашнюю встречу с одним из чиновников от культуры и ту якобы уверенность, что совсем скоро её «Россия» будет установлена в центре, в сквере под главпочтамтом, сроком на месяц. Некая проба на приемлемость такой скульптуры. Ева кивала, про это она и сама знала, потому что рассылала запросы о своей скульптуре каждую неделю, не давала дремать далёким от искусства руководителям, но всё равно подтверждение своим знаниям человеком со стороны укрепляло надежду, и Ева приятно возбудилась и начала рассказывать обо всём сразу: и о сегодняшних гостях, и о задуманной композиции с условным названием «Атомный взрыв», и о неожиданно умершем её друге – сокурснике Петре Криворуцком.
Не вполне удобно спрашивать о ком-то, почему-то воспитанием это не поощряется – любопытствовать, особенно мужчине, что он, журналист какой или режиссёр, которому всё-всё надо знать о персонаже, Игорь вздохнул, но желание хоть как-то подпитать возникшую мечту перевесила.
– А что это за Леонид Эммануилович?
–  Это муж скрипачки, – очень исчерпывающе ответила Эва.
Оба помолчали, он исподволь взглянул на неё, её, как видно, интересовало совсем другое. А ему её интересы теперь были некстати. Лишние. И он решил продолжить свои экскурсы в чужую историю, ну, не историю – характер, ну хотя бы:
– Наверно, он большой начальник, – как бы размышляя, проговорил он, всматриваясь в лицо Евы, чтобы понять её реакцию на его, как ему показалось, ненужные, идиотские вопросы.
– Ты про Леонида? Он какой-то шишка и, кажется, энергетик. Он рассказывал, но ты думаешь, я что-нибудь запоминаю? Я имена и то с трудом воспроизвожу. Ну уж если очень часто общаюсь. Правда, необыкновенный, – добавила она.
– Вот и я об этом. Я теперь подумал об этом, но заметил раньше, у вас и портреты слепленные, и все, кто к вам приходит и кого вы лепите, – удивительно, но все очень красивые. Это что специально вы таких подбираете или ?..
Ева недовольно поморщилась:
– Терпеть не могу это слово и уж тем более не выискиваю какую-то причёсанную красоту.
– Ну тогда к вашим визави подходит определение «порода», в них во всех чувствуется эта самая порода! 
– Ты же методолог! – вспомнила она. – Тебе бы всё, что ты видел, на доске начертить и словами обозначить, как у вас, методологов, принято!
Он промолчал. Не будет же он её разочаровывать, в чём сам почти разуверился. Ева снова вдохновилась, и было видно, что ей захотелось поддержать его интерес.
 – Разговаривали мы, скорее они на пару, я только поддакивала, я же лепила, когда мне слова вставлять! Просто мы все трое: Леонид, Юра Кириллов, которого леплю, и я – все оказались довоенные. Пусть маленькие, но всё равно что-то запомнилось. Я с тех лет не могу есть хлеб, его вкус, эта вот хваленная всеми кислинка, она у меня… короче, я по сей день сыта тем военным хлебом. Леонид с сестрой и матерью выехали под Алма-Ату, где все каждый день были сыты обязательной победой наших, в которую неизбежно верили. А Юра жил с семьей в Свердловске, это его родной город, а отец его очень известный хирург. Юра тоже хирург, профессор.
Игорь вспоминал Юру – белолицего и черноволосого. Тоже очень выразительный. Он опять мысленно пробежал взглядом по запомнившимся лицам, ну конечно, ей не скажешь, неизвестно, как она отреагирует, но вот он старательно подбирал сравнения увиденных с хотя бы известными актёрами. Таких лиц у актёров не было. Ни у наших, ни у Голливудских. И это истинная правда. Такие колоритные. С такими лицами людей можно выдвигать на любые самые престижные должности. Лица – их гарантии. 
–Ева! Я так понимаю: у вас мастерская – музей или клуб.
– Музей, вот угадал! Это моя мечта! Чтобы уже при моей жизни создали музей скульптуры. В Рязани не так много музеев. А здесь – всё уже есть. – Она помолчала.
А ведь всему голова в этой её мастерской не скульптуры вовсе, а сама скульпторша, подумал он. Это она собирает таких редких людей. Не вся же Рязань в таких аристократах, как Эммануилыч со своей скрипачкой.
«Кто бы отказался иметь такого друга или отца, как мечтал Игорь, пусть даже дядю, – подумала Ева, – или мужа, – докончила она мысль. – Но он, – словно подслушав Игоря, – он не играет на скрипке!» И она задорно рассмеялась.
И снова недавняя мысль вспомнилась ему, про пресловутый фанатизм. Разве Ева не его отголосок?  Будь она иной, без одержимости, без пристрастия – она бы не выбирала себе модели по собственному образцу, ту же Якубовскую. Многие умеют играть – стоит включить любой музыкальный канал с той же классикой. Правда ведь, сложно оценить или даже выделить исполнителя, тебя поразившего или задевшего; но вот это пристрастие, к музыке ли, к инструменту, к своему внутреннему воспроизведению схожего с тобой состояния. Может, именно страсть и приподнимает над обыденностью, над привычностью. А человек так склонен к обновлению всего в нём звучащего, чтобы высоко-высоко… чтобы срезонировало… чтобы улететь… куда-то… Чтобы…
А с Юриной женой – Леночкой – он уже вполне освоился, не смущался и звал по имени, впрочем, у Евы никто не величался полным именем, даже она, и они сходили в Дом-музей знаменитого физиолога Павлова, который отсюда родом и здесь прожил до студенческих лет в Петербурге. А почему с Леной? А потому что он, кроме – но что поделаешь! – строгого очарования её славянской мягкой красотой – зеленоокой и белолицей – очень даже различил это зачарованное слово МГУ! Это она рассказывала о своей там стажировке. Ну какой студент не завидовал счастливчикам лучшего в стране университета! И он – среди прочих. А ещё… ведь и Светка его – историк…    
В Музей Павлова они отправились втроём. Ева, Лена Громова и он, Игорь. Ева оценила похожую на свою приверженность директора музея Натальи Загриной к своему детищу, которое она обихаживала с материнской самоотверженностью.
Тем же вечером, уже в своём доме, Лена рассказывала Юре о сегодняшнем походе в музей Павлова. Её интересовали никакие не детали увиденного или неизвестное про известного Павлова, всё это, конечно, и интересно и занимательно, но лично её потряс один момент, и надо было поделиться с кем-то, а с кем, кроме её Юры – необыкновенной доброты человека, даже не верится, общаясь с ним, что он подходит к больному со скальпелем – так ей удивлённо сказала одна знакомая. И это правда, и Лена, всегда готовая поделиться с ним какой угодно заботой, сегодня преподнесла ему, как и себе, странности, которые её взволновали и которые никогда не случались прежде. Может, это отголоски Евиной мастерской, где всё так таинственно, слепленные портреты все, как один, высоколобые – как будто все они уже кандидаты наук, как она, или доктора наук, как её Юра, или их приятель и тоже принятый Евой – как свой – Боря Жиборев.  Ну это ладно, вот что я скажу тебе, – начала она, как только они поужинали. И её внимательный муж, ещё не услышав ни одной принадлежащей чему-то непривычному фразы, попытался опередить её неожиданность, как будто нащупывал самые важные слои под пронзительным скальпелем над больным. Так ему думалось, пока она подбирала самые точные слова, пытаясь выразить невыразимое.
– Ну, вначале нас Наталья Александровна провела по дому, вообще-то устроила для нас целую экскурсию, теперь наверняка Ева позовёт её лепить. Она – красивая, – задумчиво отвлеклась от рассказа Лена. Юра терпеливо ждал. – Ну я не буду пересказывать, ты сам всё знаешь и про музей, и про Павлова, а я вот что скажу. После экскурсии Наталья повела нас на кухню продегустировать яблоки из его сада и попробовать чай с вареньем «от Павлова», а я почему-то захотела пройти в дальний сад. Довольно вместительный яблоневый сад. Погода стояла хорошая, тёплая для осени, если бы не ветер. А здесь его не было. Короче, я, кажется, задумалась о чём-то, может, о тебе?! – поддразнила она своего терпеливого мужа. – И иду себе, иду и вдруг почему-то вспомнила об остальных, оглянулась – никого. Слышу голоса там где-то, за садом, и тут я посмотрела вокруг себя, нет, скорее просто вскинула глаза и увидела ещё зеленый сад, просторный, и в то же время густой. Довольно много яблонь. Они высокие, и на них кое-где ещё висели яблоки. Жёлтые, красные, зелёные. Вот я не помню, в какой момент произошло, ну я не знаю, ты понимаешь, я не верю в чудеса, ну может, настроение такое, а ещё этот пустой, настоянный на запахах яблок сад, и среди них – антоновка, я её отчетливо уловила и я как будто очутилась в другом измерении. Правда, правда. Я села на скамейку и стала слушать. Была такая тишина и голоса куда-то подевались, я совсем не думала о знаменитом Павлове, который в самом деле бегал по этому саду, и яблоки рвал, и вон там, подальше, – в городки играл. Нет. Я просто вышла из реальной жизни. Было такое ощущение, что я в другом мире, где только я и всё моё, мне принадлежащее. И там, где я очутилась, мне было необыкновенно привольно. С одной стороны меня овевало каким-то неземным раем – вот всё-всё было для меня; с другой во мне возникали картинки моей жизни, и они были лишь именно картинками на основном полотне всего моего живого. Ты понимаешь? То есть я не переживала их как реальность, я смотрела их, как смотрят кино на экране. Почему-то вспомнилась Москва и моя авантюрная стажировка в МГУ. Понятно почему, я рассказывала про это у Евы, для Игоря, чтоб ему было приятно тоже вспомнить своё студенчество. И своё полугодовалое пребывание на Ленинских горах в самом потрясающем для любого русского месте учёбы, и как я, ложась спать с недоверием, ещё раз оглядывала комнату, персонально мне выделенную, и, как конспект, перелистывала новые лекции, и тот священный ужас, когда мне предложили провести доклад для пятисот учёных со всей страны. Нет, вначале мне просто объявили, что именно я буду в такой-то день читать лекцию. Конечно, я волновалась, но уговорила себя представить этих чужих учёных преподавателями на нашей кафедре. А вот когда вошла в зал и увидела полный аншлаг! – в первую секунду едва устояла. Жаль, что никто не снял на какую-нибудь пленку этот для меня исторический момент. Мне кажется – я была на высоте. По окончании мне преподнесли цветы! Ну, после такой парилки мне никакая баня не страшна, и я ещё больше полюбила свои лекции в своём институте и весь этот процесс – обдумывания, подготовки, запоминания и, конечно, интерпретации всего узнанного перед своими лекциями. Ну это ладно, я ведь о себе в саду Павлова. Вот сижу и чувствую, как вся я – в таком состоянии, как будто нет для меня никакой другой жизни, а я создана для этой – тишины и немыслимого блаженства! Потом меня стали звать, дальше мы вышли за ворота и сразу оказались между куда-то спешащими людьми, которых было ненужно много, и я уверенно затопала в ритм со всеми, а сзади меня остался для кого-то этот роскошный день осени, и сад, и я, оглушённая всем ко мне слетевшим.
 Ну конечно, её Юра, хирург, профессор, с душой поэта – впечатлился, а назавтра у него пусть и плановая, но операция, и он захотел выйти из сада своей необыкновенной жены и никак не мог.    

                ***         ***         ***
Приходила «на огонёк» Тамара Цуканова. В городе она объединяла творческую интеллигенцию, собрав многочисленный клуб «Олимп» при областной самой большой библиотеке, где работала в музыкальном отделе. Ходячей энциклопедией называла её Ева. И сегодня они перебирала неизвестные публикации про знаменитых оперных певцов братьев Пироговых, бюсты которых заказали слепить Еве для их музея. Обе вспоминали ставший знаменитым остров на Оке « Медвежья голова», где братья отдыхали и откуда пение их разносилось во все стороны любимой реки.

Вообще-то неразбериха в стране, в которой больше чем десять лет шла так называемая перестройка, породила такую же сумятицу в каждой человеке. Ну и конечно за остатки прежней, пусть и нелёгкой, но уже освоенной, понятой жизни, как могла, держалась Ева, умудрялась как-то приспособить былое к нынешнему – совместить ненужное вчера с незнаемым – завтра. Так же, как всегдашние годы, вставала с зарёй, в пять утра, – время, когда поднимался муж, так же усердно и с наращенной с годами любовью спешил он в свой родной музей-заповедник к Есенину. Вставал раньше её, шёл на кухню, где ждала его любимая картошка, которую он непременно готовил с гусятиной, выращенной родной матерью. Всё как всегда, как пролетевшие двадцать с лишним лет их семьи. Никто не нарушал давно принятую норму их существования. Оба несли дар дружелюбия и понимания. Никто никого не притеснял, всякий уважал призвание другого. Конечно же, Астахову – мужу – приходилось довольно часто реагировать на её сигналы бедствия. И когда сооружала она свою «бабу», и когда прекратились очень вольные её деньги, а она привыкла к открытой мастерской, чтобы поить-кормить гостей. И он помогал. Да мало ли чем, в конце концов, какая бы ни была она талантливая и работящая, он был мужем, мужчиной и всегда помнил свои полномочия и роль свою при независимой жене. Принимал её друзей дома, угощал, развлекал, а в ответ получал письма, полные признания. Они не тяготились друг другом ещё и потому, что у каждого жизнь состояла в его служении. Её – скульптуре, его – Есенину. Памяти о нём. В Москве учился, чтобы стать прекрасным скульптором, их сын, приезжая в Рязань, чтобы, как водится у художников, не попить-погулять, а опять же поработать, потому что мастерской, как у его матери, мало у кого было и в Москве. Ну а он на правах сына – работал здесь, как у себя дома. Впрочем, как все, кого пригрела Евина щедрая душа.
   Уже в мастерской она перечитывала письма своего друга, скульптора из Питера. Она приглашала его для совместной работы над Циолковским. Он часто приезжал к ней в Рязань. И хотя её мастерская требовала ремонта и зимой не прогревалась и углы кое-где цвели от сырости, его – в Питере была хуже, и он, страдающий астмой, здесь, по его словам, оживал. Только разве с такой напарницей отдохнёшь? Она привыкла работать до изнеможения, и он не мог позволить себе расслабиться. Но сверх любой усталости была сама работа, хотя бы над тем же Циолковским. Приятно было читать неизвестные многим, и им тоже, материалы про великого соотечественника. Кстати было и его письмо, которое она, пытаясь быть терпеливой, вскрыла по дороге в мастерскую. Петр писал: « …Знала бы ты, как я обрадовался, когда увидел в альбоме «Вечным сынам отчизны» репродукции с твоего шедевра «Мать». Для меня она не скорбящая, а мудрая, философски думающая о судьбах людей, сидящая женщина. Особенно меня взволновало то, что этот бесценный альбом, в котором собраны репродукции из всего лучшего, что создано в монументальной скульптуре посвященной Великой Отечественной войне, начинается с фрагмента твоей скульптуры, с её мудрой головы. Время сыграло свою роль, и твоё произведение в сравнении с другими заняло своё достойное место! Оно – вершина всего лучшего, что создано о войне и мире!!! Именно в  этом победа твоего произведения. Твоего дарования как художника, мыслителя и мастера. Это чистая, настоящая победа! Твой Петр Криворуцкий.»

                ***         ***         ***
Как повелось, как много лет подряд, Ева бегала к подружке-писательнице каждый день. Во-первых, а может, и не во-первых?! – та жила неподалёку, а не как Ева, в спальном районе, а ещё с подругой она чувствовала себя уравновешенной или, может быть, спокойной что ли, попробуй, определи или обозначь свои внутренние состояния словом. Всё будет неточно. Ну, в общем, бегала к ней. Как к себе в дом или в мастерскую, хотя подруга Анька была подвержена депрессиям, лежала, занавесив шторы, глядела куда-то, в себя что ли, и мало реагировала на Евины рассуждения и жалобы. Обе знали всю подноготную каждой, свыклись с патологическими препятствиями, в сопровождении которых протекали их жизни, и слушали одна другую, не перебивая, зная наверняка, что все слова, застрявшие и непроизнесённые, – это, конечно, правда, которая являет констатацию фактов, а вот что ждёт завтра любую их задумку – на это никто из живущих повлиять не способен. Ева страдала –понятно от чего, – чтобы как-то определиться со своей неповоротливой монументальной скульптурой, Анька – всё выискивала тайну формулы жизни, которая, по её словам, где-то пряталась, мелькая иной раз неуловимыми вспышками, и исчезала. Хотелось ей поводыря, Гуру. А ведь тоже не молоденькая, дочь взрослая, но ведь хотелось сочинять, а всё своё не нравилось. Ева раскритиковала первую книжку. Сказала, прочитав: «Так и я напишу. А где философия?» Аня и сама понимала: надо так писать, чтобы – как в первый раз читающий открывал этот мир. Как каждый впервые для себя открывает всё, и главное – сберечь свежее восприятие. Самое первое. От понимания родных и друзей своего обиталища с принадлежностями для пользования – стола и кровати, тарелки и ложки – и до откровения более широкого освоения – своего дома, его внешности, улицы, по которой ходишь ты с близкими, – а там и бесконечную природу, чтобы насытиться всем увиденным, не сумев привыкнуть. И не пользоваться бездумно, по привычке, как робот.  А если ты художник, то ты обязан иметь глаза – те, детские, которыми впервые встретил жизнь и запомнил её и полюбил или нет – это как кому повезет, и именно так и воспроизводить – как впервые. А это очень сложно, потому что у всех всё было, и у рассматривающих пейзажи художников и читающих книгу – у каждого свои картины в сознании и свои чувства по этому поводу. И надо умудриться стать откровением, чтобы – если смотрели портрет или пейзаж – что-то останавливало, не давая оторваться и забыть, не увлекшись, а раскрывая книгу, удивляться, почему это твои мысли угадал писатель, ведь и у меня всё точно так же! Вот её подруга Анюта и страдала, никак не добираясь до нужных высот в самой себе, всё карабкалась куда-то или блуждала в нелепых снах по чужим городам, зачем-то перед ней выросшим. Их было много, чужих городов, на которые смотрела она, не вполне понимая – зачем они ей?  И даже в этих повторяющихся с бесцеремонной регулярностью снах – она была одна, и улицы её городов были безлюдны, и только манили чем-то, закрытостью что ли именно от неё, словно незнакомец в застёгнутом на все пуговицы фраке: на порядочном расстоянии громадные кварталы новых городов, в которых она никогда не была. Но стояли они перед ней, возвышаясь громадами с очень требовательным видом – то ли чтобы угадала, как им здесь пустынно – как и ей, или в желании – чуть-чуть – и раскрыть перед ней их жизнь. И ей, застывшей в незнании, в котором пребывала она каждый раз, требовался всего-навсего проводник в эту показанную неизвестную жизнь.  Она просыпалась, нисколько не отдохнув и не прерывая предыдущих, теперь уже явных, не из сна,– тоже каких-то многолетних переживания по отсутствию Учителя. Кто-то ведь должен был показать ей и её путь, и путь всех людей; и необходимость оплошностей и закономерность каких-то сюжетов. С Евой нельзя было говорить о бесполезности их профессии – Ева могла бы мгновенно сойти с ума, потому что она верила в свою особенность, которая и заключалась в обладании умением и видением, только ей данным, создавать скульптуры, не похожие ни на чьи.
– Ев! – Я вспомнила, – обрадовалась наконец-то хоть какой-то мысли Анна. – Я нашла тебе натуру. Даже не одну. Один – мой дружок очень давнишний. Мы учились с ним когда-то. Сейчас он в Радике, доцент. Даже очень приличный. Даже тебе и подкинет чего-нибудь, он всю жизнь при деньгах. Ты совсем на мели?
– Совсем, – привычно кивнула Ева. – И уже ни от чего не откажусь. За мастерскую платить надо? Вот. И на днях методологов жду. Тоже расходы. Так что веди.
 – Правильно, – рассуждала, как обычно, вслух Аня (хотя вполне могла и не произносить свои ассоциации, иной раз слух резавшие) и не всегда к месту, но продолжала: – Хорошо, что ты такая везучая, что не нуждалась в деньгах. А то вполне приемлемо кормиться художнику за счёт своих жалельщиков. Вот тебе, вспомнила, Модильяни – хоть и рисовал, не переставая, в том числе и нашу Ахматову, а себя прокормить не мог. Натурщицы и содержали. А сейчас, поди ты, только олигарху по силам любая  изломанность его художественных линий.  Кстати, тебе – как он?
– Гений, – неожиданно молодо-звонко выпалила Ева.
– Или Ван Гог. И тот за счёт сердобольного брата жил.
– Вот когда совсем подопрёт нужда, буду кормиться у своих натурщиков! – расхохоталась Ева. – Я и так к Швальбам обедать бегаю. У Пал Григорича – Панички -  всё так вкусно! Особенно плов. С мясом, – мечтательно произнесла она.  Даже пироги печёт. Ещё к Лене Мещериной. Но это в прошлом, теперь до неё не добежишь. Теперь она московская штучка. И ты знаешь, не стыдно. 
Аня промолчала, никак не прокомментировав. У неё не было таких близких отношений с таким количеством людей.
– Ну, тогда назначай для моего дружка время. Я приведу его. Мне и самой охота поболтать с ним. Видимся раз в пять лет. Стыдно. Он мне как брат. Даже роднее. Потому что помнит меня почти с детства.
И снова, как в давешние года, которые не всегда бывали радостными, зато сегодня воспринимаются праздником, сидит у неё на кругу, как на троне, Анькин дружок Мишка. Теперь – Михаил Борисович. Доцент в одном из лучших институтов страны. Радиотехническом. Ева уже смастерила каркас, делает прокладку, Анька напротив и Евы и Мишки.
– Представь! Он увидел меня в четырнадцать лет! Мишк! Ты ведь никогда не говорил мне – какой я была, когда не была писателем?! Ну-ка, напрягись!
Мишка с присущим ему юмором и в первую очередь мгновенной реакцией на любые слова, к нему обращенные, тут же и отвечал, неизменно доброжелательно – такой вот характер, ничем его не смутишь!
– Ты и была необыкновенной, то есть ни на кого не похожей. Я тебе говорил как – то: белая ворона! Я даже помню когда. Ты поступила в Литературный и мы у тебя дома это дело обмывали.
– Это ты так думал, потому что влюбился!
–Ну я и влюбился, потому что ты была особенной. И не перебивай! Не показалась, а именно была. Всегда. И характер у тебя хороший. Очень добрая, очень весёлая, всегда пела, пофигистка…
– Это как?
– Такая умная, а совсем не старалась, чтобы пятёрочки считать. Умудрилась проспать на вступительный экзамен в институт!
 –Вспомнил!
–Ты же просишь, я и вспоминаю.
      – И всё не так ты говоришь. Характер у меня тяжёлый, я обидчивая и злопамятная, весёлой я почти не бываю, очень старательная во всём, что люблю, и чрезвычайно ответственная! И пою раз в году, если вдруг сочиняется что-то.
– Ну это ты без меня такой стала!
– А вот тут ты почти угадал. И я – если чего не так, а у меня всегда – не так, не так, как хочу, то мысль моя спасительно возвращается к тебе, вот был бы рядом Мишка, был бы…  Сама постаралась, никто не велел..
– Около тебя почему-то крутились взрослые ребята. Они тебе зачем были?
–А это, мой несказанный дружок, называется искушением. Зачем-то такие искушения мне посылались, и всё мечталось – вот-вот сейчас что-то произойдёт. Мир перевернётся или я…поумнею. Но ничего не случалось. И это называется судьба. В которую я верю. А во что верить? В случай? Тогда назовём всю жизнь случаем. «А вот был случай. Родилась я!» Или провидением…
– А теперь я расскажу тебе, Ева, про него. Восседает перед тобой вполне гармоничная личность! Это ведь редкость, на самом деле. И – по моему глубокому убеждению – невоспитуемо. Либо тебе повезло, как ему, и весь ты уютный себе самому. Остальные – отдыхают!
Ева сосредоточенно молчала.
–Ну скажи, скажи, – подначивала Аня. – Я же вижу – у тебя на языке мысль! 
– Не буду, – отговорилась Ева. – Давай лучше ты говори. Ты писатель, твоё дело мыслить. Вот и мысли.
– Нашла мыслителя! Ну слушай! – согласилась Анюта.  Главное, она уловила, даже не взглядывая на Мишку, он ждал рассказа про него. Людям всегда мало внимания. Вот чтоб кто-нибудь, не совсем гадкий, рассуждал про него, посторонний взгляд всегда неожидан. – Я вот не пойму, отчего в тебе, Мишка, такая мудрость. Самая настоящая мудрость, которая не всегда настигает стариков. А ты и в подростках таким был. В чём мудрость? В приятии людей. Ты ведь с ходу понимаешь, кто перед тобой, – но у тебя хватает то ли ума, то ли любви, хватает всепрощенья. Я не помню, чтобы ты раздражался, возмущался…
– Ну это ты перестаралась, – подал со своего возвышения голос Мишка.
– Не знаю, может, ты изменился? Я-то помню тебя ребёнком. И помню всего. Ты во мне и существуешь только в том образе. Прямо Христос!
– Ну-у! –ты хватила!
– А ты сейчас свои грехи подсчитываешь? Сколько выпил и кого разлюбил??  Так я не про это! Я про тебя вообще!
– Тоже мне – философ, – подала голос Ева, – «вообще!» Это что за определение?!
– Прошу не придираться, – подпустила иронию Анька. – Он понял. Ну хорошо. Я имею в виду его отношение с людьми, абсолютно разными. И не только сверстниками, с учителями. Конечно, гармония. С твоими способностями чего тебе было волноваться, но почему тебя не раздражали подонки, которых везде полно, вот я о чём?!  Или вот терпение, которого у тебя – вагон! – откуда оно? Или это наследственность?  Давай, колись! И ещё, и ещё! – перебила она себя. – Ты замечал, как люди говорят?! Да – да. Говорят. Одни – точно солдаты по плацу шагают, отрывисто, чётко, уверенно. А ты говоришь, как некоторые! А некоторые разговаривают, словно к себе прислушиваются. Видимо, внутри у них что-то происходит, что-то там каким-то образом корректирует мысль, и на поверхность она проявляется довольно осторожно. И вообще ощущение от таких людей – как будто они прислушиваются и к собеседнику, и к себе. И такое внимание у них, такое сосредоточение. Я обожаю с такими общаться! Ты, Мишка, – такой! Многие – то ли от снобизма, то ли от неуверенности – всё знают. И на всё у них навсегда заготовленный ответ. Как в школе – домашняя работа, у которой одни и те же темы и увы, не разжеванные, затверженные. Таким ничего не в новинку, и не для осмысления. Всё они видели, слышали, знают и главное – горды этим. Разве я не права?
– А чего ты от меня хочешь? В чём мне признаваться? Я сроду не рассуждал о себе, как вот ты сейчас. Когда мне, тебе и вообще людям в любви кто-то объясняется, сама понимаешь, стараются, видимо, в оправдании своей привязанности, зависимости от своих же чувств! – тебя приукрасить (кому охота сознавать, что полюбил типичное не то! – и потому что-нибудь сочиняют по поводу моей хорошести, но тут в игру – кто лучше – вступает жена, которая всегда в выигрыше в смысле обвинений. Да, любых. Поэтому я особо не реагирую на реплики доброжелателей! Но ты-то меня, думаю, знаешь.
– То есть тебе кажется – именно я способна тебя характеризовать достаточно точно?! Однако ты преподаёшь всю жизнь, и у тебя примеров куда больше. И с твоими мозгами тебе и углубляться ни во что не надо, у тебя всякие выводы, определения по поводу всего, с чем ты сталкиваешься, – всё это в тебе с рождения. Это правда. Можно ли чему-то научить? Не всему. А в тебе… Вот, Ева, с кем бы я с удовольствием поменялась мозгами! С тобой, Мишка! Всёго в тебе и полные короба, и главное – уравновешено.
– Но, радость моя, тогда ты вряд ли бы писала! 
Аня задумалась:
– Ну вот ты, к примеру, не переживаешь, что не пишешь? У тебя полно других интересов. Твоя наука. Дома. Ев! Он сам строит! Ну и что, что на дачах? Я сама видела. А уж какой ты мастак консервировать, я с детства помню. Что-то я не разберусь в тебе, my dear friend!  И страсть… Анька помолчала, все замолчали.
 Мишку проводили, а не смогла переключиться, по-русски что ли. Долго запрягаем, а в езде нет удержу. И она припоминала всё новые Мишкины особенности, всё пыталась загнать его в какое-нибудь одно определение, и, как водится, определение это растянулось на долгий разговор о том, что её напрягало, ну не мучило, нет, но постоянно возвращало недоумением жизни вообще. Как в первый раз. Так она и жила впервые, и никто пока не рассказал ей – что следует делать, когда что-то не так. Надо ли ломать, превозмогать себя, в старании совершить якобы положенное. Её взрывало от равнодушных слов «возьми себя в руки» или «успокойся» - когда всё в тебе дрожит, а тебе втюхивают всякую лабуду, а ещё от повторяющихся официальных речей с тоже миллион раз обкатанными голосовыми вариациями на темы юбилеев и прочих событий.
–А вот, Мишка, – продолжала свои рассуждения Аня, – Мишка всегда знает, как разрядить обстановку, и главное – как себя чувствовать, чтобы не демонстрировать свою противность существующим установкам.
– А что это за опоздание в институт? Ты мне не рассказывала. Ты чай-то пей, пей. А то горло пересохнет. – Ева исподтишка взглянула на непривычно разговорившуюся подружку.
– Надоела я со своим Мишкой?
- А я что, так сказала?
 Рассказывай. Мне нравится тебя слушать.
Но Анин пыл неожиданно исчез. Так тоже бывает. Вот и управляй собой, такой неуправляемой. И зачем обязательно нужно выговаривать что-то, как-то оформлять  мысли. А ведь надо. Зачем-то надо. Про того же Мишку. Если она сейчас не выскажет мысль, которая вспорхнула в ней, то что-то исчезнет в мире. А что исчезнет? Тоже неясно. Ну вот, промолчит она, про себя подумает и что? Ну не услышит это Ева – больше никого нет, и Мишки нет, а с кем она станет обсуждать его? Его никто не знает из её круга, только Ева, остальным он не интересен. Только ей и Еве. И она подумала об этом твёрдо, не приводя аргументов, но убеждённая, что именно так и следует поступить. Сказать, о чём подумала. В конце концов – я же писатель, и моё прямое дело формулировать мысли – если они, конечно, есть.
– Ну слушай, коль такая добрая. Ко всем Мишкиным достоинствам – он абсолютный трудоголик. Даже не представляю его в состоянии лени. Вот как ты. И совсем не как я. Если мне неохота – а мне мало что охота, я, конечно, сделаю, но через такие потуги, столько сил затрачу и потом буду долго сомневаться – стоило ли вообще делать,  потому что смертельно устаю ото всего. Но я не об этом. Ты вот думала, как странно воспринимается человек? Другим человеком. Не только внешне, или манерами, или голосом, а скорее интонацией. А человек – это то, что остаётся после расставания с ним.
–Когда помрёт?
- Да, ладно тебе… Вот Мишка ушёл… – а ты, то есть я, всё никак не успокоюсь! Дай договорить. За человеком закрылась дверь, и остаётся что-то в тебе от него. От Мишки, к примеру, всегда очень доброе остаётся.  Надёжное. А может, думаю я, со мной остаётся его ощущения от меня? И я ношу в себе не его суть или образ, как хочешь, а его ко мне отношение. Может, это и так. Но как раз красота как из глаз пропадает, чем-то заменяется, и вспоминается человек не лицом, нет, а вот как?
– А я думаю, все твои приятели хороши, но куда мне укладывать методологов и чем их кормить? Давай, я зажгу свечки и спою.
– Свои псалмы?
– Не-е… я спою тебе украинскую, она мне во сне приснилась, когда-то её пела матушка. Послушай.
Она запела тонко, высоким голосом, прикрыв глаза и ничем не напоминая мою Еву, уверенного скульптора: «Ой, не свети, месяченьку, не свети никому. Тильки свиты миленькому, як иде до дому…»
Аня в жизни не видела, чтобы она плакала, и сейчас Ева прервала пронзительную исповедь, видимо не допустив подступивших слёз, а когда открыла глаза, в них застыло столько скорби, как будто весь наш мир, потонувший в истории агрессий и ненависти , стоял перед ней безнадёжно оголённый в немом призыве оплакать всё непонимание привнесённого в жизнь человечества. И Аня отвела глаза. Сколько талантливого в народе. В любом. Особенно в музыке. Теперь Ева поспешила отвернуться и, быстро оправившись, снова заговорила о своих методологах, обещавших ей златые горы.   

                ***         ***         ***
Игорь один в мастерской за хозяина, Ева срочно уехала в Питер, где неожиданно умер  Криворуцкий. Неясно, что главнее в этой ситуации, но основная цель её поездки – привезти некоторые работы её приятеля. Об этом она пеклась, едва узнав про беду, и переживала, что может не успеть, знала по опыту, что как только художник оставляет этот мир, тут  же переклеивается табличка на дверях мастерской с именем очередного художника, ждущего своей очереди. На всё. Вот-вот, работы тоже в одночасье выбрасываются на помойку, ну если никто не спасёт. Вот Ева и мчалась спасать талантливые скульптуры, одна из которых уже стояла в мастерской. Игорь выделил её, полную непокорности, мужской экспрессии. А уж как она всё это привезёт, он почему-то подумал, вернее постарался представить… Наверно, закажет контейнер, а как ещё? 
Ходит по гулкому помещению со стаканом чая, никто не видит, можно где хочешь присесть, совсем не обязательно за столом, хотя скорее всего именно там и сподручней. Нет, в одной руке у него увесистая кружка, кажется пивная, на пол-литра, в другой булка, обильно намазанная маслом. Ева всё оставила. Для него. Чай крепкий и сладкий. Вкусно. Ему уже легче и он иной раз забывается от своих терзаний. Никто его не ищет, никто не звонит, он здесь уже целую неделю. Как на курорте. Светка у любовника, которого она второпях назвала мужем. Ну муж так муж. Если такая любовь. Говорит, это я у неё – случайный, а все, кто до меня, – те исключительно по любви. А этот, к которому сбежала, – торговый моряк – вообще первый. Зря, наверно, он пресек её воспоминания любовных похождений. А ей почему-то говорилось только об этом.. Он помнит, как вначале изумился, потому что ничего про неё не понял – она-то у него первая! А когда начал вслушиваться в её откровения, подумал, что знания про неё – лишние и что той оголтелой радости, с какой он наконец-то соединился с ней, – эти откровения ни к чему. Ему хотелось огромного как бессмертье счастья, и, уж если честно, в этот момент он меньше всего думал о её терзаниях. Столько от него исходило радостной силы, столько пламени вдруг возникло в душе, которая все эти годы тихо прозябала под невозможностью азарта и свободы, которую обрела теперь, что ну никак нельзя было ей не воспламениться его азартом. Он чувствовал это и потому прервал её скорбную исповедь – что никто на ней не женился, а только все любили, и она всех, и замуж за всех хотела, а никому в этом звании она не требовалась.
– Всё верно, ты с этого момента обо всех забываешь, потому что я мысленно был на тебе женат последние пять лет, вот! – догадался он. – Поэтому тебе все отказывали, это провидение – наша встреча.
Светка недоверчиво замолчала, и больше он от неё ни о ком, кто обесчещивал её, не слышал.
– Забудь, – сказал он ей в тот раз, а надо было выслушивать, вместе с ней рассудить, почему вышло так, а не иначе, то есть помочь разобраться, чтобы забыть или, по крайне мере, успокоиться. Это теперь, спустя шесть лет и целый год занятий методологией, он понимает – как надо. Но – поздно.
…А было прекрасно в тот первый раз, на даче. Никто не подумал чем-нибудь запастись, едой к примеру, любовью сыт не будешь – как это верно, понимаешь, когда живот свело в жгут, и вечер, ночь. Утро… и бегом в ближайший магазин, по дороге, вчера быстрой и правильной, сегодня уставшей, голодной и нескончаемой. Но всё равно – Светка, поди, спит, – думает он с радостной нежностью – никаких претензий, разве можно, когда она всё! Ну просто жизнь. И самому никак не насытиться ничем, ни другой желанной плотью, ни голосом, ни жизнью вообще. А если вспоминать, как он по дороге обратно, проглотив полбуханки хлеба, подумав и вернувшись затовариться пообильнее, к хлебу отправив пивка, и вот теперь, если подумать, то и ничего кроме брызг радости во всём пространстве, ему отведённому. Она сказала – свет! Сказала – не сказала, может, почудилось, как-то услышалось, только помнит, брызнул свет, и полилось солнце не только в окна, из всех углов небольшой комнаты – а больше никуда и не выходили, если только до туалета в саду, и там был свет, кажется, даже ночью.
Пока стали жить здесь. Много им надо. Светка валялась по кроватям всеми днями, он бегал в магазины, ничего не варили: Светке не хотелось, ну и ему тоже. Картошку что ли не видели? Или рис? Он всем этим сыт по горло в армии, а ей – тоже, наверно, не нужно, он и не помнит: просила что она или нет? Колбаса, шпроты, масло, сыр, хлеб – он любил – навалом; вино, а как без этого, если любовь? Её то остужать, и тогда оно из холодильника, или взбадривать – тут всякое к месту, бывало, лень к столу подойти, руку опустишь, аккурат на длинное горло арканом,  и – да, пей, конечно, прямо из горла, я за тобой. И можно потом слизать его с горячих щёк, с губ…Ну и всё, пожалуй. Дальше начались будни. Побежал устраиваться на работу, деньги кончились, а их – двое, к матери не приведёшь, хотя мысль проблёскивала, но поостерёгся. В стране непонятно что строят, скорее всё ломают, и конца не видно, так, оказывается, много настроили этого самого плохого советского. Делиться ворованным его не зовут, да и, поди, всё поделили, ну что соваться к крайним группировкам: тем, кто обнялся с народным добром и кумекает, как бы сохранить его, ну и тем, которые желают это народное добро забрать себе. Обе группировки – экстремисты. Их немного, но у них весь жизненный репертуар страны, народ – как у Пушкина – безмолвствует. Цепляется за остатки иллюзий какой-то прежней жизни, в новую веры мало. Ну и он – народ. Поэтому есть место в каком-то НИИ, которое зачем-то ещё существует. Хотя работающие в нервозности, а выход один – на вещевой рынок. Торговцем, даже если ты учёный, но дети хотят жить как по телеку. Стильно, красиво и сытно. На кого работать Игорю? Ну, пока на хлеб хватает. Крупы разные. Но уже как-то пусто, рая в шалаше не ощущается. Светка со свеженьким дипломом тоже никому не нужная. Только ему. А вот и плоды блестящих летних дней. Светка беременная, и её всё время рвёт. О чём думает он? А чтоб скорее всё плохое закончилось каким-то образом и снова сделалось жарко и радостно. А ведь ничего не вернулось. Из того, праздничного.  Потом стал привыкать к её хмурому виду – ясно, чем-то недовольна, а что собственно ей надо? Он работает, деньги ей отдаёт, пусть мало, она-то ничего не вкладывает, ладно, проехали, это мелко, корит он себя за невольные думы, не пьёт, на баб не смотрит: зачем они ему? Ему и Светки хватает. А она – всё время недовольна. Ну как ему влезть в её шкуру? Наверно, они все такие, когда носят ребёнка. Она, как всегда, ничего не делает, наверно, отдыхает перед материнством, примирительно оправдывает он жену, непонятно, чем она питается, пока он перекусывает в институтской столовке, но всё-таки картошечка любая, даже в мундире, с сольцой, всё-таки не кусок хлеба с чаем. А ведь народ ест ещё всякие супы, борщи. Мать его зимой варила из квашенной капусты с мясом превкусные щи, теперь почему-то всё это приобретает и цвет и запах – очень сытный. Иной раз забежит к матери, та накормит, ревностно про сноху спросит. Недолюбливает. А ему что за дело? Мало ли кто кого не любит, вот внучка родится, и – пожалуйста, сразу родство почувствует. И Светка, похоже, частенько наведывалась к своей матушке, та, хоть тоже не сильно озабоченная хозяйством, обеды готовила. Так что к родам у Светки всё нормализовалось: и вес, и живот – ног не видела, и здоровье – а он и не сомневался, правильно мать говорила: твоя безмятежная Светка родит, как все рожают, это к тому, что он иногда вспоминал Светкины истерики: и всё у них плохо, и еда не та (что он – повар что ли), и надеть нечего, и надо покупать ребенку, наорёт – и к своей матери. А ему что? За ней что ли бежать? Мать его рассудила: вот родит и успокоится. Да и он так думает. А вообще-то он думает?..
А вообще-то он мало о чём думал, всё возвращался к летним радостям, вспоминал её смех и то, как она во всём с ним соглашалась, и вообще – хорошо было жить!
…Когда познакомился с методологами и с их руководителем – Жорой, у которого трое детей, и, как принято именно у новоиспеченных философов, воспитание детей шло рука об руку с жизнью взрослых, так вот однажды – это не был мастер-класс папы педагога, Игорь услышал: «Ты вначале подумай, что хочешь есть, ты же не детском саду и не в армии! Ты должна сначала всё представить, что тебе желательно, потом – почувствовать – как будто ты уже это делаешь, и только потом – сформулировать!» Дочке этой в ожидании обеда было пять лет. Почему-то именно это наставление запало ему в сознание, наверно, потому что было противоположным воспитанию его самого. Мать, бывало, говорила, если он отвергал какую-нибудь еду, кашу или суп из противно плавающих лука и морковки: «Что дали, то и ешь!» И выражение лица её было красноречивей слов. Тут он ощущал  мгновенно как будто вспухший потный лоб и металлический ужас на нём ледяной ложки. Хотя ни разу в жизни мать не осуществила своих угроз, но то ли ложка в её руке неприязненно и даже зловеще звенела, то ли взгляд диктовал преднамеренность её желаний – прямо как учил методолог: ещё ничего не испытав, он всё смог представить! Ну и почему же ему было не представить, каково его любимой Светке, так удачно выскочившей (по выражению его матери) замуж за него. Вот теперь из него, словно из словаря Даля – где воскрешаются  забытые  слова – выкраиваются глубинно запавшие в память всякие-разные моменты их истории. Оказывается, ничего из него не исчезло. И материнские наставления очень прочно впечатались в мозг, да и, похоже, во всего него. Только к чему теперь всё это? Ну, если только на будущее. Но именно в светлое будущее для себя он и не верил. Ну что он пойдёт преподавать в школу, потому что обещали именно в Москве хорошую прибавку – это наверняка. А жизнь?! Оказывается, жизнь для него – семья. Нисколько не меньше, чем, к примеру, для его матери или его сестры. Значит, и он должен был, как квочка, кудахтать над своим гнездом. Не ждать, когда рассеянная Светка что-нибудь выкрикнет вслед или позвонит среди дня и скажет всегда почему-то удивленно: «А у нас хлеба нет». Задним умом он понимает, что мужем был плохим и отцом тоже. Вот если кто-то из приятелей- соседей предлагал поход в лес или на речку в ближайшие праздники, тут он вдохновлялся, и не понимал Светкиного недовольства. Подумаешь, спортивного костюма у неё нет! Звезда какая, кто на неё в лесу смотреть будет! А про себя очень изумлялся её недоумённому взгляду после его умозаключений! Ну ничего не хотела! Другие – её подружки – такие заводные, прибегут,  шума нагонят, азартные, всё вокруг них горит, и они, прямо факелы, а его – какая-то не такая Светка: глаза в пол, из рук всё падает, на Лану орёт не по делу и на него тоже. И он уже не жалел её, не оправдывал, просто не думал. А разве его отец много думал о них и о матери? Да нет. Жил себе и жил. У него работа, футбол по телевизору, опять при доме, мать ценила, и помогал, когда просила: «Коля! Ты бы полку на кухне прибил, что она на гвозде болтается!» И отец не сразу, но вспоминал и наконец прибивал. И мать, и все в доме были ему благодарны. И Игорь знал, что когда-то его жена тоже попросит прибить какой-нибудь гвоздь, и он не откажет ей! И он загодя собой гордился. Но ведь это так, всё в нашей жизни держится на женщинах, а уж еду принимать, вообще не думая – кто это в их доме готовит, жена ведь тоже работает, как он, дети учатся, всем некогда?! Нет, тут же можно оправдать себя – если вдруг ссора  – не ту программу включил или рубашку грязную не бросил стирать: в магазин ходит, по списку продукты покупает, правда, потом просто выкладывает их на кухне и думать забыл, и ведро мусорное – тоже выносит! и не упрекает никого и даже не считает это за труд. Ему нетрудно, но если что, пожалуйста – можно вспомнить свои хорошие дела. Игорь всегда до своей женитьбы тоже считал, что семья у них образцовая, потому что отец не пьёт и всё время кроме работы – дома. Ну и чем плох пример? Оказалось, по мнению Светки, когда она – как будто кто гнался за ней – на скорую руку запихивала свои шмотки в дорожную сумку, собираясь навсегда расстаться со своей несложившейся семьей, он, Игорь, – вчерашний день, Игорь даже шею в плечи втянул, почувствовав себя лишним стариком.
– Деньги не зарабатываешь нам с Ланой на приличную жизнь, и ничего тебе не надо. Ждёшь, пока подадут, как в санатории, тарелку щей. Хватит! Не будет больше этого! Я хочу другой жизни!
Захлопнулась семейная жизнь дверным щелчком до звона в ушах . С каким-то застрявшим отголоском, как будто не для него. Как будто с кем-то, совсем чужим, что-то такое произошло, а он – невольный свидетель, и почему-то захотелось думать.  Вот-вот, как на Играх у методологов.
В начале его позорно закончившейся семейной жизни он растерялся, опешив от неожиданности. Но первое время домашним ничего не говорил, если мать спрашивала про Светку, плёл какую-то ерунду: то в командировке, то на каком-то мероприятии, хотя никаких перемещений в её архиве на заводе, тоже дышащим на ладан, раньше не наблюдалось. Но мать слушала вполуха, поглощённая своими хлопотами, и он на всякий случай притормозил свои походы к ним, скумекал – не подозрительно ли он голоден? Так что звонил и бодро сообщал, какие Светка слепила голубцы. Но и не дремал, начинал обзванивать подружек и наконец выяснил, что Светку сократили на заводе, а своего моряка она встретила случайно. От того к кому-то другому уехала жена, и Светка – с её же слов – предложила взамен себя. И вроде тот не возражал. Одна из подружек утешала его, говорила, что это первая любовь Светки, и что она все эти годы его не забывала и всё про него знала, и что очень даже может быть – и встреча их не была случайной, так что Игорю надо смириться; и тут же предлагала себя в товарищи по несчастью, потому что, у её подруг – как выяснилось – никакой личной жизни не было, а была катастрофа, впрочем, как подытожила одна из них, – как во всей стране. Через два месяца отправился к тёще, заодно пообщаться с Ланой.  Хотя без Светки девочка как-то не воспринималась ближе, наоборот – как будто и она от него уехала и он почему-то и на неё был обижен. И на тёщу. На всех. И наконец, сказал дома. В общем, стоял перед матерью как оплёванный. У матери мгновенно потекли, как по заказу, слёзы, и даже отец было сунулся в дверь, но, услышав новость, как-то странно и подозрительно зашмыгал покрасневшим носом и неслышно, как будто боясь потревожить печаль, прикрыл дверь; хорошо сестры не было, потому что Игорю захотелось поплакать и чтоб его пожалели, и он спрятал лицо в ладони, понимая, что позорно чувствует текущие по пальцам слёзы, такие же обильные, как у матери, и ничего не может с собой поделать. Хотя именно его слёзы вернули силы матери. Она деловито, натруженными руками вытерла их, чтобы утешить своего сыночка, тут же придумав ему оправдание и себе вину. 
               
                Евины любимчики
То ли Анька вспоминала школьных приятелей, то ли Игорь, всё ещё не у дел, вернувшись из Рязани, разглядывал огромную фотокарточку, где и он с многочисленными гостями в мастерской у Евы. В его памяти мастерская Евы угнездилась сериальным свитком, и, как бывает, когда есть время и ни о чём не думается, всегда к месту то то, то  сё – из Евы! К примеру, Лена, у которой муж известный хирург из династии хирургов и ещё пишет книги, и одну назвал  «Первые после Бога», имеется в виду – врачи. Но Игорь понял: если любить своё дело, то оно всегда первое после Бога, даже если ты повар! Да потому что если ты от Бога, то и дело, тобой творимое, не зря тебе послано и потому и трудишься ты, не щадя живота, и – отбери его у тебя – всё, жизнь иссякнет, потому что в этот момент Бог оставил тебя. Ну, это его размышления в перебивках памяти о Евиных друзьях!
Лена Громова показывала Игорю много чего ей памятного в родном городе, в том числе школу, в которой училась не только она из приятелей Евы, а и ещё одна пара – муж с женой Жиборевы,  врачи, которых Ева слепила, а все любовались, по-дилетантски выпытывая друг друга: правда ведь, похожи? (на себя – имелось в виду). Игорь и вспоминал с удовольствием рассказ Лены об их раннем жениховстве.
В любой школе ранние пары всегда вызывали любопытство, а тут – и Лена с ними училась и, конечно, знала их не только по школе, но и как коллег мужа, и Ева к себе приспособила – так что и здесь виделись.  А ещё на улице распогодилось, захотелось воздуха ясного, по-осеннему ядреного, и Лена рассказывала как-то особенно доверительно – хотелось слушать, как самому исповедоваться. Вначале Лена повела его по длинной улице с типичными довоенной постройки «сталинками» – серые высокие шестиэтажные дома. Фасадные их лица были угрюмы  сплошными  монотонными узкими окнами без балконов. Как-то отвесно стекали они бледной серостью к ногам асфальта. Смотреть на них было почему-то тревожно. И среди этого «моно», растянутого на целый квартал, как бы втягивали в себя припаркованные машины скорой помощи.
–Вот-вот тут и работал Юрин отец, а мой свёкор, тоже Кириллов, Борис Палыч. Смотри, ему висит памятная доска. – Лена пропустила, как показалось ей, ненужные сейчас слова и добавила, как бы подытоживая мысль:  впервые в Рязани начавший делать операции на сердце. – Знаешь, во всём единственный. Юрин кумир на всю жизнь.
Что-то ещё она рассказывала о своих хирургах, а потом начался старинный парк с уставшими за почти век деревьями и её школа.
И вот многоголосое здание двухэтажной школы, с метровой толщины кирпичными стенами, затенённое деревьями и с довольно узкими окнами – за которые почему-то так и хочется заглянуть. Школа как – то вдумчиво и основательно сидит на пологом месте чуть восходящего тоже старинного парка, строгая и даже мрачноватая. Окнами что ли, назидательными. А Лене так и видится девочка-подросток – взглянешь и хочется остановиться, чтобы что-то понять про жизнь, красоту и про неё, четырнадцатилетнюю. Со сказочными, русалочьими глазами и необыкновенной косой – пшеничной, толстой в кулак и такой замечательной длины, что украшала всю спину и спускалась ниже и колыхалась затейливым, совсем выгоревшим золотистым завитком, отсчитывая  шаги, точно метроном. Лена рассказывала так красочно, словно только что посмотрела про это кино. И Игорь с ней. Сама Наташа, обладательница природных даров не обременяла себя узнаванием чужих впечатлений по поводу собственной неотразимости и такой вот блестящей косы – единственной в школе. Но однажды... Может, кто окликнул, и она, не задумываясь, оглянулась по пути к спортзалу, в узеньком проёме коридорчика (впрочем, в школе все коридорчики были узенькие и тёмные), и с удивлением обнаружила длинную вереницу сверстников, изображающих её горделивую походку с тяжёлой и необыкновенно притягательной косой. Она остановилась, и, как в пантомиме, все тоже замерли, наваливаясь друг на друга от неожиданности, а поодаль синеглазо блестел любопытством Борька Жиборев – девятиклассник, всем известный в школе гитарист, славящийся высокомерной красотой. И так захотелось поддразнить его, ни в ком не нуждавшегося, всем необходимого отличного организатора всевозможных комсомольских дел,  председателя  совета дружины и обладателя великолепного голоса, который он демонстрировал на школьных вечерах.
Вот с того самого раза он и увидел её по-настоящему и теперь уже выделял, но, влюблённый в себя и свои успехи, не преминул поддеть её, увидев возле подъезда своего дома: «А я знаю, ради кого ты ходишь сюда!» – «Неужели ради тебя?» – удалось съехидничать ей. «А то сама не знаешь!»         
Но он уже был на крючке, оставалось понадёжней закрепить нанизанное  её стараниями, а может судьбой, любопытство, и она счастливо успокоилась, оставаясь навсегда принцессой из сказки: приветливой, уравновешенной, ответственной, преданной всему, с чем соединяла жизнь.  Так и не расставались с тех пор, выучившись на высококлассных врачей и вырастив двух сыновей. Жиборев – муж, защитил докторскую, окреп до профессора, хирурга, известного не только в любимом городе, но и за его пределами.
Конечно, не всё случилось так скоро в их ранней юности, и она, уязвлённая его высокомерием, поначалу прилагала усилия, чтобы обратить его горний взор на её уникальность. Привычная к первенству среди одноклассников и оттого почти равнодушная к своим успехам, начав длинный марафон по завоеванию симпатий лучшего парня школы, она наконец-то постаралась разобраться сама с собой и обнаружила много достоинств, не уступавших её пассии. И пусть глаза его испускали магическое многоцветье и голос со сцены делал неравнодушным полный зал поклонников, она не уступала ему ни в красоте, ни в учёбе, что уж говорить об неотразимости её косы?! – аргументов для четырнадцати лет вполне хватало. А дальше в её пятнадцать, и шестнадцать, и до окончания школы они стали неразлучными. И, как принято, ходили за руку, и он поджидал её возле дома, и вместе всё свободное время, и все праздники, и все школьные перемены он возле её класса, когда знаешь лучше собственного расписание её уроков, чтобы неспешно, всласть – безо всяких обязательств и сомнений – идти после школы куда глаза глядят и говорить – не наговориться и главное: все знали, что они – пара!
И так вышло, что всё, в чём она подозревала его, как, впрочем, многие! – оказалась ничем не мотивированная предвзятость или даже стереотип; так уж принято среди людей, если тебе отпущено не как остальным, а – чего уж тут перечислять – и красоты, и ума, и способности, – то как-то не верится, что ты равный всем или одинаков со всеми. Видимо, всякий предполагает, будь он на месте счастливчика, никого бы в упор не видел и потому свои мечтания переносит на этого счастливчика, за здорово живёшь отхватившего столько удач! И Наташа поначалу побаивалась столько роскошества, которыми обладал её парень, предлагая разделить с ней полученные за что-то дары. И когда только ей – не для всего зала со сцены, а персонально ей, рассказывал смешные истории, изображая всех в лицах, или пел – живой Атлантов! (или кто там ещё из оперных?!) или – если оказывались в каком-нибудь зале с пианино – играл всякие-разные ноктюрны Листа, или стихи читал (ну, допустим, на пианино и она играла не хуже, но ведь она не парень, с неё и спрос куда строже!), поначалу она терялась. Не доверяла собственному удивлению. И именно в этом состоянии неразгаданности вдруг представшего пред ней сверстника – она в полном ладу с собой, хотя и тоже несколько огорошенная собственным, пристальным вниманием к другому – присмирела, навострила слух и внимала, внимала, как какая-нибудь Татьяна Онегину и до того в своём любовании сделалась ещё пригляднее и милее, что и ему в свой черед хотелось только ей говорить и показывать себя! И, только для неё проигрывая десятки ролей, ему отпущенных, он как бы видел себя со стороны, контролируя, словно сам себе режиссёр. И привык. И стало не хватать её, всё понимающей и главное – видящей как бы его глазами. Ну, словно они из одного теста! И уже тосковал, если не слышал её дружелюбного дыхания, и радостно рассуждал о чём-то (очень любил всё осмысливать) в её присутствии, так что очень скоро она заменяла и публику, и семью. И как выяснилось, и ему, казалось бы, баловню судьбы, до встречи с этой удивительной девочкой не хватало пристального и любящего внимания к себе. Любили его многие, но всякий норовил обратить его внимание на себя, и только она принимала его как мать, ничего не требуя и всем восхищаясь, и так безропотно, что иной раз и его озадачивала – за своё внимание не требуя ничего. Иной раз и он завидовал ей – слишком самодостаточной и ни в ком не нуждающейся (ну если только в нём – тешил он себя). 
И, видно, пришла пора и ему делиться накопленным в детстве участливым и доброжелательным сердцем – подходила юность, и многое требовало выбора. Хотя бы профессия. А дома родители – врачи. Отец – военный врач, а любимая мать весёлым, лёгким нравом уже привила уважение и некий трепет к медицине. Опыт у неё щедрого размаха – от врача скорой помощи до участкового во многих крупных городах, а его, ещё дошкольника, настолько сразила фраза, брошенная матерью невзначай, что и спустя время его так и подмывает назвать всё по-тогдашнему его восприятию, и поверить, и испугаться, и озадачиться по поводу призвания врача. А мать в тот раз сказала, уставшая и расстроенная, вернувшаяся с вызова от больного: «Боролась с Инфарктом Миокардовичем. Боюсь – не одолела». «Ты что одна его побеждала? – спросил шестилетний Боря, представляя свою добрую смеющуюся мать в кровавых объятиях свирепого Инфаркта. «Почему же, – тяжело вздохнула мать, – и больной был на подхвате.» Больше она ничего не говорила, вымыла руки и легла, отвернувшись, к стене, как будто пыталась собственной тишиной окончательно избавиться от ненасытного прожорливого злодея.
Ну кто ещё был способен представить себе его детские переживания и кому ещё он мог рассказать домашние разговоры – уже израсходовав детскую привязанность к матери, когда требовалась замена с переосмыслением, казалось бы, далёких, но толпившихся, топтавшихся всё на том же месте памяти детских лет.
Возможностям, ему дарованным, было тесно в его отзывчивой душе. И ему с его активностью не сиделось на месте, и его везде зазывали, предполагая удачливого ученика и благодарного профессионала в будущем.
Тоже ведь не очень здорово, когда ты переполнен желаниями и когда взрослые протягивают руку в искреннем желании приобщить к своему призванию, а ты, то ли не доверяя себе, то ли им, отказываешь своим благодетелям. В музыке – будущее пианиста и певца,  в школе – перспективного организатора комсомольского актива. После восьмого класса посылают единственного в городе лучшего комсомольца в международный лагерь «Орлёнок» на Чёрном море, а ещё – уже опробирована профессия актёра, от которой он отрёкся добровольно, поняв, что слишком самостоятелен и не готов  перелицовывать себя на иные лады, вживаться в чужую жизнь. Победила медицина, к её благородным стопам Боря принёс все свои несметные дары. Украшенные его ярким воображением они преобразовались в искусство врачевания.         
 
                ***         ***         ***
Ева вдвоём с Аней идут на стадион «Локомотив», к гимнасткам. Не так и часто им случается прогуливаться по их родной Первомайке. У Евы здесь мастерская, а у Ани квартира.
Аня знает, почему вдруг вспомнила про своих детских подружек. Во-первых, ей не понравилась скульптура пловчихи, которую привезла откуда-то на садовой тележке её энергичная Ева, и ещё – разбирая на днях завалы бумаг, она наткнулась на письма Тани Зайцевой. Теперь у всех бывших гимнасток новые фамилии, и Таня уже Горшкова, и именно под этим именем она и прославляет рязанскую гимнастику; а письма она посылала из Таиланда, где тренировала несколько лет местных гимнасток. И письма были замечательные, столько в них вдруг открылось поэзии у, казалось бы, очень собранной и очень занятой всегда Татьяны.
– Ну на фиг тебе эта пловчиха?! Не представляю, с кого можно было лепить такую размороженную белугу? Ты вообще-то что-нибудь смыслишь в фигурах?!!
– Но вот ты не хочешь, чтобы я тебя слепила…
– Тоже, нашла модель! Не смешно. Меня надо усиленно тряпочками прикрывать, а ты: давай слеплю, давай слеплю. Вот сейчас увидишь умопомрачительную красоту. Такие выточенные женские тела. Самое то – лепить обнажёнку.  На них всякая тряпка – ширма. Их надо выпускать без ничего, и народ валом повалит. Они для такой фигуры мало едят и много тренируются. Как же я про них забыла! Уж теперь, спустя много лет, я, конечно же, пожалуюсь, как водится в моём возрасте, и на сегодняшнюю гимнастику. Она, конечно, уже не та, что была в моё время. Я не брюзжу. Не знаю, как сейчас, а тогда мы всё-таки влюблялись не столько в движения этой самой гимнастики, а в музыку, которая – живая – как будто рождалась на наших глазах, была для нас. А поскольку за неё надо было платить красивым телом, мы и пахали. Выходит, мы отрабатывали любовь к музыке. Видишь, ничего не даётся даром!
Это потом, спустя время, когда – вот как мы с тобой сейчас – можно кое-что осмыслить, именно с Таней, к которой мы и держим путь! – мы наши пристрастия обсудили. Выяснилось похожее. Оказывается, и её влекла музыка. Входишь в зал, а там рояль, а за ним листает ноты аккомпаниатор – как будто мы, обыкновенные с улицы девчонки – какие-нибудь премьерши. Музыка-то – для нас! И не какие-нибудь простенькие мелодии, классика! Оттуда у меня знание –любительское, конечно – композиторов и названий пусть и популярных, но наилучших в мире мелодий. Разве – не чудо?!
– Ну… и чего ты молчала так долго?
– Молчала… Да какая-то другая жизнь. А ещё, как сочинять начала, так про гимнастику наконец-то забыла. А до этого все отсчёты всего хорошего и так, когда по телеку соревнования, и просто всегда на слуху – только про «художниц», кто да как… Так всё вместе – тело с музыкой – слиплись, не отдерёшь... Прямо наваждение. Представляешь, на юге – ездили часто, или в любом чужом городе – захожу обязательно, где спортзал: как ведёт кто и – станок: палка, как у балетных, и зеркала напротив, и всё! Сердце как-то странно замирает, и я уже не здесь. В детстве. В зале, запах которого во мне. Хочу – задышу им. Так бы и страдала, если бы не подоспело сочинительство. Уж оно всё перечеркнуло, всё направило на себя. Жадное и ревнивое это моё писательство, исключительно на себя напралено. А девчонки многие так и не смогли оторваться от гимнастики. Ну Таня, ну наша с тобой, – Ева кивнула, – та прямо со школы и заняла место тренера. Сама ещё выступала, а как Светлана Семёновна родила, так её и ставить стала вместо себя. Письма-то перечитывала, где она вспоминает, как отдыхала с ней и Абрамом Ефимычем на море, в Хосте. Такие вот тренеры есть. С собой брали чужих детей. Ну а ещё две – тоже Таня и Галя – те, хоть и окончили медицинский, а гимнастику не смогли оставить. Тренируют. И ещё кое-кто… Вот такая прилипчивая штука. Вот он знаменитый «Локомотив»! Девчонки тренируют школу Олимпийского резерва. Их гимнастки попадают в сборную страны. А наша рязанская школа одна из лучших. А девчонки мои, ну я уже тебе всё рассказала, сейчас сама  увидишь.
Так здорово, что их никто не остановил на вахте и они прошли; Аня знала этот зал – наверх, на балкон, откуда весь зал открылся вместе с гимнастками, музыкой и –ура! – нужной Таней.
Ах эти спортсмены! Не виделись не один год, а глаза подняла, узнала, прокричала севшим голосом многолетнего тренера, рукой махнула, по имени назвала. И снова Аня как в детстве очутилась, когда они вдвоём на каких-то соревнованиях, обе – кажется стройные! – в одинаковых жёлтых купальниках – не цыплята, но что-то в этом было полудетское, а им по тринадцать, – и упражнение без предмета, и они какие-то призовые места поделили: чёрненькая Аня и беленькая Таня. Почему Светлана Семёновна их вместе поставила? Видимо, фигурами были схожи и роста одного. Народу собралось глазеть на них! Аня стеснялась и потому делала не в полную мощь, как-то притормаживала. И сейчас она с удовольствием машет Татьяне. Завидует? Кто знает, что это за чувство, когда всю жизнь у подруги длится детство.
А Ева как вкопанная. Застыла.
– Ну теперь-то сплошное жонглёрство с мячом да обручем. Цирк. И мы такими тощими не были. А знаешь, у нас первая рязанка мировая  чемпионка Таня Машкова была с такой фигурой! Одни ноги чего стоили. Я до сих пор не могу смотреть на так называемых моделей. Кривоногих и как-то ненатурально извивающихся. Им бы выправку художниц!  Вот бы кого лепить! Была такая киевлянка Ирина Дерюгина. Живая статуя! Не оторвёшься!  А тренеры какие получились. Всегда в полную мощь работают. Вот кивнула нам и снова к девчонкам. Между тренировками только и перекинешься новостями. А какие теперь новости? Как дела и … Какая-то жизнь безоглядная.
Аня, возбуждённая, говорила и говорила, а Ева представляла, прорисовывала собственную красоту, глядя на танцующих на ковре девчонок, вовлекалась в их движения. У них танцевало всё. От макушки с горделивым узлом тугих волос до кончиков пальцев, у иных босиком, утонченно вытянутых. И правда – музыка, казалось, лилась сквозь них. А может, они несли её в себе и каким-то точным изгибом красивого тела выносили её сюда, в мир.
– Смотрите! – крикнула им Татьяна.
На ковёр вышла девочка. Взрослая уже. Высокая. Конечно же, выточенная назиданиями тренера и, разумеется, собственным каторжным трудом. Сейчас она держала два обруча. Зазвучала музыка. Гимнастка ещё сильнее подтянулась, хотя куда уж тянуться с такой грацией! – и всё-таки… Подбородок вперёд и вверх, и в мгновенье – оба обруча с филигранной симметрией и почти под потолком, а сама она, на секунду свободная от сковавших её предметов, стремительно и с фантастическим размахом и немыслимой высотой демонстрирует каскад прыжков в шпагат. Шпагат у  неё зашкаливает 180 градусов, просто непостижимо, насколько она растянута и гибка. При её-то росте – гуттаперчевая! Музыка то взвивается в высоту движений, то вкупе, в тон, в лад своей возлюбленной гимнастке – как бы притормаживается, и тогда вполне можно насладиться и её пластичным телом – мягким и завораживающе томительным, и невесомыми изящными жестами, с которыми она проделывает различные манипуляции со своими двумя обручами. Она, конечно, играет с ними, она приручила их и себя демонстрирует, и мы – зрители – вполне оцениваем её воловий труд, при всей изысканности движений и жестов, труд этот оставляет один большой вопрос – зачем это и для кого.
Это они рассуждают на обратном пути в мастерскую, конечно же, сопоставляя с собственными радостными муками по производству своих творений.
– Вот скажи мне, зачем и кому нужно всё это искусство? В данном случае гимнастика – тоже искусство, – завелась, как всегда, Аня. – Только не говори про народ. И ещё – якобы простой. Простому народу, коего у нас не счесть, ничего не надо. Им всё приготовил телевизор.  И заметь: какими росли, не ведая ни про какое искусство, так и жизнь проживают. Работа для заработка, домашняя работа и отдых под экран или под бутылочку от всех автоматических работ. А у богатеньких – экзотические острова с кино-фото- и пр. камерой. Картинки отсняли, картинки отсмотрели. Свои и чужие. И ничего не осмыслено. Потому что осмыслить можно, не затрачиваясь ни на дорогу и чужую неожиданность, ни на дорогую аппаратуру, а только пронзившись интересом. Который, впрочем, ни за какие деньги не приобрести. Тоска. Производят и потребляют. Ну чего ты молчишь? 
Ева думала. Думала явно не о народе, для которого слепила свою «бабу».
– А зачем мне за кого-то думать?
И то верно. Да и толку что? Разве кто-то в состоянии что-либо прояснить? К примеру – что-нибудь понять про жизнь? Научить именно жизни. Чтобы – как Ленин: верной дорогой идёте, товарищи!
– А я вот о чём думаю, – снова начала Аня. – Главное для человека даже не физическое здоровье или  деньги, ясно, если с этим всем в порядке, но главное – как человек жизнь воспринимает. Вот-вот, интерес. Есть он к чему-то или нет. Видимо, имеется какой-то орган в мозгу, который отвечает за восприятие всего окружающего. Тут ведь и психика задействована, а это – душа, а её-то учёные пока не обнаружили, хотя с ног сбились в поисках. И в идеале – чтобы жизнь явилась земным раем – и воспринимать её надо как рай. Я, к примеру, вижу дерево. Я смотрю на него и настолько счастлива, что вижу это самое дерево, что любой его образ – с весенним цветом или осенним или зимний его абрис – всё расцвечивает во мне радость. И мне уже чудится за единственным этим деревом целый лес в инее, на солнце рдеющий или по ветру полощущийся, ну и ясно, что я хочу сказать. И так – во всём. Значит – даётся. С рождением и почему-то не всем. И никакого чистого листа в человеке нет. Всё заложено. Вон, посмотри в песочнице. Один злой – всё топчет, другой – чистюля – как перед свиданием взрослый, постоянно охорашивается. А потом всё это – вырастает, и кто-то сетует на непонимание. Которое кем-то задумано. Кем? Кем и всё остальное. И искусство задумано для таких как ты и я. И вот для моих гимнасток. Но ведь и это не всё. И тут полно конфликтов. Вот ты – художник, а все ли виды искусства ты любишь? Ну не любишь – признаёшь?
– А что? Я музыку люблю, литературу люблю.
– А ещё есть театр, балет, опера!
– Ну и я всё люблю!
– При чём тут ты?! Я вообще говорю про людей. Да ладно, всё ты понимаешь, и на мои рассусоливания ответа нет ни у кого. И ты тоже знаешь это. А говорю я, чтоб ты поняла, что нечего ждать вовлечения кого-то в твои видения. Тебе как художнику дано такое восприятие мира. Ты видишь своё. Что-то там в тебе роится, переплавляется в какие-то образы, лики, реалии, которые ты и пытаешься материализовать, через  глину, дерево,  камень. И может, получается не совсем то, что ты видишь внутри себя. А другой человек – чиновник, воображение которого: образы купюр и золотые унитазы. За этим богатством – что ещё можно увидеть? Какое-то искусство, как правило, нищих художников. Ой, об этом переговорено везде и всеми… А ты чего-то от кого-то ждёшь. У-по-ва-ешь! На кого, спрашивается, ты уповаешь? И не рассчитывай ни на каких методологов. Твой Астахов сказал, что они проходимцы, вот и придерживайся его определения. Эту мысль Аня уже не произносит, она понимает, что Ева расстроится, в кого ещё верить, а верить всё равно надо, да и кто знает, что там впереди…
– Пойдём в мастерскую. Ты давно не была у меня. Я такую русскую красавицу вырезала из дерева. И даже разукрасила. И портреты новые есть.

                ***         ***         ***
В Евиной мастерской всегда свежо, поэтому на Еве почти всегда тёплая, ею связанная безрукавка, а Аня надевает свою куртку,  постоянно прописанную  на своей вешалке.
–По какому поводу такой цветник? – спрашивает она, разглядывая ковром рассыпанные по всему полу лепестки живых цветов.
– Для тебя, – загадочно говорит Ева и уже пробирается между замершими, чуть привядшими цветками – хотя это довольно сложно, но у Евы лёгкий, неслышный шаг, а ещё острый глаз, не позволяющий промахнуться, и она точно и ловко зажигает по очереди затерянные в цветастом ковре декоративные свечи. – Видишь, новые работы, а ты редко приходишь. Можно сказать – в честь тебя!
Аня смутилась, она почему-то плохо переносила любые подарки, видимо подготовленная только к высшим дарам, с небес каких-нибудь откровений, а всё остальное не в счёт. И потому в полной мере радоваться даже такому приношению художника – не была готова:
– И что мне теперь делать? Как приветствовать твои художества?
«Получилось не совсем по теме, далеко от торжества, но как получилось», – подумала она, не терпевшая никаких сюсюканий. Хотя… ей никто не делал таких подношений, она пробежала мысленно по многим воздыхателям, но среди них не было художников, даже сравнивать не с кем, ну если только с Мишкой. У того была забота о ней, как о родном человеке: и не мёрзнет ли – и варежки отдаст, и свитер с себя снимет, или поесть принесёт… не художник, вздыхает Аня… Через минуту все оттенки лепестков зажглись живым светом и затрепетали в колеблющемся пламени полусотен огоньков.
– Знаешь, что хочется мне? – Ева, глядя прямо в Анины всё ещё смущённые глаза, ещё сильнее потемневшие в мозаичном переливе свечей, цветов и довольно тёмных павло-посадских платков, растянутых по стенам, а ещё издающие  аромат покинутых лугов огромные букеты засохших полевых цветов, Ева, интонацией придавая значимость словам, произнесла:
– Хочется мне до конца жизни быть рядом с тобой.
И снова Аня не знала, куда смотреть, потому что не могла вот так торжественно или запросто разделить Евину мечту, хотя бы просто кивнуть, как бы соглашаясь на такое обременение, что она и сделала, опустив глаза в пол и злясь на отсутствие в себе обильной нежности, которую испытывала только при воспоминании детства. Но Еве – всегда занятой только собой – никаких подтверждений и не требовалось, она уже демонстрировала свежие работы, главным образом проговаривая, каким изощрениям подвергалась, облюбовывая дерево и его привоз сюда, или вот работа из шамота – очередной Есенин – люблю я его, говорила Ева, прямо дня не проходит, чтоб не вспомнить, как родной.
Неожиданно зазвонил телефон, и Ева побежала, как всегда, споро и неслышно, и Аня по чуть всколыхнувшемуся тону, с каким та просто говорила – конечно – и кивала кому-то невидимому, поняла важность звонка и, кажется, угадала.
– Ну, стронулось! – выдохнула Ева, и выражение лица её было недоумённым и недоверчивым. – Через неделю мою «Россию» выставляют на площадь, в центре, под Почтамтом.
–И-ес! – закричала от радости Аня.
И всё – как не бывало никакой меланхолии, захотелось прыгать, орать во всю глотку, чтобы выплеснуть откуда-то взявшуюся энергию. А Ева кружилась в промежутках светившихся огней, как-то изощрённо наступая на кусочки пола, свободного от праздничного убранства.
– Видишь, – говорила она, – не зря я так наряжала мастерскую, радость не приходит в одиночку! Я знала, я чувствовала, – говорила она быстро-быстро, а потом напевала свои фантазии, уже ожившие в её феерическом сознании.
Аня могла отчаливать восвояси, потому что Ева уже не нуждалась в ней, а вся сосредоточилась на долгожданной радости и уже начала действовать, а потому всё, что не касалось скульптуры, её не трогало. И с Ани как будто сто пудов сошло, такая вдруг лёгкость обвивала даже воздух вокруг и над ней, она представила перенесённую Евину «бабу» в нырнувший овраг на месте бывшей Лыбеди, теперь облагороженный разросшимися каштанами и цветочными клумбами, с ухоженными тропинками; и изумление горожан перед непривычной скульптурой, а ещё Еву в дождавшемся ликовании. А потом она снова вернулась к утренней Татьяне с её гимнастками и почему-то вспомнила то место из письма, где билось и пенилось море, а привезённая на отдых благодарными родителями русский тренер Таня нежилась на тайском приволье; а ещё – как она распахивает утренний балкон навстречу ещё щадящему солнцу и видит пустынный пока берег с белым песком и изумрудную воду почти под ногами – лишь шагнуть – и, потоптавшись в нерешительности от слишком оголтелого желания разбежаться и броситься в воду, всё-таки скидывает халат, разбегается и бросается в разнеженное раннее море, совсем как девчонкой в Хосте.
А ещё Аня думает про своих «художниц» – что в каждой из них врождённое? Это вот творческое, очень сильное начало, ведь не всех подряд отбирали в гимнастику – или именно гимнастика раскрыла всё самое необыкновенное в каждой, так что немногие смогли вычеркнуть её из жизни. Та же Галя – теперь Пучкова – вместе с Машковой - Ивановой стали врачами, а из гимнастики не смогли уйти, хотя у обеих ещё много талантов: и книги писать и наукой заниматься, ну а её Таня – Горшкова – намётанным, безукоризненным в изяществе глазом показывает всё пребывающим девчонкам их самые выигрышные особенности, чтобы из разрозненных, рассыпанных в сознании представлений вылепилось роскошное создание девичьего тела. Ну чем не Греция времён эллинов?!
   
                ***         ***         ***
– А субботний канал? А ведущий? Майоров, кажется. А почему он не здесь?  – Игорь-то шутил, а Ева всё воспринимала всерьёз и стала объяснять – что да как.
Ева стоя лепила свою композицию «Атомный взрыв» в духе времени:
– Да слышала. Телевизор почти не смотрю. Что мне в нём?  – Она снова углубилась в детские головки, которыми была усеяна огромная круглая вершина чего-то. Может, земли. Игорь не стал отвлекать. – А Майорова я уже позвала.
Она ли так думала или неугомонная на смакование интересных моментов, виденных ею повсюду, Анна, но обе представили звезду телевизионного экрана Валерия Майорова во всех допустимых ракурсах его жизни. Ева редко включала телевизор, всё больше питаясь незалежалыми опытами классиков всех жанров. Да и мало ли источников любой информации, тебе желаемой либо навязанной, – телевизор, газеты,  как-то не вязалось Евино бытие с новостями каждодневных событий, из которых – так виделось их создателям – и состояла жизнь каждого. И каждому тоже так казалось. Но это на первый взгляд, да и то людям, далёким от искусства, тогда как у ваятелей или преобразователей собственных воображений жизнь имела специфическое лицо. Может, идол, сотканный из неизвестно откуда явившихся тайн, а скорее – идеал, возможно с ним и родившийся, к которому следовало стремиться. Художнику – особенно. Но мир так полон звуков! И речами заполонено всё пространство жизни, а потому назойливое имя Валерий Майоров не так чтобы скоро – да и он осваивал звёздное своё место годами – влетело и ей в уши и повлекло к субботнему каналу в долгом исполнении Валерия Майорова. Телевизор в доме имелся. И вот прямо перед ней восседает во весь экран собравший несчётное число своих зрителей сам герой – Майоров! Похоже, такой ажиотаж, такую преданность телевизору рязанцы демонстрировали в кино про Штирлица. И теперь – не один год! – каждую субботу рязанские улицы подозрительно пустели, а с экранов продающихся телевизоров во всех магазинах сияла программа Валерия Майорова, и он – крупным планом. Рязань прилипала к экранам. Где настоящий артист Валерий Майоров, по-западному, вышколенный русской актерской школой знаменитого Михаила Царева, уже сыгравший много ролей, в том числе и на подмостках Рязанской драмы; поставивший спектакль по военной повести Бориса Васильева – представлял не принятый пока образ человека публичного с человеческим лицом: с красивой грамотной речью, вольными интерпретациями любых тем, самих тем, не имеющих запретов, в общем, всего того, о чём рассуждали интеллектуалы на советских кухнях.
– А я помню, – вставляет Аня, – как он бегал утром на радио мимо моего дома в валенках! Уже актёр, уже известный, его узнавали не только по голосу, и валенки на его длинных стройных ногах казались неоэкзотикой, писком моды. Эпатаж во всём! Это ли не русская удаль! И страсть, и веселье, и наплевательство на всё, что презрительно и подозрительно и ещё – что осуждающе. Полное, как щедрый вдох, – Я. Этакий – инопланетянин, за чем-то в Рязани. Вызывающий – в любой примелькавшейся одежде, неожиданный – в привычных разговорах.  Можно было выключить звук и смотреть на подвижное, всегда в думающем оживлении лицо, меняющее тысячи оттенков, с упрямым напором и неподдельным интересом к собеседнику, мгновенно, с первой фразы ловившему смысл разговора. Ева налюбовавшись картинкой, звук включила и вдобавок к первому впечатлению, вслушивалась в голос. Скорее в интонацию.
– Ведите, ведите! Я уже глину заготовила!    
– Сначала, прошу пани Ева, – это, по свойству рождения актёр и самый тонкий мастер телевизионного портрета Стас Номероцкий выставлял свет. И Аня почему-то вспоминает связанный именно с ним эпизод. Почему-то, уж теперь и не припомнит, кажется, ждала кого-то, оказалась она в одном зале с телевизионщиками, снимали они народный театр, Стас, как сейчас, выставлял свет. И всё не нравилось ему что-то, то ли ракурс его фонаря не теми глазами смотрел на сцену, то ли актёры не вполне украшали изображение, уже как бы нарисованное оператором Номероцким. Стас страдал. Утолял страдания его помощник. Тот раза три сбегал в ближайший гастроном, но результата всё не было. Ну не вязалось его видение пьесы именно в этом отрезке с задумкой и исполнением режиссёра и актёров. Длилась подготовка настолько долго, что все потеряли счёт времени. Потемнели окна, и свет на сцене сделался резким, и Аню потянуло в сон. Намертво замолчали артисты, режиссёр в растерянности застыл и, казалось, не смел дышать, и громко, на весь тысячный зал, вздыхал Стас. Было видно, как он разгорячился, и все, замерев, в сотню глаз прилипли взглядами в него, казалось слитого с камерой. Сверлили его полусогнутую, довольно крепкую фигуру прожекторами любопытства и негодования. И он, словно пустынник в поисках источника, прицеливался ловко, то и дело пригибаясь к камере и поднимая голову к сцене. Но нет! Не шло. Наконец, растеряв остатки терпения, с возмущенными воплями он ринулся к актёрам, расшвыривая правильное, отрепетированное и сотворяя свою мизансцену. И снял (конечно, классно, как подумали все) – и млел от счастья после съёмки, взбежав на сцену, чтобы пройтись перед замученными и изумленными актёрами в отчаянной цыганочке.
– Цыганочка с выходом! – объявил он всем в зале.
Лихо и в самозабвении вскинул вполне цыганские руки, в которых, кажется, – в каждом пальце играли серебряные колокольчики, и с характерным наклоном певучей головы громко ахнул в такт самому себе напеваемой мелодии. А уж все замкнули его в просторный круг, и подыгрывали, и хлопали особенно ударно в такт, искренне радуясь непредсказуемому, но удачному финалу. И сейчас он колдовал над изготовившейся в позе вечного художника Евой, не ленясь, в который раз подходил, чтобы поправить ей то берет, на его взгляд, недостаточно изысканный, то руку поставить, видимо рука и являлась центром его мысли о Еве. Рядом с ним по-хозяйски расположилась Наталья Андронова, тоже оператор и тоже слишком давно освоившая эту современную профессию, пришедшая в телевизионщики одной из первых, из студенческой киностудии Радиоинститута, где начинала она с нынешними коллегами. Она любила комментировать всё услышанное, темы не иссякали. Студия, где Наталья художественно разукрашивала  прищурами мощных капризных ламп, ловя ими славные моменты героев репортажей и умных бесед, редко когда пустовала. Так что теперь, когда Стас витийствовал с камерой, а своей она удачно стартовала,  можно было наблюдать за съёмкой издали, и слушать, и почему-то представлять, что присутствуешь на очень почётном и каком-то государственном мероприятии. Или снималось настоящее и почему-то игровое, по ролям, кино, – искусство сегодняшнего дня, пытавшего запечатлеть вечность. А ещё, в разброде недосказанных мизансцен, шаря почти отсутствующим взглядом по стенам, все, свободные от дел, могли прочитать лозунги, художественно выписанные чёрным грифелем на щедрых кусках ватмана. Над ними, образуя треугольник значилось: «Уроки греческих мудрецов!»
«Ничего сверх меры!» «Мера важнее всего» «Всему своё время!» «В многолюдстве нет добра!» «Главное в жизни – конец!» «Ручайся только за себя!» «Познай самого себя!»
И каждый подумал про меру. Как её определять? Может, она тоже, как и всё, заложена в каждом,  а где ключ от всего в человеке? От чего? К примеру, от желаний. Какое следует открыть и выпустить его, и следовать за ним, а если желание нежеланное, вредное тебе, – ключ зажмёшь потуже в кулаке и – мимо. Томись себе скверное желание в одиночку, лучше бы и не знать, и не слышать тебя. Неужели что-то существует вне нас? И этот невидимый имеет все отмычки от всех желаний и от всего-всего в человеке?! Всё ведь изучается довольно хаотично, кто какой элемент отхватит, а так охота при жизни понять хоть что-нибудь про человека. Вся гуманитарная наука такая приблизительная, расплывчатая, потому что подобраться к чувствам никто не вправе. В технике всё как-то поопределённей, конкретней. Хотя… А разберись поди с понятием «художественность»?  Или – «образ»?   А вот ещё, теперь от Пифагора – тоже мудреца: «Главное! Отгоняй от тела – болезнь, от души – невежество, от утробы – сластолюбие, от государства – мятеж, от семьи – раздор, отовсюду – нарушение меры».
– Ну рассказывайте про вашего Майорова, – попросила Ева спустя изрядное время, разливая  чай обожаемым операторам, – чем он так неповторим. – Она была возбуждена от прошедшей съёмки и потому несвойственно разговорчива, но привычка её к слушанию побеждала; и тогда она неизрасходованную энергию использовала в хлопотах вполне обыденных: легко, почти бегом спешила за водой с чайником, и пока очередной закипал на плитке, в который раз творила заварку, смешивая травы, пока сухо притихшие. Минуту спустя, аппетитно пропаренные, в момент воскресившие былые ароматы, вязкие и резкие, они тут же  покрывали безмерное пространство мастерской и вносили подарком влажный блеск детской памяти, нашей, русской – июньских полей в обилии беспечных и мечтательных вздохов лучших дней. Долго ещё роскошные  запахи сладострастно зависали в прохладе воздуха и, довольные, прочно оседали в незримой глубине разума, чтобы спустя время, годы легко всплыть откуда-то из тайников жизни и воскресить именно эту данность. Вина Ева не пила, так что довольствовались чайной церемонией, вкушали, смакуя память духовную, припоминая нестандартные пассажи – коих за многие лета экранного мастерства накопилось изрядно – своего непознанного коллеги Майорова.
А он… Ну вот да, вот такой он, Валерий Майоров! – как гордо провозглашал он всем – если кто не слышал, пусть запомнит, необыкновенный, ни с кем не сравнимый, талантливый. В чём? Во всём. В уме, наверное, думает он, прокладывая мысленно очередные лабиринты субботнего телевизионного марафона, который длится в прямом эфире не меньше восьми часов кряду. Он и придумал его, и команду набрал подходящую, сродни голливудским красавицам соведущую Ирину Нечаеву, впоследствии сделавшуюся  его преемницей, талантливых музыкантов и главных людей – операторов Стаса Номероцкого и Наталью Андронову и ещё целый сонм профессионалов, но он никем превзойдён не был!
А действительно феномен – их не в каждом большом городе сыщешь: руководители стараются из творческой команды создать стандартную роту где-то когда-то виданных – и потому не поощряют индивидуальность, – а разве можно взрастить профессионалов, если каждый нисходящий начальник назначает себе в замы ничтожнее, глупее себя? – можно представить, каков он в богом забытой глубинке! А в этом городе не побоялись. Ни Швецов – многолетний журналист и спецкор столичных «Правды» и «Труда», теперь директор областного телевизионного канала – самого мощного и основного в городе, – непривычно творческий и самостоятельный для такой должности человек: его хотелось слушать, и невозможно было подражать, такой монолит, редкое сокровище – камень, переливающий внутренний свет врождёнными драгоценностями.  Сидел ли он в кабинете директора, выслушивая сверх меры познавших известность журналистов, вёл ли планёрку, взорвав как бы блуждающими вопросами безмолвные детали – чтобы высветились они провидческим шаром, внутри которого играла настоящая картинка событий. Или вышагивал по длинным коридорам, изредка и с удовольствием заглядывая в рабочие комнаты.  Крупная его голова, полная замыслов, иронии и самозапретов, несла отсвет не только столичной жизни, но и знания чего-то отсутствующего, без его участия, поэтому хотелось именно его внимания, чтобы оказаться в чудо-действе неожиданности. Глаза за толстыми стёклами массивных очков и весь его вид человека небыстрого, но остро чувствующего и, казалось, сдерживающего себя для высшего блага – вот эти высказывания мудрецов, словно с него списанные. Ну и если бы все были такими… И  Карпушкин, сменивший его –  набравшийся лоска в московской телекомпании, вальяжно задумчивый, слегка рассеянный, но уравновешенный без напряжения, – оба, конечно, были романтики и слишком артистичны, а ещё – снисходительны к человеческим слабостям, каждый по-своему, – поэтому Майоров для них был дразнящим соблазном неотпущенной вольности. Никто не убоялся предоставить руль якобы простому артисту. А тот, в свою очередь, – как и положено творческим личностям – не всматривался ни с опаской, ни с вожделением в кресло начальника. В выигрыше оказались сотни тысяч телезрителей, их пополнили соседские губернии.  И пятисоттысячный город в блестящем представлении Майорова со товарищи увиделся не репортажами о людских непотребностях, а живой цивилизованной жизнью. Почти семейной. Густонаселенной талантливыми и счастливыми людьми, всех социальных слоёв и неисчислимых профессий, коих всегда приподнято, празднично и никогда не повторяясь представлял в самых достойных видах Майоров. Так что поистине город с участниками субботнего телеканала постепенно становился единой семьей, в которой царили любовь и внимание друг к другу и искренний интерес к персоналии, личности, неповторимость которой усиливалась, стоило каждому предстать пред очи блестящего ведущего. В подражение Майорову – народ раскрепощался, становился естественным, не шипя и не оглядываясь на чьи-то промашки. Каждую субботу много лет кряду город забрасывал иные заботы выходного дня: женщины рынки и готовку, мужчины рыбалку с шашлыками, чтобы к позднему вечеру всё-таки поднять бокалы, как усиленно предлагал Валерий Майоров, чтобы вспомнить всёс начала. Весь субботний день на экране. И, как в собственном доме, не было незначащих дел, все события экранного телеканала оказывались важными. Да ведь дело не в событиях или людях, дело – в отношении к тем и другим. Вот она личность, сравнимая со схожими по кино- и телеэкранам Александром Невзоровым, Владимиром Молчановым, а ещё, по так называемому типажу, Майоров схож с актёром Козаковым. Да-да. Михаил Козаков. Эпатажный, с высокомерным полу - взглядом выразительных глаз, с грамотной уверенной речью, быстрой сменой лица – актёрская вышколенность, когда – всегда на старте. Тоже ведь загадка: откуда взялся такой? Как и зачем появляются личности, которые, быстро сравнявшись с ровесниками, очень скоро устремляют свой взор к облакам, за горизонт, к солнцу. Для остальных, вымуштрованных для послушания, такие Майоровы – запредельная планка, на которую смотреть – всегда задрав голову и, наглядевшись, успокаиваться, возвращаясь к своим заботам. Некоторым иной раз проблеснёт почти счастье, если прочтут, услышат, увидят слабости солнцеподобных Майоровых, которыми и они не обойдены – Майоров отличался  пристрастием к выпивке.
Чем сильнее экранный Майоров вживался в содружество многотысячных поклонников, тем благодарнее и родственнее становился его народ, земляки, про которых – к обоюдному удовольствию – он знал всё. И нужды их, и радости. Он разговаривал с каждым с экрана, и каждый знал это, чувствовал. Ему весело распахивали двери новомодные рестораны и просто знакомые шапошно – это если на взгляд какого-нибудь чиновника, но никто так не считал, ведь если знали и любили его, то и он непременно откликался. Он нёс в себе огромное, как сама любовь, сердце. Можно, разумеется, подкорректировать его значимость. Пока ещё не вся страна вовлеклась в зависимость от телевизионных шоу. А субботние «майоровские» каналы являлись неким симбиозом всех жанров – и «От всей души», и «Наедине со всеми», и «Музыкальный ринг», «Ток-шоу» и, конечно же, информации с еженедельными новостями и репортажи спортивные, событийные, познавательные и проблемные, и очерки, и беседы, и интервью. Но сквозь весь долгий и скоро пролетавший субботний день и вечер сияло празднично, облекая жизнь каждого надеждой на лучшее, надменное и всезнающее, холёное и доброжелательное лицо Майорова. В звёздной пыли его жизни грелись и искрились нескончаемым довольством все, кто случайно или судьбой занесенные оказывались рядом. Майоров не скупился на восторги, возвеличивая собеседников, и, как заведено у русских, любил и покуражиться. За словом в карман не лез и, быстрый умом, всегда являлся фаворитом, потому что был начитан и знал и любил в себе достоинства. Конечно, не все высоколобые принимали его широкий охват народа, те, которые видят себя точно так же, как Майоров, с разницей в диапазоне мечты. Говорили и ему в лицо и за глаза, что всё, что он делает, – дешёвка и он идёт на поводу у обывателей и той человеческой массы, которая перекочевала из конструкторских бюро и школ средних и высших на широкие и бескрайние уделы торгашей с похожими клетчатыми сумками, сшитыми не за дорого проворными китайцами.
–Да, – нимало не смущаясь, выкрикивал в защиту в момент обнищавшего и обездоленного народа Майоров, – разве Я – не они?! Так что народа, полюбившего родной край и его людей, который и составляет соль земли, заметно прибавилось с наращиванием перестройки, и весь он был его, майоровский.
И как бы из одной компании с народом спешили и влиться в него и выделиться будущие депутаты всех мастей, а место, присмотренное ими на экране с Майоровым, имело самую мощную рекламу, цена которой – звание депутата любого ранга, а объявившиеся  нувориши рядом с экранным светилой были тоже как бы свои, безденежные Майоровы, из своего же народа. Они легко преодолевали препоны выборов, набирая под завязку народных голосов, – верили Майорову, верили и им!  На деле все расселись по уготованным судьбой местам. Те, которые попадали в Государственную думу, перекочёвывали в министры и на прочие сладкие посты. Майоров оставался при своих чисто актёрских интересах со старыми друзьями, самыми преданными из которых оставались Коля Плетнёв и Андрюша Халфин – друзья  юности.
Обо всём этом и говорили на Евином пиршестве телевизионщики.
– А ещё у него мать, Валентина Ивановна! Куда бы он без неё?! – кажется, это сказал Стас.
Частенько субботние каналы перекочёвывали в глубокие ночные застолья в его же доме, заправляла которыми Валентина Ивановна. Она не только накрывала обильные столы, за которыми сидели, пия за здоровье этого гостеприимного дома, те же будущие министры нашего чудного государства – обожавшего эксперименты, но и являлась полноценным организатором и интеллектуальным менеджером субботнего канала сына.    
Когда-то в наших гуманитарных институтах факультет имелся – историко-филологический. Который мать Валерия Майорова – Валентина Ивановна – блестяще окончила. Преподавала историю, которую знала и любила, а ещё всю жизнь, обожая учиться, – училась. Влюблённая в театр, в юности старалась не пропускать московских премьер, в единственного сыночка сумела вдохнуть и уважение, и почитание, и любовь к театру, и наукам, и искусству. Мучительно выбирали: журфак МГУ (учился он очень хорошо) или театральное училище. В выпускном классе, в сопровождении Валентины Ивановны ездил на Центральное радио, сочинял очерк о керамистах рязанского Скопина.
– Он про многое написал книгу, вернее, надиктовал её жене, Лене, – вставил кто-то в разговор.
Аня, всколыхнутая такими сложными разговорами, от которых просто так не отмахнёшься, снова погрузилась в неразрешимые вопросы: почему именно так создана жизнь и кто ею руководит, или, как сейчас говорят, – разруливает её внезапные ходы.  Как случилась революция и нынешняя перестройка, почему родятся необыкновенные люди. Герои. Кто они? Заложники необыкновенных даров, за которые приходит расплата, или счастливчики, пробегающие по судьбе, как по волнам удач? Вот тот же Майоров, и не он один, – одарённый человек сражается в одиночку за себя, вот он и есть заложник своих талантов, он понимает: от него ждут чего-то незаурядного, незатасканного, – ну а мы, как говорится, будем все тобой гордиться. То есть остальной народ отсидится где-нибудь, пережуёт свои невзгоды, а потом включит телевизор, насмотрится на Майорова, с удовлетворением выпьет и скажет себе: вон какой человек, и знает сколько, и знается с какими, а такой же, как я. И так же, как я, – выпивает. Ну мы же кореша! Всё у нас общее. Школы, улицы, магазины, театры и пивнушки! Так стоит ли горевать. Однова живём! И мало-помалу стирается остриё горечи. Она, подслащенная общими невзгодами, как бы растекается, замещаясь нейтральным вкусом жизни вообще. Как у большинства. Как у всего народа. Как у Майорова.
   
                ***         ***         ***
Ничто не вырастает из ничего. Всему есть предтеча. Духовная, в том числе. Нашему Майорову и духовной предтечей явилась мать. Думается – в награду.  Её-то судьба чем была обусловлена? Какое провидение обратило очи её к искусству? Кто выучил всматриваться в нетленные творения человеческого гения? Какие вопросы задавала она себе, пытаясь установить гармонию своего, удивлённого от собственных невиданных потребностей Я, с окружением, на которое тоже с некоторым удивлением она наталкивалась, как на острые углы. Основной вопрос человечества: почему? И её он не миновал. Если долго идти по забрызганной дождём улице, а потом ещё дольше стоять перед бумажной рекламой – такой большой, что буквы впечатываются в память, а лицо актёра или актрисы ложится на твоё маской, что потом и не отодрать, – то вопрос – почему она не с теми, афишными, а здесь? – возникает и замирает, так и не проторив дорожку к желанному ответу.  Нет его. И не снимаются вопросы с годами, просто взрослый понимает их бессмысленность.
В свой черед её мать, Мария Сергеевна, была обычной женщиной, которая создавала дочери довольно уютную жизнь. Каждый день год за годом. Ей, очень красивой женщине, достались почему-то иные мечты. Вожделенная и не сравнимая ни с чем, тем более для неё, бухгалтера с техникумом, мечта самая отчаянная – квартира с удобствами. Добытая умом, трудом и красотой, и, как она понимала, – удачей и явившаяся раем, краше любых обещаний. А потому каждый холодный и тёмный угол просторной комнаты и кухни с керосинкой и водой из-под крана – счастьем, не сравнимым со съёмными удобствами у кого бы то ни было. По-разному смотрели мать и дочь на своё жилище, обеим не хватало мужа и отца, которого поглотила война. Мать, бывало, перехватывала несколько отстраненный, а может, и не совсем довольный взгляд дочери на предложенные блага. Да и то, рассуждала она молчаливыми ночами, никто никого не просил появляться на этот свет, какие претензии могут быть к недовольному чем-то ребёнку? Просто она в своё время сроду ни на что не рассчитывала, живя дружной нищей семьей у собственных родителей, и кажется, не озирала пренебрежительно убогое их жилище. Все разные, примирительно вздыхала она. Так, видимо, положено людям. Зачем-то рождаться, почему-то умирать и всё-таки быть за всё благодарными. Но так хотелось счастья единственному ребёнку. И, нарассуждавшись таким образом, она успокаивалась, уже не придвигая мысленно и не вчитываясь в недовольное лицо дочери. Не барыня, доканчивала она бесконечный монолог, тоже удивлённая, что она вместо почестей своей красоте – почему-то бухгалтер, вдобавок одинокая, да ещё с ребенком. Но она молода, война окончена, работа есть, квартира и вон какая умная дочь, не как у других. Вырастет, оценит. Дочь, Валентина, Валя, конечно, мирилась с обыденностью, скудостью – как ни старалась мать – стола и нарядов. Но  недовольство бытом и бытием улетучивалось с каждой свежей библиотечной книгой, а вечерами – радио передавало исключительно для неё самые знаменитые оперы с самыми лучшими певцами. И – они повторялись! Потому всегда наготове ручка и тетрадь. Толстая, где как можно грамотнее и полнее записывалось всё слышанное по чёрной тарелке на стене. Нет, она не пела. Она была не в мать. Ни нравом, ни лицом. Но мать, умевшая в праздники петь и плясать, не могла простоять дольше пяти минут под «Валькиными» по радио ариями. Её отворачивало от них, форточным ветром сдувая из комнаты. Иной раз она вздыхала, захваченная пересказами сотрудниц о своих детях. Ну и пусть, думала она, мне ведь нетрудно пол помыть, и в магазин сходить, и приготовить на двоих, зато Валька моя стоумовая, всеми днями с книжками. И, подрастая, дочь ещё сильнее укрепляла  уверенность: мать она – замечательная и дочь растит как надо. Позже, когда всё те же сотрудницы сетовали на грубость своих подростков и нежелание учиться, на их бесцельные шатания по паркам или на какие-то посиделки (родителям всегда охота, чтобы ребёнок знал только уроки да суетился возле них, предлагая помощь по дому!) Марь Сергеевна освобождено вздыхала: её Валька читает с каждым годом книги всё толще и рядом умножаются тетради, куда и заглядывать боязно, потому что в них какие-то либретто и рецензии на прослушанные дочерью оперы, написанные Валькиной рукой. Иной раз думалось: в кого она? Отец, конечно, и умный и красавец, но ведь не помнит она такого усердия в науках. Инженер, но это на службе. А у её Вальки нет отдыха от книг. Они ей – жизнь.
А что же её Валька? Вместе с её взрослением обыденный мир, в котором она существовала – куда-то шла, что-то ела, во что-то одевалась и с кем-то разговаривала, – всё сильнее отворачивался от неё. Или она от него. Она как будто складывалась в книжку, осторожно прикрываясь створками обложки, делая именно её прибежищем. Миром. Там вокруг неё и с ней жили прекрасные люди, те которыми заполнялись прочитанные ею книги и о которых – когда она высовывалась в порыве любопытства, пытаясь заинтересовать ими других, – о них никто и не слышал, да и не хотел слушать; людям вполне хватало суеты нынешнего дня, мимолётных разговоров и привычных забот, от которых они уставали и теряли интерес к посторонним вещам, в том числе и к книгам, и к музыке, и тем более к каким-то операм. По крайней мере, в среде, где росла Валентина. Почему-то ей близкими оказались люди в книжках из любых времен. Передыхать от них не хотелось, хотелось пополнять их нескончаемые ряды всё новыми персонажами, и уже мечталось всегда иметь под рукой книги не библиотечные – собственные, где проживали её друзья. Матери пришлось откладывать не только на кофточки и туфли, но и на книги для Вальки.
И хотя мать не вполне разделяла особенности Валькиной жизни, всё-таки смирялась, робко замирая под твёрдым взглядом больших мрачноватых глаз дочери, изворачивалась, выгадывая из единственной зарплаты и на кусочек масла, и на отрез на платье ей же, дочери. В нарядах дочь тоже понимала, сочиняла на свой вкус, пририсовывая кокетки, вставочки, оборочки и разные жабо на придуманных фасонах, которых в магазинах не оказывалось, приходилось находить портниху, и та с некоторой опаской бралась за изысканные модели советского подростка, слишком вольно мыслящего.
– Ну отвези ты её в какой-нибудь театр в Москву, – попросила как-то мать родственника, когда-то учившегося там и слывшего театралом.
И вот уже десятиклассница Валентина, потрясая дядю Мишу основательными знаниями не только о пьесе, а и о разных её постановках во многих театрах страны, и об актёрах, на которых они ехали смотреть, – вышагивает по столичным чистым и многолюдным улицам и понимает – где её истинное место. Ей не страшно, она словно вынырнула из запрятанного в тесноту заповедника, чтобы наконец очутиться дома. И про артистов всё читано-перечитано, и она сопереживает их сценические жизни. Боже! Но ведь она не для сцены! Она не спортивна, не музыкальна, она – интеллектуальна! Ей бы искусствоведом или, на худой конец, – журналистом. Она кончает школу.
Но куда-то ехать учиться – мать не потянет. Да и трогаться из нагретого уютом матери угла – не с руки. Тут бы укрепиться.
В пединституте истфилфак. Её. Как по заказу. И просвещать она любит. Так что будущая школа её не страшит.
В институте потрясающая зарубежка. Читает Раиса Фридман. Она вполне взрослого возраста, и, слушая её, кажется, что она живёт дольше века, поэтому лично знает многих писателей, переписывается с Луи Арагоном, знает четыре языка, в том числе латынь, и окончила университет в Брюсселе. А родилась она в 1904 году, ещё при царе. Но главное в ней – фанатичная преданность литературе. И Валентина сникает, расслабляется – спешить ей некуда и незачем, она всё найдёт с Фридман. Окружение, понятно, не соседи и не одноклассники, не всякий пойдёт изучать литературу в институте, но ведь и в институте есть минимум и, как в любом интересе, – бесконечность. Валентина тяготела к ней. Место в квартире, за ней закреплённое, не поменялось. Там обязательно с книгой, тетрадью и ручкой её всегда видела мать и все, кто за чем-то заглядывали к ним. Мать по-прежнему благоговела перед дочерней самоотверженностью в науках. Стремление к познанию искусств отразилось и на её внешности. Одевалась она ярко, почти вызывающе, ощущала свою индивидуальность – очень начитанного, очень компетентного и в литературе, и искусстве человека – и потому не вполне представляла кого-то рядом. А её приглядывали взрослые мужчины, один – директор школы, где проходила она практику, интеллигентный историк – позвал замуж. Но старше вдвое и главное – с обещанием уйти от жены, с которой давно не жил, но лишь значился. Мать, Марь Сергеевна, впервые в жизни проявила непреклонную настойчивость. Не принимала никаких доводов, ни отдельной квартиры, ни прочного положения в должности, ни достатка, ни даже его бездетность или уже взрослость дочери – в общем, полную свободу. Слышать ничего не хотела. Ей ли, всю жизнь ловившей на себе взгляды мужчин, было не знать, что мечты и реальность совпадают не часто. Слово «женатый» матерью воспринималось как запрет. Всё остальное – желания. Не для всякого осуществимые. И Валентина сдалась, хотя понимала, что человек этот – её. Но время студенческое, вся жизнь впереди. И получила молодого мужа, врача. Он обладал густым баритоном, которым перекатывал по слогам высокие звуки романсов. Обожал застолья, мог разудало махнуть к цыганам, и, как заведено в русских семьях, – дела домашние его мало касались. Так что с появлением зятя, а потом внука забот прибавилось Марь Сергеевне.
В расширенной квартире, ею заработанной, – Марь Сергеевна доросла до главного бухгалтера крупного треста – жили теперь две семьи: она и семья дочери, ставшей Майоровой. И родился у них мальчик Валера.
Кажется, расклад ясен: бабушка вовсе лишилась своей жизни, и сумки её сделались весомее, и сон укоротился, и стирки заметно прибавилось. Молодой отец ещё был молодым специалистом, так что с рабочим временем не считался, мог до позднего вечера осваивать симптомы виденных воочию болезней, Валентина с трудом отрывалась от книг и конспектов к сыночку, ну а сыночек громко кричал – как будто заранее выделял себя из общего хора сверстников, метя в солисты. Все подгоняли его рост. Всем не терпелось его самостоятельности.
Особенно Валентине. Ей требовался собеседник, и уже по его внимательному цепкому взгляду, едва он поднял на неё умные глазки, она поняла: он – её!
С ещё большим азартом она заучивала неповторимые сказки Пушкина и наговаривала сыночку в полутьме сна, считая своей заслугой и его раннее говорение, и прекрасную память, и особое, какое-то осознанное внимание, с каким он завоевывал, как богатырь, чужие земли, пространства знаний. Конечно, с ним пестовались все в доме. И, конечно, ещё в садике он сделался первым. Первым выучился читать и читал сверстникам вместо воспитателя, и потом, в школе, оправдывал надежды всех, кто взирал на него с восхищением.
Походя, бывало, он напитывался через кого-то материнскими пристрастиями. Их дом – открытый для огромной отцовской родни, выпустивший во взрослость одного за другим сестёр и братьев отца, и, дав образование и выдав замуж и женив, представлял разноликую многоголосицу, для которой жена брата – просто невестка. Но было это самое «однажды».
Приехала на полгода юная пианистка – поступать в музыкальное училище, поселилась, как другие, в их гостеприимной квартирке и была потрясена великолепием библиотеки, а ещё обилием красочных афиш – почему-то московских оперных спектаклей. А ещё – Валентиной Ивановной, знавшей, казалось, обо всём и обожавшей делиться знаниями! Валерка ещё был мал, хотя уже приобщён к материнским пристрастиям – классике русской и зарубежной. Но  бывает... если вдруг кто-то со стороны, как бы руша преграды привычки и безразличия, вторгается в твоё бесстрастие своим восторгом, невольно заражая собственным интересом, – так явившаяся двоюродная сестра отца Людмила приняла свою новую родню – явлением! До поступления оставалось полгода, и ей посчастливилось ускоренно в небывалом темпе напитываться невиданными знаниями, которые требовалось завоевывать. Умом, воображением, восторгом. Бывало, сгорая от нетерпения, не дожидаясь чужого желания, уже с утра тормошила она второклассника Валерку – не могла, не терпелось обсудить прочитанное, свидетелем которого был и он, тоже жаждущий чего-нибудь свеженького. Лишний раз дергать Валентину Ивановну не стоило, имя её и неназванный статус интеллектуалки дрожал драгоценностью в самом сердце Людмилы. Валентина Ивановна явилась искусным проводником в страну настоящих чудес Людмилиной мечты. Сталкером. Которого понапрасну не тревожат. А терпеть собственную немоту не удавалось. И поворачивался любознательным светлым личиком тут же готовый разделить новый интерес Валерка. Особенно «Травиату». Оба смутно представляли падшую несчастную красавицу Виолетту. Но оперу так проникновенно и восторженно объясняла Валентина Ивановна. И про красоту, и несчастную судьбу и любовь! И ставила пластинку, многие арии напевала небольшим голосом. Кажется, оба – четырнадцатилетняя Люда и восьмилетний Валерка – имели невозможное потрясение «Дамой с камелиями», прочитав вслух первоисточник, чтобы полнее насладиться услышанным. В нагромождении стольких разговоров, «Травиата» вонзилась в сердца юных книгочеев, кажется, пожизненно. Время от времени, встречаясь с Людмилой Александровной – так теперь называлась преподаватель музыки, – они вспоминали именно эту «Травиату» – любимую оперу Валентины Ивановны, чьими афишами была заклеена стенка над кроватью Людмилы.      
    
                ***         ***         ***    

Он всё-таки дошёл до Евы и, как привык, – мгновенно отметил огонь в зажжённых собой Евиных глазах, буквально брызнувший сквозь её очки. Она, как заведено, не откладывая в долгий ящик, тут же усадила его в знаменитое кресло вращающегося круга. Постамента прижизненной славы, утвержденной лично ей! Ну, – чистый американец!
Америка, уже не стесняясь, сделалась очередным идолом новейшего капитализма на Руси. И потому сравнения  с её разгорающимся образом – наивысшая похвала! Правильно, и ноги стройные и длинные вытянул как удобно, глядя на лощёные носы белоснежных кроссовок, именно таким она и представляла его, ещё там, когда увидела в телевизоре.
– О чём будем говорить? –высоко подняв брови над утомлёнными полуопущенными глазами, – спросил он актёрски поставленным голосом. Ева, пропустив вопрос, тут же отметила голос – густой баритональный, в нём переливалось множество желаний, они, похоже, и были поводырями, голос – их обожатель. Нет, он не играл им, голосом, он восстанавливал себя в обильной многогранности.
– Наговариваю своей возлюбленной женушке книгу.
– Писатель? – бесстрастно поинтересовалась Ева – для неё после классиков первым писателем значилась подруга Анька, – уже вовсю запустив рабочий станок творчества, с упорным маниакальным пристрастием внедряя свои ощущения в видимый лишь ей образ добытого персонажа; похоже, всех воспроизводимых она числила уникальными. А то стало бы она вкладывать столько любви в каких-то проходных человеков – вон сколько их! – а подобных ей – единицы. Она, конечно, допускала некоторых художников вровень с собой, безобидные уже, издалека Микельанджело и Леонардо, ну пара римлям, а уж что касается нынешних?! . Нет, она всех уважала, уже потому, что уважала искусство, особенно своё, ею создаваемое, ну а если эти люди вырастали до того, что могли что-то там творить в этом самом искусстве… Ну что ж, не запрещено. Пусть развиваются. И этот молодой ещё мужчина, актёр, режиссёр, кто ещё там, вот, сочинитель, как её Анька, пусть читает, ах, он ещё и поэт?! – Я слушаю, слушаю, – говорит она, нацепив внимательные очки и тычками вбрасывая дозированные и прицельно-точные комки глины на деревянный каркас.
– Хорошо, когда любишь жену. Жене.
Модель Иеронима Босха, В постели – Маха, Матка Боска, В миру Елена, Мне ж дана С рожденья Ляною она.
Своей фигуркой сладкой, пряной Спит моя маленькая Ляна. Спит сын, спит кошка, Спит страна… Во мне ж порой сидит упрямо, Что жизнь обходится без сна.
Она думает… О чём думается ей за её прекрасной работой, когда она, подобно Творцу, вылепливает очередную жизнь…А о чём думают обычно люди, оставшись наедине с тишиной и в полной свободе ото всего? В этот момент наивысшего растворения во всём сущем и она равна всей жизни, а может, и больше её – ибо куда-то ввысь устремляет её Создатель, вложив в её пальцы  искусную нить продления живого, в нечто неопределяемое словом, но чувствующем. В эти моменты ей не до улавливания каких-то ещё движений – она единственное движение жизнью, и даже тот, в кого вдыхает она своё естество, – даже он, так называемая модель, – это теперь она. Изредка, время от времени, в неё влетает его голос, которым она недавно восхищалась, и слышит она не слова, не текст – мелодию его данности, существа и одобрительно соглашается.
И она была в Эстонии, и так же, как он, мгновенно проникалась самобытностью, ничем не поглощённой, и этой вот чужеродностью эстетики, западной, до которой мы, русские, так чутки. Сразу улавливаем и запахи, для нас не свойственные; они везде – даже на вокзале, хотя, казалось бы – все вокзалы пронизаны одним воздухом – возбуждённой тревоги. Шлейф их сопровождают улицы, и они, втягивая щекочущий свежестью аромат кофе и лёгкий, как приглушенный вздох, –да-да – парфюма! – очень уместно именно на столичных улочках Вильнюса и Риги и конечно Таллина это несколько тяжеловатое, с привкусом старинной фабрики и –перфюум – сквозь запах сладкой жизни – слово. Похоже, сладость эта отравлена приворотом. Она будоражит память, сложенную точно стиранное бельё, аккуратной стопочкой запахов, картинок, движений, которые нет-нет, да выскочат, уколоть ли, потешить пройденным, ибо мы то, что в нас застряло.
Майоров рассказывал, как будто читал со сцены монологи, оттачивая, шлифуя вставшую в памяти картинку. Ева время от времени врывалась в его пространство, и в такие мгновения он словно бы поднимался в полный рост, вырастая в её глазах в героя то ли забытых баллад, то ли в представлявшего наш народ за рубежом, посланника.
– Представьте, – говорил он. – Центральная площадь. Пьют пиво. Тишина. Своды. Свиные ножки. Чашечки для мытья рук. Абсолютно свободная атмосфера. Простая вроде бы пивнушка. А на самом деле – место встреч, обеденного перерыва, размеренной жизни. Это Вильнюс. Моя Литва.      
В минуты чужих откровений Еве видится Питер и серая монотонность воды, иной раз неразличимая – из окна мастерской её академии. И тут же – её состояния именно в эти минуты, будто бы сцепленные друг с другом.
И снова в неё влетает его голос – не потому, что он довольно громкий, а у неё хорошая акустика, просто когда что-то вдруг вторгается в твою тишину и разбивает её – ты оглушаешься жизнью внешней, а тот, твой… там чуткий неслышный капкан уже спрятал прочный блок памяти, поставил под охрану.
Видимо, она спросила?
– Телеведущий – это уникально. – Ева теперь отчётливо разбирала и слова его, и смысл. – Телеведущий – дилетант во всём. В науке, искусстве, спорте, психологии и просто жизни людей. Это профессионал в дилетантизме. Человек без выходных, проходных и «правильного» ухода на пенсию.
– Как я – вставила Ева.
– Посиди перед телекамерой и миллионами людей в прямом эфире минут эдак сорок и поспрашивай про Рериха или Нильса Бора. Это не вполне журналист. Я ведь должен быть в теме! Чтобы спрашивать, надо знать. Можно по-разному. Но я – бессонные ночи со словарями, библиотечные формуляры, это попытка разобраться во всём любопытном для людей. Ева! –  Майоров вскинул довольно сложный взгляд в упор на художника. Въевшаяся привычка докапываться до азов да врождённый сарказм – он всё ненужное пригасил. – Это я репетирую книгу. Может, переусердствовал?
– Я так люблю слушать. Особенно умных, – подольстила она. – Продолжай, продолжай!
– Москва. Студенческая аудитория. Нет сегодня любимого педагога по русской литературе. Тоскливо. И вдруг… Входит эдакое – лощёное, щегольское, вкусно пахнущее, самозабвенно самовлюблённое. Человек – замена, спустившийся с вершин Воробьёвых гор, то есть из МГУ. Человек – замена в нашем маленьком, уютном театральном институтике на простенькой, земной улице Неглинной.
– Ну, на сегодня всё, – прервала довольно бесцеремонно Ева.

                ***         ***         ***
Ева всё-таки вытаскивает иногда свою депрессивную Аньку, в который раз пересчитывающую цветочки на тюле, с мучительным – к себе и туда-туда! В облака! – почему ничего не хочется и не можется и ничего не спасает. А тут Ева –давай-давай! Денек-то какой! А лес?! А грибы – ягоды?! Господи! Вытащила. И вот уже в автобусе по городу, а дальше рейсовый до каких-то Передельцев, а там бабка – а я её лепила! – и обе прямиком в распахнутые руки меленькой старушки – в неистребимой сметане и молоке – вся насквозь творожно-сырная. С яркого солнца и жары в пот – в сени, сплошной мрак и свежесть застоявшегося с ночи холода – и тоже в полутьму, в дом. Над крышей, и охлаждая её, и охраняя, – берёзы шатром, какой-то километровой высоты, и вольные, роскошно щедрые, и в окна-окна изящными длинными ветками. Ох! Анька тут же приглядела табуретку. А бабушка – Нюра – как ты, Аньк! – смеётся Ева и тоже присаживается на узенький – для гостей, сразу видно – диванчик. Он как-то празднично накрыт. И Анька уже вполне освоилась и – глазеть тоже неудобно, но примечает: чистенько, и пахнет сложно-вкусно, и занавесочки беленькие на окнах «дышат»! Всё как на картинках про деревню. И сама Нюра – так зовёт Ева – тоже сказочная, а всёго-то пятьдесят километров от города. Но всё в густой сочной зелени, а воздух! И дома – тоже не как в городских курятниках. И шторы – не как на Анькины окнах: пусть и лёгкие, но какие-то утвердительные. Красота!
–  Лес-то – рукой подать, вон, смотри, через дорогу, – Ева Аньку завлекает походом за грибами: – Да ты на пенёчке сядешь…
– А ты, – перебивает Анька, – бегать вокруг и аукаться!
– Ну а что тут-то сидеть, подумай, ты же не диван на диван меняешь, ты прямиком у леса стоишь!
Ну вышли. Солнце через все края переливается, оттого растеклось  над макушкой, печёт, прожигая насквозь, лес, и правда, со всех сторон. Всякий. Смешанный. И сосны, и ели, и дубы и липы – всё на уровне глаз во тьме сплетается, издали не разберёшь ничего. Мрак. Вот бы тут и посидеть, хоть на крылечке, но Ева как на старте – прямо гончая, аж ноздри дрожат.
–Ой, ну ладно, только недолго.
– А я щец гребных наварю, – машет с крыльца вслед им Нюра, ладошку козырьком – с крыльца сошла и уже в жару – словно солнцем расплавленная, это они через асфальт – он тихо стонет и дымится, и всё в зное, в июле, в натуральной природе. И – хорошо! 
А потом Анька лежала на задворках Нюриных владений, на раскладушке, прямо под сосной.
Она лежала и смотрела на великолепный, лёгкий, как опахало, жест, который оставляла хвойная длань сосны на память солнечной стене дома. Пушистая лапа с новогодними шишками небрежно цеплялась за выбеленную стену в полуобморочном поцелуе и откидывалась, чтобы, слегка отдышавшись, прильнуть с новой силой. И стена трепетала, опасаясь, что уже не получит мягкую, пушистую, совсем ручную ветку, ветку мимолетного забытья – прохлады и иллюзий. Ждала, опасаясь подвоха – природа непредсказуема, – сгорая от жары, и обмирала от удовольствия, едва мощная тень разлапистой хвои прислонялась к ней своим певучим прохладным дыханием. Почему-то вспомнились знаменитые скандинавы – Бергман и Гамсун. Вот ведь, не какие-нибудь реальные, бытовые ассоциации, а книжные. Оттуда вставали великаньей стеной леса, такие же – как здесь, через дорогу, и ненасытные переживаниями Бергманские соотечественники. И не надо никуда ехать, она всё про них понимает, и они близки именно природой – дикими лесами в коротком блестящем лете и снегом – когда мир так таинственен из холодных строгих окон. А кто не читал, считает, что он да какой-нибудь сосед – в искажённом мире невезений и отчаянья. А ты книгу-то раскрой! А в книгах, оказывается, – такая красота, что и злость ретируется, потому что захлёбываешься от счастья узнавания, что ты не единственный даже на пару с каким-нибудь соседом. И мир – раздвигается, и ты, вольный от отставших от тебя забот, летишь, не успевая просчитывать мелькнувшие лесные просторы, и кажется тебе, что ты и не жил вовсе. 
Ева бродила неподалёку, подбирая кое-где упавшие ранние яблоки.
– Слышишь, – я тебе наговорила про вот эту сосну. Ну иди, иди. Глянь на стену. Вот тебе художник – сама природа. Вот тебе стена в солнце, и вот красота сосновой тени. И это и есть художество. А объяснить – что такое художество – как объяснишь? Тебе, поди, объясняли в твоей Репинке? А мне в моём Литературном? Может, я плохо слушала? Не могу уяснить, что такое образ и вот – художественность. Ну хоть убей, не знаю. И все объяснения – химера. Это как какую-нибудь симфонию рассказывать словами. Как либретто. Чушь какая-то. Ну какая это музыка?
– А я грибочки засолю, и вот вам, гости, – для разнообразия. – Напрочь забросив дом, Ева образцово содержала не только мастерскую, но и щедрую кухню для всех. Пока были заказы, то есть уже в прошлом, в Советском прошлом – теперь оплёванном, со смакованием завистников.

                ***         ***         ***
Думать о зачинателе нового философского учения Алякритском Игорь стал не сразу. Сразу он попытался буквально протиснуться в довольно сплочённые ряды методологов, куда попал по чистой случайности. По наводке вдруг возникшего Глеба – сытого, во всём – с иголочки, с рожей – праздничной, при отсутствии такового у народа. Он и привёл его на это сборище.  Атмосфера сродни студенческой. Те же лекции, молодёжь, шумные обсуждения какой-либо темы. Ведущий – современный Гуру – слегка за тридцать. На первых порах даже неважно было – о чём речь. Была некоторая бестолковость и в выступлениях, и в возбуждённых перебранках – каждый пытался понять, зачем всё это и что в результате. А вскоре наметилась Игра, и его взяли, то есть предложили вольным слушателем, и он согласился.
Именно там он и увидел впервые Еву. В поезде, в Коктебель. В школе, где он пока временно трудился, начались зимние каникулы, и потому его, хотя и с оговорками, отпустили.
Приятель Глеба - Жора, организовал ещё один методологический кружок. Когда покинул этот мир Алякрицкий, его ученики и просто жаждущие самостоятельности ринулись освобождать своё солнечное сплетение – в поисках удачи, якобы для полноты дыхания. Потолкавшись среди новоиспечённых мыследеятелей – ещё так они звались, – пытаясь представить себе высокую идею, способную сгрести в пригоршню все проблемы человечества, чтобы, поразмыслив, рассыпать широко размахнувшись и наскоро взрастив, собирать урожай посланной в мир идеи. Показать никчёмным людям – как следует думать о любой проблеме, правильно вычленив эту проблему и ещё проблему эту промуссировав, не оставив незамеченным ни единый острый угол, стереть его как помеху и добиться блестящих результатов, – Игорь всё-таки приметил и вполне прозаичный будничный интерес странного, похожего на секту кружка. Они зарабатывали вполне приличные деньги. А перестройка всё длилась. И жизнь любого в стране, кроме бандитов-олигархов – сделалась  зыбкой, ненадежной, лишённой мечты; оказывается, для мечты нужна почва, фундамент, короче – крылья не на что было крепить. 
И теперь в нашем государстве самым востребованным стали деньги. В любой валюте. Затмив всё. Так вот, именно методологи умели деньги выигрывать – ведь деятельность их так и называлась: Игра. Но деньги, разумеется, выигрывали не все. Просто участники и сочувствующие – только облизывались.  Да нет, зависть тут ни при чём. Просто Игорь честно пытался понять, что игроки предлагают такого невозможного, которое так дорого ценится. Ну, ум. Так говорили про Жору. Так или почти так говорили и о новых русских богачах. У Игоря по поводу ума было несколько иное представление.
Если же к любому успешному делу приставить определение «везение» или «случай», или – правильно – «удача», то остальное –  все силы, потраченные для успеха – ничто, если нет везения. Во всём. И тогда тоже ведь многое ставится под сомнение. Те самые силы, потраченные на выбранное дело.
Но всё перечисленное – размышления при бессоннице. Или каком другом  недуге,  который подобрался и к Игорю. Когда ушла Светка.
И тогда ему захотелось во что бы то ни стало разобраться с этой новоявленной методологией. Почему без неё никак не обойдутся в собственном хозяйстве руководители трестов и предприятий, почему нужны варяги, почему кто-то со стороны способен разрешить  их проблемы точнее, чем  проблемы эти породившие или заложившие изначально, и главное – чем руководствовался Алякрицкий, создавая новую философию, прикладную ко всей философии.   
   Игорь не знал за собой присущее, наверно, глубоко погружённым в какую-то проблему людям желание смаковать мысль. Сладким хрящом заботливого пса, едва свободным от иной плоти, призывно поблёскивая она хрустящей сочностью. А и правда – чем размышления так затягивающе -  притягательны? Наверное, невозможностью ничего додумать до какого-нибудь окончания. То есть наличием долгого процесса заманчиво раскрывающего бесконечность. И тем более, если мысль не простая. И он начал поиски истоков, благо, ничто не отвлекало. 
Ну игра, ну методологи. Он, конечно, не философ, но не безнадежная бестолочь, уж как-нибудь, на своём уровне, разберётся. Ему – не теория, практика нужна. Заедала нужда, с ней отчаяние, хотелось хоть каких-то денег.  Как, в общем-то, и этим методологам. Жора богател  на глазах. Выкупил арендованную площадь с конференц-залом, приобрёл новенький микроавтобус и собирался покупать большую квартиру для растущей семьи, в которой ждали очередного ребёнка. И вроде бы без всяких спонсоров, всё честно заработанное в бесчестное время начала нового, двадцать первого века. А он – нищий, почти бомж, от которого – так ему и надо, ругал он себя вместо кого-то – ушла жена. А казалось бы – всё так неплохо начиналось, да что там – неплохо: в полном счастье!
Игра… игра… Вначале ему посчастливилось достать неизданные, ходившие по рукам записки и рукописи Алякрицкого. А по мере вчитывания в них он натыкался на подспудные материалы, в общем, как-то всё стало собираться в законченное и довольное складное учение об этой новомодной методологии.
Обобщённо, конечно, вся жизнь – Игра…
Потом встретился с Евой. Дальше, может, даже с пристрастием отлавливал разговоры о той же Еве. Никак не давалось Жоре покорение искусства. Даже придумал предтечу Игры с сочинением сказок. В том же Коктебеле. Ну и что? Выигрывала беззащитная и, как выяснялось, – Жора поначалу не верил в её нищету, а скорее всего предполагал больше почитания в её родном городе властями, талантливая Ева.  Видимо,  Жоре всё-таки везло с отдельными представителями и чиновничьего люда, и руководителями высокого ранга. По крайней мере, связывались с ним и его Играми люди, желающие ещё чему-нибудь подучиться. И наверно, поэтому он и наобещал Еве златые горы. У неё имя. Известность. Талант. Разве чиновникам безразличны и её творения, и её судьба? И главное – украшение города, встроенность в него современного искусства. Пропитанная прикосновениями ладоней, исполненных тайнами желаний, она бы на века удерживала дух времен – как охранную грамоту города, наравне с кремлём. Так или иначе, всё-таки решаясь на проведение Игры в защиту скульптуры «Россия – Родина моя», методолог Жора скорее уповал на собственное отношение к искусству монументальному, величественному, а не только рассчитывал на чиновничью милость и просвещённость. Всё-таки довольно крупный областной центр с тысячелетней историей не являлся какой-то замарашкой, наскоро прихорашиваясь перед большими юбилеями. Город казался ему достойным, судя по престижным на всю страну институтам и их выпускникам– и радиотехническому, и медицинскому, и педагогическому, и ещё, и ещё, и другим, выросшим в перестройку по всей стране, не считая театров и филармонии и прекрасных музеев – вроде бы культурный, чтобы не метаться в осмыслении причастности скульптуры к этой исконно русской земле. Потому и сомнений не имелось. Ну, если самую малость. Для подстраховки и послали Игоря за его явное преклонение перед скульптором и ее детищем.
Ну да, я всё-таки режиссёр в душе, тешил он себя собственным одобрением. Что-то  в нём разглядел Жора, с которым в душе давно соперничал незадавшийся режиссёр и учитель физики, а ещё брошенный муж  Игорь.
Как это всегда бывает, если внутренняя задача не совсем чётко обозначена или когда она настолько объёмна, что выскакивает фрагментами в сознании, скорее всего, чтобы каждый фрагмент – высвечивал собственными гранями. Углубляя и расширяя запущенную сферу думания, Игорь был настолько сосредоточен на никак не решаемой задаче – на чём же всё-таки держится методология и расплодившиеся методологи Жоры,  что тоскливая нота оставленного мужа уже не солировала, так, существовала подголоском.
     Может, ворвавшаяся мысль о методологии, Алякритском, Играх и отсутствии денег и спасла от водки – утешителе невезучих. Конечно, пил. И поначалу – как только захлопнулась за Светкой дверь – злорадно.  Пусть ничего не останется, хотя чем дорожить? Пусть будет ему хуже всех или всем без него. Так, пожалуй. Вот именно. Страстно и малодушно мечталось о чьей-то жалости. А ещё – поиски виновных. Цепочка невезения, конечно, – мать. Это она, не спросясь, родила ещё одного никчемного, у которого ни мозгов, ни наследства. Спустя время, когда денег не осталось, и элементарно матери испугался – её оскорблений, способных напрочь его изничтожить, сетований на собственное невезение – тоже ведь кто-то не позаботился о её счастливой судьбе. И самое страшное, – её слёзы. Беззащитные, делающие её маленькой девочкой с огромным горем, и горе её – сын. Он, её Игорёк. И он как очнулся. Спал – не спал, в забытьи был. Ничего не помнит. Как отрезало. И о Светке не болит. Только хлопок скандальной дверью. И – тишина. 
     Конечно, не быстро и не сразу. И глаза таращились на плывущий потолок, не мог закрыть их, и казалась торжественностью его трагическая  отлученность от общепринятой жизни, которая, несмотря ни на что, – происходила, оставляя историю. А он как бы прозябал в её тени, в отголосках голосов властных, считающих весь мир своей вотчиной. Ну, может, и кухней. Где он – как немой. Сказать – нечего.
Никто не знает наверняка, откуда у пропащего вырастает свет жизни.  Каждый, если постарается, припомнит момент рождения надежды. Воскресения из собственного забытья. Помимо его воли, свет разгорался, рассылая во все стороны сигналы о спасении. И те зажигались говорящими факелами. И он читал эти послания ему персонально. Нет, не словами читал. Мыслями. Раз – вглядывается – мысль. Может, и не новая кому-то, и он – если вдуматься, слышал и даже сам произносил, но теперь точно впервые слышанная – его. Как свежий снег. В который он вступит первым.
Если снова ворошить последние месяцы его перевернутой жизни – ничего из него не исчезло. Просто расступилась постоянная тяжесть, пусть и с трудом, но давая протиснуться новым смыслам. Он их ощущал, их юную звонкость, как преддверие влюблённости.
Как неожиданно и приятно проснуться измененным и главное – почувствовать подступающие изменения, точно заглушить лечебной ладонью недавнюю боль и даже глаза прикрыть в блаженстве, узнать, вспомнить когда-то пережитые восторги и словно захлебнуться в предощущении скорой радости. Ей вроде бы неоткуда появиться, всё ещё старое в переживаниях, и тянет перегаром свалка памяти, но живые и резвые клетки всего тела – в безмятежном и счастливом блаженстве. Чего бы им радоваться и чему? И эта зреющая песня – по какому поводу, в связи с чем?
И если поглубже задуматься, поневоле станешь признателен невидимому владыке всего в тебе. А, сравнивая с недавними пропащими состояниями, только и удивляться переменам. А вот кто их распорядитель и того лучше – почему в начале будоражит откуда-то явившиеся знание о какой-то победе, и ты начинаешь мыслить – и мысли послушно выстраиваются в логическую цепочку, и ты радостен, и от этого не сомневаешься ни в чём в себе; и это преддверие и есть самая настоящая победа, которую ты празднуешь в одиночку – удерживая этого самого распорядителя на окоёме сознания. И, в общем, веришь в этот самый русский авось.
Видимо, и Алякрицкий после неудач и отчаяния обрести какой-то практический смысл в философии, вдруг соединил несоединимое. Видимо, захотелось феерического подъёма, головокружительного прыжка, и, хотя знания и мысли, с ними связанные, были разрознены, но уже в руках, в пальцах едва уловимо чувствовался нарастающий пульс нового неизведанного состояния. Так бывает после болезни, на её переломе. Ты всё ещё во власти зла, но знаешь, что будешь спасен. Уверен даже. Почему, по каким признакам и почему не сомневаешься – не ответить. Так и с любой мыслью. Думаешь, голову ломая, и вдруг среди бела дня в суматоху будничных блужданий врывается мысль – как комета – и может оставить лишь горящий хвост, если не придашь ей значения. Но ты из обычного разгильдяя неожиданно для себя самого делаешься до того чутким и тактичным к себе и всему, что тебя касается, что и это вызывает оторопь. И ты от всего свалившегося – замираешь, а потом на всякий случай, хотя чего уж там, и так ясно, что след кометы никуда не исчез, он в тебе, всё-таки берёшь ручку или карандаш и записываешь, хотя и записывать-то нечего. Всего одно слово – Игра! Но слово это – ключевое!  И понятие вечное.
Игорь словно держал нить Ариадны, только бы не потеряться в догадках, пусть и невольно детективных.  А чегой-то он так возрадовался, едва взял в фокус и слово это и понятие. Ну, понятий-то – вся жизнь. Если не мы играем, то с нами или нами… Тут не менее важным оказался вспыхнувший интерес к слову. Разве он не слышал название – методологические игры? Тогда почему не фиксировал внимание?  В сущности – внимание и есть разум, без него – хаос, бестолковщина, сродни сумасшествию. Потому что человек, пропустив мимо ушей или не дослушав, всё равно выстраивает свою версию или догадки, и ведь считает, что прав! И этот роман… Что он в нём выудил, этот гиперактивный философ. Игорь открыл книгу, всматриваясь в неё, словно гадалка в карты или в кофейную гущу, тревожа своё сознание совестью и запоздалым раскаянием. В своё время, читая роман, он пропускал первые тяжкие страницы, своеобразное введение в книгу, потому что – конечно – сюжет основное, что да как, да чем закончилось, а эти въедливые описания преддверия жизни главного героя?! – неясная блажь писателя. Зато теперь… Теперь он напоминал высоколобого отличника, потому что сам сделался писателем; и не то что вылавливал мысль – а она была! – и он почему-то удивлялся: сюжета-то не было, а мысли были, но и  каждое слово являлось откровением. И уже не Гессе с переводчиком старались поточнее отобразить смысл, поначалу родной только им двоим, он, обыкновенный русский парень или молодой человек, никому не известный Игорь, стал тем третьим, без которого у этих двоих не совершилось бы праздника! 
Возбуждение тормозило мышление, возвращало назад, к себе, несчастному Игорю, к Жоре, каким-то образом добывшему золотую удочку, и к Алякрицкому – запевале запущенного почти производственного процесса умствования в добыче денег.
Игорь, если бы его спросили – а спрашивать было некому: чегой-то он так взъелся на мало кому известных методологов, а тем более ушедшего из этого мира Алякрицкого, – наверно, запутался бы в объяснениях. Да ведь трудно припомнить – если не считать его любви к Светке, – чтобы какая-то ещё страсть так смогла овладеть им, что если бы был изобретен прибор, определяющий свечение человека, прибор этот сам бы зажёгся от соседства с теперешним Игорем. Он сам был настоящим пожаром. Пробовал тушить. Под холодный душ лез, до стадиона бегал и там круги наматывал. Не спасало. Хотелось думать. А для этого разобраться с этим туманным учением.
И тут стоило подсуетиться. Книги нужные добыть, рукописи, пока не изданные. И изучать.
Приятнее всего читался Гессе. Эти долгие фразы с переливами мыслей, с их непомерной высотой, когда сам начинаешь подтягиваться вслед за завораживающими желаниями и погружаешься в купель парящего духа. Игорь, конечно, сразу же и осёкся с этой Игрой в бисер. Вот-вот, из-за духа, который правил и мыслями, и всем текстом. Ну какой дух у этой методологии? Где вся забота: как бы её автор ни упражнялся по поводу Игры для Игры – всё пронизано именно выгодой. Можно поставить знак равенства между Игрой и деньгами. И знание конечного итога – как бы перечеркивало иные достижения методологов. Можно было всё свалить на время и на перелицовку нашей страны, потому что, вывернутое рваными швами наружу, новое лицо страны было искорежено и представляло ужасающую пародиюжизни. Её подобие. Всему мерой сделались деньги. Игорь – продукт изолганного Советского Союза, чьи благородные призывы он, как почти все обыкновенные люди, старался исполнять, подтягиваясь до неведомых, но чувствуемых всеми высот. Ну хорошо, думал он, сейчас иной век и – кто знает – до чего мы достроимся? – но ведь идеи Алякрицкого, продлённые в нынешнее время, начались в той, благополучной для многих стране. Игорю хотелось разоблачить Алякрицкого, становилось не по себе именно от некого душка, тянущегося вдоль всех мыслей о яркости и свежести новоиспечённых методологов, и в то же время как-то очень эгоистично мечталось о каком-то пророчестве, рискованные и напористые суждения нового философа очень даже располагали к таким мыслям.
И, перечитав в который раз лекции Алякрицкого, в честной попытке пробраться сквозь тернии схем, досок и даже театра на досках к чистейшей прелести науки, он всё сильнее погружался в неразбериху предложенного метода и своего отношения к прочитанному.   
В своих противоречивых высказываниях Алякрицкий бывал по-мальчишески залихватский. Что-то бесшабашное проскакивало в его определениях, задиристость вообще превалировала, как будто он ни с оппонентом спорил – с собой, как будто в который раз убеждал себя в собственной правоте. Это-то и подкупало искренностью, наивностью даже, когда он бросался в очередной бой, выспаривая приоритет своего детища. Приходилось продвигаться по следам его предводителей. Их выстраивался длинный ряд. Платон и Аристотель, Гегель и Кант, Декарт и Гуссерль. Игорь неожиданно подумал, что, конечно же, завидует прозорливому Алякрицкому. Всё, из чего он выродил якобы новое учение, состояло из соединения прародителей философии, впервые применивших термины «методология», «умственная деятельность» и «организация». Алякрицкий скроил  раздельные куски провозглашённых и давно применяемых понятий, сотворив новый современный научно-производственный шедевр с наименованием «системомыследеятельностная методология».
Метод её состоял в Игре, не в той гессевской Игре в бисер, где со всех сторон звучала прекрасная музыка, а игроки, представители любой науки, возмечтавшие о вершине собственного интеллекта и наивысшей духовности – пользуясь аббревиатурами своей науки, математика слыла главной после музыки, – называли друг другу что-нибудь из изучаемого сочинения, или фрагмент какой-нибудь темы, заковыристую формулу, или редкую по красоте цитату, чтобы партнер, блистая эрудицией и демонстрируя дисциплину ума, отвечал продолжением подброшенной темы либо её противоположностью. Контрастностью. Импровизацией. Когда-то в придуманной Игре, когда в ходу была только музыка, вместо нот соорудили раму со стержнями, которая олицетворяла нотный стан, а бисер заменил ноты. Алякрицкий – сообразил Игорь – придумал схемы на досках, как бы до времени тайный язык, имитирующий ценные высказывания, ну и в желании как-то разукрасить, в общем-то, довольно штампованную непредсказуемую действительность – назвал это действо «театром на досках». На одной из досок рисуются схемы объекта, на другой – схемы деятельности или мышления, которые должны осуществиться. У методологов это называется организацией своего пространства, а доски – направляющими. Игорь спорил с невидимым маэстро Алякрицким, со всеми его последователями, некоторых из них он теперь знал, и всё сильнее мечталось ему – как всегда с запозданием – о самом Алякрицком, который от постоянного думанья о нём сделался искушением. Всё вдруг очаровало в отсутствующем философе Алякрицком. Игорь добыл его фотокарточку, прикрепил перед письменным столом и то и дело всматривался в него, отыскивая неразгаданные страницы его мыслей.
Точно, пропал в нём режиссёр, а никакой не учитель физики. И методология, и философия, в которой он теперь увяз, тоже ведь ради тревожащего Алякрицкого. Он даже начинал перебирать внешне схожих с ним актёров – которых он бы попробовал, если бы стал снимать кино. И тоже никто не мог тягаться с этим блестящим первоисточником, прообразом, ну если только Кайдановский. Но и того уже не было в живых.
Алякрицкий, конечно же, обладал затейливым пусть и приспособленческим умом и мощнейшим талантом организатора. И весь ажиотаж, устраиваемый им по поводу то и дело возбуждаемых Игр и вообще всех его успехов, – фантастическая энергия. А ещё – несметная орда разного толка людей, метящих в избранные. И ведь он даёт такую возможность. Учиться, вникать в неизвестное, упражняться в изложении собственных мыслей.
С одной стороны, Игра имела общее лицо – неслабая группа (до 300 человек!) собранных в одно время и в одном месте людей, жаждущих посостязаться в логике, в напряжении мысли, в убедительности высказываний. Общее это лицо предъявлялось заказчику. Заказчиками были весьма солидные организации, по всей стране. Чего они ждали? Чуда, наверное. Хотя Алякрицкий, умеющий быть не только оригинальным и речистым, но и рассудительным и упорным, не обещал златых гор, но, представляя в своём лице Московский методологический центр с официальными печатями документов на отличного качества бумаге, неслыханным названием диковинной организации, то и дело звучащим – «философский факультет МГУ», – а ещё вороха бумаг с заготовленными темами предстоящих событий в чётко организованных листках, был убедителен именно в красноречии, толково и въедливо ставить вопросы. Сразу вызывал доверие. Уже потом, в процессе долгой и важной разработки мероприятия, как-то забывалось о результатах проведённых Игр. Да и спрашивать было неудобно – вон сколько выдавалось рекомендаций и пояснений. А если бы и спросили у того же Алякрицкого – что же в итоге? – он бы не смущаясь ответил : у нас Игры! Мы – мозговым штурмом обсуждаем ваши местные проблемы, возведя их в систему наивысших ценностей! Так или около того, но Игорь как вживую представлял весь шумный процесс любой Игры, которая, по словам Алякрицкого, – ничего никому не обещает. Это – прямо как в романе Гессе – развивается особая раса, там – аристократы духа, у нас – системомыследеятели! Поэтому сам факт их заинтересованности в проблемах того или иного предприятия – уже награда! Нет, он не напоминал Чичикова, да и сам, пожалуй, сделался высокой планкой отсчёта. Гуру для влюблённых в него, как теперь Игорь. Но все комплименты, и превосходная степень интеллекта, и просто - незаурядная личность - относилась лично к нему, а не к примкнувшим. Но ему требовались действия. Он не был кабинетным ученым. Он и науку отвергал, и всё на свете, что уже достаточно изучил. Он не церемонился в выражениях. А требовались ему массы. Не народные, а именно достаточно прогрессивные в знаниях. И – движение. Если б он занимался политикой, похоже, напоминал верой в воображаемое завтра – Ленина на броневике. Ему требовался народ,  который  воздвигнет его на Олимп и рьяно продолжит его дело. А дело оказалось – ах, как подходит ленинское – архисложным. Может, даже – деликатным в отборе знаний. И он, конечно, был достоин всяческих похвал. И продолжатели не преминули объявиться. Похоже, к одному из таких – Жоре – и попал незадачливый Игорь.
Игорь, бывая на трёх играх новоиспечённого методолога Жоры, во-первых, не увидел ни соблазнительных характеристик обсуждаемых тем, ни невероятного кругозора, ни впечатляющих хитросплетений мысли или внезапного вдохновения проснувшегося в  участниках. Просто несколько человек при огромном количестве – можно назвать их – свидетелей, начинали активно обсуждать заданную тему. Применительно к спорту – какая-нибудь борьба, а то и бокс. Очки каждый зарабатывал сам. И – для себя. Некий марафон. Как танцы до последнего. Как последний герой. Выносливый и плодовитый в спорах. Это была Игра для игры. Наблюдатели – приглашенные любители интеллектуальных споров. Среди которых – будущие игроки. Как и сам Игорь
Игры у Жоры напоминали  муляж, который каждый присутствующий наряжал в собственные одежды, так что спустя час и пять часов яростных или привядших споров, раскрашенных  буйной фантазией, он уже казался вполне пригодным для разглядывания. Так думалось Игорю, въедливо вычитывающему всё, что можно было прочитать из первоисточника – самого Алякрицкого. Он даже выписал, а потом просто представил, чтобы уже не забывать, а ещё понял, что пока несостоятелен – была бы возможность –быть равным мэтру Алякрицкому. А правилом участника Игры было достаточное развитие человека. Его кругозор, знания хотя бы в какой-нибудь отрасли выше обыденных, массовых. Была ещё одна главная особенность игрока – способность или наличие таковой у человека, рефлексия – потребность в анализе обсуждаемой темы, умение подойти к её главной мысли, окружив этой самой мыследеятельностью вплотную, притиснуться к её ядру, чтобы наконец-то обнажить его, воскликнув: «Эврика!». Это были своего рода вариации на заданную тему или предложенную идею, результатом являлся сам процесс анализа. Красота, изящество мысли, поднятие огромного пласта знаний – своего рода защита учёной степени. Каждый игрок должен был быть готов к перемене темы и к жажде её узнавания. (Ну чистая Игра в бисер!) Недостатком был короткий период для осмысления. И этот малый промежуток подготовки перечёркивал глубину и красоту обсуждаемого предмета, напоминая кросс по неизведанной местности с желанием медали за победу. Многие нетерпеливые или с замедленной реакцией сбивались с ускоренного марафона, сходили с дистанции. Некоторые в злобе.
Игорь рассматривал новоиспеченную идею незнакомого Алякрицкого, точно снимал кино о нём и его задумке, и ощущал себя не им, нет, но с ним вместе, заодно. И он всё сильнее нравился Игорю. И будто бы они сообща обсуждали так счастливо поданную судьбой тему методологии. Игорь рассуждал, соглашаясь, но и возражая, как будто по правде. Наяву. Что же отторгал он, чем мотивировал? Наверно, думалось ему, Алякрицкому, человеку, фонтанирующему желаниями и не лишённому романтики, хотелось какой-то чертовщины, магии. Которая и очаровывала, и зачарованно заманивала в залежалый ум, чтобы всколыхнуть его, провести по лабиринту внезапных вспышек каких-нибудь откровений. Потому что тайна человеческой мысли – бездонна. А ещё – она парила, и хотелось туда, в неё, к мнившемуся совершенству. Его Алякрицкий, точно так же  насытившись романом «Игра в бисер», в благодарность за открывшееся прозрение всё-таки подтягивал и форму, и содержание своей методологии к той, вычитанной идеологии. Так хотелось думать Игорю за так поздно явившегося для него Гуру, которого он искал, не вглядываясь, а по наитию, как в мастерской у Евы, когда услышал Леонида  Эммануилыча. Наверно, это от слабости, вот и плачется трезвому. Почему-то всех жаль. Алякрицкого – чистая идея которого на взгляд Игоря была перечеркнута деньгами. Ученики и подавно обескровили, пренебрегая высотами содержания, скинули ажурную, маскировочную вуаль и пировали победу. По крайней мере, Жора.
А у Алякрицкого в идеале всё так здорово намечалось. С гордой дисциплиной ума – как в романе, с яркими индивидуальностями, с широтой и глубиной разбираемых понятий. Но ведь это лично его качества. И точно так же, как ему персонально явилась мысль, так же и чувствовал он себя среди примкнувших – отдельной кометой. А хотелось на равных делиться с остальными. Ну это Игорь так считает. Потому что сравнивает со знакомыми ему методологами и ничего близкого к первоисточнику!               
Игорь даже не был уверен, что последователи Алякрицкого так же, как он, исследовали им придуманную философию. Просто пользовались. Так и хочется продлить фразу, чтобы высветить, укрепить мысль, сказать – философию духа! Но нет. Всё правильно он назвал – мыследеятельность. Потому что они действовали, извлекая мысли, развивая себя и подавая пример публике, потому что не в одиночестве оттачивали свои взгляды – специально для зрителей, слушателей, чтобы всем, которые закостенели в механическом роботном проживании дней, захотелось движения не только физического, но мышц мозга, с постоянной нагрузкой. Было всякий раз – стоило Игорю прочесть очередную лекцию Алякрицкого, – обидно до слёз, что не встретился с ним впрямую, вживе. Уж он бы постарался насытить их беды каверзными вопросами, а уж о благодарности и разговора нет. В конце концов, оправдывал он ни в чём не повинного ученого – не будь денег или прочего вознаграждения за его отчаянную деятельность, он бы не остановил процесс. С его-то энергией!
И ещё. Не отказывая ему в благородстве (так хотелось кумира!), так сомневалось в себе! – Игорь допускал, что поначалу и он стремился к выделению индивидуальностей каждого игрока, более самобытному мышлению – взрывающему, идущему вразрез стандартам, пусть и опробованным; когда с удовольствием следишь за развёртыванием чужой мысли, улавливаешь тропу логики и как она пробирается  сквозь препоны заданностей и наработанных способов, крадётся на ощупь, чтобы – ох! –бывает и так! – вляпаться в банальность, и тогда зал негодует возмущением. Но азарт нарастает, и каждый оппонент старается сбить с ритма рассуждающего, незадачливого мыследеятеля, вынуждая понуро опустить ненужную голову. Но, как и положено, в драматургии, в Игре, тон задавал Алякрицкий, провоцируя конфликт, иной раз, превышая меру, раздражал неверием, врывался вопросами, казалось далёкими от темы. И, чем ярче и яростней нарастала борьба между новыми мыслителями, тем веселее и цепче становилась аудитория, сшибались, как в настоящей дуэли, в которой, как правило, кому-то везло. Поначалу, да и потом, в каждой новой группе методологов – так представлял Игорь, каждый тоже пытался заявить о себе, категорично постукивая мелом по доске, отыгрывая мизансцену на подиуме театра, всё это со стороны больше напоминало класс и экзаменующего, но спустя пару-тройку дней те, которых не сбили напористые отличники, всё-таки всплывали на свежей волне блеснувшего прозрения, используя опробованные упражнения памяти и искусство проворных и убедительных ассоциаций. И снова Гуру подбрасывал конфликт до полного исчерпания темы, в разрешении которой никогда не наблюдалось дна, а только расширяющаяся бездна вариаций. И тогда индивидуальности снова соединялись в почти полное обезличивание, образуя с залом и всеми заинтересованными одно людское сообщество, жаждущее мыслить. Разве не этого, в конце концов, добивался Алякрицкий? А то, что ему отстегивали хорошие барыши – кто же будет возражать или отталкивать плывущие прямо в руки деньги?? И, потом, разве они не работали? Разве может любой – пусть и выучившись в самом признанном институте или защитив кандидатскую  – выйти вот сюда, на сцену театра на досках и, держась на зависть всем, суметь провести интеллектуальный бой, демонстрируя роскошь знаний и свободу в их использовании?
И снова Игорь впадал в отчаяние, потому что, кто знает, был бы Игорь готов отстаивать наилучшее применение этого метода, каким он всё-таки существовал у Алякрицкого и при нём. А то, что производили методологи Жоры, – обезьянье подражательство, эрзац этих самых насущных рефлексов.
Если бы не Евангелина.
Игорь уже тогда был поглощён Играми и Алякрицким – и, пожалуй, напоминал исследователя, прорывая завистливый тоннель с целью взорвать всё, что откроется. Или – вклиниться, опять же чтобы как-то действовать, а не напоминать обойдённого удачей самозванца, каким он, в общем-то, и являлся.  Но ему не везло. Отовсюду, едва он видел свет, выглядывали знакомые до боли картины бытия. И он с маской Арлекино – заклинатель чуда, видевшегося только ему, бледному изящному юноше с льняными до плеч волосами. Что-то отчаянно билось в нём, располагая к отдыху и бездумью в его звонком мечтании. Его не избегали – ибо таких, как он, чего бы опасаться, – при нём ничего не изображали. Открывались распахнуто. Ну ведь так и виделась настоящая Игра: чуть-чуть нездешним оком (как у Игоря сейчас, в минуту неудач, он чувствовал себя не понятым режиссёром!), то ли заморская и потому экзальтированная, или новая русская, у которой локомотивом – доллары, а знания – вот вам и пожалуйста – точнейшие, любого незнакомца раскрывающие до истины, до первоисточника в самом человеке. Ничего приблизительного. Сам-то он не присутствовал ни при обсуждениях, ни при договорах об очередных Играх, но случайно слышал сетования по поводу всякого рода срывов – а так мечталось кое-кому о яхте! А – а – а!!! Синее море – белый пароход! Столько соблазнов – стоило представить заокеанского вояжёра с  долларами от Сороса или ещё какого фонда, прикидывающегося бескорыстным.  И как они трепещут – эти благодетели - от желания помочь заждавшимся российским болванам или варварам, и как шевелятся волны мечты у несчастных русских, протянутые к морю, пусть и нашему Чёрному. Не каждый большой чиновник мечтал о вилле на Бали или другой экзотике – отказывая методологам разрабатывать для его предприятия предложенную программу. К примеру, перспективу развития агропромышленного комплекса в каком-нибудь регионе, который пусть и терял устойчивость, всё же изображал деятельность без подаяния с Запада. Или международный валютный фонд очень желал поиграть – уже договорились с Жорой – в реконструкцию подземных газопроводов. Но не все поддавались обманным путям своего легкомыслия. Случались и в нашей стране в перестройку осторожные руководители, не рвачи,  провидя перспективу собственного будущего – тоже ведь не на шести сотках, а уж яхта с Бали подождут. И всё-таки хватало методологам Игр с дивидендами. Ну конечно, понимал Игорь: разве это не работа? Но, вглядываясь в обрушившее страну время и свои пустые карманы, негодовал ещё сильнее по поводу Евы и вообще – не терпел лжи. Особенно теперь, в загостившейся в безвременье стране, у которой все дни стояли навытяжку, как в карауле, стерегли чужие интересы.
 
                ***         ***         ***
Игорь ещё не раз приезжал в Рязань. Просто так.  К девчонкам, как говорил он про себя. Девчонки – это нагруженная своим даром Ева, Анька – так все звали её – в поисках мыслей, и Лена Громова – живущая среди докторов, влюблённых в свою профессию, на которых смотрела она как бы со стороны – ну, не обладала она пристрастием к медицине! – и в то же время поневоле разделяя их интересы – мужа-хирурга и матери-терапевта.
Ева после его появления немедленно бежала за Анькой, а та в свою очередь звонила Лене. И вот они уже за щедрым Евиным столом. Как водится, первые минут пять – о политике, всякие сплетни – ну, как ещё назвать это занятие, где всё во лжи?! – а ведь ложь – самая изощрённая из любых мыслей. Вот-вот! Мыследеятельность Алякрицкого и еже с ним.
А бывало и так. Игорь приезжал без звонка, Ева подарила ему ключ от мастерской, его электричка приходила утром, и к его приходу у Евы с гостями вовсю дымился чай. Иной раз вся в себе, в основном задумчивая, смешила своими рассказами о заморских ученицах скрипачка Лариса. И чудо! Пару раз приходил её муж, незабвенный Леонид, при одном взгляде на которого у Игоря темнело в глазах. Тот всегда был ослепителен, интеллигентен – как актёр на глянце. Игорю – в сравнении со всеми почти юному – всё ещё требовался отец. Если бы дозволили выбирать  – Леониду Эммануилычу конкурентов не было. Был он широких интересов, асс в своей энергетике, которой он никого не ущемлял, может, с сожалением, но знал толк в искусстве и любил его, и конечно музыку. В один из приездов Ева лепила Леонида Эммануиловича. Игорю дозволялось бегать за водой, издали смотреть на них и слушать, а позже – заваривать чай. Игорь, весь от радости зарозовевший, так что волосы, казалось, тоже горели, и благоухали терпкостью, напоминал дождавшегося хозяев весёлого щенка. Пацан пацаном! И говорил, перебивая всех, напрочь забыв хорошие манеры. И дождался-таки признаний Леонида Эммануилыча.
– Ты ещё молод, Игорек, мой тебе совет: не разбрасывайся. Учись у Евы, у моей Ларисы. Здесь ты навидался с такими.
Господи! Если бы знал, чем не разбрасываться! Мнимой мечтой о режиссуре? Бросить хоть какую-то зарплату, забыть всё, чему учили, и ринуться очертя голову в маячившееся дело, безо всяких гарантий вообще выжить?
А как-то сидели за шумным столом, как Ева отлепила очередного героя, и кто-то заговорил о самом главном – на что нет ответа. Уже широко, назидательно пропагандировали священники и богословы – отметая недавнее прошлое (всё у нас через край, без меры!) и « миссия» зазвучала довольно отчётливо. И всколыхнула всех за столом. Каждый стал примерять к себе – с какой миссией явился в эту жизнь? И Игорь сразу же вытянул ухо к Леониду Эммануиловичу.
– Я  думаю: я – в помощь нуждающимся. Не зря был начальником, от меня зависело благосостояние очень многих. Тут и оклады, и премии, и квартиры. И я всегда думал, как помочь. А теперь для Ларисы стараюсь, по крайней мере – не в обузу!
«А я? – подумал Игорь, – для чего я – то здесь?»
     В Москве, Игоря часто спасали картинки мастерской Евы с её обитателями, которые возникали в нём время от времени. Казалось бы, абсолютно разрозненные, они представляли сообщество людей чем-то сильно связанных. И главное, при воспоминании о которых Игорю всё казалось нужным и осмысленным и он себе – любопытным! Однажды уезжал с Леной Мещериной, та, уже доктор наук и профессор преподавала  в Москве и с удовольствием всю дорогу рассказывала о своих  студентах вперемешку с Флоренским и иконами, занимавшими её ум. Кстати, по поводу видений процитировала Флоренского, Игорь понятно не буквально запомнил, что-то вроде: икона – это линия обводящая видение!  Наобщавшись в такой близи с красотой и образованностью, Игорь способен был прямо с вокзала мчаться что-нибудь предлагать, тем же методологам, которые пока не отказывались от него. Вот только идей не было.   
Ева обнажённым разнообразием новизны возбуждала у многих, у Игоря тоже, вспыхнувший интерес к чему-то непродуманному, непроработанному в себе, потому что топь однообразия очень прочно затягивала легко цеплявшего привычку человека.  Как крючок пальто. И оба счастливы. Преуспевала в злом присасывании привычка, чтобы взять верх, схватив точно бетоном, не дать свободы, лишив желания обрести иную устойчивость. Или зависимость. Всё ведь заканчивается именно этим. Очередной зависимостью. А тут – какая-то мастерская, какая-то художница. Странная жизнь. И ведь если подумать – вполне устойчивая, имеет прочную форму, формой является скульптура, ну а содержанием – мнящаяся многим в юности – беспредельность жизни. 
Часто разговор начинался Евой, у неё обязательно отыскивался какой-нибудь символ, знак судьбы, как говорила она – предтеча дня, и кто знает, что ещё скрывало неожиданное её умолчание – когда смена красок, волнами стиравших всегда неустойчивые состояния, наконец-то озарялись словом, на её взгляд уместным – столько фантазий на тему жизни! Игорь молча попивал знакомый чаёк, запахи которого, между прочим, точно заколдованные, преследовали его в Москве, дома, стоило ему подумать о своей пропащей Светке. Почему-то именно в такой связке. И поэтому разговоры ни о чём всегда сводились к некоторым особенностям человеческой мысли, желаний, как-то связанных с судьбой, и кто на кого влиял, да и все вопросы оставались открытыми – и к ним тянуло возвращаться, как в опробованную купальню. Когда место знакомое, а вода всякий раз неожиданная, и ты – как в первый раз, всякий раз новые ощущения. Ну никогда не угадаешь, как на тебя подействует вода. Впрочем, подумал он, и слова – та же вода. И когда ты слушаешь и когда говоришь. Внутри себя каждый все свои видения уже назвал и определил им тему, но вот зачем-то надо выразить себя – и тогда я – который чувствует, и я – который формулирует – разные Я. Как раз о лгунах. Именно поэтому возникает недоверие к человеку. Ты, если внимателен, – как бы прослушиваешь его нутро, вот ведь тоже неразгадка – как это чувствуется, чем и почему почти всегда мы понимаем, когда врут, поэтому ожидаешь другого ответа. А человек вильнул уже сложившимся, созревшим образом либо этот образ проигнорировал, стёр, как несущественный, и потому видит внутри себя отпечатанные слова и фиксирует их голосом, вставая, как на ошибку, – на враньё.  Логику ведь тоже игнорируют. Поэтому хочется отвернуться и уже ничего не слушать дальше. Потому что не только не интересно, но  стыдно за мелочность и фальшь.
Фантазии – это другое. Вот у Евы фантазии. Их не продолжишь, у них тоже нет логики, но она и не нужна, у них отдельный мир. И только человек, обладающий фантазией, как бы в центре Вселенной, и его ощущения – повелителя, властелина, так легко ему дышится и всё вокруг него в невесомости и в нестерпимой яркости, так что хочется всем показать: смотрите! – вот это настоящая жизнь.
И Игорь напоминает Еве о теперь далёком Коктебеле. Был  и Новый год, и Рождество. Зимний Крым на целую неделю. Всё в снегу, – ну расскажи, ты же помнишь, просит её Игорь. Между прочим, на тех же Играх в Коктебеле, да и потом не раз, Жора пытаясь прорваться сквозь невидимую преграду в сознании  методологов, знатоков всего на свете, для сотворения чего-то нового, захотел сделаться хотя бы сочинителем. Он считал – методологам всё под силу, ну может, кроме монументальной скульптуры, автором которой стала их приятельница Ева. И все принялись за сочинительство. Слава Богу, хватило ума отдать приоритет Еве, не посягать на её территорию Божьего дара. Именно она могла написать сказки, где всё было сюжетно выстроено и каждый персонаж наделён собственным миром и характером и где, в общем-то, чувствовался некий закон сочинительства, который существовал в ней и полностью отсутствовал у всех методологов. Хорошо ещё, могли грамотно разобрать Евины сказки. Мало того, она их проиллюстрировала карандашными рисунками. Всё это делала играючи, легко, после чего и отправилась на прогулку по Крыму, как сообщила напоследок.
Ева никогда ничего не забывала, все свои фантасмагорические эмоции она лелеяла, потому что они освобождали её от грубой толпы – казавшейся ей какой-то неприступной стеной, сквозь которую надо пробиться, чтобы попасть в свою стихию, где всегда хорошо.
А в Коктебеле под звон курантов изо всех включённых динамиков ей привиделись белые лебеди. Она демонстративно покинула праздничный стол – как можно пропустить такую красоту? – нарядилась в дублёнку, нацепила зимний берет и вышла на почти пустую улицу. Во всех окнах светились ёлочные огоньки, и радужный их свет на фоне чёрного неба был завораживающим, а потом она подняла глаза и увидела белых лебедей сквозь искристую пелену блуждающего снега. Вначале они летели над заливом, и вода издали, откуда смотрела на них Ева, была свинцовой, не как на море, а как на реке, но была ночь, и всё могло показаться, и она стала всматриваться в несметное число летящих лебедей. Они шумно вздымали крылья, ей казалось: они вздыхают и участливо смотрят на неё. Они её увидели и опустились на воду. Все разом. И всё вокруг побелело до боли в глазах, и тогда она перевела взгляд. Просто посмотрела вправо. И там увидела огромное стадо быков. Они каким-то образом держались на воде, как на суше, и танцевали. Как в цирке. И легко так, грациозно. И цирк, и залив, и танцующие на задних ногах быки – занимали весь горизонт. А потом всё исчезло. А она решила гулять – как можно спать в такую ночь или сидеть за столом, как сидели остальные методологи, которых она покинула ненадолго. И она пошла. А потом оказалась в Симферополе. И там долго всю ночь блуждала в поисках чего-то ей несказанного. Показать – показывали, а объяснять она должна была сама. Но это ведь не сон. Имя явлению – видения. Как у Даниила Андреева с его «Розой Мира», у Данте с «Божественной комедией», со многими, чьими творениями мы зачем-то напитываемся. И ей они тоже посылались.
– Ну уж так и быть. Расскажу. Никому не говорила. Там же, в Симферополе, на вокзале. На Рождество. Как я там очутилась, не помню. Было мне хорошо и любопытно. Тянуло на подвиги. Сижу я, поджав ноги, хотя ботинки на натуральной цигейке, хоть и Крым, но зимний, смотрю – кругом народ, и рядом и поодаль, все с сумками, пакетами. В дороге. И я, думаю, чего сидеть, Рождество всё-таки, и отправилась бродить по вокзалу. Вижу, в углу стоят двое. Один мужчина крупный такой, другой старичок лет семидесяти. Увидели меня, смотрят. Мне показалось – меня ждут. И я подошла к ним и первой руку протянула, и рука у старичка была невесомой, мне почему-то стало жаль его. Ну что же мне делать с ними? И я вышла на улицу. Во дворик. Там я увидела скамейку. Пустую. Да и вообще людей здесь не было. Я села, и, хоть светило солнце, тепла не ощущалось, и я руки спрятала в рукава. Я сидела как в гостях, да я и являлась гостьей, а ещё я чувствовала всех людей: и спящих где-то, и стоящих в ожидании поезда, и празднующих за нарядным столом Рождество, видела как себя.  И я была одной из всех и вместе со всеми. Я была с ними одним телом. И вдруг вижу: старичок. Встал и на меня смотрит. Как бы зовёт. И я пошла. «Ты есть хочешь», – сказал он. «Хочу», – я кивнула в согласии. И мы отправились на базар. Он купил шашлыки. Два шампура. Мне они показались до невозможности вкусными, сочными и мягкими, и я доела и его тоже, решив, что ему нечем жевать. Помогла! Потом мы взялись за руки и пошли бродить вдоль парка, где журчал ручей. Я захотела увидеть его близко, своего Христа. Я отдернула руку, чтобы он повернулся ко мне, и рассмотрела его. Среди неопрятных обросших щёк смотрели на меня чистейшие, цвета лазурной воды, как родник, его глаза. «Можно мне поцеловать тебя?» – спросил он. Мог бы не спрашивать, все его движения были движениями души, которая выразилась в глазах, и я подумала – живой Христос именно в день Святого Рождества. Именно так я подумала и отвернулась от него, чтобы уйти. Он не звал меня и не шёл за мной. Всё, чему надо было случиться, – всё произошло. И мне стало блаженно и тихо. Всё вдруг превратилось в сказку. Деревья напоминали людей,  внемлющих мне, а я напевала окуджавскую «Виноградную косточку». Камни тоже казались сказочными, всё в этой стране явилось праздником святым и для меня. В тот день был необыкновенно цветистый закат. Дома растворялись в пейзаже, когда на небе показался месяц. Он светился на ярком закатном небе. А потом села тьма, и мне повезло ещё раз. Какой-то мальчик лет пяти подошёл ко мне и, подав свечу со спичками, попросил зажечь. И я помогла ему, и мы оба ещё долго смотрели на горящую свечу – она стала символом неугасающего огня, символом жизни. 
Все трое слушали Еву и пытались противопоставить ей что-то своё. Но ни у кого не было достойного продолжения Евиной новогодней сказки, а если у кого и отыскивалось что-либо подобное – всё равно затмевали танцующие быки, глядящие в упор лебеди , безразличное море и всё, о чём говорила она.

                ***         ***         ***
Лене таким простором для видений являлась хирургия Юры. Она не знала его ребёнком, но то, как он рассказывал об отце, об операционной, над дверью которой зажигалась страшная и волнующая надпись: « Тихо. Идёт операция», и как однажды его, изнемогающего от желания увидеть своими глазами самую настоящую операцию, впустили туда. Лена помнит, как он рассказывал об этом, помнит его видения далекой памяти, которая никуда не убрала озарения чудом. Операцию делал его отец, кардиолог, с регалиями, огромным опытом, всеми уважаемый, и как будто сам Юрка-восьмиклассник сейчас подойдёт и прервёт операцию, прижмётся к нему, обняв за спину, и покажет всем – это его отец!
Но… подтянулся и стал всматриваться в больного, которого отец в эти минуты любил сильнее всех. И тогда Юрке захотелось также полюбить человека, беспомощно лежащего перед ним и почти неживого; потому что всё, что делал отец, было свято. И Юрка как бы перенёсся в отцовское тело. Его разум, его ощущения, душу. Спустя какое-то время он смог почувствовать и больного. И  вдруг задрожал всем телом, на секунду представив, что больной умер. Всё сделалось ненужным, неинтересным, только этот незнакомец, который нуждался во всех и который сделался всем. Воздухом, желаниями, смыслом.
 
                Ххх        ххх       хххх
– А вот я, – сказала Анька, прервав молчаливые монологи и превратив всё в смех, – да-да, Ева, не меньше тебя помню горизонт во все стороны и своё небо с видениями! Как у Пушкина: «...Там лес и дол  в и д е н и й  полны!»

                Хххх         хххх        хххх
     Бывало не сговариваясь появлялись в Евиной мастерской одновременно Боря Жиборев и Вася Колдин. Боря по пути домой из своей клиники, Вася – если по какой-то причине находился близко от мастерской. Ему – директору Художественного училища – приходилось довольно часто оставлять своё рабочее кресло, терпеливо и настойчиво поглощавшего в нём художника, как впрочем и всё остальное, вне начальственного кабинета, к примеру,  чтобы вовремя появляться на нескончаемых презентациях и совещаниях разного толка. Ева слепила их и сейчас отдала формовать, так что смотрели они на чужие портреты и друг на друга с большим дружелюбием. Здесь хорошо отвлекалось от суеты, претензий к себе и вообще – было как в переживаниях о другой планете. Мечтательно. Василий мгновенно возвращался к себе – художнику, забросив административные поиски чужих недоделок и собственных недоработок. Хотелось вольного духа, счастливой работы живописца – каким он и родился и долгого и непрекращающегося рисования. Борис что-то спрашивал у Евы, или ещё у кого – то, иной раз забегали не только они, а Вася почему-то вспомнил как впервые изумился рисунку настоящего художника – соседа. Страдал шестилетний Вася по разным железкам, проводам, паяльной лампе и говорящему динамику – томившемуся по его вмешательству быть разобранным на все составляющие. В пору его детства радиотехника была в большом почёте. А ещё он обожал машины и от сильного к ним влечения стал рисовать их где только можно. Он - то конечно узнавал в своём художестве оригинал, но смутно подозревал, что узнаёт только он, и потому особо не афишировал. А тут сосед - хозяин облюбованной машины и художник. Зашёл по-соседски и увидел мальчишеский рисунок. И неожиданно вынырнувшим откуда-то карандашом, провёл несколько линий и штрихов на Васиной машине, и стала она точь – в  - точь  настоящая. И – всё! Проторилась в нём другая стёжка и как оказалось – навсегда.
-Аня!  А ты – солипсистка! Жиборев  крикнул в сторону Ани, очень даже расслышав её рассуждении совсем уж далёкие от реальности. Аня – прожёвывая печенье чуть не поперхнулась, - Ты, конечно сильно образованный, но не до такой же степени! – Ну я объясню, - добродушно – снисходительно отреагировал Борис. – Солипсизм –  философское учение, когда субъект признаёт только одну реальность – собственное сознание. - Теперь будет что почитать, - искренне обрадовалась Анна.
   Спрятанные в великолепную улыбку созревшие семена юмора, которые Боря Жиборев легко носил в себе, блестяще взорвавшись,  рассыпались по его всегда отточенной правильной речи,  но разоблаченная  острота догоняла слушателя не всегда вовремя и к месту. Кого-то на экзамене: его же студента, кого-то среди озабоченной толпы, заставляя в свою очередь скрывать удушливый смех, вдруг всколыхнувший всё его существо.   
  Вася – с внешностью мыслителя неразрешимых дум, погружался в них как подводник и так и бороздил жизнь изнутри в жажде Пастыря и твёрдого порядка, прежде чем всплыть наружу и начать созерцать. Он любил таких звёздных  как Жиборев. У Евы их оказался целый сонм. Что касается Жиборева, его легко было представить на любом завидном месте. И сейчас Василий  с удовольствием смотрел на него и слушал; и завуалированную насмешливую иронию и некую отстраненность, пусть и нарочитую - от всяких переживаний и почему-то представил Чехова – высоченного и стройного как Боря, интеллигентного и с удивительно красивым лицом. Он не знал его юным  и теперь, когда они сошлись в Евиной компании накоротке, и он слышал его гитару и песни – он с удовольствием представлял его, к примеру, своим студентом. За мольбертом. И в который раз вздохнул – никак не получалось о чём думалось постоянно – вот такой цельной и кропотливой жизни художника, как у той же Евы. Чем не сладкая жизнь?! Ему, ему – художнику чего не хватило, чтобы встроиться в их сосредоточенные и вольные ряды. И как неизбежный лейтмотив вечного неудовлетворения – конечно бесплодного – ну и что? – кто определит плод мечтаний, кому данона каждый чих навесить ярлык звания, - это его постоянное движение к отсутствующему Учителю, которого так и не встретил.  Василию было свойственно – как видимо всем художникам – созерцание и мысли по его поводу. И тогда видимость внешняя мгновенно пропитывала основную ткань сознания, занимая и расширяя воображение до невообразимого пространства, и тут же находя ему предел – пытаясь определить и зафиксировать маячившийся образ, как будто определяя  место не только в сознании, но и во вне. Хотелось рисовать. И уже виделся холст и запах красок, мастерская и становилось тоскливо от невозможности немедленно воплотить томившиеся видения.
   -Ну и что,- вновь вступал в будивший всех разговор Жиборев, - это вот распространенное - каждый человек Вселенная! А вдруг она окажется такой  же использованной как наша, с такими же как мы людьми - довольно не утешительный комплимент и ей и человеку. Просто люди почему-то держат перед глазами идеал, на него ориентируясь, а не на собственные примеры.
    Зря Христос принёс себя в жертву, - привычно - обреченно подумал Колдин. Человек никак не изменился ни до его подвига, ни после. А он – Христос – сам-то верил в человека?
   Вслух не стал произносить, пусть пикируются. Сегодня как сговорились, подходили многие как на маёвку – какие-то свежие, бодрящие с уличного холода. Радостные. Юра Кириллов – будто бы сто лет не виделись – прямиком шагнул к Боре, и тот встал обрадованный и – чего извиняться -, никто не скучал – мгновенно уединились, сначала прошествовав к окнам, - да поднимитесь наверх, – подсказала Ева, - и они не отвлекаясь ни на кого послушно зашагали на эксклюзивные антресоли, не прерывая беседы. Будто бы и не расставались. Ева невольно посмотрела им вслед. А и правда  Анюта видит во всех её моделях красоту, ну как ещё скажешь?! И она вздохнула почему-то облегчённо, повернувшись к очередной модели. Телевизионщики привели любимого Швецова и теперь было его время Шахерезады, с которым он справлялся играючи. Журналист, кто способен соперничать, - обязательно подначила Анька, подходя послушать про новые времена в исполнении властей. Рабочий день Владимира Швецова как правило начинался с увертюр в духе комедий, а заканчивался эпилогами  греческих трагедий  на темы – копируй Москву и  н и ч е г о от с е б я. Никаких инициатив. Всё наказуемо. Да и вообще всё. Как жить…как жить…Никто не знает. Теперь они вдвоём слушали печальные истории страны, где Владимир Иванович оказался на фронтовой полосе.
   
                ***         ***         ***
Игоря не было с методологами. Он срочно потребовался тещё, потому что она отправлялась в Питер за Светкой, а Игорю препоручалась родная дочь Лана.
С ней он не решился на поездку: у неё хроническая ангина, значит горло в тепле, ноги в шерсти, питьё подогретое. Но почему-то сильно переживал, как будто Ева – родная ему.
Вспоминалось всё, а ещё – как менялся он, уж неизвестно, кто этому виновник. Вначале от  настороженности к Еве – как к существу почти инопланетному; всё ведь было у неё не как у людей, ну, у таких как он. Даже перестройка с её алчностью и пренебрежением к народу тех, кто успел вскочить на поезд с названием «Награбили!», – всё равно они выглядели как-то по-человечески, пусть и варварски, и по-скотски. Всё как-то сразу стало ясным: что есть основной народ, где можно найти людей, которые всё-таки держат образ Божий, и те, оскотинившиеся, обделённые Божьей милостью, над которыми никогда не было никакого неба – ни высокого сияющего, ни романтически звездного. А только обнажённая  животная основа. «Кто смел, тот и съел». И те же методологи, и, конечно же, Алякрицкий с его научно-философским учением, с желанием выделить людей интеллектуальных, дал возможность всем, кто мечтал о более высоком, чем средне-серая масса, – как-то приосаниться, выскочить из тенёт чьей-то запрограммированности. Игорь и сам был из их среды. И пусть они загодя до перестройки страны приглядели сладкий кусочек за свою изысканность, и вся эта людская разноликость – и  усредненная, и упоённая излишеством – вообще все люди, составляющие народ, являли одну сторону жизни, реальную, освещённую вполне земным солнцем, луной – неизвестного происхождения, тогда как Ева – истинный художник – никак не вписывалась в общую тему живущих: делай что должно и будь что будет; Ева любила цитировать эту мысль. А отличалась она, как и все, рождённые художниками, бескорыстием, фанатичной преданностью своему таланту, являя собой и моду, и время, не давая успокоиться хотя бы Игорю или таким, как он, впечатлительным, ибо им – посылалось. Об этом задумываешься, когда вдруг эти послания прекращаются и ты становишься – как все. Не способным удивляться жизни вообще.
Игорь – вынужденный присматривать за дочкой, то есть кормить и слушать её, а не себя, – нет-нет да и переключался на Еву. И тогда, как по заказу, переносился в мастерскую и с удовольствием представлял всё, что увидел и почувствовал там.
И, конечно, думал, вперебивку о Светке, которая как-то трогательно ожила в нём, усиливая надежду, никогда его не покидавшую, думал о Еве. Ведь зачем-то родилась она именно такой и именно для художничества? 
И как совместить призыв всех воспитателей к поиску своего предназначения, удачливости обретших талант, если талант этот никому не нужен?  Особенно довольно редкий, не массовая попса, на которую так падок народ, а более изящный, изысканный даже, те же поэты. Кто их, в самом деле, посылает на землю и зачем? Вот он, Игорь, который может работать кем угодно, мечтать о режиссуре и вполне обходиться мечтами. А вот та же Ева не может не лепить. И целые академии ей подобных…
Почему-то ни на какие вопросы ответов не было. Вспомнил Аньку, у которой детское небо застряло в её нутрях! – как она говорила. Небо бесконечное, которое всё открывается и открывается. А она смотрит в небо, как в себя, и как бы уравновешивает собой – небо и землю. Своим маленьким пятилетним телом небо и своё такое же бесконечное – как небо – внутри, и главное – внутри неё всё обрастает вопросами, совсем не детскими: что такое небо? – зачем оно, и почему именно такое вокруг неё и она сама – зачем здесь?  Вопросы не в ней, а к ней, извне, и будто бы всё, что теперь видится ей, требует её внимания и понимания. Как будто вдыхает, и вдох полный небес – застревает в ней. И ничего подобного, как говорит она сама, больше ей не виделось. Если только во снах, где она периодически летала. И главное – заключала Анька, к своим пятидесяти я не на один вопрос не ответила, чтобы самой успокоиться. Игорь вздохнул, ничего особенного не припомнив про себя, но вдруг засмущался и испуганно посмотрел на Лану. Она, поглощенная игрой, даже не оборачивалась, и он подумал, что вот так легко, и высоко, и освобождённо ему было только со Светкой. Почему, когда девчонки в мастерской рассказывали о всяком – таком, почему никто не вспомнил то, что сейчас вспомнилось ему. Или любовь не сравнима с каким-то даром, потому что она для всех. Как жизнь для рождённых. Ничего особенного.

                ***         ***         ***
Просто каждая клеточка его всего была уязвлена, пронизана Светкой. Он соскучился по ней. Она не звонила, никак не объявлялась, но о разводе тоже никто не говорил, к примеру, тёща, которой он звонил периодически и забегал иногда, если появлялись деньги. Тёща в глаза не смотрела, предпочитала недосказанность. Она была женщиной современной, теперь работала бухгалтером – самая ценная в перестройку профессия, работала у какого-то счастливчика при деньгах и потому в них не сильно нуждалась. А на Игоря не смотрела – вздыхала: куда её Светка глядела, тем более в наше время, даже обсуждать ничего не хочется – какой -то отстоявшийся «совок», и так и застывший с выражением вечного отчаянья. Не спрашивала ничего, молча отворачивалась, ждала, когда можно захлопнуть за ним дверь.         
Игорь представлял, как вся дружная компания с детьми, колясками, мыслями – у кого о чём – приезжает к Еве. Вздыхал. Хорошо, что его там нет. Он понимал Жору, потерявшего голову от лихих денег,  которому везде, где принимали его, радовались, как манне небесной. Прямо барин, который рассудит, и всё у них станет, как на Западе, или нет, в Америке, откуда приплывали субсидии на бедность или, по-нашему, на развитие. И чиновники рвали на груди рубахи – благодетель, одарим! И одаривали – кто денежной субстанцией американского разлива, кто «прихваченным», пока не до конца оцененным капиталом. Жору! Конечно Жору.
И Еву тоже увидел. Её бедность. Беззащитность и слепое доверие. А почему слепое? Нет, всё-то она понимала, вера – от немочи.    
Без телефона или ещё какой-нибудь весточки раздался звонок в дверь, и Лана с воплями – мама приехала! – ринулась открывать. На пороге стояли обе: впереди Светка с огромным животом, чуть сзади мать.

                ***         ***         ***
 И всё мгновенно изменилось в нём и вокруг. Он не успел подготовиться к такой встрече, залившая его лицо краска – лакмус всякой неожиданности, шока – беспощадно выжигала не освобожденные пока сомнения  и обиду. Он отвернулся и стал похож на тещу с её вечно повернутым в никуда лицом, но так уже можно было хотя бы вздохнуть, что он и сделал, и вдруг слова откуда-то взялись у всех сразу, и он подхватил два тяжёлых чемодана и потащил их зачем-то на кухню. Позже, пытаясь воссоздать эту встречу, чтобы хоть как-то представить себя, – он не мог вспомнить ничего. Только какой-то шум от суеты и ещё липкое дрожание затверженного желания – единственного, что прочно осело в нём навсегда, – остаётся она или… Поражённый мыслью этой, которая выскочила, опередив поставленные на пол чемоданы, он развернулся лицом к прихожей – где ещё толпились все –  с чемоданами в руках и со свекольным румянцем, но уже оправлявшегося от внезапности, и теперь озарённого от предчувствия лицом, так что обе вскинули на него взоры, и он – не оплошал – поймал Светкин, и укрепившись в благой догадке, уже твердо, по-хозяйски, грохнул чемоданами возле собственных ног, будто бы им благодарный за точно выбранное место.
Первая сообразила тёща – опыт – достойная замена знаниям: уже гремела ключами и целовала Лану, и к Игорю двинулась, наконец-то обнажив зоркие глаза, в которых он вдруг увидел искреннюю любовь к себе! – где эти переливающиеся субстанции жизни, которые, кажется, всему голова?! Да-да, любовь прочитал он в тёщиных, уже съёженных временем губах, тоже ведь – не мёдом мазана судьба – ещё сильнее расслабился и уже с обретённым цветом белокожего лица помог снять Светке пиджачок, который, казалось, всю её исшевелил, пытаясь освободиться от тесноты. Захлопнулась за тёщей дверь, и Ланка срочно запросила еды. 
Светка могла и не таиться воровато, исподтишка рассматривая на год брошенную кухню. Никто, похоже, не посягал на её приоритет.   
А потом был очень дружный семейный вечер. И если кто-то бы со стороны увидел такую картину – позавидовал. И было чему.  Любовь дозированными порциями – словно кто-то поставлял её, не давая затихнуть предыдущей волне, – всё подносилась и подносилась. И были её подношения утончённые, деликатные, так что каждому ни о чём больше и не мечталось, только бы слушать эти кочевые и беззаботные движения любовных своеволий. Все трое на одном диване не шевелились – боялись ослабить целебное тепло родных людей. В основном приставали к Лане – а ей и приятно, так давно не виделась с родителями, и она подыгрывала взрослым, хохотала по всякому поводу, дёргала то одного, то другого, трогала Светкин живот с подозрением и возбуждённым любопытством, но бессознательно, как непознанную и, в общем, не вполне нужную игрушку.
А ночью Игорь со Светкой держались за руки, и умиротворение нашло на них нездешнее, и кажется, не было в их общей судьбе такого снисхождения к жизни и друг к другу, и все треволнения куда-то растворились, вопросов не возникало, и каждому было ясно – во имя чего жить и как.   

                ***         ***         ***
То, чего так долго и с беспощадным упорством жаждала Ева, свершилось. Это не были игры, просто совещание городского масштаба, который проводил отдел культуры и достаточно полно подготовил Игорь, написав кучу деловых записок. Всё было несколько смазано, скульптуру уже выставили на всеобщее обозрение в уютной ложбинке бульвара на Лыбеди, но может, так и лучше, не надо было всем участникам совещания – местным депутатам, всяким активным инициаторам будущей жизни города – не надо было идти в мастерскую, чтобы насмотреться на Евино сокровище. И тут, вероятно, Ева проиграла, так как не все участники знали и её и, тем более, мастерскую с её блестящими работами. А были, как весь простой народ, любопытствующие, на предмет – что бы это значило? Или просто случайные прохожие. По крайней мере, не было вовсе не видящих скульптуру, а это уже прогресс. Не все методологи соизволили прийти, хотя бы поприсутствовать. Те, которые с детьми, отправились гулять в кремль.
Аньку с температурой под сорок она подняла, чуть ли не взашей. И говорить заставила. Ничего нового ни она, ни Анька не услышали от выступавших. Спорили, чуть ли не до драки, о каких-то не таких пятках её «бабы», а ещё о бедрах, тоже почему-то не удовлетворивших чиновников. И лицо какое-то не русское, слишком интеллигентное. (Надо же так оскорбить свой народ!) Ева молчала. Ей казалось: чего отстаивать перед несведущими элементарные правила скульптуры – объём! Об этом даже говорить смешно. И Ева фыркала, как кошка, на каждое дилетантство говорящих и демонстративно отворачивалась к стене – блёклой, белёсой, так что к концу разбирательства её гениальной! – по её мнению, скульптуры краска со стены каким-то странным образом перебралась на её лицо, с которым она выходила со своего позорища. Анька – обливаясь температурным потом – никак не смогла переубедить остальных  негодующих. Все лица так раскалились, словно жар Аньки перекинулся на остальной возбуждённый и крикливый зал. Но надо знать Еву. Подумаешь, какие-то неучи (а это так !) пытались закидать её шапками. Ну и что! Её «баба», её великая «Россия» уже стоит в центре города. Счастливая. И все фотографируются на её фоне, а дети, как и мечталось Еве, забираются на неё и звонко хохочут, скатываясь с её немыслимых бедер. Пусть пока в гипсе. Но недалёк тот день…Дальше неслись вперегонки радужные мысли, в которых отдельной картиной, точно пришпоренная, неслась её «Россия», а следом и вокруг весь арсенал слепленных Евой портретов и композиций. Они притормаживали ненадолго, не только чтобы отдышаться, но и попозировать. Снимали их и на камеру, и их было не счесть, и фотографы с объективами как подзорные трубы старательно искали фокус, а там уже в цвете и чёрно-белые фотки высовывались из окон киосков. Вот её истинный триумф, она заслужила его. Как она мечтала о славе! Кто бы знал! Как она любила весь народ в эти несравненные дни её жизни. Конечно, ему она лепила и эту невероятную скульптуру и всё-всё спрятанное в мастерской – ей что ли? – людям, городу, народу. Она решила снизойти до их необразованности в искусстве. Если бы все-все, которые отвергают её произведение, – так же долго и азартно постигали гармонию и пластику лепки и весь калейдоскоп знаний искусства, всю мозаику талантов, начиная с греков, у них глаза  бы зажглись пониманием и красотой. А так... что с них взять. Малокультурных, плохо образованных. Ей на какое-то мгновенье сделалось их жаль, и она невольно вскинула голову в попытке подтверждения своих доводов. Шли, ни на кого и ни на что не обращая внимания, обычные люди, нерадостные, озабоченные, толпа равняла всех, одинаково одетых – как диктовала всесильная мода, схожих друг с другом, а если приглядеться – разных, но каким-то образом организованных общим движением устремления. Куда? Хотелось остановить каждого, повернуть к её скульптурам, сказать: куда вы несетесь? Жизнь такая тесная в привычках, похожая на заводной волчок в чьих-то коварных руках. Очнитесь! Раздвиньте её! Всмотритесь в другое. Перемените навязчивые картины вашего кино. География всей планеты перед вами. Только всмотритесь! Невозможно было разглядеть кого-то отдельно и удивиться какому-то открытию. Вот человек – и он не как другие. Ну да, другой. А в чём? И она представила, что все поголовно были бы её соратниками, людьми искусства. Как художники из Союза художников, как выбранные ею для лепки личности с таким набором чудесных свойств, что даже она, не сомневающаяся в собственной неотразимости, могла любоваться ими и тосковать о них – потому что не хватало именно талантливого заряда других личностей, и они вполне заменяли все остальные искусства и профессорские лекции лучших университетов, как её Мещерина Лена. Она остановилась, вздохнула. Что там на её сетования отвечала Мещерина – знаток искусства. Что в Греции, к примеру, рабы делали чёрную обыденную работу, а у нас все равны! Может поэтому не могут созреть ни Сократы, ни Платоны. Хотя, она перебивала себя, и женщины в ту пору знали другое место.  Которое поменьше и пониже. И где она – производитель детей. Как любое млекопитающееся. Вполне животный инстинкт. Это, разумеется, необходимо – не на нас заканчивается жизнь, и  главное – в этом нужда. А какая нужда в искусстве? Разве без него нет людей, достойных звания – человек? А первичен всё-таки – хлеб. Искусства впроголодь не бывает. Человек  прежде тянется к хлебу. Искусство – развлечение ума. И требует оно знаний совсем не физических. Думается, заложено оно в человеке вместе со всеми прочими свойствами, без которых человек не живёт. И потребность в нём, пусть и после хлеба, – неистребимая. Но, чтобы иметь перед очами своими такого рода развлечения, вобравшие наилучшие для человечества времена, требуется столько же сил от зрителя – поглотителя искусства, сколько и от создателя оного. А это – тоже затраты умственные. И чем тоньше, изящнее, умнее творение – тем развитее его потребитель. Стало быть – потребность в высоком искусстве – потребность в развитии всех сторон личности, составляющей общество. Вот и древние греки –  включая рабов – боготворили искусства, а его авторы – творили не для «средних» людей – для Богов, в благодарность за возможность заниматься сладчайшим из всех земных дел! Но пренебрежение искусствами – от недостатка идеологии, которой проще сколотить людей в толпу, и она, оправдывая собственную приземлённость, по сути, отвергая образ Божий – воплощение любых искусств, – позволяет предполагать, что как раз люди искусства паразитируют на простых людях, если не унижая их, то уж точно – с ними не считаясь. Потому что обучить всему на свете можно каждого, но почему-то именно так организована жизнь: Богу Богово… А город Солнца – придумка, и всё, о чём написано художниками – писателями, – мечта. Человек пишет мечту. Или фантастику. Или – обличает. Об этом было думать трудно, ибо свершённые перевороты в защиту демократии проваливались. Может, когда-нибудь… А пока именно художники, которых очень немного по сравнению с остальными «средними» людьми, обязаны делиться своими знаниями, которые почему-то выпало им приобрести. Это ещё рисовать, или писать, или сочинять музыку можно для себя. Но не лепить же такие огромные монументальные скульптуры, потому что так захотелось.
А ведь вполне сравнимо величие скульптора с его творением. Что же может чувствовать автор, произведя такую мощь, рядом с которой всё не то чтобы меркнет – стеснительно отступает в тень, перепуская лучшего. И ещё кто-то – Ева уж и не упомнит, кто что говорил ей, – потому что все высказывались о её «России», а в заведённой  тетради отзывов кто-то сравнил её «Россию» с Мухинской «Рабочий и колхозница», и Ева согласна с таким сравнением. Подумать только, творение, достойное восхищения, каким-то образом помещалось в тебе, и ты выносил и родил его, и кто же ты теперь?! Ева быстро шла, не переставая восторгаться собой, упоённая и умиротворённая. Как-то всё сразу сомкнулось в ней,  чтобы произвести мысль… Кто бы видел её летящий шаг, когда всё в ней дышало вольностью и в то же время было сконцентрировано; казалось – мгновенье – если вдруг потребуется, и она, сжавшись в пружину, выстрелит собой и сразит любую мишень. Ловкая, похожая на легкоатлетку, а когда в полном счастье, как теперь, – когда неслась, как на свидание с любимым, к своей «бабе» – такая независимая и полная восторга жизни! Ёе видели многие. Те же художники, разгорячённые совещанием; они шли, не торопясь и обсуждая свои переживания, вдруг остановились: Ева стремительно несла себя к счастью, и народ расступался, освобождая ей – зелёную улицу – некоторые останавливались, задумчиво догоняя заблудшим взглядом её небольшую, с крепкими гимнастическими плечами фигуру, она не смешивалась с толпой, которую в этот момент она и любила, и признавала, и нуждалась в её понимании, и может быть, многим чудились, так же, как и ей, невидимая корона или ореол над её убранными прилежно волосами или, чёрт подери, – «с л а в а» – выписанная зажжёнными факелами. Может, кто-то так и думал, кто-то завидовал и, смеясь, издевался над её необыкновенностью. Мало ли заблудших. И ей не стоило оборачиваться, чтобы не наткнуться именно на такой презрительно-завистливый взгляд, в котором увиделся бы ей призрак зверя. А она и не оборачивалась, мчалась, как парусник, чтобы напитаться редким моментом удачи. Впрок.

                ***         ***         ***
Конечно, в эти дни её славы, когда приезжала её родня и из Ялты, и из Сухуми, и из Москвы, ей нигде не сиделось, даже вынужденно, надо было организовывать пиршества в честь события, которого ждала она, можно сказать, всю жизнь. Ведь всё сбывалось. Все её мечты.
Как раз в эти дни приехал и Игорь с семейством. Ева любила всех и всё, и Игорь сделался ей вместо сына, он чувствовал это, впрочем, в теперешнем состоянии неземного подъёма он на многое был способен и потому бегал со списком по рынку бесконечно, закупая не помещавшуюся в пакетах и сумках провизию. Сестра Лида – необыкновенно хозяйственная и такая чистюля, что страшновато было прикасаться к кухонным тряпкам, откипячённым ею до хрустящей белизны, сама встала к плитке, кто-то прибежал к Аньке – побыстрей настряпать, очень уж набиралось много народа. Но и среди праздничной суматохи Ева то и дело подбегала к Игоревой Светке, чтобы положить руку на скульптурно обтянутый красным платьем живот, похожий на затянутый чехлом, заполненный всем необходимым для жизни плот.
– Вот бы слепить, – за неё предполагал Игорь, пожалуй, уж точно самый радостный из гостей.
И пили за её здоровье и за её талант, и от души веселился её муж –  уважавший вино и компании, тем более, рядом пировали друзья-писатели, и, как обычно бывает в широких застольях, никто никого не слышал после нескольких рюмок и стаканчиков, но все помнили, у кого они и в честь чего и вино – рекой, и дым – коромыслом! Евангелина не пила, вернее – вина не пила, пила свои роскошные настойки, от которых у неё при таком скопище народа кружилась голова. И она присмирела, и ничего уже не вызывало у неё эмоций. Нарядная, в белоснежном вязаном кружевом платье, она – когда считала нужным – могла быть неотразимой. Сейчас был тот самый случай. Она сидела расслабленная, счастливая. Она давно отучила себя печься о детях, да и о муже тоже – отпустив всё на волю Божью. Не то, чтобы напрочь забывала о них, но не тряслась клушей над потомством, растрачивая драгоценные силы на неблагодарное обслуживание домашних – как это водится у нас. Намаявшись с первым –Данилой – она поняла, что невозможно лично ей, не принимающей полутонов, – и ремесло реализовывать, и дом содержать. И потому, выбрав профессию, вернее, ещё раз закрепив её в сознании как единственно возможную жизнь, всё остальное – будто бы со стола смахнула, – так могло показаться чужим. Она, конечно, не смахивала, всё оказалось драматичнее и иной раз вязло в быту, как в болоте, а её воображение не терпело низости жизни, и, бывало, она свирепствовала, и посуду била, и колотила пятками до боли, не находя убедительных слов своей правоте. Но с годами – особенно когда выравнивался, вырастал в хорошего скульптора младший сын, а отец – которому сын оказался ближе – через него стал лучше понимать Еву, всё и приняло сегодняшний вид. Её ничем не обременяли, а помогать – ну, если только когда требовалось ухаживать за глиняной «Россией». И потому сегодня муж всё пытался произносить заздравные речи, и ему – иной раз чудится, что мужчина всему голова! – внимали и завидовали даже – иметь под рукой такой талант, каково?! Но нет, никто не забывал её величия, и то, что теперь являло городу особое лицо, в образе и красоты, и достоинства Евиной «России», конечно же, изумляло, но ведь, общаясь с любым человеком, нет нужды меряться с ним значимостью, только где-то внутри нас всегда есть сторож: открывать или нет запретный ход другого движения, несколько свернутого с прямого пути. И, как правило, и сторож не дремлет, и вход на замке. Вот и она была отдельной в шумной компании в её честь. И каждый чувствовал её избранность, и каждому казалось – ну кто любил додумывать за другого, что он понимает её.
Ах! Как понимал её Игорь, а с ним, думается, и его Светка. Ей тоже казалось, что благодаря щедрости необыкновенной Евангелины Игорь и простил её, и принял. С его уст не сходила именно она, необыкновенная Ева, которая приводила его в восторг от каждого эпизода, с ней связанного, когда он вспоминал о ней. А вспоминал постоянно.

                ***         ***         ***
А потом случилась страшное, не предполагаемое никем из её окружения ни при каком раскладе. Скульптура её уже довольно долго украшала город. Ну и, как водится, находились вандалы, разрисовывали её разными страшилками, причём цветными красками, размашисто изощрялись в площадных выражениях или в словах, значения которых с первого раза не расшифровывалось, к примеру «ацтой!», кое-где отколупывали непрочный гипс. И она, как всегда, поднимаясь ни свет ни заря – спешила теперь со скипидаром, скребком и щёткой к своей «России» очищать от варваров. Её можно было спутать с дворником, подметающим ночной балаган. И она, как все дворники, завершала уборку как раз к утреннему люду, торопящемуся по делам. И в течение дня она то и дело прибегала сюда – и просто полюбоваться, и понаблюдать за народом; и бывала так довольна иной раз, когда, как ей мечталось, маленькие дети, облюбовав какую-то часть этой огромной лежащей скульптуры, взбирались на неё, чтобы подробно разглядеть или протереть какую-нибудь деталь – складку сарафана или колокола на башнях Кремля. И тогда ей казалось, что её услышал сам Создатель, которого она в душе лелеяла и на которого уповала, впрочем, как все на Руси.
И в тот день она торопилась, чуть-чуть позвякивая ведром, где лежали всегдашние подручные средства, и была радостна и уже спустилась к тропинке, с которой просматривалась её «Россия». И – не увидела её.
Она, не веря глазам, прибавила шагу. И чем ближе подходила, тем сильнее колотилось сердце, и тем отчетливее понимала, что что-то стряслось.
Огромная территория, занятая скульптурой, была тщательно отутюжена трактором, следы его гусениц, отпечатанные ярко, контрастировали с остальной землёй, с привядшей, но ещё зеленой травой. На минуту ей показалось, что здесь вместо её «России» – бездна, провал, яма – глубиной в её рост. Она глаза прикрыла и замерла.
Тишина оглушила её. В этом повальном гипнозе, в котором, казалось, оцепенело всё вокруг и застыло, позабыв жизнь, она, как и всё, потеряла силу. Встала как вкопанная, и невмочь ей было пошевелиться. Ведро выпало из рук, но звук этот она едва услышала, скорее отражённо. Казалось, это всё – зелёные в тон травы скамейки вдоль аллеи, клумбы со скромными бархотками, трава в ленивом небрежении – всё рассматривает её, пытаясь прорваться сквозь вселенскую тишину, чтобы что-то сказать ей; как собратья по неволе обитания. Она не поняла, сколько простояла, не ощущая жизни. Но вдруг очнулась от забытья и услышала ветер. Он проносился и застревал в верхних частых ветвях каштанов, испуская остальной шум, обволакивающий воздух; дальше, уже в густоту жизни, вкраплялись отдельные звуки дальних машин и людских голосов, и она, овладев собой, поняла, что не может сделать ни шага – ноги словно налились свинцом и приросли к земле. И ещё она почуяла запах её скульптуры. Он как будто подталкивал к поискам, понуждал.
Пока она молниеносно соображала, где искать своё немощное дитя, ноги постепенно как бы оттаивали, освобождались от тяжести, возвращаясь к прерванным обязанностям, и скоро уже несли её, как всегда, еле поспевая за желаниями, к безжизненным пока хозяйским дверям всемогущих начальников города.   
В каком-то бесчувствии, названивая по всем доступным телефонам и намного раньше принятого рабочего утра, она наконец поняла, где искать её «Россию». И, опережая всякий транспорт, бросилась догонять повергнутое в прах время. Так-так, и проговаривала она про себя пафосно и надрывно, не взбадривая, а наоборот – притормаживая разгонявшуюся боль, отвлекая словесными мотивами. 
И всё вдруг восстало в ней. Вздыбилось, поднимая со дна души бремя долгих лет  людского безразличия. Сейчас не вспоминались ни её модели, ни ставшие родными друзья. Их было слишком мало, чтобы вести борьбу с всесильным миром правящих; или простирать в мольбе руки к простым людям – которым надо совсем другое. Нет, мотыльки вспышек пробежали по скорой её жизни, озаряя свершения её возможностей, возмужавших до воплощения, точно огонь по верхушкам деревьев, и сгасли, оставляя недоумение: может, что-то она спутала в своей жизни?   
Наконец ворота заброшенного склада, и груда обломков с уцелевшим ликом, обращённым к небесам: её «Россия». Рыдания – которых, наверно, не слышал этот захламлённый ржавыми железками и прочими ненужностями двор – оглушили его и, стукнувшись о бетонные стены, откатились эхом и точно замкнули ей рот, искажённый болью. Она повалилась на милую её сердцу растерзанную скульптуру и запричитала почти беззвучно, быстро-быстро, бессознательно воспроизводя никогда не слышанный, но таившийся в недрах души языческий речитатив по потерянному сокровищу. Выстраданному, выхоленному, вынесенному в свет.
А потом, обессиленная, сидела на каком-то замурзанном чурбачке, сгорбленная, древняя, убитая горем старуха, как её «Скорбящая», у которой война отняла всё.