Е2 - Е4 - Е2

Александр Синдаловский
Шахматный палиндром
       
        Е2: Блиц
       
        Я играю с жизнью в блиц.
        Она пешкой, и я навстречу соответственно (от судьбы не уйдешь, особенно в пределах шахматной доски).
        Она конем на дыбы. А я, втянув голову в плечи, – пешечкой.
        Она офицером под ребра: ваш документ! Я предъявляю, что имею, и... тихонько пешечкой.
        Она с разбега ладьей под дых. Я (переведя дыхание) пешечкой.
        Она танцует ферзем. А я присел и... вприсядку пешечкой на следующую клетку.
        Она... Я – пешечкой!
        Без всякой надежды прийти к финишной черте целым.
        А все же иногда чувствую себя королем.
       
       
        Е3: Смерть Ковалева
       
        Бывает, валяется вещь бог знает где, и не вспомнишь о ней, пока не пробьет ее звездный час – час вещи в жизни забывшего о ней человека. И тогда она сама дает о себе знать, вовремя подворачиваясь под руку, как верная и умная собака, которая старается не мозолить глаза, но является в нужную минуту. А человек изумлен и обрадован; он думает: вот именно то, что мне нужно в данный момент. До чего все-таки мудро Провидение!
        Пистолет Ковалева, доставшийся ему в наследство от отца, пролежал в нижнем ящике письменного стола на протяжении двадцати лет...
       
       
        Е4: Окно
       
        Слепницкому приснилось окно. Он долго пробирался к нему по каким-то путаным коридорам, напоминавшим лабиринт, но хуже, потому что у лабиринта есть выход. По обе стороны находились одинаковые двери без номеров, большинство из которых было заперто. Прямо в коридоре стояли письменные столы, за которыми сидели склоненные чиновники, в чьих лысинах отражался тусклый электрический свет. Он спотыкался о чьи-то ноги, задевал шкафы и опрокидывал массивные кадки с цветами. Кто-то задерживал его вопросами, на которые Слепницкий не знал ответа. Кто-то хватал за полы сюртука, чтобы помешать достичь цели: одни из зависти, другие из страха за его безопасность. Слепницкий скинул сюртук, как ящерица – хвост. Левый рукав рубашки был оторван. Щека расцарапана острым ногтем. И вот он добрался до окна. Оно располагалось под самым потолком, как зарешеченная отдушина в тюрьме. Слепницкий взобрался на стул, и все равно окно было гораздо выше его головы. Он поставил стул на стол, но и этого оказалось недостаточно. Тогда Слепницкий водрузил на стул табуретку и приказал подвернувшемуся мужчине среднего возраста поддерживать эту шаткую конструкцию. Слепницкий залез на самый верх и встал на цыпочки. Теперь он находился на одном уровне с окном, но оно оказалось замазанным белой краской. Через нее струился какой-то особый таинственный свет. Краска была наложена впопыхах, широкими мазками, между которыми имелись узкие зазоры. Слепницкий наклонился вперед, чтобы приникнуть к одному из них. Табуретка наклонилась. Ее ножка угодила ассистенту в левый глаз. Тот вскрикнул и отпустил стул. Слепницкий полетел вниз. Он проснулся во время падения, чтобы не удариться головой о молниеносно приближавшийся угол стола. А потом целый день ходил, как во сне, жалея о своем малодушии, которым перечеркнул шанс узнать, что находилось за окном. Он пытался всмотреться вглубь своего сознания, где за лабиринтом тщетных мыслей, рухлядью пережитых чувств, столпотворением ненужных фактов и скопищем шапочных знакомств, возможно, мерцало труднодоступное окно. Но в душе не обнаруживалось и намека на то свечение, что завораживало его во сне.
        В тот вечер Слепницкий лег пораньше, рассчитывая на повторение. Но вместо окна ему приснился Афанасий Макарович Нездешний, левый глаз которого был стеклянным. Слепницкий не знал, кто он, и слышал такое имя в первый раз. Но ему казалось, что он уже где-то сталкивался с ним. «Может, учились вместе в одной школе? – ломал он голову. – Или ходили в детский сад? Нет, я бы никогда не забыл такой фамилии. Не говоря уже про глаз...»
        Незнакомец желал знать, где находится уборная. Слепницкий пытался ему объяснить, а тот все не мог взять в толк или понимал по-своему: уходил и вскоре возвращался ни с чем. Слепницкий потерял терпение и сам отвел его за руку в туалет. Но дверь оказалась заперта. Слепницкий постучал. Никто не ответил. Афанасий Макарович подмигнул ему правым глазом и исчез.
       
       
        Е5: Роман
       
        Я читаю роман.
        Сначала мне ничего не понятно в нем. Автор взял фабулу, разбил ее на множество осколков и снова смонтировал в мозаичный сюжет, изобилующий флешбэками и форвардами. К тому же повествование ведется вперемежку от нескольких лиц, половина которых лжесвидетельствует, а вторая – заблуждается. Я знаю, как это делается. Легко выдумывать головоломки, когда в твоей голове хранится ключ еще не фрагментированной общей картины. Не слишком сложные (хотя и не до конца простые) взаимоотношения, ситуации и события достигают посредством этой комбинаторики умопомрачительной нелинейности и запутанности. Легко выдумывать головоломки, и очень сложно их решать тому, для кого истинное соотношение героев и последовательность происходящих с ними событий – тайна.
        Я листаю книгу взад и вперед, стараясь запомнить имена и разобраться со степенями родства. Не раз меня одолевает соблазн захлопнуть ее и убрать с глаз долой. Зачем мучить себя? Жизнь коротка. Но я не люблю сдаваться. Или какие-то иные мотивы заставляют меня продираться сквозь дебри чужого вымысла?
        И вот я вознагражден: детали начинают складываться в подобие целого, хотя и не без изъянов. Я еще не могу сказать, что замысел автора ясен мне, но его очертания проступают сквозь туман. Я постигаю внутреннюю необходимость, управляющую поступками героев и формирующую их характеры. Что-то резонирует в душе, что-то звучит в унисон, пусть на несколько октав выше или ниже.
        Я привыкаю к роману, и постепенно он становится мне родным. Теперь, каждый вечер возвращаясь с работы, я предвкушаю, как снова открою книгу, когда все лягут спать, и в доме воцарится тишина. Я окончательно вживаюсь в мир вымысла – становлюсь его частью. Я и соглядатай, и действующее лицо, и кто-то еще, находящийся пусть в далеком, но неоспоримом родстве с самим автором. Передо мной замкнутая система – микрокосм, в котором протагонисты, их отношения и происходящие с ними события связаны круговой порукой целесообразности. Здесь все взаимосвязано, все подчинено замыслу творца и отличается в лучшую сторону от хаоса и произвола реального мира. Возможно, и в Творении когда-то существовала продуманная и стройная фабула, но Создатель разбил ее на мифы, легенды, сказания и сказки и преподнес нам в подарок в головоломку, решить которую не по силам простым смертным.
        Я целиком вживаюсь в роман, и тут... он заканчивается. Я с изумлением смотрю на последнюю страницу, где указаны издательство, размер тиража и использованный шрифт. По инерции я поглощаю эту информацию, пока не заканчивается и она. Сейчас я взгляну на цену на задней и обложке, и снова задамся вопросом, что мне читать дальше. Где найти следующее пристанище для души, терзаемой неутолимой жаждой осмысленности и законченности?
       
       
        Е6: Нет
       
        Вера любила слово «нет». Страсть возражать, отказывать, перечить и не уступать приносила ей почти эротическое наслаждение, доводя до состояния близкого к оргазму.
        Вера ненавидела проявления чужой воли. Окольно-вкрадчивые и льстивые предложения возмущали ее, а ультимативные требования и шантаж приводили в бешенство.
        Больше всего по сердцу ей приходились занудно-настойчивые уговоры, позволявшие развернуть богатую палитру отказа.
        Сначала она говорила «нет» почти ласковым голосом, и на ее лице блуждала улыбка предвкушения развития несогласия.
        Затем в интонации возникали металлические нотки: сперва звонкими колокольчиками, затем тревожно гудевшими колоколами. «Нет» становилось полнозвучнее и властнее. Согласная «Н» растягивалась и гудела потревоженным шмелем, а следующие за ней гласная и конечная согласная опускались на щеку собеседника короткой и звонкой пощечиной.
         Набирали силу обертоны истерии. В голосе появлялось что-то исступленное и даже кликушеское. Глаза таращились, зубы стискивались, желваки пускались в пляс, пульс учащался, мышцы напрягались, голосовые связки натягивались до предела.
        Нет
        Нет!
        НЕТ!!!
        И тут накатывал неподконтрольный оргазм антагонизма. Зрачки расширялись. Тело устремлялось навстречу просителю, словно хотело раздавить его своим весом и задушить объятиями. В «нет» достигала оглушительного крещендо гласная «е», еще долго затихавшая эхом «э». Глухая «т» практически не озвучивалась и тонула в прерывающемся дыхании. Казалось, еще секунда, и все исключающее «НЕТ!» превратится во всеобъемлющее «ДА!»
        Но миновало мгновение экстаза. Вера отстранялась от собеседника и с ужасом смотрела на него, точно видела в первый раз. Глаза сужались, дыхание становилось ровным, на лице проступала недовольная мина обманутых ожиданий, и только прозрачные бусинки пота на челе напоминали о былом исступлении.
        «Нет» слабело и затихало. Но, парадоксальным образом, именно теперь оно становилось по-настоящему неумолимым: это уставшее «нет» принадлежало человеку, чья жизнь съежилась до минимума; человеку, которого стало меньше. А что может быть непреклоннее отрицания небытия?
       
       
       
        Е7: Камердинер Морфея
       
        Горбунов женился на Аделаиде, потому что ему нравилось с ней спать.
        Тот скульптор, – которого одни называют Создателем, другие Провидением, третьи Природой, а иные случайным сочетанием ген, – постарался на славу: он не пожалел на Аделаиду ни сил, ни времени, ни творческой фантазии. Работал скульптор с размахом, явно питая слабость к эффектным контрастам, но неусыпно заботясь о плавности контуров и округленности черт. К какой бы художественной школе он ни принадлежал, кубизм явно оставлял его индифферентным. Уже в самом финале, закончив ваять и лепить, он осмотрел результат своей работы и, оставшись довольным им, но все же не до конца удовлетворенным, взял в руки какое-то специальное долото и наделал им ямочки на щеках и ниже. В общем, получилась женщина Ренессанса, Барокко и Рококо в одном современном Горбунову теле.
        Горбунов любил спать с Аделаидой не в переносном, метонимическом, смысле этого слова, а в самом что ни на есть прямом. Большинство людей выглядят уродливо во сне. С запрокинутой головой, раскинутыми руками и открытым ртом они сотрясают атмосферу неблагозвучным храпом. Аделаида принадлежала к меньшинству, которому, к счастью, не дано лицезреть собственной ночной красоты (иначе они не пробуждались бы вовсе).
        Будучи человеком нервным (которому легче бодрствовать, чем наоборот), Горбунов засыпал после Аделаиды и просыпался на рассвете, когда ей только начинали сниться первые, навеянные Авророй, розовые сновидения. И всякий раз Горбунов умилялся, как хороша его жена в такие минуты. Тело ее было расслаблено и окутано особенной тишиной, а линии сомкнутых ресниц представлялись Горбунову одновременно восточными и кошачьими в затейливых извивах причудливых арабесок.
        Во время дня Аделаида и Горбунов плохо ладили друг с другом. Но стоило прийти ночи, и ситуация кардинально менялась. Горбунов дожидался, когда заснет жена, и тихо подползал к ней в кровати. Сначала он клал руку ей на бок, затем прикасался коленом и, наконец, прижимался всем телом. От спящей Аделаиды исходили какие-то фантастические флюиды, от которых Горбунов расслаблялся и вскоре засыпал. Он промышлял мелким воровством покоя.
        Иногда ему представлялось, что он живет с двумя разными женщинами. Первая – хозяйка придирчиво-обидчивого ума и плохо контролируемых эмоций. Вторая – обладательница целительного тела, прикосновение к которому подобно глотку живой воды. И эта благодатная ипостась Аделаиды находится в рабстве у первой, полной капризов и произвола. И только когда та ослабляет по ночам свою хватку, тело начинает жить собственной, гармоничной и мудрой, жизнью.
        Возможно, Горбунов слегка тронулся рассудком, но ему стало казаться, что пока не потревожен сон Аделаиды, мир (вообще и его собственный, в частности) находится вне опасности: он прочен, незыблем, несокрушим. Горбунов окружил жену заботой, на благодарность за которую не приходилось рассчитывать, ибо оставаться незамеченной было частью ее амплуа. Как только Аделаида засыпала, он подтыкал ей одеяло и гладил по голове. Утро начиналось с легкого, не угрожавшего сну, поцелуя. Горбунов ходил на цыпочках. Он берег сон Аделаиды.
       
       
        Е8: Двойники
       
        Сначала Володин жил один. О той поре его существования известно немного. Сам он вспоминал о ней очень редко и неохотно. А потом Володина стало два: Володин и Володин. Один уехал в Америку; второй остался в Санкт-Петербурге.
        Сперва раздвоение пошло им на пользу. Когда в человеке засел конфликт и гложет его изнутри, о какой вообще целостности может идти речь? Если противоречий не примирить, лучше взять и разойтись подобру-поздорову. Так, после недолгого совещания с целью взвесить «за» и «против», они и поступили.
        После расставания каждый зажил по-своему, с неприязнью вспоминая время, когда антипод (так они теперь называли свое Альтер-эго) тянул его в свою сторону. Уехавший Володин принялся приспосабливаться к Америке. Далеко не все в ней нравилось ему, но сам процесс адаптации и самоутверждения казался упоительным. Володин чувствовал себя Колумбом, открывшим (для себя) Новый Свет. Чужой язык, непривычные обычаи и непонятные законы вдохновляли его на борьбу. Он желал стать своим в этой стране, чтобы иметь возможность оставаться собой.
        А Володин оставшийся сразу пустил свою жизнь на самотек. Зачем бороться с течением, если:
        а) неизвестно попадешь ли в результате усилий в более выгодную точку и
        б) все равно рано или поздно устанешь
        Взять, к примеру, деньги. На что они? Здравоохранение было плохим, но бесплатным. Образование хорошим, но не нужным: по специальности все равно устроиться не удалось, и Володин перебивался случайными заработками. Квартира имелась: приватизированная и захудалая, но крыша не текла, в оконные щели задувало не больше, чем выделялось тепла из паровых батарей. Продукты в магазинах не вызывали аппетита, но и не причиняли отравления организма. Иногда, правда, подкармливали лакомствами подруги. Их было немного, но они были восхитительны. Потому что лучшие женщины, как известно, живут в Восточной Европе, и самые прекрасные среди них – в России. Из этих соображений Володин решил не заводить семьи: в этом случае из прекрасных дам осталась бы лишь одна, да и она вскоре перестала бы таковой являться. Да и вообще: зачем лишняя ответственность?
        А вот уехавший Володин вскоре женился. В чужой стране лучше иметь постоянную спутницу жизни. К тому же он быстро подметил, что все успешные люди в этой стране женаты. Супруга являлась здесь наилучшей визитной карточкой. Были, конечно, единичные исключения, но одиночкам приходилось гораздо труднее. Немногочисленные русские приятели первой поры вскоре исчезли, унесенные ветрами личных забот. А новых не возникло. Сам институт дружбы вдруг показался Володину рудиментарным: пережитком прошлого, присущим той стране, где самому, без помощи других, не проживешь.
        Оставшийся Володин находил утешение и черпал радость в природе и искусстве. Настали новые времена. Их сменили другие, показавшиеся многим возращением к прошлому, но в действительности являвшиеся синтезом двух предыдущих отрицавших друг друга эпох. Некоторых новый режим приводил в ярость и отчаяние, и они не жалели пены у рта. Но Володину возмущение либеральных друзей представлялось, как минимум, преувеличением. Если ты не лез, куда не следовало, тебя никто не трогал (по прежним меркам – большая роскошь). Плюс впутывать себя в политику (и, тем более, путаться с политиками) было ниже достоинства интеллигентов старой закалки (остались ли еще такие?). Что до критичной оценки конъюнктуры, то она даже поощрялась в официальных кругах, коль скоро не выплескивалась на шумные улицы и передовицы газет. Ибо выпустивший пар в приватной дружеской беседе не пойдет мутить умы черни, и сон его будет сладок и безмятежен. Володин посещал концерты, выставки и кинопремьеры. И какая бы чепуха ни творилась вокруг, какую бы околесицу ни несли те, у кого еще остались на это силы, в зеркале искусства разрозненные факты и нелепые стечения обстоятельств представлялись частью упорядоченного и потому гармоничного целого.
        Володин-эмигрант вскоре поставил крест на, так называемой, культуре, особенно если на ней горело клеймо его бывшей отчизны. Это отношение не потребовало сознательных усилий, которые могли бы свидетельствовать о предвзятости, но возникло само по себе. Он больше не мог слушать этих бардов: боже, как они лезли в душу, норовя ущипнуть ее за самое больное место и пристыдить, если она не корчилась при этом от боли. Он не желал смотреть эти фильмы: современные шокировали своей беспощадной «правдивостью», а те, что относились к золотой поре отечественного кинематографа, казались непоправимо наивными и неактуальными. Он скучал от этих книг, выплескивавших на читателя ядовитую слюну романтизма и вины перед обделенными. Вся эта литература пошла от Достоевского, являвшегося, по сути, больным и злым человеком. Но, самое главное, если судить по упомянутым произведениям искусства, получалось, что Володин вел низменный образ жизни. Он не помышлял о высоком, не предавался мечтам, не занимался онанизмом рефлексии. Он честным трудом зарабатывал деньги и копил их (к слову, не брезгуя игрой на бирже). Таких, как он, русская культура не принимала в расчет, а если все-таки обращала внимание, то лишь для того, чтобы облить грязью и постращать возмездием на земле и небесах. Володин приравнял азиатский фатализм к бесперспективности, любовь рассуждать – к неспособности действовать, снобизм духовности – к зависти. И успокоился.
        С некоторых пор Володин-Петербуржец не переваривал Америки, со всеми ее соединенными идиотизмом штатами. А ведь когда-то он относился к ней если не с пиететом, то большим интересом: слушал джаз и рок, читал про субкультуру битников и хиппи. Возможно, решив остаться на родине, он начал оправдывать свой выбор путем принижения второго полюса альтернативы. Или дело было в том, что Америка исподтишка поработила значительную часть российского сознания. Все вокруг поносили ее фильмы, но отечественное кино вдруг стало изобиловать голливудскими приемами (завертеть зрителя на тошнотворной карусели безостановочного действия, утопить его в мутном видео и аудио потоках) и даже мироощущением, в котором по пятам за драмой вприпрыжку скачет хэппи-энд. Телевизионные шоу были тайком похищены из затхлых закромов Нового Света и впопыхах пересажены на родную каменистую почву, где прижились неожиданно хорошо. Американская пошлость захлестнула страну, которая могла ей противостоять, но почему-то не стала этого делать. В одни части мира Америка проникала насильно; остальные сами отпирали ей черные ходы своего сознания. Но Володин все-таки верил в то, что это – временное помутнение рассудка. Влияние износится. У Российской культуры не исчерпан собственный потенциал, о чем свидетельствовали немногочисленные, но важные исключения из правила «спроса и предложения». Иногда предлагалось нечто совершенно не коммерческое (даже элитарное) и неожиданно пользовалось успехом. Володин тиснул в какой-то сомнительный журнал статейку о кризисе американской духовности. Его совесть была не окончательно чиста. Во-первых, он понимал, что и там должны иметься свои нонконформисты, противостоящие истеблишменту (или хотя бы маргиналы, не вписывающиеся в общественную норму). Во-вторых, не любить Америку в России было слишком просто. И, наконец, в-третьих, антиамериканские настроения столкнули Володина с пренеприятными людьми, – махровыми консерваторами и ретроградами, – с которыми ему совершенно не хотелось иметь дела. Но те с жадностью накинулись на Володина, пытаясь втянуть его в свой затхлый круг, ибо нуждались в умеренном русофиле, который смог бы служить им презентабельной визитной карточкой и козырем в полемике с теми, кто считал их фанатиками. Володин никогда не относил себя к русофилам. Уж, скорее он питал симпатии к западникам с их идеалами просвещения, изысканной культуры, свободомыслия. Но и современная Европа, – раздираемая противоречиями, осажденная проблемами и захлебывавшаяся от того же наплыва массовой культуры, – едва ли годилась в качестве маяка. Володин чувствовал свою неприкаянность. Одни не могли его понять. Другим он не желал доверять своих секретов. А тут еще к недовольству собой, скомпрометированным сомнительными знакомствами, примешивалось смутное, но ранящее ощущение зависти. Да, Володин завидовал тем, кто уехал в поисках легкой жизни и, судя по всему, ее обрел. Разумеется, духовные ценности стояли неизмеримо выше, но ими было бы гораздо приятнее наслаждаться не на голодный желудок и не в запущенной квартире, а в окружении всяческих удобств. Разумеется, сытая жизнь вредит, – зачастую несовместима, – с жизнью духа. И все-таки... Уж, Володин смог бы относиться к дорогим вещам пренебрежительно. Они бы никогда не стали его идолами, но лишь средствами для достижения иной цели.
        Володин преуспел на чужбине. Он гордился тем, что достиг социального статуса, о котором многие урожденные американцы могли только мечтать. Он пользовался уважением на работе, но у него так и не завелось друзей среди аборигенов. Всякие серьезные отношения зиждутся на общих темах, обмен мнениями на которые представляется важным. Общие интересы в сочетании с непересекающимися ценностями порождают врагов, а в комбинации с общностью взглядов – друзей. Но американцы любили говорить о спорте, погоде, еде, ремонте, поездках на отдых. Очень редко беседа касалась политики, и никогда религии и прочих сокровенных вопросов. Володину становилось скучно даже на коротких производственных ленчах, а, уж, о том, чтобы претерпевать подобную муку дома, не могло идти и речи. Поэтому в проявлениях патриотического настроения он ограничивался символами и жестами, типа вывешивания на праздники огромного звездно-полосатого флага. К новым соотечественникам он относился дружелюбно, но общения избегал. Да и окружающие, к счастью, не искали близких отношений с ним. Огорчало только одно: похоже, корни скуки, навеваемой общением с туземцами, уходили в его прежнее до-иммиграционное воспитание. Володин мог отречься от него, но не был способен вытравить его из своего нутра. Хуже того: он продолжал комплексовать перед покинутой Родиной. Преодолеваемые ее гражданами трудности, с одной стороны, создавали вокруг них ореол мученичества (ох, уж этот неистребимый дух христианства!), а с другой, – наполняли жизнь истинным смыслом, ибо последний состоит, в первую очередь, в выживании; следовательно, чем хуже условия, тем целостнее и осмысленнее существование. По сравнению с их образом жизни, комфорт Володина казался в некотором роде свинством... Эти мимолетные мысли вызывали бешенство. Володин постоянно твердил себе и другим (с одной русской парой они все-таки обменивались визитами, хотя встречи часто заканчивались размолвками), что он добился своего положения неустанным трудом, тем более, далеко в не самых благоприятных обстоятельствах иммиграции. И, значит, мог по праву, без тени стыда, гордиться недвижимостью и накоплениями. А русское презрение к собственности вытекало из невозможности ей обзавестись. Но чем убедительнее он внушал себе эти истины, тем большую неудовлетворенность испытывал, как будто та являлась непосредственной изнанкой хорошо подобранных аргументов – их имманентной оборотной стороной.
        Володин знал наверняка: счастье не в накоплениях, не в дорогих вещах или просторных и светлых хоромах, не в комфорте и роскоши, но в людях: в человеческом окружении  – от периферии случайных, но освежающих знакомств, до внутреннего эзотерического круга близких под духу. Все остальное, – от одежды и прически до ценностей, философских убеждений и творческих свершений, – лишь способ привлечь в этот круг родственные души и отпугнуть чужие. И долгое время с социальным окружением Володина все обстояло в порядке: новые знакомства вдохновляли; испытанные друзья и подруги придавали жизни постоянство и смысл. Но видно энтропия – эта наиболее заметная ипостась Времени – взялась за свое дело. Сказывался возраст. У Володина уже не хватало энергии, чтобы постоянно расширять радиус круга, компенсируя неизбежные разочарования и утраты. Началась постепенная эрозия. Центробежные силы растаскивали прежних друзей в приватные закоулки бытия. Замешанное на инстинктах притяжение подруг оказывалась несколько прочней, но и оно изнашивалась с течением лет. Но было здесь и влияние истории. Выветрился сам духи эпохи; еще одно поколение почувствовало себя пропавшим. Володина всегда тянуло к богемным кругам, в которых он надеялся найти людей более тонких и ироничных, свободомыслящих и не обремененных предрассудками. Но в последнее время ему взору представала не Богема, но пародия на таковую. Всюду он наталкивался на уставших, опустившихся и спившихся «художников», уже давно не пытавшихся запечатлеть новое видение мира. Вместо синергетики творческих натур, не исключавшей здорового соперничества и даже легкой, замешанной на взаимном притяжении, неприязни, наружу лезли зависть, отвращение и апатия. Или положение вещей все-таки объяснялось не общим упадком, а перемещением духа эпохи в те сферы, о существовании которых Володин не имел представления? По сути, это не имело значения. Если новая эпоха не пропускала в себя прежних людей, она не существовала для них.
        Володин жил в спальном районе, в дорогом трехэтажном доме. Его полуспортивный автомобиль вызывал завистливое восхищение прохожих. Его слух не коробили неприятные звуки; его глаз не оскорбляли уродливые зрелища; в его ноздри не проникало зловоние (он бы вообще мог предположить, что они исчезли с лица Земли, если бы не убеждался в их сохранности, изредка выбираясь в близлежащий мегаполис и недоумевая, как люди могут жить в подобных условиях). Его жена была по-прежнему привлекательна. Она заботилась о поддержании надлежащей физической формы посредством тщательно продуманного сочетания диет и упражнений. У Володиных росла дочка, взявшая лучшее от отца и матери: красоту, практическую хватку и целеустремленность. Карьера Володина достигла своего апогея. Солидные накопления позволяли рассчитывать на ранний уход на пенсию и предвкушать его: средств должно было хватить на безбедное существование. Но, вопреки всему, ощущалась какая-то безнадежность. Потому что человек теряет надежду отнюдь не в безвыходных ситуациях, которые, парадоксальным образом, только усиливают ее: стремление найти выход и наделяет надежду силой. А ее худший враг – полное отсутствие желаний. Володин же не ведал, что ему хотеть еще. Переселиться в больший дом? Купить более дорогой спортивный автомобиль? Если бы его попытались убедить в том, что, так называемые, духовные ценности выше материальных, он бы разбил своего оппонента в пух и прах, ибо подобные выводы являлись не следствиями, а постулатами, то есть, находились за пределами доказательств. Но те самые вещи, которые Володин был великодушно готов взять под свою защиту, предали его. Они постоянно ломались или функционировали не так, как следовало. В этом не было случайности: производители дорогих продуктов потребления специально их усложняли, стараясь оправдать запрашиваемые цены. Но всякое устройство, чей механизм не состоит в прямом соответствии с выполняемыми функциями, обречено на поломки хотя бы потому, что его слишком сложно тестировать, а диагностические модули сами подвержены проблемам. В машине Володина постоянно загорались какие-то индикаторы, предупреждавшие о возможной неисправности. Но когда он привозил машину в мастерскую, оказывалось, что с ней все в порядке, за исключением самого индикатора, пробившего ложную тревогу. Нечто подобное происходило и с холодильником, кондиционером, микроволновой (обладавшей примерно таким же количеством кнопок и рубильников, какое можно увидеть в кабине коммерческого авиа-лайнера) и телефоном, чаще использовавшимся в качестве мини-компьютера. Володин устал от проблем. Если бы он обладал мистическим складом ума, то обязательно пришел бы к выводу, что вещи мстят ему за привязанность к ним. Но подобный ход мыслей был противен ему. Тем не менее, он уже не желал большего дома, совсем дорогого автомобиля, сверх-усилителя и супер-телефона. Володин начал откладывать деньги. Сбережения были застрахованы от поломок. Не требовали ухода. Не вынуждали постоянно следить за усовершенствованиями технологии и следовать за ними попятам. Однако что-то идиотское заключалось в накоплении денег, на которые ничего не хотелось покупать. И Володин старался не думать об этом парадоксе, но копил, откладывал, преумножал. Внутри точила и сосала пустота, которую хотелось завалить очередными тысячами долларов, чтобы она не вопила своим оглушительным молчанием. Нет, здесь не было парадокса: Володин брал в прокат на свои сбережения покой, который все возрастал в цене из-за безостановочной инфляции тревоги.
        Все чаще на Володина накатывала усталость. Привычные вещие, – наподобие чистки зубов и приготовления пищи, – казались мучительно-неисполнимыми и ненужными. Сначала он престал чистить зубы по вечерам (все равно спать), а затем и по утрам (если не выходил из дома, а покидал он его все реже). Зубной врач, к которому Володин заставил себя выбраться, когда разболелась правая половина верхней челюсти, только развел руками и сочувственно посмотрел на пациента: еще немного, и придется делать вставную. Он немного поковырял во рту, посверлил своей дрелью, причиняя Володину чудовищную боль, и отпустил его восвояси. Зубное нытье поутихло, и Володин начал предвкушать вставную челюсть, за которой будет легче ухаживать (положил на ночь в стакан с водой, и все дела). Это предвкушение поразило его самого, уже давно ничего не предвкушавшего. Володин чувствовал, что лучшее в жизни уже свершилось. Больше рассчитывать было не на что. Может, появится еще какая подруга осенней поры, с присущими подобным отношениям мудростью, снисходительностью и вниманием друг к другу. А с ней пронесется мимо кратковременная эйфория беззаботности, коснувшись чела легким – почти ангельским – крылом. Но сколько горечи будет в этой поздней привязанности, ведь на ней – в уголках печальных глаз и тонкой вязи морщин – будет написано, что она – последняя. Да, будущее не сулило приятных сюрпризов. Зато в прошлом накопилось немало интересного. И Володин принялся вспоминать. Но поскольку только будущее призывает нас нестись вперед на всех парах, а чтобы насладиться прошлым, нужно замедлить шаг и сесть (а еще лучше – лечь на спину), Володин стал все реже выбираться из дома и все чаще проводить время на кушетке, подложив под голову подушку и глядя через окно в небо невидящим взором. Он листал прошлое, как альбом с пожелтевшими и оттого еще более дорогими страницами. Вскоре их нижние уголки помялись, а в наиболее значительных местах появились облегчающие доступ закладки. Иногда ему звонила лучшая подруга, – единственная из всех сохранившая с ним связь, – и приглашала заглянуть в гости. Володин соглашался. А через полчаса, когда уже должен был подходить к ее запущенной парадной, перезванивал и говорил, что не придет, обосновывая свой отказ нелепыми и неубедительными предлогами. И подруга обижалась, потому что ей казалось, что Володин предпочел ей какое-то иное занятие, и что он больше не ценит их отношений. И тогда Володин научился отказываться сразу – так было лучше обоим. Он лежал на кушетке и смотрел в прошлое, а над головой, в раме пыльного окна, плыли по небу облака, шел дождь, светило солнце, падал снег, а однажды выгнула кошачью спину нарядная радуга – словно одна из фотографий альбома бросила в пустое небо свой переливающийся красками отблеск.
        Видно между Володиными все же существовала какая-то тайная связь. Ибо чем дальше расходились их пути во времени, чем больше они отдалялись от той точки бифуркации, что некогда швырнула их в разные углы планеты, тем хуже им становилось друг без друга. Так что, у одного Володина исчез из жизни смысл, а у второго пропали силы. И у обоих вдруг появилась мечта о воссоединении: у Володина почти бессознательная, а у Володина вполне осознанная. Нет, не в настоящем, – поскольку им бы вряд ли удалось найти общий язык, и непримиримые разногласия отравили бы встречу, – но в том ушедшем прошлом, когда они раздвоились. Пожалуй, это была ностальгия: самая несбыточная из тех, которым может придаваться на досуге человек, чтобы скрасить свое разочарование настоящим: тоска по внутренней целостности...
       
       
        Е7: Ночной разговор
       
        Фридрих Ницше рекомендовал выбирать в жены ту, с которой есть о чем проговорить целую жизнь. Езыкин не послушал его совета; вероятно, в связи с непопулярностью философа, которого не так давно пустили на огульные цитаты изуверы. Или потому что никогда о таком не слышал. Нет, скорее, все-таки по первой причине, поскольку Езыкин поступил с точностью наоборот, взяв в жены женщину, с которой не мог общаться вовсе. И интересы были несхожими, а там где они мимолетно пересекались, мгновенно и яростно, – как пламя от зажженной и угодившей в Нефтегаз спички, – возникала такая несусветная разница интерпретации как формальной стороны вопроса, так и его философско-нравственной подоплеки, что изначально непринужденный обмен мнениями приводил к исступленной ссоре. Они говорили на разных, но родственных языках, в которых серьезные слова кажутся второму смехотворными, а смешные не воспринимаются как таковые. Даже когда тема мало интересовала супругов (как выбор депутатов в областной и т.д.), возникавший в результате обсуждения конфликт, казалось бы, свидетельствовал об обратном: что более актуальной и животрепещущей для обоих темы было попросту не сыскать. А безобидный и праздный разговор о погоде, которым испокон веков пользуются, дабы насладиться всеми преимуществами общения без риска задеть собеседника, превращался у них в такую бурю несогласия, что столкновение циклона с антициклоном выглядело по сравнению детской игрой.    
        Вместе с тем, Езыкин нуждался в компании жены, ибо посредством коммуникации с самым близким на земле существом неизбежно возникает обмен сокровенными флюидами, которые приурочивают человека к некому превосходящему его понимание смыслу. Поэтому Езыкин дожидался, когда уснет жена (принимая во внимание ее здоровую физическую конституцию, ждать приходилось недолго). И как только ее обволакивала та успокоительная аура, по которой можно безошибочно судить о наступившем отключении сознания, тихонько подкатывался к ней и, примостившись за спиной, шептал на ушко:
        «Зайкаа. Заааяя. Заинькаа...»
        И заинька тихонько стонала, но не так, как это делает взрослый человек, испытывающий боль или высшее наслаждение, а кротким всхлипом ребенка, который подтверждает заслуженность получаемой ласки ненавязчивой демонстрацией своей беспомощности.
        И тогда Езыкин шептал еще нежнее, чем прежде.
        «Котик, а котик? Котеееноок...»
        И котенок сладко причмокивал губами во сне и глубоко вздыхал.
        Казалось, этот ночной обмен, где вопрошавший и отвечавшая пребывали в разных состояниях сознания, заключал в себе немного информативности. Но Езыкин полагал иначе. Он удовлетворенно поворачивался на спину и закрывал глаза, предвкушая заслуженный сон. Он говорил и был услышан.
       
       
        Е6: Да
       
        У меня есть знакомый китаец.
        Я очень привязан к нему. Китаец невозмутим, непроницаем и не смущаем. Это очень хороший китаец, от общения с которым становится теплее на сердце и светлее на душе. Я дорожу дружбой с ним: так, должно быть, относится к человеку милостивая судьба, что уже утратила к нему интерес, но еще не сделалась враждебной. Во время такой передышки в каждом биении собственного сердца слышится приглушенная музыка тамтама, от которой хочется пуститься в пляс.
        Мне ходим вместе обедать. Китаец ест суп, я – сэндвич. Голова китайца низко склоняется на миской. Его взгляд устремлен в пропитание. Но иногда он отрывает его от супа и смотрит на меня исподлобья: там ли я еще, или уже нет.
        Я пока здесь. В доказательство этого я усердно вгрызаюсь в сандвич (как говорил один французский философ: я жую, следовательно, живу). Мне хочется разговорить китайца. Но я не знаю, о чем с ним беседовать. Это пустяки. С китайцем приятно молчать. И все-таки я не выдерживаю и зачем-то упоминаю о фильме Бергмана, который смотрел накануне.
        – Моя любит Бергмана, – кивает китаец.
        Я не верю своим ушам. Как, китаец – Бергмана? С его неуемной рефлексией и депрессивным скандинавским пейзажем? С его обнаженными эмоциями наизнанку. С любовью истерически заламывать руки. Наверное, тут какая-то путаница...
        – Ингмара? – пытаюсь я прояснить ситуацию.
        Я почти надеюсь, что китаец имел в виду какого-то совершенно иного Бергмана, хотя сколько их скиталось по белому свету?
        Китаец снова кивает головой: да, его любит Ингмара Бергмана.
        – Шведского режиссера? – склоняю я его к лжесвидетельству.
        Кажется, китаец начинает испытывать легкое раздражение. Он изучает меня с пристальным прищуром, пытаясь понять, что мне от него надо. Наконец, он опускает взгляд в тарелку. Это – утвердительный ответ и своего рода предупреждение: хотя китаец действительно любит шведского режиссера, он не намерен долго обсуждать эту тему. Но я не могу остановиться, ибо нахожусь на грани вынужденной ревизии своего представления о китайце, после которого наша дружба может сделаться крепче или, напротив, иссякнуть.
        – И какой из его фильмов нравится тебе более всего?
        Китаец думает, потому что ложка замирает на полпути между тарелкой с супом и его раскрытым в предвкушении ртом.
        – «Седьмая Печать», «Земляничная Поляна», «Молчание», «Осенняя Соната», «Фанни и Александр»? – помогаю я ему в хронологическом порядке.   
        – «Обо всех этих женщинах», – поражает меня китаец своей эрудицией.
        – Почему?
        – Моя любит его актрисы: Андерссон.
        – Которую, Биби или Харриет?
        – Да. Обоих.
        Китаец неравнодушен к нордическим красавицам? Это уже не лезет ни в какие ворота!
        – Почему они тебе нравятся? – не унимаюсь я, хотя понимаю, что переступаю границу дозволенного.
        Китаец возобновляет прием пищи. На сегодня аудиенция окончена. 
        У меня отменное настроение. Китаец немного раскрылся предо мной. Он, – загадочный, как сфинкс, неприступный, как их стена, – приподнял край завесы над своей тайной. В следующий раз я попытаюсь расспросить его обо всех этих женщинах.
        Обед завершается. Китаец отодвигает тарелку. Я сметаю крошки со стола в обертку от сэндвича. Мы возвращаемся на работу. Я сажусь за свой стол, откидываюсь в кресле и с отвращением смотрю в беспросветность компьютерного монитора. Китаец надевает передник, закатывает рукава и берет метлу – словно талию нордической принцессы для танца.
       
       
        Е5: И так, и сяк
       
        Кто-то ведь должен делать это по-своему: смотреть иначе, думать не так. Одни пишут о полноте жизни и счастье. Другие о ее скудости и тоске. Одни прикрывают рукой свечу надежды, чтобы не погасла. Другие задувают свечу, чтобы не коптила, и опускаются вниз по холодным ступеням безнадежности. Одни несут впереди горящий факел веры. Другие сжигают мосты за спиной, но постоянно оборачиваются на призрак Эвридики.
        И те, и другие существуют в одном времени и пространстве, описывают одни и те же вещи. Просто обо всем можно сказать так. А можно – не так. Для полноты картины, чтобы в результате синтеза получилось и так, и сяк.
       
       
        Е4: Утюг
       
        Писателю Летову пришла в голову идея написать об утюге. И, разумеется, не об одном из тех, которыми ныне может похвастаться любое домашнее хозяйство, а давешнем, что заполнялся горячими углями и походил на пароход. Действие новеллы будет происходить в ту неполную декаду первой трети прошлого века, когда одна историческая эпоха устала потрошить людей (так как уже не знала, куда девать потроха), а следующая за ней еще не догадалась медленно гноить их заживо, чтобы пока живые успевали хоронить тех, что уже нет. Это было благодатное затишье, когда счастье снова казалось у кончиков пальцев раскрытой ладони. Похорошевшие женщины звонко смеялись и носили смешные округлые шляпки и довольно короткие (по тем временам) платья с рюшками, которые белошвейки и прачки гладили вот такими грозными и мрачными утюгами.
        Ночью Летову приснился сон. Он доплыл до буйка (чтобы показать свою удаль той, которая не обратила на нее внимания, потому что смотрела в противоположную сторону), и повернул обратно. Но на полпути у него стали иссякать силы. Страх одинокой и жуткой кончины в дикой пучине овладел писателем, отчего силы еще быстрее устремились прочь из тела. И тут он увидел плывущую мимо лодку, в которой сидел старик и мерно греб в направлении заката. Летов на последнем дыхании подплыл к лодке и ухватился за корму.
        – Не видишь, тону! – задыхаясь, обругал он старика. – Помоги, черт, в лодку залезть.
        Старик опустил левое весло и посмотрел на запястье руки, на котором отсутствовали часы.
        – Так вроде не время еще... – пожал он плечами.
        – А когда будет время? – удивился Летов.
        – Это мне невдомек, – отрезал старик и снова взял весло.
        – А как Вас зовут? – невпопад спросил Летов, чтобы выгадать не наступившее время и перевести дыхание.
        – Зови пока Харитоном.
        – Что значит пока? Странное имя. В смысле редкое в наши дни.
        – Ничего странного, – обиделся старик. – В переводе с греческого – радость и благодать.
        – Что же ты меня порадовать не хочешь?
        Старик смотрел на утопавшего непонимающе-равнодушным взором бледно-голубых, изъеденных морской солью, глаз.
        – Взять к себе в лодку... – пояснил Летов.
        – Не время, – нахмурился старик, и писателю показалось, что тот замахнулся на него веслом.
        – А можно я хотя бы за борт держаться буду? – попросил он жалобно.
        Старик на секунду престал грести и задумался.
        – Это можно, – согласился он. – На это запрета нет.
        Харитон греб. Летов держался за корму, стараясь не думать, что с ним станет, когда ослабнет рука. Чтобы отвлечься от мрачных мыслей, он придумывал сюжет будущей новеллы.
       
       
        Е3: Жизнь Ковалева
       
        Взяв пистолет в правую руку и взведя курок, Ковалев заметил в глубине нижнего ящика письменного стола что-то еще и извлек оттуда нетолстую пачку писем, обвязанных бечевкой, и засушенную розу, почти утратившую свою изначально-алую окраску. Боже, какая пошлость! – возмутился Ковалев розой и крепче сжал рукоятку пистолета. Но потом отложил его, разрезал бечевку и стал читать.
        И не то что бы будущее стало казаться от этого светлее, но на серость настоящего пал нежно-розовый отблеск забытого и вновь обретенного прошлого. Ковалев усмехнулся и спрятал пистолет, письма и розу в нижний ящик письменного стола. Положив пистолет туда, где до этого находились письма, а письма – где прежде лежал пистолет.
       
       
        Е2: Фора
       
        – Ну, и что тебе нужно еще? – спрашивает она. – В прошлой партии я дала тебе в фору коня; в этой – ладью.
        – А я забыл, как ходит конь... – юлю я. – Какой мне толк от двух?
        – Ну, а ладья чем тебе не угодила? Она движется предельно просто, по прямой. Вот так: туда – сюда, вперед – назад. Запомнил?
        – Я не люблю ладей...
        – Если не помогает конь, дают ладью. Если бессильна лишняя ладья, предлагают коня, оседланного офицером. Или прикажешь пожертвовать ферзем?
        – Ну, его к богу. Мне вообще не нужна фора.
        – Так, чего же ты хочешь?
        – Я тут на досуге анализировал нашу партию... Мне бы только переиграть один ход...
        – Это какой?
        – Да там, в дебюте.
        – Какой именно?
        – Ну, этот: Е2 – Е4.
       
       
        4 июля 2017 г. Экстон.