Тайны второго тома Мертвых душ

Глава из книги И.Гарина "Загадочный Гоголь", М., Терра-Книжный клуб", 2002, 640 с. Примечания и ссылки даны в тексте книги.

Вопрос о втором томе «Мертвых Душ», без сомнения, является самым трудным и наименее разъясненным в литературе о Гоголе.
В. И . Шенрок

Обширной областью мировых загадок являются загадки литературные, к коим, без сомнения, относится детективная история знаменитой книги Гоголя. Второй том М е р т в ы х  Д у ш — одно из самых мистифицированных произведений мировой литературы, сожжение которого принесло ему гораздо большую славу и вызвало гораздо больший интерес, чем если бы оно сохранилось и было опубликовано. Впрочем, сами факты его завершения и сожжения являются предметом ожесточенных баталий, часто носящих сенсационный характер.
Иван Бунин, например, был глубоко убежден, что Гоголь никогда не жег  М е р т в ы х  Д у ш,  а Нина Берберова, вторя Аксаковым, писала: «Можно облегченно вздохнуть, услышав, что Гоголь сжег вторую часть «Мертвых Душ» — лучше назвать Гоголя сумасшедшим и тем самым уберечь его писательское имя от бесславия».
Что же на самом деле представлял собой второй том знаменитой книги Гоголя и что с ним случилось? На вторую часть вопроса существует три версии ответов. Привожу их в соответствии с одной из последних работ на сей счет, написанных знаменитым норвежским славистом Гейром Хьетсо:
Во-первых, можно ответить в соответствии с учебниками литературы, что Гоголь ранним утром 12 февраля 1852 года сознательно сжег произведение, которым, дескать, остался недоволен. Эта версия повторялась так часто, что наконец стала восприниматься вроде неопровержимой научной истины. Но ведь повторением рассказа из вторых или третьих рук истины не сотворишь. Перед нами скорее всего легенда, к которой следует отнестись с осторожностью.
Более удовлетворителен второй ответ, согласно которому Гоголь, вернувшись со всенощной в состоянии полного упадка, по ошибке сжег беловик вместо предназначенных для сожжения черновиков. «Сожжение второй части «Мертвых душ» — по-видимому, красивая легенда, — пишет Юрий Иваск. — Может быть, он [Гоголь] случайно сжег несколько глав, вместе с другими бумагами».
Впрочем, по мнению автора этих строк, возможен и третий ответ на интересующий нас вопрос, а именно что потерянная рукопись и по сей день пребывает где-то в целости и сохранности.
На самом деле версий гораздо больше: Гоголь сжег беловую рукопись завершенного второго тома; Гоголь сам толком не знал, что сжигает;  М е р т в ы е  Д у ш и  были сожжены «по ошибке»; Гоголь вовсе ничего не сжигал, а его бумаги были похищены злокозненным графом А. П. Толстым; Гоголь сжег лишь компрометирующие и политически опасные бумаги, сохранив беловик, выкраденный «врагами»; М е р т в ы е  Д у ш и  не были сожжены и до сих пор спрятаны в одном из неизвестных архивов... Гораздо реже фигурирует версия, что сохранившиеся главы и есть большая часть из того, что было написано, и что уничтожены лишь 2—3 главы по причине их художественного несовершенства. Почему-то всеми исследователями выпускается из виду прогрессирующий склероз Гоголя, заставлявший его в последние годы работы над  М е р т в ы м и  Д у ш а м и  «вытаскивать каждую фразу клещами»...
В своей сенсационной статье  Ч т о  с л у ч и л о с ь  с о  в т о р ы м  т о м о м  «М е р т в ы х Д у ш» Г. Хьетсо обосновывает версию, согласно которой миф о сожжении второго тома был сочинен графом Александром Толстым и им же изъяты бумаги и рукописи умершего (до их опечатывания Капнистом). Здесь повторяется версия С. Дурылина: «Очевидно, чья-то дружеская рука, заранее, тотчас после кончины Гоголя, изъяла их из его комнаты для того, чтобы вернее сохранить для его семьи и для потомства».
Не разделяя общую концепцию Г. Хьетсо «рукописи не горят», приведу тем не менее в конспективном виде его аргументацию для полноты картины.
Важным моментом в нашей аргументации является то, что у нас нет ни одного прямого высказывания самого Гоголя о том, что сожжение второго тома действительно имело место *. Возможно, что всю историю о сожжении второго тома сочинил его хозяин, граф Александр Толстой, в соавторстве с малолетним слугой писателя, Семеном. Дело в том, что если у самого Гоголя не было веских мотивов к сожжению, то у графа было немало мотивов к созданию легенды о сожжении.
Почувствовав в феврале 1852 года приближение смерти, Гоголь, естественно, должен был задуматься над приведением в порядок своих бумаг. В шкафу у него, несомненно, лежали многие неоконченные рукописи, с которыми можно было бы расстаться: множество набросков на исторические темы, далее черновик пяти глав второго тома «Мертвых душ», ставший теперь ненужным ввиду завершения беловика, да и куча личных писем, среди которых, возможно, было и злополучное письмо Белинского, бросающего ему в лицо несправедливые обвинения в том, что издание «Выбранных мест из переписки с друзьями» было сделано для приобретения места учителя при царском дворе. Желание писателя уничтожить подобные материалы представляется вполне естественным: ведь в то время судили не только за распространение запрещенных материалов, но и за «недонесение» о них.
Итак, возможность того, что имело место какое-то сожжение, мы отрицать не будем. Но сожжение само по себе, конечно, вовсе не значит, что Гоголь сжег именно второй том своей поэмы, и причем сделал это сознательно. Нет и намека на то, что Гоголь собирался сжечь уже приготовленные им к печати произведения. Наоборот, эти работы он всячески стремился определить в надежные места, передать в руки верных друзей.
...граф Толстой тоже представлялся возможным персонажем [второго тома], хотя бы в роли довольно жалкого генерал-губернатора в конце романа, наделенного, по-видимому, некоторыми чертами, приписываемыми ему Гоголем. Натурально, граф не мог не опасаться такого прозрачного изображения. Считают, что к графу обращен ряд писем из «Выбранных мест из переписки с друзьями», причем два из них были запрещены цензурой. Желания еще раз попасть в какое-нибудь произведение Гоголя он не имел, во всяком случае не при жизни. Так или иначе, было бы более чем желательно приостановить чтение романа. Например, сказав, что Гоголь сжег свое произведение, граф мог бы сослаться на повторение раннего и общеизвестного поведения писателя, что давало ему возможность спокойно удалить и изучить все материалы.
Видимо, так и случилось.
Несмотря на отдельные противоречия в разных версиях легенды (Погодина, Тарасенкова, Берга, Шевырева, Боткина), не может быть сомнения в ее авторстве, ее источник — граф Толстой, который вообще не был свидетелем событий, означенных выше. Однако тот факт, что граф вынужден был частично использовать рассказ слуги Семена, вряд ли повышает достоверность его версии, скорее наоборот: известно, что испуганный мальчик, вдруг попав в центр всеобщего внимания, вскоре совершенно запутался и, по-видимому, стал давать ответы в зависимости от потребности обращавшихся к нему людей. Любопытно в этом отношении сообщение Е. Феоктистова И. Тургеневу от 25 февраля 1852 года: «Теперь все расспрашивают гоголевского мальчика о подробностях его жизни, но он, кажется, понял свое интересное положение и развивает в себе Хлестакова...».
Только 1 мая сохранившиеся рукописи Гоголя были переданы графом душеприказчикам писателя, профессору Шевыреву и московскому губернатору Капнисту. Иными словами, в течение нескольких недель граф был полным хозяином гоголевских бумаг. О том, что он изучал их тщательно, свидетельствует его письмо сестре, в котором речь идет как раз о разборе бумаг Гоголя: «Я не знаю достаточно Шевырева, чтобы доверить ему без меня это дело и оставить его одного хозяином этих бумаг, тем паче, что я нахожу и извлекаю мои письма ко мне и также Ваши, мой дорогой друг».
В связи с этим нельзя не признать уместным вопрос В. Осокина: «Не логично ли предположить, что Толстой с такой бесцеремонностью мог «извлечь» и другие документы?».
Еще Погодин, заканчивая свой некролог о Гоголе, выразил надежду, что рукопись находится в шкафу «или в другом неожиданном месте». Думается, что надежда ученого всё еще может сбыться. Возможно, например, что Гоголь, следуя своему внутреннему желанию, сам сумел обеспечить своему детищу безопасность, хотя бы у митрополита Филарета или даже у наследника Александра Николаевича. Конечно, то же самое мог сделать и граф Толстой после смерти писателя, будучи хозяином его бумаг; ведь главное для него было не уничтожить рукопись, а приостановить ее оглашение. Большой оригинал, граф вместе с тем пользовался репутацией вполне порядочного человека. Обвинять его в уничтожении глав рукописи мы вовсе не будем; наоборот, именно он мог их спасти. Потом из «надежных рук» рукопись могла бы легко попасть в какую-то шкатулку или к какому-нибудь частному коллекционеру...
Все знают о сожжении второй части  М е р т в ы х  Д у ш,  но мало кто — о сожжении собственных произведений, практиковавшемся Гоголем на протяжении всей его жизни, можно сказать, от первого произведения и до последнего...
Первая прозаическая вещь Гоголя была написана в гимназии и прочитана публично на вечере Редкина. Называлась она «Братья Твердославичи, славянская повесть». Наш кружок разнес ее беспощадно и решил тотчас же предать уничтожению. Гоголь не противился и не возражал. Он совершенно спокойно разорвал свою рукопись на мелкие клочки и бросил в топившуюся печь... *
В огне погибло почти всё написанное Гоголем в гимназии. Приезд Гоголя в Петербург тоже ознаменовался «фейерверком»: после разгромных отзывов критики в гостиничную печь последовали все скупленные Гоголем экземпляры  Г а н ц а  К ю х е л ь г а р т е н а,  за которым в печь последовала читанная В. А. Жуковскому драма  В ы б р и т ы й  у с. Произошло это во Франкфурте, сам В. А. Жуковский свидетельствует:
Когда Гоголь кончил читать и спросил, как я нахожу, я говорю: «Ну, брат Николай Васильевич, прости, мне сильно спать захотелось». — «А когда спать захотелось, тогда можно и сжечь ее», — отвечал он и тут же бросил в камин.
А вот признание самого Гоголя, сделанное им в письме к М. А. Максимовичу:
Если бы вы знали, какие со мною происходили страшные перевороты, как сильно растерзано всё внутри меня! Боже, сколько я пережег, сколько перестрадал!
Мысль о сожжении своих произведений — идея фикс Гоголя, его вечное искушение отойти от искусства. М е р т в ы е  Д у ш и  он сжег в момент религиозных сомнений. Это не результат душевного расстройства, а акт внутренних исканий, терзаний.
Я совершенно уверен в том, что сожжение не было «подвигом христианского самоотвержения» (П. Кулиш), как не было и результатом душевной болезни — за десять дней до смерти Гоголь являл собой «образец живой души, постоянно бодрствовавшей над своим бессмертием», и составленный чуть ли не по часам распорядок последнего месяца его жизни (выезды, встречи, игра с крестником, причащения, молебны и т. д.) свидетельствует об абсолютной психической вменяемости.
Начиная с 5—6 февраля Гоголь много молится, почти не ест и не спит. Тем не менее продолжает выезжать из дому, 6 февраля приезжает к Шевыреву, 7 февраля едет утром в свою бывшую приходскую церковь, причащается и исповедуется там, вечером снова едет в ту же церковь служить благодарственный молебен, заезжает к Погодину, где его нашли очень расстроенным, 9 февраля он едет к Хомякову, где не был с 27 января, играет там со своим маленьким крестником.
Единственное свидетельство неблагополучия — тревожный сон, ночные видения и кошмары, голоса, но для человека с интуицией Гоголя вполне естественно заранее услышать шаги подкрадывающейся Костлявой: можно ли считать свидетельством безумия видение Смерти, посетившее его между 5 и 10 февраля?
Акты сожжения были для Гоголя судебными вердиктами, творческими аутодафе, вынесенными самому себе. Почти всё его творчество, помимо прочего, было самосудом: сначала он судил  В е ч е р а  с позиции автора Р е в и з о р а  и  М е р т в ы х  Д у ш,  затем судил второй том с позиции первого, наконец, судил собственные свои утопии  В ы б р а н н ы м и  м е с т а м и.
При всей чувствительности к критике и к реакции на его творения Гоголь, похоже, быстро охладевал к написанному, обращая все свои побуждения на новые замыслы, зревшие в голове.
Гоголь — М. П. Погодину:
Вы спрашиваете об «Вечерах» Диканьских. Чёрт с ними! Я не издаю их *; и хотя денежные приобретения были бы нелишние для меня, но писать для этого, прибавлять сказки не могу. Никогда не имею таланта заняться спекулятивными оборотами. Я даже позабыл, что я творец этих «Вечеров», и вы только напомнили мне об этом... Да обрекутся они неизвестности, покамест что-нибудь увесистое, великое, художническое не изыдет из меня! Но я стою в бездействии, в неподвижности. Мелкого не хочется, великое не выдумывается. Одним словом, умственный запор.
При всем элементе «красования» (безразличии к  В е ч е р а м  и «умственном запоре», которого в это время не было) Гоголь не лицемерит: его зовет будущее, а не прошлое. Он спешит покончить с ученичеством, но еще более — с юношеским мироощущением безмятежности и веселья. В предисловии к первому собранию сочинений (1842) Гоголь напишет о своих В е ч е р а х:
Всю первую часть следовало бы исключить вовсе: это первоначальные ученические опыты, недостойные строгого внимания читателя; но при них чувствовались первые сладкие минуты молодого вдохновения, и мне стало жалко исключить их, как жалко исторгнуть из памяти первые игры невозвратной юности.
Д. С. Мережковский:
И от «Мертвых душ» так же, как от «Ревизора», Гоголь бегал, скитаясь по всему свету от Парижа до Иерусалима. Художник не кончил портрета. И «Мертвые души», и «Ревизор» — «без конца». Художник постригся в монахи. И мечта Гоголя во всей второй половине его жизни — совершенное отречение от мира, монашество.
Гоголь не только всю жизнь отказывался от написанного ранее, в отличие от Толстого, отказавшегося раз и навсегда, но и почти до конца считал, что вообще «ничего не сделал из того, что следовало сделать».
В конце жизни Гоголь отказался не только от своих творений, но и от последних «радостей жизни», которые мог себе позволить, ограничиваясь тюрей и чтением святоотеческих книг.
Графиня Анна Георгиевна Толстая (жена А. П. Толстого) часто вспоминала о Гоголе, особенно постом. Она постилась до крайней степени, любила есть тюрю из хлеба, картофеля, кваса и лука и каждый раз за этим кушаньем говорила: «И Гоголь любил кушать тюрю. Мы часто с ним ели тюрю». Настольной книгой графини были «Слова и речи преосвященного Иакова, епископа Нижегородского и Арзамасского», изд. 1849 г. На книге есть отметки карандашом, которые делал Гоголь, ежедневно читавший графине эти проповеди. По словам графини, она обыкновенно ходила по террасе, чтобы не уснуть, а Гоголь, сидя в кресле, читал ей и объяснял значение прочитанного. Самым любимым местом книги у Гоголя было «Слово о пользе поста и молитвы».
Кстати, второй том  М е р т в ы х  Д у ш  сжигался Гоголем не единожды, как о том повествуют его биографы, а скорее всего — трижды.
П. В. Анненков:
К последней половине 1843 года относим мы первое уничтожение рукописи «Мертвых душ» из трех, какому она подверглась *. Если нельзя с достоверностью говорить о совершенном истреблении рукописи в это время, то, кажется, можно допустить предположение о совершенной переделке ее, равняющейся уничтожению.
Н. С. Тихонравов:
Сожжение (вторичное) второго тома «Мертвых душ» произошло, вероятно, в конце июня или в начале июля 1845 года.
А вот свидетельство и объяснение самого Гоголя, данное им в  В ы б р а н н ы х  м е с т а х:
Затем сожжен второй том «Мертвых душ», что так было нужно. Нужно прежде умереть, для того, чтобы воскреснуть. Не легко было сжечь пятилетний труд, производимый с такими болезненными напряжениями, где всякая строка досталась потрясением, где было много такого, что составляло мои лучшие помышления и занимало мою душу. Но всё было сожжено, и притом в ту минуту, когда, видя перед собою смерть, мне очень хотелось оставить после себя хоть что-нибудь, обо мне лучше напоминающее. Благодарю Бога, что дал мне силу это сделать. Как только пламя унесло последние листы моей книги, ее содержание вдруг воскреснуло в очищенном и светлом виде, подобно Фениксу из костра, и я вдруг увидел, в каком еще беспорядке было то, что я считал уже порядочным и стройным... Бывает время, что вовсе не следует говорить о высоком и стройном... Бывает время, что вовсе не следует говорить о высоком и прекрасном, не показавши тут же ясно, как день, путей и дорог к нему для всякого. Последнее обстоятельство было мало и слабо развито во втором томе «Мертвых душ», а оно должно было быть едва ли не главное; а потому он и сожжен...
В 1852-м Гоголь сжег не только второй том  М е р т в ы х  Д у ш,  но и записки-дневник, о чем засвидетельствовал сам:
Я как-то писал, а бывши болен, сжег. Будь я более обыкновенный человек, я б оставил, а то бы это непременно выдали; а интересного ничего нет, ничего полезного, и кто бы издал, глупо бы сделал. Я от этого и сжег.
Вообще Гоголь имел возможность сжигать свои произведения не один и не три, а значительно большее количество раз. Ведь его творческий метод предполагал многократное переписывание написанного (до восьми раз, как говорил он сам), и, следовательно, у него всегда должен был быть большой запас бумаги. Поскольку многие варианты им написанного до нас не дошли, это может означать лишь то, что все они были уничтожены самим автором.
Вот как описывал последнее самосожжение Михаил Петрович Погодин:
Ночью на вторник [с 11-го на 12-е февраля 1852 г.] он долго молился один в своей комнате. В три часа призвал мальчика и спросил его, тепло ли в другой половине его покоев. «Свежо», — ответил тот. — «Дай мне плащ, пойдем, мне нужно там распорядиться». И он пошел, со свечой в руках, крестясь во всякой комнате, через которую проходил. Пришел, велел открыть трубу, как можно тише, чтоб никого не разбудить, и потом подать из шкафа портфель. Когда портфель был принесен, он вынул оттуда связку тетрадей, перевязанных тесемкой, положил ее в печь и зажег свечой из своих рук. Мальчик, догадавшись, упал перед ним на колени и сказал: «Барин! что это вы? Перестаньте!» — «Не твое дело, — ответил он. — Молись!». Мальчик начал плакать и просить его. Между тем огонь погасал после того, как обгорели углы у тетрадей. Он заметил это, вынул связку из печки, развязал тесемку и уложил листы так, чтобы легче было приняться огню, зажег опять и сел на стуле перед огнем, ожидая, пока все сгорит и истлеет. Тогда он, перекрестясь, воротился в прежнюю свою комнату, поцеловал мальчика, лег на диван и заплакал.
Графиня Е. В. Сальяс — М. А. Максимовичу:
Долго огонь не мог пробраться сквозь толстые слои бумаги, но наконец вспыхнул, и все погибло. Рассказывают, что Гоголь долго сидел неподвижно и наконец проговорил: «Негарно мы зробили, негарно, недобре дило». Это было сказано мальчику, бывшему его камердинером.
А. Т. Тарасенков:
Когда почти всё сгорело, он долго сидел задумавшись, потом заплакал, велел позвать графа [А. П. Толстого], показал ему догорающие углы бумаг и с горестью сказал: «Вот что я сделал! Хотел было сжечь некоторые вещи, давно на то приготовленные, а сжег всё! Как лукавый силен, — вот он к чему меня подвинул! А я там много дельного уяснил и изложил. Это был венец моей работы; из него могли бы все понять и то, что неясно было у меня в прежних сочинениях... А я думал разослать друзьям на память по тетрадке: пусть бы делали, что хотели. Теперь все пропало».
*     *     *
Потерпев фиаско как проповедник, Гоголь решил вернуться к «чистому искусству». «Не мое дело, — писал он Жуковскому, — поучать проповедью... я должен выставить жизнь лицом, а не трактовать о жизни». «Искусство и без того уже поученье». В очередной (который?) раз Гоголь отказывался от себя прошлого, уповая на будущее.
Казалось, это отступление было единственное, на что он теперь надеялся, в чем видел спасение и возрождение. Искусство было и его семья, и жена, и дом, и вера. Оно стало главным и первым в моей жизни, писал он, а все прочее вторым. «...Уже не должен я связываться никакими другими узами на земле, ни жизнью семейной, ни должностной жизнью гражданина», так как «словесное поприще есть тоже служба».
В «Завещании» он отрекался от искусства — в этом письме он вновь признавал его. «Искусство есть примиренье с  жизнью!» — писал он.
Тем не менее первый том  М е р т в ы х  Д у ш  писал художник, второй — идеолог. Поэтому было бы гораздо страшней, если бы сгорело начало и остался конец, ибо одно дело, когда Джойс сознательно пишет своего Блума — иронически-снижающую пародию на гомеровского Одиссея, и совсем другое, когда Чичикова превращают в мифического, легендарного героя-«богатыря», делая это на полном серьезе. Из Чичикова, возможно, получился бы еще лучший Улисс, чем вышел из Блума, но при условии сознательного «снижения» автором мифического героя до скупщика мертвых душ. Гоголь же, наоборот, сознательно подчеркивал высокую сторону, разрушал жизнь ради Идеи, заранее продуманной схемы, утопии. У него самого можно найти текст, свидетельствующий о таком намерении:
Это была какая-то развалина прежнего Чичикова. Можно было сравнить его внутреннее состояние души с разобранным строеньем, которое разобрано с тем, чтобы строить из него новое; а новое еще не начиналось, потому что не пришел от архитектора определительный план и работники остались в недоуменьи...
Работу над вторым томом Гоголь начал в Риме в конце 1840 года и первоначально планировал сдать в печать последующие тома  М е р т в ы х  Д у ш в течение трех лет после издания первого тома (1842-й). М. П. Погодин накануне издания первого тома поспешил объявить в  М о с к о в и т я н и н е: «Гоголь написал уже два тома своего романа «Мертвые души». Вероятно, скоро весь роман будет кончен, и публика познакомится с ним в нынешнем [1841] году». Собственно, такова была литературная традиция: писатели приступали к публикации многотомников лишь тогда, когда работа была в основном завершена. Хотя Гоголь был крайне недоволен поступком Погодина, тогда и он сам предполагал, что конец его труда не за горами. Друзья внушили ему, что Россия с нетерпением ждет продолжения (так оно и было!), и он был полон надежд удовлетворить желание публики в ближайшие годы.
Опубликованием первого тома Гоголь создал не только ситуацию активного читательского интереса, но интереса, особым образом направленного и настроенного. Настроенного на очень важный ответ, снимающий то напряжение, те противоречия, которые обозначились началом произведения. Отсюда страстность и напряженность самих читательских ожиданий.
Письма друзей были полны просьб ускорить работу, подстегнуть, дать отпор врагам самой книгой. 8 февраля 1843 года С. Т. Аксаков писал Гоголю:
...теперь много обстоятельств требуют, чтоб вы, если это возможно, ускорили выход второго тома «Мертвых душ». Подумайте об этом, милый друг, хорошенько.
Много людей, истинно вас любящих, просили меня написать вам этот совет. Впрочем, ведь мы не знаем, такое ли содержание второго тома, чтоб зажать рот врагам вашим?.. Может быть, полная казнь их заключается в третьем томе.
Такого рода письма не подстегивали, а ожесточали Гоголя, понимающего не хуже других необходимость продолжения, но не способного удовлетвориться написанным.
В 1843 году, к которому некоторые относят первое сожжение второго тома, книги как таковой еще не существовало: по собственному признанию Гоголя, был один первозданный хаос и огромные надежды. Вот слова на сей счет самого Гоголя:
Я продолжаю работать, то есть набросывать на бумагу хаос, из которого должно произойти создание  «Мертвых душ». Труд и терпение, и даже приневоливание себя, награждают меня много. Такие открываются тайны, которых не слышала дотоле душа, и многое в мире становится после этого труда ясно. Поупражняясь хотя немного в науке создания, становишься в несколько крат доступнее к прозрению великих тайн божьего создания, и видишь, что чем дальше уйдет и углубится во что-либо человек — кончит все тем же: одною полною и благодарною молитвою.
По первоначальным замыслам Гоголя второй том  М е р т в ы х  Д у ш  вполне мог бы быть завершен к середине 1844 года, однако, несмотря на упорный труд и «антракт» 1843 года, он начинает понимать, что работа движется медленно, и раз за разом отодвигает намеченный срок: сначала на 1845-й, затем — 1848-й... Ему явно «не пишется», антракты всё чаще заполняются чтением, светской жизнью, очередными побегами.
Хотя Гоголь не оставляет работы, у многих знакомых складывалось впечатление о его бездействии. Сам Гоголь в письме, написанном З. М. Языкову в середине 1844-го, признавался:
Ты спрашиваешь, пишутся ли М[ертвые] д[уши]? И пишутся и не пишутся. Пишутся слишком медленно и совсем не так, как бы хотел, и препятствия этому часто происходят и от болезни, а еще чаще от меня самого. На каждом шагу и на каждой строчке ощущается такая потребность поумнеть и притом так самый предмет и дело связано с моим собственным внутренним воспитанием, что никак не в силах я писать мимо меня самого.
Я иду вперед — идет и сочинение, я остановился — нейдет и сочи[нение]. Поэтому мне и необходимы бывают часто перемены всех обстоятельств, переезды...
В другом письме, датированном маем 1845 года, среди очередных жалоб на болезни бросается в глаза признание: «Больше невмочь писать..».
Комментаторы обратили внимание на то, что в одном из писем, адресованном в том же году А. О. Смирновой, Гоголь пишет о  М е р т в ы х  Д у ш а х  в прошедшем времени, как о чем-то оставленном. По некоторым сведениям, летом 1845 года он почти полностью прекращает работу над поэмой, разуверившись в возможности воплотить свою «сверхидею» в удовлетворяющем его виде.
В ы б р а н н ы е  м е с т а  были в значительной мере компенсацией Гоголя за поражение второго тома  М е р т в ы х  Д у ш — авторской речью он сказал то, что хотел сделать с помощью художественных средств.
Ю. В. Манн:
Как же протекало написание второго тома после выхода «Выбранных мест...»? Первые три месяца 1847 года, живя в Риме, Гоголь хотя и «плохо и лениво», но продолжает работу. О продвижении труда свидетельствует срок, назначаемый поездке в Иерусалим и возвращению в Россию. «Если Бог мне поможет устроить мои дела, — пишет он 25 января н. ст., — кончить мое сочинение, без которого мне нельзя ехать в Иерусалим, то я направлюсь в начале будущего 1848 года...». Подразумевался именно второй том, который теперь, по новым срокам, должен быть написан через год с небольшим.
Увы, новые сроки оказались оптимистическими. В 1847-м упоминания о работе над поэмой полностью исчезают из писем Гоголя. Он уходит в работу над  А в т о р с к о й  и с п о в е д ь ю — отповедью на критику  В ы б р а н н ы х  м е с т, книгу-переживание и книгу-мольбу.
Тем временем меняется его решение относительно сроков поездки в Иерусалим — верный признак того, что работа над «Мертвыми Душами» вновь расклеилась. Гоголь намеревается вначале совершить паломничество к святым местам, а потом уже приняться за поэму. «Не хочу ничего ни делать, ни начинать, покуда не совершу моего путешествия, и не помолюсь...». Продолжить работу Гоголь намерен теперь в России, куда он направится сразу после паломничества. Вместо обещанного второго тома Гоголь привезет на родину лишь черновики новой редакции.
В письме к Белинскому (10 августа н. ст., Остенде), представляющем собою ответ на его знаменитое зальцбруннское письмо, Гоголь писал: «А вывод из всего этого вывел я для себя тот, что мне не следует выдавать в свет ничего, не только никаких живых образов, но даже и двух строк какого бы то ни было писанья, до тех пор, покуда, приехавши в Россию, не увижу многого своими собственными глазами, и не пощупаю собственными руками».
Н. В. Гоголь — С. П. Шевыреву:
Мне нужно будет очень много посмотреть в России самолично вещей, прежде чем приступить ко второму тому. Теперь уже стыдно будет дать промах.
На замечанье твое, что «Мертвые души» разойдутся вдруг, если явится второй том, и что все его ждут, скажу то, что это совершенная правда; но дело в том, что написать второй [том] совсем не безделица. Если ж иным кажется это дело довольно легким, то, пожалуй, пусть соберутся да и напишут его сами, совокупясь вместе, а я посмотрю, что из этого выйдет.
Однако и в России работа не двигалась. Поездка в Иерусалим не оправдала ожиданий Гоголя — не принесла вдохновения. Гоголь осматривался, страдал от жары, уединялся, но...
Н. В. Гоголь — П. А. Плетневу:
Брался было за перо, но или жар утомляет меня, или я все еще не готов.
Н. В. Гоголь — С. П. Шевыреву:
...ничего не мыслится и не пишется: голова тупа.
Похоже, что после возвращения в Россию Гоголь смог взяться за перо лишь по приезде в Москву в конце 1848-го, но и тогда «работа... шла вяло, туго и мало оживлялась благодатным огнем вдохновения». К лету 1849-го и вовсе наступил спад, вызванный «сильным нервическим расстройством».
В течение последних десяти лет своей жизни Гоголь упорно вынашивал замысел продолжения «Мертвых Душ». Он утратил волшебную способность творить жизнь из ничего; его воображению требовался готовый материал для обработки, потому что у него еще хватало сил на то, чтобы повторять себя; хотя он уже не мог создать совершенно новый мир, как в первой части, он надеялся использовать ту же канву, вышив на ней новый узор — а именно подчинив книгу определенной задаче, которая отсутствовала в первой части, а теперь, казалось, не только стала движущей силой, но и первой части сообщала задним числом необходимый смысл.
Он, по его словам, представит русских людей не через «мелочи», то есть частные черты отдельных уродов, не через самодовольные их пошлости и чудачества, не через кощунство личного авторского видения, а таким способом, чтобы «предстал как бы невольно весь русский человек, со всем разнообразьем богатств и даров, доставшихся на его долю...». Иначе говоря, «мертвые души» станут «живыми душами».
Впрочем, и первый том Гоголь, напуганный реакцией общества на  Р е в и з о р а,  всеми силами пытался выдать не сатирой на Россию, «родной омут», но преддверием к «русскому апофеозу», который — впереди.
Н. В. Гоголь — С. П. Шевыреву:
Разве ты не видишь, что еще и до сих пор все принимают мою книгу за сатиру и личность, тогда как в ней нет и тени сатиры и личности, что можно заметить вполне только после нескольких чтений.
Это — очередная хитрость Гоголя: не хуже других он понимает, что написал, но ему надо убедить общество в наличии сверхзадачи, решение которой невозможно без его проведения новым проводником Гоголем-Вергилием через ад. Чтобы «пропеть гимн красоте небесной», считал русский Данте, необходимо очиститься; первый том — очищение...
Очищение — и прежде всего самого себя. Андрей Белый не случайно считал главным героем  М е р т в ы х  Д у ш  самого Гоголя — и дело тут не только в авторской речи, в том, что автор думал о Чичикове. Давая советы режиссерам-постановщикам, Белый говорил: «Мало показать одного Чичикова, надо было показать и того, кто видел на Руси глазами Чичикова». Здесь мне не нравится это «на Руси», ибо  М е р т в ы е  Д у ш и  шире Руси, данного пространства и времени.
А в «Мертвых Душах» в какие годы происходит действие? Что это в сущности за страна? Есть ли в ней хоть какая-нибудь вера, обрывок исторических воспоминаний, обычай, живет ли в ее глубине какой-нибудь, хотя смутный идеальный запрос? Чьи дети, чьи внуки все эти Маниловы? И неужто же Митяи и Миняи действительно только тем и отличаются от бессловесных, что время от времени напиваются до бесчувствия?
Гоголь действительно Вергилий,  М е р т в ы е  Д у ш и  действительно ад, и отнюдь не только русский, хотя русский по преимуществу.
Не подлежит сомнению, что второй том, новая его редакция, был написан (или восстановлен) Гоголем отнюдь не в состоянии акме. Тем не менее в конце лета 1849-го первые главы второго тома были отшлифованы до такой степени, что Гоголь решился на их чтение — вначале А. О. Смирновой, затем Аксаковым. Им Гоголь читал первую главу 19 августа и повторно, после очередной переработки, в начале января нового, 1850 г. Вторую главу Гоголь прочитал Аксаковым 21 января. Одновременно в письме П. А. Плетневу он признавался, что «все почти главы соображены и даже набросаны, но именно не больше, как набросаны; собственно написанных две-три и только».
Аксаковы как всегда восторженно приняли это долгожданное чтение: «Слава Богу! Талант его стал выше и глубже...», «...до такой степени превосходства дошел он, что все другие перед ним пигмеи».
Однако до конца работы было еще далеко. 20 августа 1850-го Гоголь писал А. П. Толстому:
Мне нужно всю эту зиму поработать хорошо, чтобы приготовить 2 том к печати, приведя его окончательно к концу. Покуда, слава Богу, дело идет еще недурно. Когда я перед отъездом из Москвы прочел некоторым из тех, которым знакомы были, как и вам, две первые главы, оказалось, что последующие сильнее первых и жизнь раскрывается, чем дале, глубже. Стало быть, несмотря на то, что старею и хирею телом, силы умственные, слава Богу, еще свежи.
Н. В. Гоголь — А. О. Смирновой:
Если только милосердный Бог приведет мои силы в состоянье полного вдохновенья, то второй том эту же зиму будет готов.
Летом 1850-го Гоголь, судя по всему, планировал выход второго тома поэмы на конец следующего года, максимум — начало 1852-го...
Шел процесс бесконечной доводки-совершенствования поэмы, однако полностью готовой Гоголь считал лишь первую главу.
Н. В. Гоголь — М. А. Максимовичу:
Беспрестанно поправляю... и всякий раз, когда начну читать, то сквозь написанные строки читаю еще ненаписанные. Только вот с первой главы туман сошел.
Ю. В. Манн:
В то же время Гоголь поручает Шевыреву готовить новое (второе) собрание своих сочинений. Издание должно поспеть «к выходу II-го тома» «Мертвых душ» — и в большом количестве, ибо писатель убежден, что появление тома еще больше оживит интерес к его творчеству в целом. Гоголь уже не склонен отказываться от своих прежних творений и рассматривает второй том «Мертвых душ» как их естественное продолжение. Но продолжение более глубокое и «умное»: «Что второй том М[ертвых] д[уш]» умнее первого — это могу сказать, как человек, имеющий вкус и притом умеющий смотреть на себя, как на чужого человека...».
Хотя летом 1851-го циркулировали слухи, что Гоголь «кончил свои «Мертвые Души» и готов пустить их в цензуру» — так писал Ф. И. Иордан в Италию А. А. Иванову, — по свидетельству Шевырева, Гоголь все еще продолжал отделку: «Он читал, можно сказать, наизусть по написанной канве, содержа окончательную отделку в голове своей».
Для чего творец  М е р т в ы х  Д у ш,  столь неохотно предававший гласности неоконченные творения свои, так часто и по собственной инициативе читал главы второго тома своим друзьям? Ему нужна была их реакция, на них он обкатывал свои сомнения и испытывал свои страхи оказаться ходульным и «идеальным». Он был явно недоволен написанным и ждал подтверждения своему недовольству. Восторги Аксаковых казались ему фальшивыми...
Гоголь всегда был человеком настроения, а в последние месяцы жизни настроения его менялись особенно часто — любая отрицательная реакция или замедление работы вызывали сплин и тоску. Видимо, его психика находилась «на последнем пределе», так что любая мелочь раздувалась им до масштабов вселенской катастрофы.
Последнюю точку поставил отец Матвей. Прочитав по просьбе Гоголя рукопись второго тома, он, по собственному признанию, воспротивился опубликованию некоторых глав. Как признавался он позже, «в этих произведениях был не прежний Гоголь».
М. Константиновский:
В одной или двух тетрадях был описан священник. Это был живой человек, которого всякий узнал бы, и прибавлены такие черты, которых... во мне нет; да и к тому же еще с католическими оттенками, и выходит не вполне православный священник. Я воспротивился опубликованию этих тетрадей, даже просил уничтожить. В другой из тетрадей были наброски... только наброски какого-то губернатора, каких не бывает. Я советовал не публиковать и эту тетрадь, сказавши, что осмеют за нее даже больше, чем за переписку с друзьями...
Гоголь больше всего страшился писать образы, «каких не бывает», и слова отца Матвея вполне могли оказаться приговором рукописи, тем более что и до встречи с ним Гоголь терзался сомнениями относительно завершенности труда. Во всяком случае, 2 сентября 1851-го писал матери, что, желая ускорить дело, перенапрягся и оттого отдалил его «года, может быть, на два».
О глубине отчаяния, которое напало на Гоголя, свидетельствует такой факт. Во время встречи с Ольгой Семеновной [Аксаковой] «Гоголь сказал, что он не будет печатать второго тома, что в нем всё никуда не годится и что надо всё переделать».
Ю. В. Манн:
Настроение Гоголя последних лет его жизни, подчас необъяснимые колебания, резкие переходы, помимо чисто физиологических причин, имели глубокую душевную подкладку. На самом дне сознания они неотвратимо пересекались с главным его жизненным вопросом: получилось или не получилось. Вся длинная череда чтений — устроенный Гоголем самому себе долгий экзамен — казалось, решительно склоняла к утвердительному ответу. Гоголь видел единодушное одобрение, нелицемерное выражение восторга и восхищения. Но он был не такой человек, который позволил бы себе поддаться этой волне и заглушить внутренние вопросы. Всё снова и снова устраивал он себе экзамен, вглядывался в лица слушателей, искал тревожные симптомы... И находил.
Ю. Ф. Самарин — А. О. Смирновой:
Я глубоко убежден, что Гоголь умер оттого, что сознавал про себя, насколько его второй том ниже первого, сознавал и не хотел самому себе признаться, что он начинает подрумянивать действительность.
Кстати, отец Матвей позже отверг предположение Т. И. Филиппова о том, что Гоголь сжег свое творение по причине его греховности, сказав, что «Гоголь сжег, но не все тетради, какие были под руками, и сжег потому, что считал их слабыми». Действительно, сохранившиеся главы, видимо, не случайно «нашлись завалившимися в шкафу за книгами» — за книгами «завалились» почему-то самые отработанные главы второго тома.
Почти все критики — современники Гоголя, в том числе и его друзья, выражавшие восторги при чтении глав второго тома самим автором, после его смерти стали сторонниками «двух истин» — утраты великого творения и... принципиальной неразрешимости поставленной Гоголем художественной задачи.
Свидетельствует Т. И. Филиппов:
Имело ли последнее свидание Гоголя с о. Матвеем влияние на его предсмертное настроение, сказать наверное не могу; но считаю его весьма вероятным, сопоставляя роковой случай с другими ему подобными, в которых такого рода влияние о. Матвея не подлежит сомнению.
Свидетельствует А. Т. Тарасенков:
Во всю масленицу после вечерней дремоты в креслах, оставаясь один, по ночам, при всеобщей тишине, он вставал и проводил долгое время в молитве, со слезами, стоя перед образами. Ночью с пятницы на субботу (8—9 февраля) он, изнеможенный, уснул на диване, без постели, и с ним произошло что-то необыкновенное, загадочное: проснувшись вдруг, послал он за приходским священником, объяснил ему, что он недоволен недавним причащением, и просил тотчас же опять причастить и соборовать его, потому что он видел себя мертвым, слышал какие-то голоса и теперь почитает себя уже умирающим. Священник, видя его на ногах и не заметив в нем ничего опасного, уговорил его оставить это до другого времени. По-видимому, после посещения священника он успокоился, но не прерывал размышлений, глубоко его потрясших.
С. П. Шевырев — М. З. Синельниковой:
Мысль о смерти его не оставляла. Еще, кажется, в первый понедельник он позвал к себе графа Толстого и просил его взять к себе его бумаги, а по смерти отвезти их к митрополиту и просить его совета о том, что напечатать и чего не напечатать. Граф не принял от него бумаг, опасаясь тем утвердить его в ужасной мысли, его одолевавшей.
Участь  М е р т в ы х  Д у ш  была предрешена...
Спустя дня три граф опять пришел к Гоголю и застал его грустным. «А вот, — сказал ему Гоголь, — ведь лукавый меня таки попутал: я сжег «Мертвые души». Он не раз говорил, что ему представлялось какое-то видение. Дня за три до кончины он был уверен в своей скорой смерти.
В четверг сказал: «Надо меня оставить; я знаю, что должен умереть».
С. Т. Аксаков одним из первых после смерти Гоголя заговорил о несовместимости художественности и идеологичности, правды и утопии, «высокой мысли» и «неразрешимой задачи»:
Нельзя исповедовать две религии безнаказанно. Тщетна мысль совместить и примирить их.
Или поучения, проповеди, и тогда — «художник погиб», или искусство и тогда — погиб идеолог. Гоголь поставил перед собой заведомо непосильную задачу: совместить высокое искусство с проповедью, правду жизни с вымыслами о ней.
Развивая мысль отца о непосильности взятой Гоголем ноши, И. С. Аксаков заключал, что Гоголь превратил свою жизнь в мучение, не понимая невыполнимости задуманного: «Но не удовлетворялось правдивое чувство поэта... сжег он 2-й том «Мертвых душ»; опять искал и мучился, снова написал второй том и сжег его снова!..».
Первый редактор полного собрания сочинений Гоголя академик Н. С. Тихонравов, объясняя мотивы сожжения 2-го тома, писал после смерти Гоголя:
Последнее сожжение второго тома «Мертвых душ» вызвано было тем же строгим отношением художника к своему труду, каким и первое; в основе того и другого приговора лежало справедливое недовольство «выдуманными» образами и особенно тою идеальностью, неестественностью образов, которая ненавистна была Гоголю в произведениях Кукольника и Полевого. Предсмертное сожжение многолетнего труда не было у Гоголя следствием болезненного порыва, нервного расстройства; всего менее можно в нем видеть «жертву, принесенную смиренным христианином»: оно было сознательным делом художника, убедившегося в несовершенстве всего, что было выработано многолетним мучительным трудом.
Творец оказался раздавленным колоссальностью возведенного без фундамента здания, непосильностью самой задачи его сооружения. По словам Вяч. Иванова, попытка адекватного нисхождения от идеала к художественным формам реальности Гоголю не удалась...
Гоголь потерпел поражение со вторым томом  М е р т в ы х  Д у ш  по той же причине, по которой одержал победу над своим временем  П е р е п и с к о й  с  д р у з ь я м и: то, что было спасительно для Гоголя-философа, стало губительно для Гоголя-поэта. Канту вменяли в вину его негативное воздействие на немецкую поэзию, Гоголю следует предъявить претензию в попытке сделать художественное произведение из философских идей. Я не хочу сказать, что эта задача невыполнима — Камю, Сартр, Хайдеггер справились с ней блестяще, но они были прежде всего философами, а уж затем поэтами, Гоголь же хотел наростить плоть на голые кости философем, к тому же в состоянии прострации и полного телесного и душевного упадка.
То, что уцелело от второго тома этой поэмы, не может быть понято иначе; весь пестрый узор характеров, происшествий и разговоров, составляющий содержание этого тома, расположен по генеральным линиям этой философии. Устами своих положительных героев Гоголь высказывает здесь ее основные положения. Устами генерал-губернатора он в торжественную минуту призывает всех спасать Россию, ибо гибнет уже наша земля не от нашествия врагов, а от нас самих: пусть всякий восстанет против неправды, пусть вспомнит долг, который на всяком месте предстоит человеку. Устами Муразова он говорит, что не будет земного благоустройства, пока люди не подумают о благоустройстве душевном, ибо «от души зависит тело»... В Костанжогло он воплотил свою мысль о труде и дисциплине, делающих человека «мужем» и устрояющих общество.
Причиной неудачи второго тома был не только крах гоголевской утопии, но и усталость, угасание вдохновения, таяние творческих сил писателя. Второй том он не писал, а вымучивал, постоянно ощущая утрату сил и тяжесть вериг.
Я мучил себя, насиловал писать, страдал тяжким страданием, видя бессилие, и несколько раз уже причинял себе болезнь таким принуждением и ничего не мог сделать, и всё выходило принужденно и дурно. И много, много раз тоска и даже чуть-чуть не отчаяние овладели мною от этой причины... не готов я был тогда для таких произведений, к каким стремилась душа моя... Нельзя изглашать святыни, не освятивши прежде сколько-нибудь свою собственную душу...
Поездка Гоголя в Иерусалим была, помимо всего, попыткой обрести вдохновение посредством очищения, а разочарование поездкой — результатом несбывшейся надежды. Наобещав друзьям дать нечто необыкновенное и прекрасное, Гоголь не мог возвратиться домой «пустым» — «стыдно и лицо показать», — а то, что у него получалось, никак не соответствовало собственным высоким стандартам. Многократные сожжения, участившиеся во второй половине жизни, отнюдь не случайны — это самосуд максимализма, отчаяние и надежда на помилование высших сил одновременно. Сжигая свои неудачи, он еще питал надежду на благосклонность небес. Гоголь хотел видеть в себе птицу Феникс, оживающую из пепла с новыми силами. Но... «силы мои гаснут», «силы исчерпаны».
Быстрое физическое угасание Гоголя — в значительной степени результат творческого спада. Его художественные стандарты росли, его силы исчезали — в этом заключалась его трагедия. Возможно, это было главной причиной последнего сожжения и смерти...
Согласно одной из версий, Гоголь рано умер, потому что «просиял и погас»: его жизнь и творчество были вспышкой, его хватило лишь на вспышку, забравшую львиную долю его сил...
За год до смерти Гоголь признавался, что  М е р т в ы е  Д у ш и  все еще существуют лишь в набросках, что предстоит еще долгая работа, что написаны две-три главы...
Н. В. Гоголь — П. А. Плетневу:
Конец делу еще не скоро, т. е., разумею конец «Мертвых душ». Все почти главы соображены и даже набросаны, но именно не больше, как набросаны; собственно написанных две-три и только. Я не знаю даже, можно ли творить быстро собственно художническое произведение.
Незадолго до смерти писателя Ю. Ф. Самарин в письме, выражающем восторги по поводу чтения Гоголем этих глав, желал ему благополучно совершить дело, «важность которого для нас всех более и более обнаруживается».
Н. В. Гоголь — Н. Я. Прокоповичу:
С нового [1850 г.] напали на меня разного рода недуги. Все болею и болею: климат допекает. Куда убежать от него, еще не знаю; пока не решился ни на что. Болезни приостановили мои занятия с «Мертвыми душами», которые пошли было хорошо. Может быть, — болезнь, а может быть и то, что, как поглядишь, какие глупые настают читатели, какие бестолковые ценители, какое отсутствие вкуса... — просто не подымаются руки.
Когда летом 1851-го Гоголь приехал из Васильевки в Москву продолжить работу над вторым томом, это, по словам очевидцев, были уже «развалины Гоголя». Сам он в одном из писем признавался, что до того изнемог, что едва в силах водить пером. И все же работа, хотя и медленно, продолжалась.
Н. В. Берг:
Анахорет продолжал писать второй том «Мертвых душ», вытягивая из себя клещами фразу за фразой. Шевырев ходил к нему, и они вместе читали и перечитывали написанное. Это делалось с такою таинственностью, что можно было подумать, что... сходятся заговорщики и варят всякие зелья революции.
Впрочем, существует немало свидетельств того, что к моменту последнего сожжения второй том  М е р т в ы х  Д у ш  был закончен. Будто бы Гоголь говорил об этом Л. И. Арнольди, хотя за год до этого признания сам свидетельствовал о существовании только набросков.
В. П. Чижов:
По свидетельству людей, близко знавших Гоголя, им был уже вполне окончен весь второй том, состоявший из одиннадцати глав, т. е., из того же числа, какое входило в состав первого тома, и он решался приступить к изданию его, когда внезапная болезнь изменила его намерения и побудила к сожжению с такою любовью взлелеянного произведения.
Хотя такие свидетельства действительно существовали, в частности, доктор Тарасенков говорил, что второй том был переписан набело, до сих пор исследователи сомневаются в завершении работы, за исключением первых 4—5 глав. Шевырев свидетельствовал о существовании семи глав, но признавался в их читке «по написанной канве», без окончательной отделки. Вот вывод одной из последних работ, написанных на сей счет:
Таким образом, если судить по имеющимся на настоящий день сведениям о втором томе «Мертвых душ», легко увидеть, что кроме сохранившихся четырех глав и отрывка одной из заключительных глав Гоголем было написано еще две, которые он читал современникам. Вероятно, и Шевыреву, и отцу Матвею были известны одни и те же главы, и скорее всего именно эти главы были уничтожены Гоголем в ночь с 11 на 12 февраля. Поэтому вполне может быть, что переписанных набело глав второго тома и было всего три или четыре, — именно этой беловой рукописи не обнаружили в портфеле Гоголя, с которым он не расставался до самой кончины. О дальнейшей судьбе этой рукописи можно строить за неимением фактов самые смелые предположения.
Дар проповедника, всегда живший в Гоголе, стал явным при внесении дополнений в  М е р т в ы е  Д у ш и,  в которых намекалось на ждущий читателей величественный апофеоз. В эпистолярии писателя все более крепчает — уже без каких бы то ни было намеков — глас грозного витии, призывный клич пророка, указующего пути.
Горе кому бы то ни было, не слушающему моего слова. Оставь на время все, все, что ни шевелит иногда в праздные минуты мысли, как бы ни заманчиво и ни приятно оно шевелило их. Покорись и займись год, один только год, своею деревней.
При анализе  М е р т в ы х  Д у ш  почти все критики упустили из виду, что процесс создания поэмы совпал по времени с периодом накала духовных исканий и что Гоголю было свойственно наделять написанное новыми смыслами после завершения труда: он был русским Данте Н о в о й  Ж и з н и.
В соответствии со своим методом закладывать основу произведения после того, как оно было напечатано, Гоголь сумел убедить себя в том, что (еще не написанная) вторая часть [«Мертвых Душ»], по существу, породила первую и что первая роковым образом остается всего лишь ее иллюстрацией, лишенной всякой сути, если тупоголовой публике не предъявят первоисточник.
Между первой и второй частями поэмы в Гоголе окончательно восторжествовал пророк, проповедник, судья мира, которого больше не устраивала чисто художественная задача, как и задача социальная: он более не желал видеть в  М е р т в ы х  Д у ш а х  пламенное обличение рабства — от своего  П р е с т у п л е н и я  и  н а к а з а н и я  он шел к своему  И д и о т у,  задачи сатирически-обличительные или внутренне психологические уступали новым — пророческим, гиперморальным. Так что вовсе не случайно одно из своих писем А. О. Смирновой он подписывает именем своего героя — Тентетникова...
Он прекрасно ощущал ту власть, которую его художественный гений имеет над людьми, и, к отвращению своему, ответственность, проистекающую от такой власти. Но что-то в его душе жаждало еще большей власти (правда, лишенной ответственности), как жена рыбака в сказке Пушкина — еще более пышных хором, Гоголь стал проповедником потому, что ему нужна была кафедра, с которой он мог бы объяснить нравственную подоплеку своего сочинения, и потому, что прямая связь с читателями казалась ему естественным проявлением его магнетической мощи. Религия снабдила его тональностью и методом. Сомнительно, чтобы она одарила его чем-нибудь еще.
Н. В. Гоголь — В. А. Жуковскому:
Временами мне кажется, что II том «М. Д.» мог бы послужить для русских читателей некоторою ступенью к чтенью Гомера.
Из второго тома сохранился фрагмент, раскрывающий идею, а точнее, грандиозное сновидение поэмы.
Счастлив писатель, который мимо характеров скучных, противных, поражающих печальною своею действительностью, приближается к характерам, являющим высокое достоинство человека, который из великого омута ежедневно вращающихся образов избрал одни немногие исключения, который не изменял ни разу возвышенного строя своей лиры, не ниспускался с вершины своей к бедным, ничтожным своим собратьям и, не касаясь земли, весь повергался в свои далеко отторгнутые от нее и возвеличенные образы. Вдвойне завиден прекрасный удел его: он среди их, как в родной семье; а между тем далеко и громко разносится его слава. Он окурил упоительным куревом людские очи; он чудно польстил им, сокрыв печальное в жизни, показав им прекрасного человека. Всё, рукоплеща, несется за ним и мчится вслед за торжественной его колесницей. Великим всемирным поэтом именуют его, парящим высоко над всеми другими гениями мира, как парит орел над другими высоко летающими. При одном имени его уже объемлются трепетом молодые пылкие сердца, ответные слезы ему блещут во всех очах... Нет равного ему в силе — он бог! Но не таков удел и другая судьба писателя, дерзнувшего вызвать наружу всё, что ежеминутно перед очами и чего не зрят равнодушные очи, — всю страшную, потрясающую тину мелочей, опутавших нашу жизнь, всю глубину холодных, раздробленных, повседневных характеров, которыми кишит наша земная, подчас горькая и скучная дорога, и крепкою силою неумолимого резца, дерзнувшего выставить их выпукло и ярко на всенародные очи! Ему не собрать народных рукоплесканий, ему не зреть признательных слез и единодушного восторга взволнованных им душ; к нему не полетит навстречу шестнадцатилетняя девушка с закружившеюся головою и геройским увлеченьем; ему не позабыться в сладком обаянье им же исторгнутых звуков; ему не избежать, наконец, от современного суда, лицемерно бесчувственного современного суда, который назовет ничтожными и низкими им лелеянные созданья, отведет ему презренный угол в ряду писателей, оскорбляющих человечество, придаст ему качества им же изображенных героев, отнимет от него и сердце, и душу, и божественное пламя таланта. Ибо не признает современный суд, что равно чудны стекла, озирающие солнцы и передающие движенья незамеченных насекомых; ибо не признает современный суд, что много нужно глубины душевной, дабы озарить картину, взятую из презренной жизни, и возвести ее в перл созданья; ибо не признает современный суд, что высокий восторженный смех достоин стать рядом с высоким лирическим движеньем и что целая пропасть между ним и кривляньем балаганного скомороха! Не признает сего современный суд и всё обратит в упрек и поношенье непризнанному писателю; без разделенья, без ответа, без участья, как бессемейный путник, останется он один посреди дороги. Сурово его поприще, и горько почувствует он свое одиночество.
И долго еще определено мне чудной властью идти об руку с моими странными героями, озирать всю громадно несущуюся жизнь, озирать ее сквозь видный миру смех и незримые, неведомые ему слезы! И далеко еще то время, когда иным ключом грозная вьюга вдохновенья подымется из облеченной в святой ужас и в блистанье главы и почуют в смущенном трепете величавый гром других речей...
Комментирует В. В. Набоков:
Сразу же после этого безудержного выплеска красноречия, которое, как вспышка света, приоткрывает замысел второго тома «Мертвых душ», следует дьявольски гротесковая сцена, где жирный, полуголый Чичиков отплясывает жигу в спальне, — не слишком убедительное доказательство того, что «высокий восторженный смех» ужился в книге с «высоким лирическим движеньем». В сущности, Гоголь обманывался, думая, что он умеет смеяться восторженным смехом. Да и лирические излияния не больно прочно входят в плотную канву его книги; они скорее естественные перебивки, без которых эта канва не была бы такой, какова она есть. Гоголь тешится тем, что дает сбить себя с ног урагану, налетевшему из каких-то других краев его вселенной с альпийско-итальянских просторов, так же как в «Ревизоре» раскатистый крик невидимого ямщика: «Эй вы, залетные!» — доносил дыхание летней ночи, ощущение дали, романтики, invitation an voyage *.
Объясняя шефу жандармов графу Орлову замысел второго тома (еще одна маленькая хитрость Гоголя, испрашивающего разрешение для выезда и вспомоществование на дорогу), он писал:
А, между тем, предмет труда моего немаловажен. В остальных частях «Мертвых душ», над которыми теперь сижу, выступает русский человек уже не мелочными чертами своего характера, не пошлостями и странностями, но всей глубиной своей природы и богатым разнообразием внутренних сил, в нем заключенных.
Не знаю, как обстояло дело с «глубиной природы», но замах Гоголя на «широту жизни» действительно был дантовский, шекспировский. Его сверхзадачей было — ВСЁ, все стороны современности, что-то вроде энциклопедии Дидро и — с той же целью.
По мере того как развертываем мы листы этого сочинения (и существующие и несуществующие, оставшиеся лишь в памяти тех, кто слышал их), перед нами предстает действительно необозримая картина современной России, которую на этот раз Гоголь и в самом деле обнимал со всех сторон. Как предвестники всей последующей русской литературы встают с этих страниц и грядущие Обломов (Тентетников) и Штольц (Костанжогло), и старец Зосима (схимник), и Улинька, давшая начало женщинам Тургенева и Толстого, и кающийся грешник (который станет центральной фигурой романов Достоевского), и прекрасный идеальный и беззащитный русский Дон Кихот, чье единственное оружие слово, тот же Тентетников (которому Гоголь отдал много своего), и князь.
И некое фантастическое порождение российской «бестолковщины» и путаницы — страшный подпольный маг-юрисконсульт, которого сам Чичиков считает в делах плутовства Наполеоном, гением, колдуном. Это одно из самых прозренческих созданий Гоголя — венец его беспощадного видения русских язв и российского неустройства, идеал безобразия...
Один из современников Гоголя, слушавший главы второго тома «Мертвых Душ» в исполнении автора, писал, что Гоголь в нем должен дать отгадку 1847 годам христианства. Так иногда воспринимал свой труд и Гоголь...
Хотя в замысел Гоголя входило не только превратить низкое в великое, не только художественно обработать головную Великую Идею, хотя среди его планов был и замысел вполне европейский — показать, что гораздо умнее приобретать не мертвые души и мифические земли, но честным трудом наживать миллионы, делая богатой свою страну, все же идея торжествовала над жизнью, в результате чего даже Плюшкин должен был заговорить о погибшей жизни и утраченной совести и еще — о смертной жизни и вечной душе. Я не отрицаю возможность перерождения человека, Савла — в Павла, но я не принимаю за чистую монету «перековку» пруфроков в зигфридов и нелюдей в сверхчеловеков. Слишком еще на слуху, что происходит из завсегдатаев мюнхенских пивных, вознамерившихся стать Заратустрами, или из пьяни-рвани, из которой «калят сталь».
Если первый том  М е р т в ы х  Д у ш — русская правда, то второй — русская идея в ее художественном выражении, а плохую правду я всегда предпочитаю хорошей идее. В этом смысле сожжение второго тома — не трагедия Гоголя, а его победа над собой!
Как Гоголь планировал завершить  М е р т в ы е  Д у ш и? Этого никто не знает, хотя существуют глухие свидетельства знакомых и друзей, с которыми он якобы делился отдельными планами. Наиболее подробные свидетельства на сей счет оставил А. М. Бухарев, магистр Московской духовной академии и архимандрит, с которым Гоголь встречался в Троице-Сергиевой лавре. По свидетельству Бухарева, Чичикова в конце концов настигло наказание, но обрушившаяся на него кара послужила началом раскаяния. Ставший на новый путь Чичиков окажет благотворное влияние и на других героев...
«...И подвигнется он взять на себя вину гибнущего Плюшкина, и сумеет исторгнуть из его души живые звуки»; скажет «сраженной скорбью Коробочке доброе и живительное слово»; укажет Ноздреву «достойное поприще его удали» и «Маниловой укажет средства окрепнуть в духе самой и мужа укрепить», — «и всё городское общество подвигнет к лучшему», — и в этом скажется «многосторонняя и энергическая натура» Чичикова... «Плюшкин должен был превратиться в бессребреника, раздающего имущество нищим».
В. В. Набоков:
В считанных главах второй части, которые сохранились, магический кристалл Гоголя помутнел, Чичиков хоть и остался (в большей мере, чем можно было ожидать) центральной фигурой, но как-то выпал из фокуса. В этих главах есть ряд великолепных кусков, но они лишь отзвук первой книги. А когда появляются положительные персонажи — бережливый помещик, праведный купец, богоподобный князь, — то создается впечатление, будто совершенно посторонние люди столпились, чтобы занять продуваемый сквозняками дом, где в унылом беспорядке теснятся привычные вещи.
«Положительные лица» фальшивы, потому что неорганичны для мира Гоголя, и всякая связь между ними и Чичиковым режет ухо и раздражает. Если Гоголь в самом деле написал часть об искуплении, где «положительный священник» (с католическим налетом) спасает душу Чичикова в глубине Сибири (существуют обрывочные сведения, что Гоголь изучал сибирскую флору по Палласу, дабы изобразить нужный фон), и если Чичикову было суждено окончить свои дни в качестве изможденного монаха в дальнем монастыре, то неудивительно, что последнее озарение, последняя вспышка художественной правды заставила писателя уничтожить конец «Мертвых душ». Отец Матвей мог порадоваться, что незадолго до смерти Гоголь отрекся от литературы; но короткая вспышка огня, которую можно было бы счесть доказательством и символом этого отречения, на деле выражала совсем обратное: когда, пригнувшись к огню, он рыдал возле той печи (где? — вопрошает мой издатель; в Москве), где были уничтожены плоды многолетнего труда, ему уже было ясно, что оконченная книга предавала его гений; и Чичиков, вместо того, чтобы набожно угасать в деревянной часовне среди суровых елей на берегу легендарного озера, был возвращен своей природной стихии — синим огонькам домашнего пекла.
Однако положение Гоголя было не таким уж простым, во-первых, потому, что задуманная книга должна была стать чем-то вроде религиозного откровения, а во-вторых, потому, что воображаемый читатель должен был не только восхищаться различными подробностями этого откровения, но и получить моральную поддержку, облагородиться и даже возродиться под воздействием книги. Наибольшая трудность состояла в том, чтобы совместить материал первой части, который, с точки зрения обывателя, содержал одни «необычности» (которыми Гоголю, однако, п р и х о д и л о с ь пользоваться, потому что он уже не умел создать новую художественную ткань), с чем-то вроде возвышенной проповеди, умопомрачительные образцы которой он дал в «Выбранных местах». И хотя его первоначальным намерением было вывести своих персонажей не «прекрасными характерами», а «крупными» в том смысле, что они должны были выражать все богатство русских страстей, настроений и идеалов, он постепенно выяснил, что эти «крупные» натуры, выходящие из-под его пера, загрязняются непреодолимыми «необычностями», которыми их одаривает природная среда и внутреннее сродство с кошмарными помещиками его первого творения. Следовательно, единственный выход — это создать другую, чуждую им группу персонажей, которые будут явно и недвусмысленно «хорошими», ибо любая попытка к обогащению их характеров неизбежно превратит их в те же причудливые образы, которыми стали не вполне добродетельные герои благодаря своим злосчастным прародителям.
Когда в 1847 году фанатичный русский священник отец Матвей, обладавший красноречием Иоанна Златоуста при самом темном средневековом изуверстве, просил Гоголя бросить занятия литературой и заняться богоугодным делом, таким, например, как подготовка своей души к переходу в мир иной по программе, составленной тем же отцом Матвеем и ему подобными, Гоголь изо всех сил старался разъяснить своим корреспондентам, какими положительными были бы положительные персонажи «Мертвых душ», если бы только церковь разрешила ему поддаться той потребности писать, которую внушил ему Бог по секрету от отца Матвея.
На самом деле Гоголь намеревался завещать рукописи митрополиту Филарету: «пусть он наложит на них свою руку; что ему покажется не нужным, пусть зачеркивает немилосердно». Пусть сама церковь определит пользу, отделит грешное от святого, бесовское от божеского, мир, который «весь во зле лежит», от мира, который Бог так возлюбил, что Сына Своего Единородного принес за него в жертву...
Знал ли Гоголь, что никому из смертных не дано ни силы, ни права на такое «отделение», никто не наделен на земле судейством над духом человеческим, никто не волен определять высшую волю?..
Когда Гоголь, не умея отделить святое от грешного в своем искусстве, в своей плоти, от  в с е г о  отрекся, проклял  в с ё, сжег  в с ё, — тогда вдруг почувствовал, что исполнил волю не Божью, совершил преступление, кощунство, которому нет имени, — похулил в святой плоти Дух Святой: «Вот, что я сделал! хотел было сжечь некоторые вещи, а сжег все. Как Лукавый силен! — вот он к чему меня подвинул!».
Кто же, собственно, довел его до этого — Лукавый или о. Матвей?
В ту минуту, когда Гоголь сидел у печки и смотрел, как буквы тлеющих рукописей рдеют, точно кровью наливаются («смотри, окаянный грешник, святые буквы в книге налились кровью»), в этом страшном кровавом отблеске не предстал ли ему образ о. Матвея, не захотелось ли Гоголю закричать ему, как в «Страшной мести» колдун кричит святому схимнику: «Отец, ты смеешься надо мною!».
Рукописи горят, но жертвы необходимы для спасения...
Что было бы с нашей литературой, если бы он один за всех нас не подъял когда-то этого бремени и этой муки и не окунул в бездонную телесность нашего столь еще робкого, то рассудительного, то жеманного, пусть даже осиянно-воздушного пушкинского слова.
Принеся себя в жертву, Гоголь спас литературу.
Хотя Лев Толстой и пытался повторить трагедию, но вышел фарс. Леонид Андреев и Андрей Белый, Алексей Ремизов и Федор Сологуб, Михаил Булгаков и Андрей Платонов доказали, что сгоревшие рукописи оставляют не один только пепел...
Почти все русские критики сохранившихся фрагментов второго тома, отмечая отдельные удачи Гоголя, концентрируются на «идеализации», «ложной тенденции», «нехорошей струе», «неудачах», «априорной цели» и т. д., и т. п.
И. С. Тургенев:
...что такое фантастический наставник Тентетникова Александр Петрович, что за лицо — и какое его значение? Не нравится мне также Улинька: ложью (виноват!), ложью несет от нее — тою особенно неприятною ложью, которая с какой-то небрежной естественностью становится перед Вами в виде самой настоящей истины.
...5-я глава с невыносимым Муразовым — меня более нежели озадачила — она меня огорчила. Если все остальное было так написано — уж не вследствие ли возмутившегося художнического чувства сжег Гоголь свой роман?
Н. А. Некрасов, подчеркивая желание Гоголя писать то, что он считал полезным для своего отечества, считал, что поэт «погиб в этой борьбе, и талант свой во многом изнасиловал». Во втором томе, считал Некрасов, есть нечто деланное, натужное, насильственное, вышедшее не из органического творчества, но из априорной цели. А. Ф. Писемский также обнаружил в поэме две стороны: одна свидетельствовала о «силе и художественной зрелости», другая — «о напряженности труда». Большая часть героев второго тома — фальшивы и надуманны: «не живые личности», а «мертвые олицетворения разных поучительных идей» (Н. Д. Мизко). Прочитав опубликованные фрагменты второго тома, В. П. Боткин писал А. В. Дружинину, что Гоголь «начинает впадать в дидактику — явный признак, что его талант ослаб». Обращает на себя внимание парадоксальный и до сих пор необъясненный факт: даже те литераторы, которые после гоголевских чтений признавали второй том «колоколом Ивана Великого», выше всего, что есть в современной литературе, через два-три года резко сменили свое мнение.
Ю. В. Манн:
«Мертвые души» несли в себе обещание великой тайны и ее открытия, и пламя, истребившее последние листы рукописи, унесло и откровение тайны. Теперь тайной сделалась сама катастрофа и ее мотивы; напряженно-экзистенциальный эпитет — «таинственный» — был перенесен с ожидаемого произведения на совершившийся акт его уничтожения или, если говорить шире, на факт его ненаписания. Именно в этом свете открывается смысл горьких слов И. С. Тургенева: «...Скажу Вам без преувеличения, с тех пор, как я себя помню, ничего не произвело на меня такого впечатления, как смерть Гоголя... Эта страшная смерть — историческое событие — понятна не сразу; это тайна, тяжелая, грозная тайна — надо стараться ее разгадать... но ничего отрадного не найдет в ней тот, кто ее разгадает... все мы в этом согласны».
А. С. Хомяков:
Я мог бы написать об этом психологическую студию; да кто поймет, или кто захочет понять?.. Эти сожженные произведения, эта борьба между пустым обществом, думающим только об эффектах, и серьезным направлением, которому Гоголь посвящал себя... Мягка душа художника... строгость свою обратила на себя и убила тело. Бедный Гоголь!


Рецензии