долгая дорога домой

Лев Зиннер
                ЧАСТЬ ПЕРВАЯ




1
 
      Конец мая 1941 года выдался тёплым. К радости маленького Макса сестра с братом не учились. Начались летние каникулы, и они целыми днями бывали с ним дома или уходили на Галку.  После бурного весеннего паводка там ещё оставались обширные лужи, а на отлогих её берегах копошились люди, устраивая грядки или поливая взошедшие зелёные побеги. Ребята могли подолгу изучать головастиков в пересыхавших лужах, наблюдать за работой бабушки, матери или принимать непосредственное участие в обустройстве огородов. Иногда их брал с собой на сено пункт отец, и они подолгу наблюдали, как рабочий люд в замасленных одеждах ремонтировал рабочий инвентарь: сенокосилки, конные грабли, стогомёты и колёсные  тракторы.
      Неизменным их спутником в этих походах бывал беспечный кобель Абель. Он то забегал вперёд, задирал ноги, орошая попадавшиеся на пути укромные участки заборов, телеграфные столбы, стволы деревьев, то крутился под ногами, щерил зубы, подпрыгивал, норовя лизнуть в лицо.
      Двадцать второго июня сорок первого года неожиданно, как гром среди ясного неба, грянула, заставшая всех врасплох, весть: «Война!!!» Никто ещё не улавливал по-настоящему страшного смысла этого слова и не предвидел не менее страшных послед-ствий, которые оно сулила российским немцам.
      Но ещё были для многих памятными тяжелые, полные неуверенности годы граждан-ской войны, и улица, на которой они жили, как-то сразу притихла. Скатились с лиц взрослых улыбки, затихли обычно оживлённые дворы, но эти перемены не коснулись пока  детворы. Ребята постарше затевали привычные игры в войну, но и здесь уже не было привычного деления на белых и красных, и здесь уже легла черта между русскими и немцами, и, ни кому не хотелось быть в играх немцем.
      Вечером в дом Гербертов пришли Александр, двоюродный брат хозяина, Иван Хри-стофорович Бернгард, друг детства. Они долго сидели в летней кухне, о чём-то беседова-ли, и по тому, как жена хозяина, Мария, со свекровью пресекали  шумную ребячью возню, можно было догадаться, что разговор шел о чем-то важном.
      Следующим утром Герберт с братом Андреем ушли в военкомат, чтобы записаться добровольцами на фронт, но под вечер вернулись. Им, как, впрочем, и многим другим немцам палласовчанам, было сказано: «Возвращайтесь домой, и ждите дальнейших рас-поряжений». Дальнейших распоряжений не последовательно. Отстоявшие советскую власть в годы гражданской войны и послевоенной разрухи, российские немцы оказались недостойными защищать свою Родину от общего врага — фашизма.
      Росла и напряженность между русскими и немцами в самой Палласовке. Уже обыч-ными становились не слышанные раньше: «немцы-фрицы», «немчура проклятая», а то и «фашисты». Поползли и нелепые слухи о неких диверсионных группах, высаженных, якобы, в степях Заволжья и поддерживаемых немецким населением. Было и известно, что ни одного из этих диверсантов никто и в глаза не видывал. И всё же Палласовка жила напряжённой трудовой жизнью. Прошедшие ко времени дожди, и дружные всходы обещали неплохой урожай. Благоприятствовало этому и умеренно жаркое лето, а приходившие с фронтов вести о неудачах Красной армии казались невероятными и временными. Воспитанным на пропаганде о несокрушимости «победоносной» Красной армии, им не верилось в её долгое отступление, и все напряженно вслушивались в полный мужественности голос Левитана, ожидая чуда, когда, сжатая до отказа, пружина фронтов неожиданно начнёт выпрямляться и сметёт с родной земли оккупантов.
      Вечерами в летней кухне собирались друзья Герберта — участники гражданской войны, многие их которых служили с Будённым; обсуждали положение на фронтах и строили прогнозы о скором переломе. Никто ещё не верил, что война затянется, и никто не предвидел, какими страшными бедами она обернётся для них самих.
      Во второй половине августа в Палласовку неожиданно пригнали солдаты. Они выгрузились на товарной станции и стройными рядами проследовали к средней русской школе возле базарной площади, невдалеке от Канткома и Кантисполкома. Диковинные формы с красными околышами, загорелые лица солдат и стройная, дружная песня:
 
                Так пусть же Красная
                Сжимает властно
                Свой штык мозолистой рукой,
                И все должны мы неудержимо
                Идти в последний смертный бой
 
привлекали к себе внимание прохожих и ребятни, следовавшей за ними по пыльным обочинам с закатанными до колен штанами и, сверкая голыми пятками.
       Солдат разместили в классах, но школа оказалась тесноватой, и часть солдат устроили в палатках на школьном дворе. Здесь же поместили полевую кухню.
      С момента прибытия военных стало известно, что начало занятий в школе переносится на неопределённое время, и это известие посеяло новые, неопределённые слухи. Не унывала только ребятня. Их это известие только обрадовало неожиданной перспективой продлить каникулы. Средний Герберт, Володя, закончивший той весной шесть классов немецкой национальной школы, вместе со школьными приятелями целыми днями попадал возле школы, наблюдая сквозь штакетный забор за строевыми занятиями солдат. Особый восторг ребят вызывали упражнения на турнике, коне и смена караула. Обнажённые по пояс, солдаты играли мускулами и на зависть наблюдавшей ребятне крутили солнце и склёпки. Из-за малолетства Макса к школе не пускали, и лишь изредка, поддавшись на его канючание, брат брал его с собой, беря обещание быть послушным. Но он был вертляв, суетлив и вскоре забывал о данном обещании, чем доставлял брату много хлопот. В конце концов, брат брал его за руки и к великому его огорчению тащил домой к бабушке Юлии.
      Старшие появление солдат тотчас же связали с участившимися слухами о готовящихся диверсиях на железной дороге, охотой за диверсантами и пособниками из числа местных немцев, готовившихся, якобы, указывать вражеской авиации цели для бомбежек. Слухам этим мало кто верил, но прибытие солдат наводило на мрачные мысли. «Не к добру это», говорили в Ной Галке. Тем не менее, в большинстве своём хлеборобы, поволжские немцы, невзирая на эти слухи и откровенные провокации местных властей и ненемецкого населения, с полной отдачей сил трудилось на колхозных полях, в колхозных и домашних хозяйствах в повседневных заботах о хлебе насущном для своих семей. Радовались обильному урожаю, успешной уборке хлебов, предстоящей возможности заполнить домашние и кохозные закрома отборным зерном и отрапортовать «родным Партии и Правительству и лично товарищу Сталину» о новых успехах, и поблагодарить за «неусыпное» внимание, которое очень скоро обрушится на каждого и всех российских немцев страшным словом и действием «Депортация!»
      Двадцать девятого августа раньше обычного пришел с работы Герберт Яков. Он был хмур и явно чем-то сильно расстроен. На вопрос жены: «Что случилось?» ответил раздум-чиво:
      — Похоже, надо собираться в дальнюю дорогу.
      — Куда это ещё? — всплеснула руками Мария.
      — Куда, куда?! В Сибирь — вшей кормить! Одни тут сидите и ничего не знаете. Вон уже вся станция об этом твердит. Указ какой-то о выселении немцев в Сибирь вышел. Дождались от «родной народной» власти милости: чего царь не успел сделать, то теперь она довершит. Да что теперь толковать – думать надо, как дальше быть.         
      Уже в сумерках пришли брат Андрей с Иваном Христофоровичем и сообщили, что здания вокзала, депо, милиции, Канткома и Кантисполкома оцеплены военными, а на улицах Ной Галки появились патрули.
      Тридцатого августа грянул гром, подтвердивший худшие подозрения поволжских немцев. В Правде появился Указ Президиума Верховного Совета СССР о поголовном выселении немцев Поволжья в Сибирь, Казахстан и другие места Западной и Восточной Сибири. В памяти, прошедших все круги Ада и чудом выживших, российских немцев этот Указ запомнился, как насквозь клеветнический, лживый. Кроме надуманных и ничем не подтверждённых клеветнических измышлений о якобы многочисленных предательствах российских немцев на фронтах и в тылу, – как выяснится  впоследствии, ничего этого не было, – содержались и лживые обещания, что в новых местах поселения они будут наделены землёй, и что им будет оказана государственная помощь по обустройству.
      О клеветнических и лживых измышлениях И. Сталина и его приспешников в отношении российских немцев свидетельствуют достоверные факты: не было ни предательств со стороны российских немцев, ни диверсионных актов, ни обещанной им государственной помощи в новых местах поселения. Их попросту оболгали, ограбили и бросили на погибель. И не только их одних. Под Молот Сталинских изуверских репрессий попали и десятки других малых народностей: крымские татары, чеченцы, карачаево-черкесы, калмыки, литовцы, латыши и многие другие. О них я знаю не понаслышке. В пору моего не сахарного детства и вовсе не беззаботной юности, скитаясь по нищим деревенькам сирот-ской алтайской глубинки, я не редко встречался с ними. Им нечем было поделиться со мной. И всё же, иногда они давали мне микроскопический кусочек зачерствевшего хлеба или мёрзлую картофелину, как и я, впрочем, давал им иногда от щедрот своих. Они были такими же, как мы – безвинными, и как мы терпели невзгоды и издевательства. Боролись за выживание и гибли. И их безымянными могилами усеяны мирные погосты Сибири и Севера великой страны. И  к ним никак не в меньшей мере относится горькое: «За что?!»
      Утром руководство местных предприятий и колхозов собрали в здании Кантисполкома, ознакомили с Указом от 28 августа о выселении немцев Поволжья за Урал в Сибирь, Казахстан и Среднюю Азию. Указ зачитал начальник райотдела милиции, и по вздрагивающим пальцам рук и тусклому голосу можно было догадаться о неловкости, которую он испытывал перед собравшимися в зале людьми, многих из которых он знал по прежним встречам на различных совещаниях и активах. Среди собравшихся немцев раздались возмущённые выкрики: «В чём нас обвиняют... Мы требуем объяснений!» Оправившись от охватившей его растерянностью, начальник милиции сказал построжавшим голосом:
      — Вы тут все возбуждены, и я могу вас понять, но это приказ из Москвы. Приказ для всех нас. Вы это понимаете?!
      — Что от нас требуется? — спросил Герберт. Приученный в течение многих лет  служабы в армии, милиции и на партийнохозяйственной работе, а также мытарствами последних лет к беспрекословному исполнению распоряжений органов власти, он уже осознал неизбежность предстоящего выселения и бесполезность любых возражений. Большевистская власть железной рукой и без оглядки всегда проводила в жизнь свои решения, и это он тоже твёрдо усвоил. Поэтому, оставалось только подчиниться и предусмотреть всё возможное, чтобы как-то подготовиться к предстоящему исходу в неизвестное. 
      — Нас гонят отсюда как скотину! – возбуждённо выкрикнул кто-то из сидевших в зале людей.
      Наступила напряженная тишина. Люди недоумённо смотрели на расположившихся за столом президиума военных, их лица были хмурыми и замкнутыми.               
      — Это неправда, — сказал запоздавший зав. Райпо, Андрей Байхель. — Они что там, в Москве свихнулись? Куда нам деваться с нашим имуществом, скотом, малыми детьми, немощными стариками, с домами, которые мы возводили в течение почти двухсот лет? А земли, возделанные нашими руками — наши земли, переданные нам ещё Катериной Ве-ликой?
      — Екатериной? — ехидно произнёс, сидевший рядом с докладчиком, НКВДешник. — Кто ещё кроме вас о ней помнит? 
      — Сибирь большая, – раздалось из зала. – Нельзя ли поконкретнее.
      — Об этом нам не известно, об это известно только вышестоящим органам. – Начальник милиции повернулся к сидевшему рядом с ним НКВДешнику, ожидая, что от него последуют разъяснения, но тот промолчал, лицо его оставалось хмурым и отрешённым, а руки лихорадочно перебирали лежавшие на столе бумажки.
      — Мы не знаем никакой Сибири! Мы все, как и наши отцы, и деды, родились здесь, и мы хотим оставаться здесь! – снова выкрикнул всё тот же голос из задних рядов. — Это же глупость разлучать нас с обжитыми местами, с Родиной и гнать в Сибирь, о которой мы ничего не знаем и где нам придётся всё начинать заново.
      НКВДешник живо повернулся на голос. Его скучное, безучастное лицо оживились, косо поставленные глаза заметались по залу в надежде выявить крикуна.
      — Что вы хотите от нас, товарищи? Мы только довели до вас Указ Верховного Совета. Больше ничего, — сказал успокаивающе начальник милиции. — Все остальные распоряжения и разъяснения вам будут даны товарищем... Он повернулся к НКВДешнику, но тот снова промолчал.
      — Вы не можете этого сделать — это беззаконие! Мы здесь родились, мы воевализдесь за установление Советской власти в Поволжье, а теперь нас гонят отсюда как бессловесную скотину. Мы никуда не тронемся отсюда. Звоните в Энгельс, в правительство Немреспублики, и только по его указанию мы будем ре-шать: оставаться нам или ехать, куда оно нам укажет, — спокойно вымолвил Герберт.
    — Ах, ваше правительство! — не сдержался НКВДешник. — Плевать мне на ваше правительство! Оно уже на колёсах и катит в Сибирь, чтобы встретить вас с оркестром. Возомнили тут о себе, немецкие свиньи! Перестрелять вас всех надо, а не тащить в Сибирь – меньше хлопот и дешевле.
      Среди собравшихся немцев раздались возмущённые голоса:         
      — В чём нас обвиняют!.. Мы требуем разъяснений.               
      И тогда  НКВДешник  вскочил  из-за стола,  с грохотом обрушил на него сжатые в кулаки руки и высоким, срывающимся на поросячий визг, голосом прокричал:
      — Молчать!.. Советскому правительству доподлинно известно о вашей неблагонадёж-ности. Вы только и ждёте, когда прийдут оккупанты, чтобы перейти на их сторону. На фронте ваши немцы в массовом порядке переходят на сторону врага, а в тылу готовят диверсии и укрывают диверсантов. Вверенной мне властью приказываю всем разойтись по своим местам, разъяснить людям смысл Указа и предупредить, что на сборы отводится ровно двадцать четыре часа. Брать с собой в дорогу только самое необходимое из одежды и утвари. Продуктами запастись на неделю, полторы. Это приказ и неисполнение его
будет караться по законам военного времени.
      Растерянные люди поднимались с мест, молча выходили из Кантисполкома, оцеплённые солдатами, расходились, а над их головами и над площадью могуче и возвышенно гремела песня:
 
                Широка страна моя родная,
                Много в ней полей, лесов и рек.
                Я другой такой страны не знаю,
                Где так вольно дышит человек
 
      Вот уж действительно!
      Повсюду встречались патрули, они стояли на перекрёстках дорог, ходили вдоль улиц, заходили во дворы, где проживали немцы, предупреждали, что на сборы отводится 24 часа и к этому времени будет подан транспорт для доставки к поездам на товарную стан-цию, а не успевших собраться – отправят силою.
      Всё ещё не веривший в случившееся, отец попытался связаться с друзьями из правительства Немреспублики в Энгельсе, но все его попытки оказались безуспешными. Как потом, много лет спустя, выяснилось, все партийные и правительственные функционеры с семьями и домашним скарбом были уже в пути, возглавив, тем самым, свой народ в из-гнании и разделив с ним его страшную участь.
      Весть о предстоящей депортации и необходимости собираться в дорогу разнеслась по Палласовке со скоростью степного пожара. Поднялась невероятная суматоха: люди бегали от двора ко двору; советовались, что взять в дорогу, что делать со скарбом, с домашней птицей, в изобилии водившейся в каждом дворе; с коровами и домашними животными, и только к вечеру суматоха несколько улеглась, уступив место привычной деловитости. В течение следующих суток люди только тем и занимались, что резали птицу, свиней и подсвинков; варили, жарили, парили мясо; пекли булки, пышки и хлеба; укладывали всё это в узлы, кастрюли и вёдра. Одежду и домашний скарб укладывали в мешки и дедовские сундуки, надеясь взять всё это с собой в неизвестность.
      Над домами стояли непривычные в это время года столбы дыма, они медленно поднимались над трубами, растекались по подворьям и улицам, поднимались и растворялись высоко в небе.
      Герберт вернулся домой к обеду и был сильно расстроен.  Перед этим он наведался на работу, чтобы отдать последние, казавшиеся ему нужными, распоряжения работавшим там немцам, но никого не застал — они уже собирались в дорогу — и только несколько человек из русских сидели на крыльце конторы и живо что-то обсуждали. В ответ на при-ветствие Герберта они под-нялсь и, смущённо переминаясь с ноги на ногу, не стройно, вразнобой ответили на его приветствие.
      — Такие дела, — сказал он и вошел в контору. В приёмной, где всегда в это время бывало людно, стояла давящая тишина. Не задерживаясь, он прошел в кабинет, собрал со стола и из сейфа, казавшиеся нужными в будущей жизни, бумаги — наивный человек, он всё ещё на что-то надеялся — и вышел из конторы.
        Русские всё так же стояли у крыльца, видимо, ожидали его.
Они молчали. Герберт спустился к ним и, постояв минуту-другую, сказал:
       — Прощайте, ребята, и, наверное, навсегда.               
       — Что вы, Яков Васильевич, наверняка там наверху разберутся  во  всём,  и вы  вернётесь  обратно,  а  мы  досмотри здесь, чтобы всё осталось в целости и сохранности.
       — Обязательно досмотрим! — поддержали своего бригадира, обступившие его, рабочие.
      — Да чего уж там, – ответил Герберт и обратился к бригадиру. — Ты, вот что, Николай Иванович, перебирайсяка с семьёй в мой дом, не  всегда  же тебе по чужим углам с малыми детишками мыкаться, а там  им будет просторно, и я буду знать, — отдаю всё в добрые руки.
      Дома его ждали с нетерпением. Опершись о калитку, мать высмотрела его ещё издали. На скамейке перед домом сидели брат Андрей, двоюродный брат Александр и Андрей Бернгард. Они смолили махорочные самокрутки.
      — Носит тебя! – возмутилась мать. — Сколь уж ждём, а тебя всё нет и нет. Что со скотиной-то, с птицей делать будем? Может продать?
      — Скажете тоже, – Яков с досады махнул рукой. — Кто их купит. Режьте, жарьте, солите от порчи, сколько хватит посуды.  А вы чего тут расселись? — обратился он к курильщикам. — Разбирайте вон птицу. Всё равно всё пойдёт прахом. Задарма растащат...
      — Своё девать некуда, — отмахнулся Александр. — Ты, вот что, Яша, — Александр кивнул на Андрея Бернгарда. — Беда у него. Отца не ходячего из больницы выкинули. Забирайте, говорят, велено выписать. Кем велено, не понятно. Вот Андрей и мучается. Никуда, говорит, не поеду.
      Герберт посмотрел на Андрея Бернгарда. Лицо того было хмурым, густые кустистые брови почти закрыли глаза, тоскливо смотревшие сквозь узкие щелки.
      — Надо ехать со всеми вместе, Андрей, — участливо, как ребёнку, сказал Герберт. — Так-то будет легче. А сопротивляться не имеет смысла, машина запущена и перемелет и виноватых и правых. Идёт война с фашизмом, а заложниками будем мы, попавшие между её жерновами, и могут ли зёрнышки, какими являемся мы, воспротивиться быть перемо-лотыми.               
      С приходом Герберта  начались лихорадочные хлопоты и в его семье. Старший сын, Владимир, с дочерью Фридой пригнали с Галки стадо гусей. Гуси шли, важно переваливаясь с ноги на ногу, высоко подняв гордые головы, гоготали, ещё не предчувствуя готовящейся над ними расправы. Гусей загнали в хлев, и началась работа. Мать Герберта, Юлия, с женой, Марией, забивали кур, часть гусей, варили, поджаривали тушки в духовке; укладывали их в кастрюли и вёдра и заливали от порчи топлёным маслом. В ночь зарезали подсвинка, разделали и уложили в кадушку с рассолом. Старый дедовский сундук-лежанку до отказа набили одеждой, постельными принадлежностями и всем, представлявшим маломальскую ценность и могущим оказаться полезным в будущей жизни.
      А тот же день — по наитию — Герберт свёл пригнанную из стада корову в Заготскот, получив взамен квитанцию с жирной чернильной печатью. Корова была огромная, лучшая на всей улице, и Юлия перед отправкой подоила её в последний раз, поплакала и, кормя корову с руки кусочками свежеиспечённого хлеба, сказала на прощание: «Ты уж прости меня, грешную, и прощай». Корова, как бы понимая трагизм происходящего, слизнула шершавым своим языком крошки хлеба с её ладони, потрясла рогатой головой, покосилась волоокими глазами на неё и ушла, понукаемая отцом. Уже позднее — в Сибири — она станет их невольной спасительницей от голодной смерти, когда взамен выданной за неё квитанции, они получат другую спасительницу — невзрачную коровушку Полю.
      Вечером Герберт со старшим сыном Володей отогнали на станцию остатки гусиного стада. Гусей отец придал знакомому директору пристанционного ресторана за триста рублей. Эти деньги сильно поддержали позднее семью в первое время жизни в изгнании.
 
2
               
      Утром  тридцать  первого  августа  всё,  что  могло двигаться: телеги и фуры, запряженные лошадьми и волами, грузовые автомобили, тракторы с прицепными тележками стали прибывать в Ной Галку и распределяться по подворьям. Возчики из числа солдат и русских из Палласовки и близлежащих колхозов, молча, наблюдали за суетливыми сборами и, поторапливаемые военными, Семья Гербертов быстро вынесла из дома вещи и погрузили на телегу. Особенно много хлопот доставил сундук. Неподъемный, он никак не поддавался усилиям отца с матерью, и его пришлось опорожнить, пустым погрузить на телегу и загрузить заново.
      Вдоль улицы ходили патрули и громко, чтобы было слышно во дворах, выкрикивали:
      — Давай, давай! Шевелитесь, сонные мухи!
      — Кажется всё, — Герберт в последний раз осмотрел поклажу, окинул быстрым взгля-дом двор, спросил, обращаясь к матери. — Где Мария?
        Она кивнула головой в сторону дома, и он вошел в него.
        Мария стояла посреди зала, её лицо было отрешенным, а взгляд затуманенным.
      — Осталось мало времени, — сказал Яков. — Нужно собрать детей. Слышишь, небось, опричники вон по улице бегают, людей подгоняют.
      Она кивнула головой, но осталась стоять, где стояла. Как будто не к ней относилось обращение мужа. Только взгляд её лихорадочно заметался по залу. Диван с мягкими валиками в изголовье, комод, платьевой и бельевой шкафы, стол с полукреслами подарок родителей к свадьбе — большой ковёр, сотканный свекровью, горка с праздничной посудой... Сколько раз угощали они из этой посуды многочисленных друзей, братьев, сестёр и сколько счастливых минут было с этим связано... Тяжелые шторы из набивного бархата, кровати и всё остальное, с трудом и муками нажитое, и вот теперь ставшее вдруг ненужным в будущей жизни, чужим... И она смирилась с этим, как мирятся с неизбежным злом. Мысли её переключились на двор: куры, утки свинья... – всё вдруг стало ненужным. Почему-то подумалось о кобеле Абеле: «К кому-то ещё он теперь прибьется, горемыка?!»
      ... И дальше, на край деревни, на кладбище, к родным могилкам. Там лежит её Яша, её первенец, светловолосый и голубоглазый, как отец. Его унесла скарлатина, и он похоро-нен там первым. Рядом близняшки Ирма с Эльзой, унесённые дифтерией, и крохотный Эрик.
      — Господи! — сказала она, обращаясь к Нему. — За что?!
      — Пора, Маруся, — молвил муж и осторожно обнял её за плечи, — пора!
     — Да, да, — она зачем-то подняла голик, лежавший перед голландской печью,  подперла им дверцу, сказала, — теперь всё! И, не прикрыв двери, вышла во двор.
      Во дворе всё было готово к отправлению. Вдоль улицы потянулись повозки, арбы, телеги, нагруженные мешками, ящиками, детьми, а над всем этим скрип колёс, плачь людей и громкие, всё перекрывающие выкрики, сновавших по дворам НКВДешников:
      — Давай, давай, немцы проклятые! Разожрались тут,  мышей не ловите! Теперь растрясётесь!..
      Не успевших к назначенному часу собраться, людей выгоняли из домов, заставляли погрузить на телеги, наспех приготовленные вещи, и под оскорбительные выкрики выпроваживали на улицу...
      Герберт с матерью ещё хлопотали над открытым сундуком, когда, вошедший во двор, военный отрывисто пролаял:
      — Отставить! Было же сказано – брать самое необходимое. А вы барахлом телегу забили. То ли все вы немцы такие идиоты? Чем вы собираетесь в дороге и в первую пору на новом месте кормиться?
      — До Сибири от силы неделя пути, — сказал Герберт, — на это наших запасов хватит, а на всю жизнь не напасешься.
     — Неделя?! — удивился военный. — Вам потребуется полмесяца, если не больше. Можете мне поверить.               
      Предчувствуя неладное, Герберт сбросил с телеги всё, что не казалось жизненно необходимым, и погрузил остатки зерна кукурузы. Свекровь с невесткой плакали, но продукты казались единственной реальностью, дававшей возможность выжить, а выжить единственным, что им ещё оставалось. Впрочем, никакие попытки Герберта избавиться от сундука не увенчались успехом. По настоянию жены его всё же оставили, и он занял почти всю телегу. С боков и в изголовье погрузили швейную машину «Зингер», сепаратор, узлы и ёмкости с вещами и продуктами; возчик понукнул лошадей, и телега, скрипя колёсами, тронулась. В последний момент, когда телега уже направилась к воротам, пришли русские сослуживцы Герберта по Сенопункту. Бригадир, Николай Иванович, водрузил на телегу увесистый мешок муки и сказал:
      — Прости, Яков Вильгельмович, коли что-то не так и знай: мы всегда будем тебя помнить за всё то доброе, что ты для нас сделал.
      — Спасибо, друзья, — ответил он и отвёл повлажневшие глаза.
      За воротами их поджидали Андрей с родителями жены, Марты, доставленными ночью с дальнего хутора. Из переулков в Советскую улицу вливались всё новые, и новые повозки и автомобили, образуя сплошной поток, куда-то спешащих озабоченных людей. Влились в этот, скрипевший колёсами и поднимавший тучи пыли, поток и Губерты, и вместе с ним потянулись к железнодорожному вокзалу, где в тупике на запасных путях их поджидали составы с вагонами для перевозки скота. На возах, одетые не по сезону тепло, нахохлившимися птицами сидели дети, старики и старухи; взрослые, молча, шагали рядом с повозками, в последний раз тоскливо смотрели на проплывавшие мимо добротные подворья, дома, построенные и с любовью обустроенные прадедами и дедами. То тут, то там попадались неприкаянные, брошенные на произвол судьбы, домашние животные. Они мычали, ржали, лаяли, как бы прощались с хозяевами, затеявшими этот непонятный исход.
      Здание  вокзала, оцеплённое военными, обогнули слева и, перебравшись через разъездные пути, уткнулись в поджидавший состав. Над привокзальной площадью, достигая тупика с волнующейся толпой, с высокого столба из репродуктора доносилось:
 
                Я такой другой страны не знаю,
                Где так вольно дышит человек... 
       
      Конвойная команда рассортировала людей по вагонам, подала команду на погрузку, и снова начались суматоха и гвалт. Вагоны для перевозки скота времен Столыпина, обору-дованные двухъярусными нарами, с неубранной, пропитанной мочой и нечистотами со-ломой, до отказа набили ящиками, узлами, сундуками, занявшими проходы; и люди, тесня друг друга, кто как мог, перешагивали, переползали через них и занимали места на тех же узлах, ящиках, сундуках и нарах. Детей передавали с рук на руки, плотно, как селёдку в бочки, заталкивали на нары.
      Последним погрузили не ходячего старика Бернгарда. Он тихонько стонал, из глаз его катились слёзы, а губы едва слышно шептали: «Куда вы меня везёте? Не хочу... Дайте умереть дома».   
      Рассчитанные на 40 человек, вагоны набили до отказа людьми. На стоны стариков и плач детей не обращалось ровно никакого внимания; за ещё не устроившимися людьми, задвинули и защёлкнули железными засовами двери. Эвакуаторам важно было в возможно короткий срок отрапортовать по инстанции, и едва успели закрыться двери последнего вагона, как подали команду трогаться. Далеко впереди раздался протяжный гудок: «ту-у-у-у!». Вагон дернуло. Все затихли. Слушали. Верили и не верили, неужто тронулись, поехали.
      Помедлив, поезд дёрнул ещё раз посильней и, перебивая стоны и плач людей, резко рванул, лязгнул сцепками, потянул, набирая ход, прочь от милых сердцу мест, дедовских могил, прочь от Родины — в неизвестность. Никто не кинулся к мутным оконцам, щелястым дверям смотреть, как начнёт уплывать назад в неизвестность, в прошлое, то, что ещё совсем недавно казалось едва ли не главным. Только было странно, люди, разбросанные ещё совсем недавно в разных местах, не думали, не гадали, что сведёт всех вместе вот так судьба в одном вагоне, составе. Сведёт и погонит, как перекати поле, подхваченные мощным порывом ветра.
      Поначалу в вагоне царил полный хаос. Люди, движимые стадным чувством, кучковались по родственному признаку, занимали места на нарах; рассовывали узлы и ящики, устраивались на них так, что и проходы оказались до отказа забитыми людьми, и не было никакой возможности перемещаться по вагону, не повергая себя опасности  споткнуться и упасть через чью-то ногу или узел.
      Когда суматоха несколько улеглась, пришло осознание непоправимости произошедшего с ними. Этого Указа о депортации никто не понимал. Всем казалось, что это случай-ная нелепость, чудовищная ошибка, недоразумение, кошмарный сон. Люди не успокаивались, строили догадки одна мрачнее другой, какой уж покой.  Сердца  кровоточили,  кипели  яростью  и гневом. Какой произвол?! Где правда, куда девалась справедливость?!
      А поезд мчался вперёд, стучал колёсами на стыках: «Так, так, так... Так, так, так...», оглашал изредка пространство пронзительными гудками. И вместе с ним мчались вперёд в неизвестность тысячи не сбывшихся судеб. Найду ли они где пристанище, пустят ли  корни на новых  местах, и пробьются  ли корни новыми ростками?  А не  пробьются,  значит  так и надо, значит так повелено свыше!
      Семьи Якова и семьи брата Андрея и Ивана Христофоровича разместились в торцевой части вагона по ходу движения поезда, и, пока старшие расталкивали, освобождая проходы, узлы и ящики, малышня, забрались на нары и образовали свой мирок. Почти на уровне средней полки имелось подслеповатое оконце, и, если лечь на живот и пригнуть голову, можно было видеть бескрайнюю степь, покрытую редкими кустарниковыми рощицами, проплывавшие мимо небольшие хутора и деревеньки.
      По пути следования поезд делал остановки, главным образом на разъездах в степи, где охрана отпирала двери вагонов, строго предупреждала: «Не опаздывать! Поезд долго сто-ять не будет! Даст один гудок – чеши к поезду, а как второй – тронется». Из вагонов, как из муравейника высыпали уставшие от неподвижности люди, чтобы размять затекшие ноги, справить нужду и опорожнить забродившие параши.
      Кругом лежала ровная, бескрайняя степь, и единственным укрытием на случавшихся остановках, где люди справляли естественные надобности, был сам поезд. Он невольно оказывался полупрозрачной ширмой, разделявшей мужскую и женскую части ехавших в нём людей. Разделение было простым: левая по ходу поезда сторона – мужская, правая – женская, и, выбравшись из вагонов, мужчины спускались тут же под откос, а женщины, чтобы проделать то же самое, были вынуждены подныривать под поезд на другую сторо-ну состава. Часто состав останавливался в  безлюдных местах, пропуская эшелоны с сол-датами и боевой техникой, непрерывным потоком двигавшихся в противоположном направлении. Видя справлявших нужду женщин, солдаты в теплушках и на открытых площадках, молодые ребята, скалили зубы, и выкрикивали злые шутки. А вдоль состава, ни мало не считаясь с природной стыдливостью женщин, не стесняясь, бегала охрана и кричала:
      — Не разбредаться! Мать!.. Мать!.. Мать!.. По вагонам! Мать!.. Мать!.. Мать!..
      Охранники подталкивали прикладами людей к вагонам. Мужчины и женщины, торопливо оправляя одежды, сбивались в кучи и, понукаемые злобными криками, занимали места в вагонах.
      Урбах и Аральск прошли ночью без остановок, потом состав потянулся вдоль Аральского моря, и сделал остановку. Светало... На Востоке всплыло красное солнце, и люди, ошеломлённые этой невиданной красотой, высыпали в степь: ровную, неоглядную, облитую золотом, поражавшую своей безграничностью и звонкой тишиной. И странно было видеть в этой пустоте группы верблюдов, шедших вразвалку, степенно покачивавших двугорбыми телами и медленно, словно в забытьи, передвигавшихся между мелкими бар-ханами и кустами чантака с отвислыми нижними губами. И было удивительно видеть, как они захватывали губами комель чантака и одним отработанным движением пропускали деревце сквозь зубы так, что оставались лишь голые ветки без следов зелени и колючек. Потом они шли дальше, всё так же покачивая горбами, долго и терпеливо пережевывая эту колючую смесь. И в этом была неторопливая вечность.
      И все, ехавшие этим поездом, окунувшись в эту невиданную красоту, в эту неторопливую вечность, вдруг почувствовали, что она угнетает их, делает незащищенными, беспомощными. 
      Третьего сентября, где-то около десяти часов вечера, поезд прибыл в Арысь, где про-стояли около трёх часов в тупике на запасных путях. Конвоиры открыли двери вагонов, объявили, что будет раздаваться горячая пища и предупредили, чтобы не разбредались далеко от вагонов. Посыльные от вагонов принесли в вёдрах горячую пшенную похлёбку с бараниной, горячего чая, плоских казахских лепёшек вместо хлеба,  и это было в первый и в последний раз на долгом, изнурительном пути. И в это уместилась вся, обещанная «родной» Советской властью, забота и помощь изгнанному и практически уничтоженному «своему» немецкому народу.
      На этот раз сопровождавшие эшелон конвоиры уже не строжились – они были не НКВДешниками, а обычными солдатами, где-то сменившими в пути НКВДешников. Лю-дей только предупредили: от вагонов далеко не отходить. Наверное, они были уже недосягаемо далеко от родины, обратного пути не было, и это успокаивало их невольных охранников. Мужчины покуривали возле вагонов, и уже не было той изначальной нервозности, что царила все эти дни в вагонах, и уже пришли осознание неизбежного, что ждало их всех впереди, и покорность животных, ведомых на заклание.
      Удивительный и, пожалуй, единственный в истории факт: миллионный народ не сделал ровно никаких попыток воспротивиться незаконному, изуверскому решению о депортации. Сказалось, повидимому, многовековое проживание «не на своей земле, не в своём доме» и, свойственное каждому немцу, доверие к власти и почитание закона. Только этими особенностями можно как-то объяснить тот факт, что во время депортации не отмечен ни один случай уклонения, пассивного или активного сопротивления. А ведь среди немцев Поволжья имелось много широко известных людей, прекрасных организаторов и командиров, за которыми, несомненно, потянулись бы массы. Но этого не было... Аналогичным образом повели себя и цивилизованные народы Прибалтики, и только горские народы Кавказа, — как и немцы, захваченные врасплох, — с первого момента их депортации всячески сопротивлялись. Известно, что после выселения основной массы ингушей, чеченцев и других горских народностей ещё долго в Кавказских горах было неспокойно, ещё долго гремели взрывы и выстрелы. И в изгнании, в гнилых гибельных местах, они не были послушными жертвенными овечками... И позже, не дожидаясь официального разрешения власти, они возвращались домой к родным очагам и могильным камням, и жили, невзирая ни на что, потому что у них было «дома», данное им не лукавой властью, не арендодателем, а природой, Тем, кто выше. Не было, и нет у немцев России такого ощущения «дома», а была арендованная у власти территория, на которой они кропотливо выстраивали своё «дома». Во что это вылилось?  — показало время: приказал владелец освободить территорию, и остались немцы без «дома», и без Родины тоже!
      Поразили бесчисленные огни привокзальной площади и множество ларьков, где, несмотря на поздний час, бойко торговали горячими пирожками, жареной и сушеной рыбой, виноградом, яблоками и сушеными фруктами. По странной избирательности детской памяти запомнилась младшему из Гербертов, Максу, Арысь красными леденцовыми петушками на палочках, где-то раздобытых братом. Они были необыкновенно красивыми и вкусными, и он долго сосал своего красавца, боясь, что он растает, а когда это случилось, и Макс распустил нюни, ему уступила своего не дососанного красавца петушка его кузена, Элька. И он был страшно счастлив.
      Странно, но именно этого петушка он помнил в мельчайших подробностях. Помнил красный гребень, зелёное оперение шеи, роскошный хвост и мохнатые лапки, цепко охватившие деревянную палочку. И вкус помнил. Не так уж много петушков выпало на его долю в голодное военное и послевоенное время.
      И всё, что связано с Арысью, помнил... И криком кричавшую молодую женщину со свёртком, накрепко прижатым руками к груди:
      — Не трогайте! Не отдам! Отпустите!
      И обступивших её мужчин, увещевавших отдать свёрток.
      Много лет спустя, вспомнив этот эпизод, он спросит брата:      
      — Что же случилось с той, криком кричавшей, женщиной из соседнего вагона?
      — Ты об Ирме Хельм? – скажет брат. — Жива она. Живёт в селе Точильном, а вот грудничка потеряла. Да что там, — он как-то потерянно махнул рукой. — Не одного его потеряли... Много их покоится за железнодорожными откосами на пути между Волгой и Сибирью.               
      ... Заполночь вдоль состава забегали конвоиры, загнали людей в вагоны, и снова поезд  тронулся, поплыл, покачиваясь и потряхивая на стыках.
      Прошли Ташкент, Чимкент, Джамбул, после Алма-Аты поезд устремился на Север. Это почувствовалось по похолоданию. По ночам пробирало холодом, и всё что могло греть извлекалось из узлов и надевалось на себя. Щелястые, рассохшиеся вагоны продува-лись насквозь. Чтобы хоть как-то укрыться от пронизывающих сквозняков, затыкали ще-ли, но и это не спасало. Особенно доставалось тем, кто расположился в торцовых частях вагона и у дверей. Стену братья Герберт занавесили стёгаными одеялами, что же касалось двери, то все попытки её утеплить оказывались безуспешными. На каждой остановке две-ри открывались, и вся проделанная работа шла насмарку. Как-то спасало то, что на всех остановках стали давать кипяток, и люди, набрав его в кружки, грели ладони и медленно прихлебывали его.
      Незаметно подкрадывался и голод. Продукты, запасённые в дорогу, были частью съедены, а оставшиеся берегли для детей, немощных стариков и больных. Особенно тяжелая ситуация сложилась в семьях, наспех вывезенных из отдалённых колхозов и хуторов. Не имея времени на сборы, а часто, не имея домашнего скота и птицы, и поверив обещаниям правительства о выделении продовольствия в пути, многие семьи оказались в самом бед-ственном положении. В тяжелом положении оказалась и семья родителей жены Андрея Герберта, вывезенная ночью с дальнего хутора практически без запасов продовольствия, а впереди была долгая голодная дорога. К счастью, общая беда сплотила людей, и они де-лились друг с другом всем, что было в их силах.
      Спасало и то, что режим охраны становился всё мягче, а после Арыси и вовсе ослаб. На случавшихся длительных остановках людей уже не держали взаперти: они сами открывали двери, выходили из  вагонов, разжигали костры, грелись, умудрялись печь пресные лепёшки; готовить в вёдрах мучную баланду, скупо приправленную топлёным маслом или свиным жиром.      
     Случалось, что сменившие НКВДешников, солдаты, продрогшие на тормозных площадках, подходили к кострам, протягивали к огню красные зазябшие руки и грелись, зябки передёргивая плечами. Иногда они втягивались в несложные разговоры, и было понятно, что их тяготит навязанная им роль, и они чувствуют свою невольную вину перед этими растерянными людьми, гонимых без вины на край света. Впрочем, ослабление режима охраны имело, невольно, и негативные последствия. По пути следования, особенно после Кулунды, случались, что поезд часто и подолгу простаивал в местах распределения переселенцев; люди выходили по надобностям и, не зная в точности время отправления, отставали от поездов, терялись и никогда уже не находили своих родных. Особенно это касалось детей. Что с ними случилось впоследствии можно только предположить.
      ...По утрам за подслеповатыми оконцами открывалась бескрайняя степь с припавшими к земле травами, густо припорошенными инеем и изморозью. Под скользящими лучами восходящего солнца зажигались мириады алмазных огоньков, и степь расцветала невиданной красотой.               
      Миновали Балхаш, Семипалатинск и снова поднималась тревога, и снова мучил вопрос: «Куда дальше? На восток — в гиблые, безлюдные места, или на Север — в беспросветную ночь с жестокими морозами и свирепыми, нескончаемыми буранами».         
      В Алтайке с облегчением вздохнули: поезд круто взял на Юго-запад, значит,  Алтай с полуметровыми чернозёмами и, как многим представлялось, мягкой зимой.

3
       
      13 сентября поезд сбавил ход и стал подтягиваться к товарной станции. Замелькали крытые тёсом дома, плетни, частоколы, деревья, в беспорядке рассыпанные на откосах выемки, куда, как бы нехотя, вползал поезд. Появились красные пристанционные строе-ния, склады и, наконец, двухэтажное здание вокзала. Люди прильнули к оконцам; кто-то вслух прочитал: на вывеске над зданием вокзала «Бийск!».
      — Тогда всё — дальше дороги нет, — негромко произнёс Герберт, и по вагону прокатилась волна не то тревоги, не то облегчения. Вскоре поезд  резко  осадил  и, лязгнув сцепками, остановился. Вдоль поезда забегали конвоиры, люди в гражданской одежде. Неразбериха длилась не долго: двери вагонов откатились и из вагонов посыпали расте-рянные, утомлённые  люди с детишками, узлами, ящиками, группируясь подле своих ва-гонов. Человек в штатском, представившийся Уполномоченным по делам переселенцев, сделав короткую перекличку, приказал всем оставаться на местах и ждать дальнейших распоряжений.
      Состав отогнали в тупик, и они остались одни на большом замусоренном пустыре, примыкавшему к крайнему железнодорожному полотну. Тревога, сопровождавшая их на всём пути от Волги, не исчезла, напротив, она усилилась. На долгом пути они сблизились, привыкли к вагону, к поезду, да и к дороге привыкли. Здесь они чувствовали себя в относительной безопасности, как одно целое и всё ихнее было с нами. Теперь же, оказавшись на пустыре, каждый почувствовал свою зависимость от изменившихся обстоятельств, от человека, делавшего перекличку и наделённого некоей властью над каждым из них.
      Слева от здания вокзала виднелся пристанционный сквер с высокими тополями, клёнами и акацией, тронутыми желтизной. У самого входа в сквер — вплотную к штакетнику — приткнулось низкое желтое здание, в котором кто-то признал столовую, и, робко, озираясь по сторонам, люди потянулись к скверу, оставив детей и стариков досматривать за вещами.
      Ушел и Герберт, прихватив с собой вместительную кастрюлю. Вскоре он вернулся. Из кастрюли потянуло кисло-сладким парком; жена соорудила из сундука стол, извлекла из одного ей известного узла посуду и, пока она расставляла её и разливала содержимое кастрюли, всё семейство исходили слюной. Истосковавшись по горячей пище, они приналегли на кисловатую жижку, с редкими кусочками картошки и прожилками капусты, показавшуюся им необыкновенно вкусной. Дети просили добавки, и только бабушка, отхлебнув из кастрюли, сказала:
      — Дрисня, а не суп!               
      — Не дрисня — хлёбово, мать, а по русскому щи, — ответил Герберт. — Сыт не будешь, а кишки прополощешь.
      Максу щи понравились и, поглядывая на Эльку, Валю и Нину, он приналёг,  боясь оказаться обойденным в этом увлекательном деле поглощения щей.
      Постепенно переселенцы потянулись в сквер, устраивались на газонах, скамейках и под деревьями. Устроив бабушку Юлию на сундуке, отправилась в сквер и семья Гербер-тов. Сквер им понравился устроившимися слева и справа за входом каменными фигурами футболиста с мячом на ноге и гребчихи с массивными бёдрами, внушительными дамскими прелестями и веслом на плече, символизировавших, очевидно, по мнению скудных на выдумку идеологических вождей благополучие и здоровье страны Советов. Впрочем, футболист и гребчиха ничем не отличались от тех, что стояли в парке культуры и отдыха в Палласовке; они были, как близнецы братья, одного скульпторского помёта.
      Томительное ожидание длилось долго. Люди устраивались на узлах и одеялах, разостланных на земле; вдыхали непривычно свежий – после пропитанных потом и запахами параш вагонов – воздух и безропотно ожидали дальнейшей своей участи.
      Подавленность взрослых передалась и детям; неслышно было обычных даже в тесных провонявших вагонах детских возгласов и возни. Во всём сквозили растерянность и  обреченность.
      Постепенно за штакетной изгородью стали появляться и прохаживаться зеваки, то ли из числа встречающих или провожающих поезда, то ли просто прохожие. Они с любопытством рассматривали «цыганский» этот табор; обменивались друг с другом непривычными рокочущими фразами, в которых не редко звучали знакомые из официальной пропаганды: немцы, фашисты. Вместе с тем, по спокойствию зевак, по их неторопливым движениям и невозбуждённой речи угадывались их незлобивость, и даже сочувствие. Пройдясь вдоль изгороди, и не обнаружив на расположившихся в сквере немцах ни рогов, ни хвостов и копыт, какими в то время награждалось  в печатной продукции всё немецкое, зеваки уходили, а на смену им приходили новые, и вскоре их уже не замечали, как не замечают назойливых мух.
      К полудню, истомлённые неопределённостью и ожиданием, к семейству Гербертов стали подходить другие переселенцы, знавшие главу семьи. Они обращались к нему с различными вопросами, просили выяснить, что будет дальше, и скоро ли нас отправят по назначению. Всех тревожила мысль остаться без крова под тёмным небом в уже холодной сентябрьской ночи с малолетними детьми, больными и стариками.
      Герберт, великолепно владевший русским языком, подошел к одному из прохожих и после короткого разговора ушел вместе с ним в сторону здания вокзала. Вскоре он вернулся. Видимо, худшие его опасения не подтвердились, и это вернуло ему его обычные уверенность и деловитость. Окруженный переселенцами, он сообщил, что имеется разнарядка, согласно которой все будут погружены на повозки и дос-
тавлены в соответствующие населённые пункты Смоленского района.
      И действительно, вскоре стало известно о прибытии транспорта, и сквер опустел. Люди вернулись на пустырь, где началась сверка списков.
      — Байхель!.. Клоос!.. Бернгард!.. — кричал, перекрывая шум заволновавшихся людей, Уполномоченный по делам переселенцев. Они, как первоклашки при выдаче букварей, боясь, что их обойдут, не заметят, тянули руки и также надрывно кричали: «Я!.. Я!.. Я!..»
      Когда очередь дошла  до больного старика Бернгарда, наступила пауза.
       — Бернгард!.. Бернгард!.. — кричал Уполномоченный. — Не вижу руки!
      — Да здесь он, – сказал громко Яков Герберт. — Его бы в больницу, больной он!               
      Старый Бернгард лежал на ватном одеяле, лицо его было изжелта-белым, бескровным, глаза закрыты и лишь изредка вздрагивавшие кисти рук указывали, что он ещё жив. Убедившись в наличие умирающего старика, поверяющий чиновник поставил в списке галочку, продолжил: «Эрас!.. Дик!.. Фукс!..»
      Старик умрёт на полпути к селу Смоленское, будет похоронен без отпевания на краю русского сельского кладбища, так и не узнав, где он и что случится впоследствии с доро-гими ему людьми. Но будет он не одинок на этом, богом забытом мирном погосте: по  соседству  с ним  устроятся на вечный покой двое его любимых внучонка девяти месяцев и трёх лет от роду.
      Прибывшие с обозом, представители колхозов Смоленского района обходили группы людей, выискивая специалистов: трактористов, комбайнеров, слесарей, кузнецов, в которых повсюду имелся острый недостаток. Их отводили в сторону, грузили вместе с семьями первыми на повозки. Так на пустыре стихийно образовался рыботорговый рынок. Оставшиеся жалкими кучками толпились на пустыре,  смотрели с тоской на снующих вокруг отборщиков, надеясь, что и их кто-то заметит и пригласит на погрузку.
      В особенно трудных условиях оказались представители немецкой интеллигенции – в их знаниях никто не нуждался, – их в лучшем случае брали в качестве разнорабочих, уборщиков, скотников и на другие, самые непопулярные работы. Не привыкшим к физическому труду, этим людям придётся особенно трудно в будущих мытарствах, и именно они поплатятся собственными жизнями в первую очередь. При острейшей нехватке учителей, врачей, инженеров, учёных и представителей творческих профессий, немецкую интеллигенцию сознательно загнали в самые глухие, гиблые места, приставили к самым трудным и грязным видам работ с единственной целью уничтожить.
      После полудня обоз, сформированный из переселенцев, тронулся в сторону товарной станции, пересёк железнодорожный переезд, спустился к Бие и по правой её стороне направился к мосту, соединявшем правобережный Бийск с левобережным.
      Бийск той поры запомнился правобережной его стороной. Она была обычной деревней с низкими, вросшими в землю, домами, высокими дощатыми заборами, редкими деревьями за ними и огромными огородами, на которых кипела работа по уборке сибирских овощей. И глядя на эту привычную мирную работу, на отсвечивающую зеленью Бию, на женщин и детей, склоненных к земле, на бурты картофеля, проезжавшие мимо, люди загрустили, разговоры стихли, а, жавшийся к матери, Ромка увидел, как по её щеке медленно скатывалась крупная, прозрачная слеза. Влажный затуманенный взгляд её был устремлён куда-то вдаль поверх домов, Бии и всего, что окружало их. Туда — на Волгу, на Родину, где остались дом, хозяйство, неубранные поля и огороды, где остались её счастливое детство, молодость, душа и сердце.
      Позднее он никогда уже не видел мать звонко смеющейся. В случавшихся весёлых застольях, когда под удачную шутку или весёлый рассказ люди от души смеялись, по лицу матери лишь проскальзывала слабая улыбка, прекрасные тёмные глаза влажнели, становились отрешенными, погруженными в прошлое.
      Уйдя рано из семьи в поисках своего пути в жизни, скитаясь по городам и весям Великой страны, мыкая нужду по казённым углам в поисках птицысчастья и став убелённым сединой профессором, он, хоть и с запозданием, понял причину неистребимой печали матери. Она никогда не воспринимала как данность факт навечного изгнания в Сибирь; она всегда мысленно была там — на Волге, в родном доме, с величайшим трудом  и обильным потом возведённым ею и отцом, среди ещё живых в памяти многочисленных братьев, сестёр и друзей, среди родных отчих могил. И, видимо, поэтому, она никогда не говорила по-русски, хотя понимала всё, и это позволило её детям сохранить свой, пусть и архаичный, немецкий язык. В редкие, свободные от колхозной каторги, часы, занимаясь починкой латанных-перелатанных одежонок или склоняясь над швейной машинкой, или занимаясь прозаическим делом вылавливания бесчисленных блох, вшей и гнид из запаршивевших голов и одежд своих детей, она незаметно для себя чуть хрипловатым, низким волнующим голосом напевала любимые ею немецкие песни. И  тогда все замирали, вслушиваясь в печальную мелодию и боясь её прервать. Песни были всегда печальные, как жизнь её и судьба.       
      Перевалив  водораздел,  разделяющий Бию с Катунью, обоз втянулся в пойму Катуни – просторную, с редкими перелесками — и засветло добрался до паромной переправы через Катунь. Маленький — на шесть повозок трудяга паром, без устали сновал взад и вперёд через быструю, норовистую Катунь, перевозя на левый берег всё новые и новые партии повозок, лошадей и людей. Над переправой стояли не умолкающий людской гомон, резкие выкрики паромщиков, призывавших к соблюдению очерёдности, ржание лошадей, смотревших безумными глазами на темно-синюю воду Катуни и хлопья пены у бортов парома. На ближних и дальних подступах к парому беспорядочно сгрудились сотни повозок с утомлёнными людьми. Часть людей устроилась на уже пожухлой траве луговины, часть на повозках, часть на высоком берегу Катуни. Мощное течение реки, освещённой скользящими лучами заходящего солнца, всплески взметнувшихся над водой крупных рыбин и долго расходящиеся по ближней заводи круги, как-то успокоили людей, отогнали сомнения и тревожные мысли. И, глядя на эту красоту, уже хотелось верить в лучшее, уже зарождалась новая надежда.
      После захода солнца как-то непривычно быстро стемнело, и стало ясно, что переправиться не удастся, и паромщик с уходящего, последнего парома объявил, что переправа начнёт работать только с утра. Сопровождавшие переселенцев, представители мест поселения объявили о ночёвке в ближнем леске, куда отогнали повозки, распрягли и стреножили лошадей, запалили костры, благо сушняка было вдоволь, и вскоре в подвешенных над кострами вёдрах закипела вода на чай и нехитрая спутница переселенцев — затируха.
      После недолгого, скудного ужина при свете костра стали устраиваться на ночлег: детей, больных и стариков уложили на повозках, остальные  разместились вокруг костров на брошенных на траву матрацах и одеялах. Сухие ветки в кострах весело потрескивали, разбрасывая вокруг мелкие искры. Языки пламени, причудливо извиваясь, отбрасывали на окружающих неспокойный розовый свет, отчего лица людей и всё окружающее пространство казались призрачными, таинственными. 
      Необычность обстановки, успокаивающее тепло костра и тихий храп лошадей как-то сняли напряжённость и принесли успокоение.
      И никто  не замечал,  как долго  это продолжалось, но неожиданно тишину ночи нару-шил робкий, тихий голос, начавший давно знакомую и такую родную песню:
   
                Fort nach Siden, fort nach Spanien,
                Spanien heiit mein Heimatland...
 
      Голос креп, поднимался выше и выше и вскоре чистым серебром, на высочайшей ноте, как бы поверив в себя, продолжил
 
                Unten den sidlichen Kastanien
                Werde ich begraben sein.
 
      Песня взлетала к густо обсыпавшим тёмное сентябрьское небо звёздам, заглушала ночные шорохи, заполняя всё вокруг и сердца людей тревожной, пронзительной грустью. Но, вместе с тем, она несла и облегчение, и слабую надежду на будущее, которого, к сожалению, для многих было отпущено слишком мало...
      Не успело солнце следующим утром подняться над дальним лесом, как возобновилась работа на переправе. Неутомимый паромик снова без устали засновал через Катунь, пере-возя на левый берег всё новые и новые партий повозок с переселенцами. Здесь их сфор-мировали в обоз и отправили в путь в направлении села Катунское. За Катунским дорога взбежала на высокий увал и, петляя, потянулась по ровной ковыльной степи за горизонт.
      Теперь их увозили по широкой, пыльной, ухабистой дороге мимо изредка попадавшихся мелких рощиц и колок по безлюдной степи без деревень и признаков жизни. Это поздней, спустя полтора десятилетия, здесь появятся трактора с широкозахватными плугами и «комсомольцы-добровольцы», отловленные в Москве, Ленинграде и других крупных городах неумения и тунеядцы, отловленные и направленные в алтайскую глухомань для осуществления сумасбродных хрущёвских начинаний.
      Появятся, взбудоражат тысячелетнюю тишину степи бестолковой суетой, шумом и гвалтом; приобщат неискушенное местное население  к столичной цивилизации, наградив от щедрот своих сифилисом и триппером.
      А пока только скрип колёс странного обоза, с нахохленнными, как больные птицы, седоками, высокое бесцветное небо с зависшим в вышине одиноким жаворонком, да ковыльная степь во все стороны без конца и края. О чём пел он тогда, что предвещал?!.. От-чего, чем дальше  уводила  их  дорога,  вглубь  пустой степи, тем сильней сжимались их сердца, и сильней становилась тревога?
      От множества  повозок  над дорогой клубилась пыль, слышались неумолкаемый скрип колёс, выкрики возчиков и храп лошадей.
      Далеко слева бугрились желтоватые от выжженных трав холмы, а за ними круто уходили в небо горы, венчаемые величественной Белухой. В тот ясный солнечный день она казалась совсем близкой, и можно было различить белёсые языки ледника, спускавшиеся с её вершины, и складки ущелий на её склонах. Она казалась даже ближе холмов, она нависала над ними, подавляла своим величием, напоминая о незначительности  всего остального.
      И никто в этом странном обозе не обрадовался горам. Напротив, все ещё больше приуныли, почувствовали свою мизерность на фоне величия гор, потеряли интерес к окружающему и уже механически, как заведённые, шагали по обочине дороги или сидели на повозках, изредка делая короткие привалы, чтобы справить нужду и передохнуть.
      Пополудни, преодолев за четыре часа двадцать километров пути от переправы через Катунь, обоз достиг противоположного края плато, скатился вниз и по вконец разбитой дороге втянулся в районный центр, Смоленское.
 
4
               
      На обочинах дороги пестрели любопытные зеваки, в большинстве своём дети, старики и старухи. Дети бежали следом, сопровождая обоз, пронзительно кричали:
      — Немцев — фрицев везут! Немцев — фрицев везут!..
   Взрослые, не обнаружив на немцах рогов, хвостов и копыт, удивлённо говорили:
      — Это какие-то не такие немцы — без рогов и хвостов.      
      Малообразованное, невежественное население алтайской глубинки  встречало  немцевпереселенцев с  недоброжелательным любопытством.
      ...Доходило до курьёзов: Эмму Диль, красивую по всем статьям молодую немку, подвергли настоящему анатомическому обследованию. Определённую в доярки в село Михайловку, узнав, что она немка, её окружила толпа местных доярок, раздела догола и после тщательного осмотра, верховодившая толпой, молодая баба с недоумением сказала:
      — Чудно... Всё у ей на месте. Такая же баба, как мы, а можа ишо красивше.
     В райцентре, Смоленское, обоз раздробили. Часть семей отправили в сёла Смоленского района: Михайловку, Александровку, Точильное, Линёвское, Усть-Ануйское, Верхнеобское, Ануйское и другие деревни. Меньшую часть: семьи Диль, Лаут, Ербс, Лих, Герберт и другие оставили в Смоленском, распределив по пустовавшим домам и баракам с заколоченными ставнями и дверями.
      Семью Герберт Якова поселили во второй половине большого крестового дома. В другой половине жила русская семья. Запасённые в дорогу продукты частью были съедены, частью пришли в полную негодность: оставались лишь солонина, перетопленные Марией остатки сливочного масла, свиного жира и некоторая сумма денег от продажи домашней живности и от сбережений.
      Сильно выручила начавшаяся на приусадебных участках местного населения уборка картофеля и овощей. Бабушка, Володя и Фрида с раннего утра и до позднего вечера работали по найму, копая картофель у русских соседей. Условия найма были кабальными: два ведра картофеля за десятичасовой рабочий день с бесплатным обедом из печеной тыквы и похлебки на воде, картофеле и пшене. За отработанный день зарабатывали мешок картофеля.
      Вечерами, за скудным ужином,  вконец  измученные  изнурительной работой, дети нередко засыпали рано. Мария со свекровью, сняв с них одежды и обувь, укладывали их спать на полу, на набитых соломой матрасах и подушках, а сами с главой семьи, Гербертом, ещё долго сидели на крыльце при сумасшедшей луне, обсуждая сложившуюся ситуа-цию и ища из неё выхода. Позднее всех отходила ко сну Юлия. Она ещё долго молилась, прося прощения за неведомые никому грехи и милостей для детей, внуков и многочисленной родни.
      Закончив с уборкой огорода соседей, в том же составе и на тех же условиях копали картофель у других хозяев. Была горячая уборочная пора. Местное трудоспособное население с рассвета и до темна, работало в колхозах, и, не имея времени для уборки собственных огородов, оно охотно прибегало к найму переселенцев. Этому поспособствовало и быстро сложившееся доброе мнение о переселенцах, как о трудолюбивых, добросовестных и честных людях. И, хотя условия найма казались кабальными, позднее многие из них поймут, что это было даром Божьим и спасением многих от голодной смерти. Да и выбора не было, впереди грозной тенью маячила долгая суровая сибирская зима, о которой все были уже наслышаны, и использовалась каждая возможность как-то к ней подготовиться.
      Заработанных пятнадцати добрых мешков картофеля при хорошей экономии могло семье Гербертов хватить надолго. К тому же Герберт, быстро наладивший знакомства с местными жителями, каким-то образом раздобыл два мешка пшеницы. Помолотые на местной водяной мельнице на муку, они оказались хорошим довеском к заработанному картофелю. В доме появился хлеб, замешанный на протёртой и вареной картошке с подсыпкой муки, и угроза голода отодвинулась на неопределённое время.
      Возможно, этому способствовали и усердные молитвы старой Юлии. Во всяком случае, их семью обошли первые трудности, с которыми столкнулись почти все многодетные семьи, распределённые как в само Смоленское, так и деревни  Смоленского района. А эти первые трудности были самыми сложными. Позднее пришлый народ приспособится к местным условиям, обзаведётся огородишками, кое каким хозяйством, общая беда сдружит его с коренным населением и станет возможным выжить тем, кто останется после первой зимовки.
      Почти сразу же по прибытии в Смоленское, Якова Герберта вызвали в райком партии, где на него уже имелось пухлое досье со всеми подробностями его прошлой жизни. После непродолжительных расспросов его отпустили, сообщив, что о нём будет доложено в вышестоящие инстанции и что ему не следует пока предпринимать попытки по трудоустройству. Обеспокоенный, этими расспросами, Яков вернулся домой, и, памятуя о своих мытарствах в последние годы, ещё долго обсуждал с женой и матерью это событие, прикидывая и так и сяк, какими последствиями для семьи оно может обернуться. Ожидали самого худшего, и эта нервозность взрослых передалась и их детям.
      Вскоре его снова пригласили в райком, и всё тот же  чиновник сообщил, что имеется мнение о не заслуженности исключения его из партии, что ему доверяют и, как опытного хозяйственника, выдвигают на руководство местной сенозаготовительной фабрикой, находящейся в нагорной части Смоленского и подобной той, какой он руководил в Палласовке. Не ожидая согласия, Герберту было сказано, что решение райкома одобрено крайкомом, а краевому управлению сельского хозяйства дано указание о назначении его руководителем фабрики. В довершение разговора ему было предложено ознакомиться на месте с хозяйством, с состоянием дел и не позднее двух дней сообщить о своём решении.
      Два последующих дня в семье почти не видели Герберта. С раннего утра и до позднего вечера он пропадал на сенозаготовительном пункте, дотошно изучал состояние дел и пришел к неутешительному выводу о полном развале хозяйства. Сельскохозяйственный инвентарь, машины, тракторы, конные грабли и прессовальные машины были в полной негодности, а засушливое лето и отсутствие мужских рук привели к полному срыву плана по сенозаготовкам. Прежний директор незадолго до прибытия немцев-переселенцев был снят с работы и осуждён «за вредительство» на десять лет; будущее хозяйства, по мнению Герберта было совершенно бесперспективным – дальнейшие события подтвердили это, и согласиться на столь рискованное предложение, как руководство в сложившейся ситуации сенопунктом, означало уготовить себе судьбу своего предшественника. Будучи человеком неробким, Герберт ответил на предложение райкома отказом, мотивируя это пошатнувшимся здоровьем, на что были у него веские основания, и незнанием местных условий. Одной, если не главной, из причин отказа было нежелание возвращаться в ряды «родной» партии, идеями и делами которой он к тому времени полностью переболел, а накопившиеся обиды за предыдущие несправедливые гонения выработали в нём устойчивую неприязнь ко всему, связанному с этой партией.
      ...Много лет спустя, общаясь с отцом и расспрашивая его о прошлом, Макс неизменно наталкивался на его нежелание вспоминать ни о первых шагах в революции ни об участии в гражданской войне. Будучи участником и активным проводником в жизнь всех «начинаний» партии, отец впоследствии стыдился своего «героического» прошлого и избегал разговоров о нём.
      Став студентом и наезжая домой на каникулы, начиная с лета 1957 года, взбудораженный продолжавшимися разоблачениями культа личности Сталина. Хрущёвскими сумбурными преобразованиями, а также повеявшими робкими ветрами свободы и заманчивыми обещаниями дожить до «светлого будущего человечества» — коммунизма, Макс со свойственной молодости категоричносностью донимал отца расспросами о причинах культа, делился своими взглядами на будоражившие всех события того времени и отстаивал, не подвергая сомнению, возможность построения коммунизма.
      Отец рассеянно слушал его, почерпнутые из передовиц «Правды», «Известий» и выступлений институтских и залётных лекторов, рассуждения и точными оценками дат, событий и личностей охлаждал его пыл, исключая саму возможность возражений. Он обладал редкой способностью к обобщениям, и данное им определение сущности всей истории советской власти от её зарождения и до упокоения вместилось в ёмкое  «жонглёрство», а далёкий коммунистический рай в «курятник».
      Отказ Герберта был встречен в райкоме спокойно. По слухам его отказ был не первым, и ни к каким нежелательным последствия для него не привёл. Выслушав мотивировку отказа, всё тот же чиновник сообщил, что Герберта вызывают в Барнаул в краевое управление сельским хозяйством, и надлежит выехать ближайшим утром.
      Поездка в Барнаул длилась три дня, истомившие семью тревожным ожиданием. Наконец, вечером третьего дня, Герберт вернулся, и в семье узнали, что ему предложено возглавить какое-то сеноперерабатывающее хозяйство за Рубцовкой в степной части Алтая. На все те же возражения, к которым прибавились и сетования на сложности переезда и обустройства на новом месте в условиях надвигающейся зимы, ему указали, что его мнение будет учтено, но окончательное решение за Сельхозуправлением и крайкомом партии и следует настраиваться на переезд. С тем он и вернулся домой, повергнув мать и жену в смятение.
      Следующим по возвращении из Барнаула утром он доложил о результатах поездки, сказал, что, если потребуется, готов принять назначение, но решение может занять много времени и нужна хотя бы временная работа. Новость, привезённая им, оказалась для райкома не новостью. Там уже были уведомлены о положении дел, а на просьбу по поводу работы сказали, что этот вопрос решаем и предложили на выбор место бухгалтера в кол-хозе им. Куйбышева в Смоленском или в колхозе «Заветы Ильича» в небольшой дере-веньке Михайловке.
      Прощаясь, всё тот же работник Райкома посоветовал:
      — Яков Васильевич, можете, как угодно отнестись к моим словам. Вы заслуженный человек и можете принести ещё много пользы своими знаниями и опытом. Я понимаю, в Вас говорит обида за прошлое, но обида – не лучший советник. Не знаю, как решится ваш вопрос в Барнауле, но райком, изучив ваше дело, доверяет Вам, и поддержал Вашу кандидатуру в крае. Не повторяйте более своих ошибок с отказами; время тяжелое и, возможно, это ваш последний шанс подняться. Я же прощаюсь с Вами — уезжаю на фронт и, наверно, это наша последняя встреча.
      И, действительно, вскоре судьба разведёт их, забросив одного в действующую армию, на фронт, где он исчезнет, перемолотый в безжалостных жерновах войны; другого — в Трудармию на долгие двенадцать лет рабства, унижений, непосильной работы и голода, откуда он вернется пятидесятилетним больным стариком. И будет непонятно, кому из них повезло больше?!
      Вопрос с выбором места работы решился неожиданно быстро: вечером того же дня к Герберту забежал на огонёк Иван Христофорович, работавший к тому времени в Михайловке заведующим молочной фермой, и после ужина, устроившись на крыльце и попыхивая самокрутками, они некоторое время обменивались ничего не значащими новостями. Неожиданно Бернгард спросил:
      — Что у тебя, Яков, с назначением? Сказывали, куда-то в степной Алтай за Рубцовкой сватают.
      — Уже и это известно! Откуда?! — Яков внимательно посмотрел на гостя.
      — Да ты не волнуйся, никто чужой об этом не знает. Андрея, брата твоего, на улице на днях встретил, от него и услышал, что ты в отъезде. С местом предполагаемой работы ознакомился? Как тебе там показалось?
      — Хозяйство большое, но безалаберное, запущенное. Мужиков, которые помоложе да посильней, в армию подчистую забрали, не обошли и специалистов-механизаторов. А как при таком раскладе с пацанами, женщинами да стариками непосильные нормы выпол-нять? Там — на верху никто ведь не спросит, почему срываются планы. Тут головой отве-чать придётся! Сам знаешь...
      — И что ты решил?
      Яков пожал плечами:
      — Был сегодня в Райкоме партии, там зав. организационным отделом неплохой, кажется, мужик. Советовал не отказываться, да вот только нет ещё ясности в этом деле, решение наверху, в крае, ещё не принято, а когда будет принято, не известно. В свзи с этим я просил хотя бы временную работу, чтобы как-то семью устроить.
      — И что?
      — Есть такая возможность. Только не решились мы пока с выбором. Предлагают место бухгалтера либо здесь, в Смоленском, в колхозе имени Куйбышева, либо у вас в Михайловке. Нужно осмотреться, подумать…
      — В чём же дело? Я для этого и заехал к тебе. Нашего бухгалтера в армию призывают, и ему требуется срочная замена, а её пока нет. Давай-ка, собирайся, поедем со мной в Михайловку, с председателем, Василием Илларионовичем, всё обсудим и оговорим условия. Там на месте свой вопрос и решишь.
      — Ну, знаешь... — Яков сделал паузу, свернул новую самокрутку. — Осмотреться всё же сначала нужно, здесь посмотреть сначала, что предлагают...
      — Здесь всегда успеешь, — Бернгард был настойчив. — Я тебе дело говорю. Такой другой возможности у тебя не будет. Один только председатель, чего стоит! Представь себе, он говорит по-немецки лучше многих наших немцев.
      — Откуда? — спросил с сомнением Яков. — Кто его в такой глуши мог немецкому языку научить?
      — Откуда говоришь? Да он всю первую мировую войну в Германии в плену пробыл, и после войны ещё два года работал у немца бауэра в хозяйстве, чему там только не научился. И крестьянскому делу, похлеще наших мужиков, и столярному обучился. Посмотришь, какую мебель он делает, — загляденье, и как человек – поискать надо! Ты ведь сам знаешь, как трудно нашим людям, кто с малыми детьми. Стоило мне намекнуть председателю, что не худо бы поддержать такие семьи молоком, так он сразу же распорядился выдавать его на каждого малого по три четверти литра. И с жильём сильно помогает, и зерна и овощей на первую порку подкинул. В других-то деревнях, сам, небось, слышал, наших людей ой как не ласково встречают. На самые трудные работы ставят, в заброшенные непригодные для жилья развалюхи, а то и амбары, кишащие мышами и крысами, селят. А о том чтобы помочь людям как-то обустроиться на новом месте, и слов нет. В Михайловке другое дело. Там Василий Илларионович тон задаёт, в обиду нашего брата не даёт, разъясняет местным жителям, что к чему. Имей в виду: и с жильём полегче будет. Семья старого бухгалтера в Смоленское перебираться будет, а его жильё тебе с семьёй полагается.
      — Когда это ещё будет, — Герберт ещё колебался, но было очевидно, что предложение Бернгарда его заинтересовало. — Ты учти, Иван, у меня двое школьников, им нужно учиться, а в Михайловке, если я правильно информирован, только четырёхлетняя школа. Старшому моему, Владимиру, в седьмой класс надо, а дочери — в шестой,  как с  этим быть?  Октябрь уже на исходе, решать надо...
      — Этот вопрос решаемый, Яша! У Михайловских жителей тоже дети, и тоже в школу ходят! Кто помоложе, те в михайловскую начальную школу ходят, а старшие — в семилетку в посёлке Кировский. Полчаса ходьбы для пацанов не в тягость, разомнутся только, воздухом свежим подышат.
      — Посмотреть, что ли? — Яков поскрёб затылок, притушил о подошву сапога самокрутку, сказал, как о решенном вопросе. — Завтра приду, посмотрю, что к чему, а там с женой и с матерью посоветоваться надо. Дело не простое...
      — Конечно не простое. Давай-ка, Яша, сейчас же со мною и поедем. Я с транспортом сюда прибыл, у тестя его оставил, а сам к тебе ногами притопал. Вот мы с тобой, не откладывая на завтра, в Михайловку и наведаемся, и с председателем, Бог даст, переговорим. На месте всё и посмотришь, и обратно тебя доставлю.
      — Стоит ли пороть горячку, – ответил Герберт. Было видно, что перспектива отправиться немедленно в Михайловку для сомнительной возможности что-то осмотреть или встретиться в столь поздний час с председателем, стала для него полной неожиданностью и вызывала сомнение.               
      — Ещё как стоит! Посмотришь на всё собственными глазами     и с Василием  Илларионовичем детали оговоришь. А там и со своими домочадцами обсудишь. Собирайся!
      — Нищему собраться — только подпоясаться. Что Марии скажу?
      — Так  и  скажи: в Михайловку, мол, с Иваном  сбегаю, а там, через пару часов и домой вернусь.
      — Мария! — позвал громко Яков.
      Она вышла на крыльцо, посмотрела непонимающе в их сторону.
      — Я вот с Ваней в Михайловку отлучусь, дело есть. Вы не ждите меня, ложитесь отдыхать. Утром обо всём расскажу.
      Они спустились с крыльца, направились вдоль вихлястого забора в соседнюю улицу, где у коновязи из прибитой к двум берёзкам изъеденной временем и непогодой почерневшей жерди, находился и транспорт – невзрачная лошадёнка, впряженная в телегу. Лошадь слабо заржала; из дому вышел Иванов тесть, спросил:
      — Никак ехать собрался? — сам же посоветовал. — Переждал бы до утра, чем в темь такую отправляться.
      — Ничего, не один я! Со мной Яков Вильгельмович. Дело неотложное...
      В Михайловку ехали через мост в посёлке Кировский. Бродом не решились — слишком опасным в кромешной тьме казалось бродом. За мостом – уже в полной темноте — проехали по ухабистой дороге сквозь посёлок, мимо почерневших домишек, скупо освещённых изнутри электролампочками. Кое-где на высоких столбах под железными плафонами-тарелками тоже скупо светились электролампочки, бросали на подстывшую дорогу конусы желтоватого света.
      — Совсем другая жизнь, — заметил Бернгард. — и школа, и поликлиника, и электричество, и хлебные карточки, и жильё — не в пример колхозной жизни. Живут же люди!
      — Сюда бы и перебираться нужно, — поддержал его Герберт.
      — Где там! Пробовали уж некоторые, да от ворот поворот получили. Не положено, сказано было, вашего брата-немца на советские предприятия брать. Только в коллективные, то есть в колхозы мы и годимся, чтобы привязать навечно, бесправными и беспаспортными сделать. Тогда нам никуда не деться, подконтрольными будем, быдлом.
      В Михайловку въехали со стороны Куталы. Было темно, окна домов не  свети-лись. Вдоль дороги, обозначая её, тёмными приплюснутыми тенями тянулись по обе стороны низкие дома. Лошадь уверенно трусила по ней. Дорога поднялась вверх; Герберт определил это по проявившейся далеко впереди, где намечалась луна, светлой полоске. Скоро остановились у большого дома,  одно из окон которого слабо светилось.
      — Правление колхоза, — промолвил Бернгард. — В правой половине дома — правление колхоза, в левой — квартира бухгалтера. Квартира по здешним меркам хорошая: две большие комнаты, просторные сени и кладовая. При желании можно напроситься к хозяевам и посмотреть.
      — Чего её смотреть раньше времени; сперва в главном определиться надо, а тогда уж смотреть.
      — Оно конечно так, — согласился Бернгард. — Смотри-ка, в конторе свет, комуто не спится... Зайдём, пожалуй, на огонёк, может, и председателя застанем.
      Привязали лошадь к коновязи, поднялись на крыльцо. Бернгард толкнул дверь, она подалась, открылась без скрипа, легко. Сени, слабо освещённые светом, падавшим из открытой в соседнюю комнату двери, встретили их казённым устоявшимся запахом махорочного перегара, пыли и мышей. Бернгард заглянул в комнату, сделал рукой жест, приглашая Герберта вперёд, сам двинулся следом. В просторной комнате с печкой-голландкой в дальнем от окна углу, длинным столом вдоль окна и широкими лавками вдоль стен находились двое мужчин. Один из них сидел на табурете спиной к вошедшим, водил пальцами по раскрытой амбарной книге и что-то говорил. Другой, подперев ладонями щёки, сидел напротив и внимательно слушал. Он поднял голову, посмотрел рассеянно на вошедших людей, спросил:
      — Вы ко мне, товарищи? Присядьте, скоро закончим.               
      — Мы, собственно, на огонёк зашли, Василий Илларионович.
Яков Вильгельмович мой давний друг, пришел в Михайловку меня проведать, увидели
свет в конторе — это в такой-то неурочный час, вот и зашли узнать, кому не спится.
      — Вот и хорошо, что заглянули, вот и славненько. Сейчас освободимся с товарищем и потолкуем.
      Ждать пришлось не долго. Вскоре обладатель амбарной книги поднялся, закрыл её и, пожелав всем спокойной ночи, ушел. Поднялся и второй, вышел из-за стола, протянул Герберту руку:
      — Василий Илларионович Языков, председатель тутошний!
      — Яков Вильгельмович я! — фамилию называть не стал, слишком официальным показалось называть фамилию.
      — Вот и хорошо, вот и славненько, — Языков потирал одна о другую руки, ходил мягкими, неслышными шагами от тёплой голландки к столу и обратно, что-то додумывал, потом остановился перед лавкой, на которой присели Герберт с Бергнардом, произнёс, обращаясь к Герберту:
      — Сказывал Иван Христофорович про тебя, что в бухгалтерском деле кумекаешь. Может к нам, в Михайловку, а?! Моего-то бухгалтеря, вот-вот в армию забреют, повестку уж получил. Вот и принял бы у него дела...
      — Не знаю... Неожиданно как-то всё. Присмотреться бы надо, подумать...
      — Оно конешно бы... Но вот по нонешним временам вроде бы и некогда. Время такое — быстро всё решать надо! И условия подходящие, считаю: как-никак шесть кило пшена, пятнадцать муки и сто пятьдесят рублей деньгами в месяц, да по трудодню за каждый отработанный день. При нужде чего другого подкинуть можно. Думай! Завтра с Иваном Христофоровичем в Смоленском будем, к завтрему и ответа от тебя ждём. Извини, дольше нельзя.
      Через некоторое время ехали обратно в Смоленское. Над увалом, за Михайловкой, поднялась полная луна, выхватила низкие, казалось, спящие дома, кинула их длинными изломанными тенями на стылую землю. Далеко разносился в стылом воздухе скрип колес, и зябко как-то и одиноко было, хотя ехали вдвоём. Не хотелось ни о чём говорить, чтобы не потревожить эту пронзительную, пронизанную лунными нитями, тишину. У нижнего брода через речку остановились поискать спуск к воде. В воде плескалась луна, оставляя длинную серебреную дорожку до самого противоположного берега. Осторожно ступая, лошадь спустилась к реке, ступила в воду. Потом припала к воде губами, зафыркала, разбрасывая брызги, напилась, затем пошла, нащупывая дно, дальше.
      Подъехали к дому, где жила семья Герберта, остановились.
      — Ну, бывай, Яша! — голос Ивана вялый, бесцветный. — Завтра, как договорились, заедем к тебе с Василием Илларионовичем.
      — Бывай, Ваня! Думаю — дело решенное. Будь поосторожнее, ночь уж! 
      На крыльце, накинув на плечи жакет, сидела Мария. Яков опустился рядом, обнял за плечи, спросил:
      — Не спится?
      Она доверчиво прислонилась к нему:
      — Тебя ждала. Волновались все и мама, и дети. Что там, в Михайловке в этой?
      — Работать зовут туда, бухгалтером! Жильё дают для семьи, условия подходящие обещают: оплату не одними трудоднями, но и деньгами, пшеном и мукой. Это по нынешним временам уже кое-что. Как ты на это смотришь?
      — Что же мне смотреть. Ты уж сам всё решил. Только не хуже ли там будет?! Слышала, захолустье эта Михайловка.
      — Дыра, конечно, ещё та. Может быть, оно и к лучшему забиться подальше в самую глушь и не высовываться, и на глаза кому не надо не попадаться. Сама знаешь... При моём-то прошлом это ой! как важно, на глаза кое-кому не попадаться. Переждать надо, а там видно будет, время покажет...
      Ночью был первый крепкий мороз, посеребривший кое-где чёрную, пропитанную влагой, землю и сковавший лужи тонким, хрустким ледком. На деревьях, сиротливо черневших оголёнными ветвями, замёрзли капельки влаги, а оставшиеся кое-где редкие побуревшие листья звенели, как железные. Взошло солнце, засверкали бриллиантинами замерзшие капельки влаги на ветвях и серебряная россыпь на земле, но не стало теплей.
      Проснувшись рано, Яков вышел из дому, сидел на крыльце, завороженный этой пронзительной красотой. Воздух, пронизанный миллионами серебряных нитей, был чист и свеж, дышалось легко.
      Пришел брат Андрей, присел рядом. Он был чем-то подавлен, нервно ломал пальцы рук, они похрустывали в суставах.
      — Что-то случилось? — спросил Яков.
      — Не знаю, с чего и начать, — голос Андрея был сух и скучен.
      — А ты начни с самого начала.               
      — Я не  говорил  тебе  раньше о неурядицах с хозяйкой, не хотелось вас с Марией и мамой расстраивать. У вас своих забот хватает.
      — У кого их нет. Говори, давай!
      — С хозяйкой совсем сладу не стало. Кричит по всякому поводу и без повода на ребятишек, а когда старших поблизости нет, бывает и тумаками награждает. Ребятишки плачут, жалуются... маленькие они ещё, безобидные, не понимают, что нужно сидеть смирно, как мыши. Как их на печи и полатях удержишь, им двигаться надо, играть. Пытались похорошему с хозяйкой поговорить, да где там. «Никто вас фрицев сюды не звал, сами притащились, — говорит. — Валите отседова, проклятые!» Вчера, пока я на работе был, а Марта с детьми к родителям ходила, хозяйка вынесла из дому все наши вещи, с крыльца побросала, а дверь заперла и ушла. Так мы и сидели до позднего вечера на крыльце, ее дожидаясь.    
      — Надо было к нам прийти, что ни будь, придумали бы.
      — Приходил я, да тебя дома не было. Мария сказала, что в Михайловку по какомуто делу отлучился. Я и ушел, не хотелось Марию по пустякам беспокоить.
      — Ничего себе пустяк! За такие пустяки морду бьют! Дальше-то что было? Так на улице и ночевали?               
      — Пришел председатель, пригрозил хозяйке принять меры, та согласилась оставить нас. Только не решение это, всё равно не ужиться нам с ней. Сегодня с утра она снова требовала съезжать. А где другое жильё найти? Везде одно и тоже. Говорят: «Не хотим с немцами-фашистами жить!» И председатель в этом деле, чувствуется, их сторону держит. Может ты, Яша, что посоветуешь?
      — Не знаю, что и посоветовать. Был вот вчера в Михайловке, с председателем тамошним встречался: работу срочную он мне предложил и условия неплохие. Думаю перебраться туда. Других-то стоящих предложений нет, а там и жильё служебное. Говорили с председателем и о тебе. Только переждать немного придётся, пока мы устроимся, и со спецкомендантом Колесовым вопрос с переводом решить.
      — Тухлое это дело, Яша! Во-первых  – времени нет, хозяйка не сегодня так завтра снова на улицу выкинет; во-вторых, и Колесов не позволит. Та ещё, сам знаешь, сволочь! Поиздевался он уже над нашим братом. Есть другой вариант: некоторые из наших немцев в землю закопаться надумали, пока ещё земля не промерзла, землянки строить решили. За мельницей, перед леском для этой цели местные власти поляну выделили. Думаю тоже в землю закопаться, до лета дотянем, а там – видно буде, что да как. Как думаешь?
      — Что ж, дело привычное. Наши предки тоже с этого на Волге начинали, и ничего, выжили. Только земля здесь, не в пример волжской, на полтора-два метра промерзает, об этом помнить надо, стены и потолок как следует дёрном или крепью из досок утеплить. Если помощь нужна будет, помогу, и друзей наших позовём. Иван Христофорович с бра-тьями и женами, думаю, не откажутся, и Марты родня придёт. Когда думаешь начать?
      – Завтра с утра и начнём. Надо с председателем и правлением место согласовать, инвентарь подготовить, разрешение на порубку жердей и подтоварника в забоке Поперечки получить. Вечером забегу...
      — Ивана-то с братьями просить? Он ко мне сегодня обещался...
      — Про-си-и, — донеслось уже издали.               
      К работе приступили в субботу, ранним утром. Помощников набралось достаточно. Пришли братья Бернгард с женами, многочисленная родня Марты, Лихи, Сайберты... Разбились на две группы. Одна из них осталась с Андреем, разбивала и разравнивала площадку под будущую землянку, выбирала землю и отвозила тачками к наветренной стороне дома, насыпала защитный вал от снега и ветра. Другая группа прореживала топольник и осинник в забоке, валила деревья, обрубала сучья, сортировала лес на брёвна, подтоварники и жерди, тщательно ошкуривали, и кантовала для облицовки стен, пола и потолка. Спорилась работа и у землекопов. Земля была ещё не мёрзлой, мягкой и податливой — сплошной чернозём, жирный, почти антрацитовый. Удивлялись такому богатству. В Поволжье о такой земле только мечтали, там солончаки да суглинок, но и с него снимали богатые урожаи. Сколько же здесь снять можно, с этого невиданного чернозёма?! Пошла глина, жирная, вязкая и красножелтая, как тёмная медь. Бывший агроном колхоза «Ноес лебен» Румпель Иоганн извлёк из-за голенища складной метр, измерил толщину пласта чернозёма, ахнул: «Мать честная, почти три четверти метра! Какое богатство, ка-кие возможности для агрономии!» Мужики смеялись: «Кому что: коту — сметану, агроному — чернозёму!»
      ...Прошли выходные, работали вечерами допоздна всю следующую неделю, и когда на небо высевались звёзды, и когда всплывала луна, работали. Погода стояла, как по заказу, холодная, ясная, мерцали звёзды и светила луна, и было как-то тревожно и чуть-чуть воз-вышенно оттого, что работа спорилась, что были все вместе и чувствовали поддержку и локоть друг друга.
      Настал день, когда уложили окантованные подтоварники на потолок, установили поверх коробку с двойными застеклёнными рамами, накрыли толстым слоем сухой соломы, насыпали сверху полуметровый слой чернозёма и стянули глиняной стяжкой.
      Нашли и кирпич, и печника. Кирпич раздобыли в останках разрушенной церкви, кирками и ломами разбили остатки стен, насилу на печку-камелёк, какие в Поволжье в каждом дворе водились, набрали. Сложили печку, развели огонь. Дрова не занимались, из печи валил дым, заполнял землянку, стало трудно дышать. Открыли дверь в прихожую, лаз наверх, посмотреть: идёт ли дым из трубы. Сверху крикнули: «Дыма нету!» Печник извлёк из печи закопчённые дрова, кинул тряпку, обильно смоченную бензином, закрыл дверцу, бросил в поддувало горящую лучину. Раздался хлопок, выбросивший из печи остатки золы и пепла. И печь загудела, запела; яростно забилось пламя, его языки пробивались наружу сквозь вентиляционные отверстия в дверце и щели между кругляшами на плите; на потолке затрепетали и запрыгали медные кольца света. 
      Сверху в лаз спустилась старшая дочка Андрея, крикнула: «Дым пошел, чёрный, с  пеплом!»
      Печник положил на догоравшую тряпку мелких щепок, обрывки бумаги, дрова. Дрова занялись дружно, заполнили пламенем нутро печи, дверца и плита окрасились медным накалом. Дым поредел и вскоре совсем исчез. Нутро землянки осветилось мерцающим светом, поплыли волны тепла, окно на потолке заплакало, жерди на стенах и потолке за-потели, потекли мелкими слезинками. Горько запахло горящей корой и едва уловимо свежей осиной.
      Топили напролёт трое суток при открытых дверях, лазе и окне. Когда воздух сделался сухим, перетащили в землянку вещи и утварь, рассовали по углам, положили на сколоченные из окантованных жердей нары, набитые сухой просяной соломой матрацы, сколотили шаткие стол и скамейки, надеялись обзавестись постепенно кое-какой мебелью.
      В линию с землянкой Андрея росли и множились другие землянки... Размещённые на постой в дома местных жителей, и встретившись с грубыми выпадами в свой адрес, закапывались российские немцы в землю, чтобы встретить свою первую, гибельную зиму в изгнании. 
      Впоследствии, общаясь со многими немцами-переселенцами в Германии в пересыльных лагерях и общежитиях, я составил себе общую картину беды, обрушившейся на бедных моих сородичей в первую осень и зиму на бескрайних просторах Казахстана, Урала, Сибири и Севера России. Для многих семей не хватило жилья, и они вынуждены были поселиться во времянках: наспех отрытых землянках с глинобитными полами и обложенными дёрном стенами. В полуземлянках, нижняя часть которых уходила метра на полтора в землю, а верхняя, представлявшая собой двойной плетень, набитый в простенках смесью рубленой соломы и сухой земли, возвышалась метра на полтора над землёй. И те, и другие отличались лишь наличием оконцев, пропускавших робкий свет в глубокие земляные норы. По внутреннему устройству были они похожи, как близнецы-братья. Небольшая прихожая, отделявшая жилую комнату от входной двери, за которой находился лаз на поверхность, служила и прихожей и местом отправления нужды для детей, больных и немощных стариков и старух. Жилые комнаты отличались лишь размерами в зависимости числа жильцов, но в большей части своей были тёмными с неизменными наспех сколоченными грубыми, часто двухъярусными, нарами для спанья, с малыми камельками или буржуйками для обогрева и приготовления пищи. Постоянная сырость от промерзавшей земли; испарения от не просыхающих одежд и обуви; гнилостный запах немытых тел создавали непереносимую вонь в непроветриваемых этих норах и были причиной распространения заразы, косившей и старых и малых людей.
      Но и строительство этих нор было не простым делом из-за отсутствия инвентаря, строительных материалов и крепких мужских рук. Не успевших закопаться в землю, а таких было большинство, застала ноябрьская мобилизация на принудительные работы всех мужчин старше шестнадцати лет, а также девушек и женщин. Остававшиеся старики, старухи и подростки наспех достраивали эти землянки и встречали в них зиму.
      Случалось, что на местах никто и не знал о прибытии переселенцев, и они вынуждены были дневать и ночевать в холодных продуваемых вагонах без пищи и средств существования. Других переселенцев выгружали из вагонов, оставляли без крыши над головой под стылым небом, где они были вынуждены ждать прибытия транспорта, который доставлял их в глухие места с заброшенными бараками  и домами. Простуды, инфекционные болезни, истощение приводили ко многим смертельным исходам.
     Известен случай, когда несколько вагонов с переселенцами выгрузили на разъезде между Омском и Новосибирском. В глубокой осени люди закапывались в наспех вырытые землянки, ожидая дальнейших указаний и помощи, которой не последовало. К весне сорок второго года это поселение немец превратилось вместо массового захоронения, и шальные степные ветры играли буйными травами, взошедшими на завалившихся землянках — всего, что осталось от немцев-переселенцев.
      Немногим лучшая доля досталась и тем, кого поселили в домах и бараках. В большинстве своём эти дома стояли давно заброшенными, с полуразрушенными печами, повреждёнными окнами и дверями. К тому же, в этих домах создалась ужасающая скученность. В комнаты на пятнадцать-двадцать квадратных метра часто поселяли две-три многодетные семьи. Как-то спасали русские печи с просторными лежанками и полати, имевшиеся во многих домах и восстановленные или сооруженные заново уже самими переселенцами.
      Нередкими были и случаи, когда переселенцев подселяли в дома к местным жителям. Часто это приводило к не меньшим драмам. Враждебно настроенное местное население попросту выгоняло людей из домов по самым пустяковым поводам, и они с больными стариками и малолетними детьми вынуждены были ночевать на улице и наспех закапываться в землянки.
      Кое-как устроившись на новых местах, все столкнулись с ещё более страшной бедой — надвигающимся голодом. Скудных запасов, запасённых на Родине и большей частью съеденных в дороге, хватило ненадолго. Особенно тяжелая картина сложилась у переселенцев из дальних от железнодорожных станций и речных портов деревень и хуторов. Заставшая их врасплох весть о мобилизации, посеяла среди людей неуверенность, повергла в растерянность. Кто-то успел сдать в правление колхоза крупный рогатый скот, овец и свиней, получил взамен жалкие бумажонки, надеясь по прибытие в места поселения получить, как было обещано,  компенсацию за сданный государству скот. Большинство же растерянных людей оставило дворы с ревущими надоенными коровами, визжащими и блеющими свиньями и овцами, гогочущими гусями, утками и курами. Погруженные в спешки на повозки, они были доставлены к местам сбора, погружены в вагоны, и вместе с другими вывезены в Сибирь практически без какого либо имущества и со скудными съестными припасами. По прибытии же в Сибирь их ждала новая — иначе это назвать трудно — подлость «родной» советской власти. Было объявлено, что распоряжением Москвы в обещанной компенсации за сданный скот и зерно им отказано.
      Этого ожидать никто не мог. Огромное количество депортированных немцев оказались практически без средств существования.
      В некоторых колхозах им пошли навстречу, выдав в счет будущих трудодней немного зерна и зерноотходов. Но для этого нужно было записаться в колхоз, что привело в дальнейшем ко многим дополнительным трудностями. К тому же, такая доброта всецело зависела от возможностей и хотения местных властей. Война была в разгаре, большинство взрослого населения мобилизовано, а тяжелые, следовавшие друг за другом поражения на фронтах, требовали всё новых и новых людских и материальных ресурсов, и, чтобы по-крыть их, выгребалось всё подчистую из колхозных амбаров, а сельское население обкла-дывалось непосильными налогами. В результате местное населения оказалось почти в столь же трудном положении, что и переселенцы. В этой обстановке местное население — в большинстве своём — видело в прибывших немцах-переселенцах едва ли не основную причину своего тяжелого положения. Способствовала этому и официальная пропаганда, рисовавшая российских немцев пособниками фашистской агрессии, диверсантами и шпионами. И эта пропаганда сидела крепко в плоти и крови необразованных людей.
      Но, всё же, пройдёт совсем немного времени, и увидят русские бабы, как заголосят немецкие по своим мужьям, сыновьям и дочерям, угоняемым на лишения и смерть в неизвестность. И, хотя, будут они голосить на непонятном языке, тональность беды одинакова на всех языках и наречиях, и будут приходить в изобилии гибельные известия то в русские, то в немецкие избы, и сольётся разноязыкий поминальный плач в общий поминаль-ный  хор. Ну а пока, не настало ещё то время, и каждому суждено будет дожить до него по-своему.
      У тех переселенцев, кому не удалось подработать на уборке овощей и картофеля, сложилась особенно тяжелая ситуация. Пошли в ход домашняя утварь, одежда и те немногие ценности, которые удалось привести с собой. Особым спросом у местного населения пользовались детская одежда и обувь, обменивавшиеся по сходному эквиваленту на картофель и овощи. Ещё памятные тридцатые голодные годы в Поволжье научили прибывших немцев-переселенцев к жесткой экономии и к необходимости запасаться впрок продовольствием в любых его доступных видах.
       Справившись кое-как с обустройством, стали устраиваться и с работой. С этим особых трудностей не было. Большая часть взрослого местного мужского населения была мобилизована в армию, и мужских рук недоставало всюду. Бывшие колхозники были распределены и приписаны в местные колхозы и долгие годы уже после окончания войны и снятия со спец. учета — вплоть до маленковских послаблений и хрущёвских  реорганизаций – были обречены на бесправное, голодное существование на трудодни, которые не обеспечивались хлебом.
      В большей мере повезло работному и служивому люду: бухгалтерам, учётчикам, счетоводам, токарям, слесарям, механизаторам, агрономам и ветеринарам. Им нашлась работа на машинотракторной станции и предприятиях местной промышленности. Известны случаи, когда нужных специалистов снимали с эвакопоездов и направляли на работу в места, где имелась острейшая нужда в них. Одним из таких «счастливчиков» оказался и уже упомянутый сосед Гербертов по Палласовке, машинист локомотива Шимпф, снятый с эвакопоездов в Новосибирске и проработавший там машинистом всю войну и после войны до ухода на пенсию.
      Семьям вольнонаёмных, получивших работу в госучреждениях и на предприятиях местной промышленности, повезло на первых порах больше, чем приписанным в колхозы. Продуктовые карточки и твёрдая зарплата позволяли как-то планировать свою жизнь и удерживаться наплаву.
      Поездка с Иваном Христофоровичем, убедила Герберта, и он принял решение остановить свой выбор на Михайловке, где к томуже проживали хорошо известные в семье Гербертов многочисленные Бернгарды, Клоосы и Фуксы.
      23 октября 1941года, не дождавшись решения краевого Сельхозуправления, которого никогда уже и не будет из-за мобилизации всех немцев на каторжные работы, называемых созвучным и Красной армией красивым словом  — Трудармия, Герберт переехал с семьёй в Михайловку, ставшей для них яркой вехой на всю дальнейшую жизнь.
    
5

       Михайловка той поры была уютной — дворов на шестьдесят — деревенькой, прикорнувшей на левом берегу горной речушки Песчанки. Разделённая рельефом местности, она, собственно, представляла собой две деревеньки: нагорную, расположенную чуть выше по течению Песчанки на небольшой возвышенности, и подгорную — Куталу, примыкавшую к пойме Песчанки с множеством рыбных озёр.
      История Михайловки уходила корнями в далёкий 1864 год, когда после отмены кре-постного права российское крестьянство, получив видимость свободы, не получило самого главного для осуществления этой свободы – земли, как и ранее остававшейся во владении бывших крепостников. Вынужденное вместо барщины идти в наём к своим бывшим хозяевам, или арендовать на кабальных условиях землю, оно оставалось всё таким же бедным и бесправным. В этих условиях наиболее инициативные  крестьяне потянулись в далёкую Сибирь, манившую бескрайними просторами, свободой и богатыми землями.
      Пришлый люд, получив долгожданную землю, корчевал леса, поднимал землю, рубил дома, строил деревни, обустраиваясь на новых местах. По названиям деревень Смоленского района, да и самого Смоленского, можно было с уверенностью судить, откуда пришли первые поселенцы. Ещё оставались в живых старожилы, помнившие многое, связанное с переездом и обустройством на новых местах. Одним из них был и Василий Фомич Солодков 1859 года рождения, переехавший на Алтай восьмилетним мальчишкой в составе большой семьи из голодной Смоленской губернии. Из рассказов Василия Фомича следовали, что места, где располагалась Михайловка, были в то далёкое время сплошь покрыты лесами, от которых ко времени прибытия немцев-переселенцев  уже почти ничего не осталось.
      Первые переселенцы из России приезжали крупными семьями, со многими трудоспособными членами, лошадьми и скотом, приобретёнными на кредиты правительства или Земельного крестьянского банка. Они селились на небольшом, возвышавшемся над поймой реки Песчанки, плато, отстраивали добротные рубленые дома с просторными комнатами, сенями и подклетями. Такими же основательными были и хозяйственные постройки.
      Вторая волна переселенцев из России и другой пришлый люд —  уже времён реформ Витте и Столыпина – селились в нижней пойменной части. Были это люди менее охочие до крестьянского труда, да и удобные земли были к той поре уже большей частью заняты. По этой причине новые поселенцы жили приусадебным хозяйством, батрачили у крепких хозяев в периоды сева, сенокоса и уборки, уходили в межсезонье в рудный Алтай подработать на вольфрамовых рудниках Черновой, медных Колывани, или золотых приисках в Никольском. Возвращаясь с заработков, привозили деньжат, чуждые первопоселенцам табакокурение,  будоражащие деревню новости и беспробудные кутежи. И закрепилось за нижней частью Михайловки обидное название, Кутала.
      Слева Михайловка упиралась в высокий увал, тянувшийся, следуя причудливым изгибам Песчанки, от самих Алтайских гор до её слияния с Обью. Верхняя, нагорная часть, уходила в сторону Александровки, упираясь в Стеклянный брод, соединявшем Михайловку с правобережьем. Нижняя часть, Кутала, тоже упиралась в брод у места слияния Песчанки с речушкой Поперечной, соединявшим Куталу с райцентром, Смоленское. Ближайшие мосты через Песчанку находились выше Александровки и в поселке Кировский, и в бурные весенние паводки бывала Михайловка надолго отрезана от внешнего мира.
      Из новейшей истории Михайловки было известно об участии её обитателей в Японской, Первой мировой и Гражданской войнах. Японская война закончилась для михайловчан благополучно. Собранные по призыву в Бийске, добрались они пешим ходом к окончанию компании до Читы и, не солоно хлебавши, пешим же ходом вернулись в свою Михайловку.
      Затяжная первая мировая война, заметно опустошившая Михайловку, оставила в наследство калек, вдов, сирот и смутное беспокойство от замелькавших неслыханных ранее слов: Керенский, Временное  правительство,  кадеты, большевики, Ленин, революция.
      Вернувшиеся с войны, солдаты из бедноты и середняков, заразившись большевизмом, создали Комбед и собирались всё отобрать и поделить «по справедливости». Отбирать было, собственно, не у кого: Михайловка переплелась перекрёстными родственными связями, и — тронь кого, сразу же вскипала обида, перекидывалась, как верховой пожар, в семьи самих обидчиков, и было уже трудно различить, кто обиженный, а кто обидчик. И, наверное, смутное это время так и закончилось бы всеобщим примирением, если бы не становившиеся всё тревожнее слухи о Великой смуте в центральной России; не появив-шиеся невесть откуда бесконечные обозы с беженцами и военными, которых отличали лишь амуниция и прозвища: красные, белые.
      Лиха от тех и других было одинаково много. Наезжая в Михайловку, выгребали они всё, что попадалось под руки; забирали свежих лошадей, оставляя ледащих и загнанных, и оттого загоралась в сельчанах лютая злоба, как на красных, так и на белых.
      Злоба тоже рядилась в цвета: красный и белый. И, в зависимости от её окраса, уходили михайловчане, те — у кого чесались кулаки, и свербело душу, одни к отступавшему и огрызавшемуся Колчаку. Другие к рыскавшему по просторам Алтая и больно кусавшему отряды Колчака, партизанскому вожаку Мамонтову – мужику сам себе на уме и уж совсем неопределённой масти.
      Прошумевшая Гражданская война запомнилась михайловчанам лишь одним массовым их участием в ней. Случилось это летом 1920 года, когда волны Гражданской войны уже откатились до самых до окраин, а большинство её уцелевших участников, разномастных по цвету убеждений, вернулись и разбрелись по домам, ещё до конца не успокоенными и не излившими своих обид. Ещё колобродила, приученная за годы войны и Великой смуты к клинку и штыку, серая солдатская масса, оставшаяся без привычного занятия и искавшая выхода неизрасходованной ярости.
      Когда ищут — враг всегда находится. Она искала врага, и он нашелся в лице Казачьей Смоленки, небольшой станицы из числа поселений сибирского казачества, тянувшихся от Урала и до самых восточных рубежей России. Созданные ещё во времена оные, казацкие эти поселения были призваны защищать государственные рубежи России от вешних вра-гов, и охранять государеву власть от внутренней смуты. Что они и делали добросовестно на протяжении всего своего существования.
      Расположенная на левом берегу против места слияния полноводного Ануя с захудалой Камышинкой, — в тридцати кило-метрах от волостного центра Смоленское, зажила Казачья Смоленска сразу же после окончания гражданской войны старым, привычным укладом под началом станичного атамана, не признавая Советов и распоряжений волостного начальства, чем сильно раздражала последнюю.
      Вернувшись ни с чем после окончания смуты, разогретые заманчивыми лозунгами «отнять и поделить по справедливости», мужики из числа безземельных людей собирались в Смоленском перед зданием бывшей управы. Шумели, требуя от новой власти решения наболевших проблем, и, воспользовавшись этой инициативой снизу, Совет народных депутатов объявил о формировании сводного полка из добровольцев. Недостатка в добровольцах не было, и вскоре полк выступил из Смоленского в направлении села Ануйское, растянувшись на многие километры по бескрайней ковыльной степи. Публика в полку подобралась самая разношерстная: от движимых идеей раздуть всемирный пожар революции, до просто искателей наживы в богатой Казачьей Смоленке. Оказались среди них и многие из тех представителей Михайловки, у кого чесались руки, и ещё не утихла злоба на анонимного мирового буржуя.
      Полк, обременённый обозом, стариками и бабами, добрался к вечеру до небольшого  казачьего хутора, что у места слияния  Ануя с Камышинкой. Захваченные врасплох, казаки повскакали на лошадей, в охлюпку форсировали Ануй, неся весть о новом нашествии голытьбы.
      Боевые действия начались на рассвете, когда казачий разъезд, появившийся на противоположном берегу Ануя, был обстрелян прибывшими. Развернув лошадей и погрозив нагайками, он, не торопясь, скрылся за ближайшими домами станицы. Тотчас же с высокой станичной колокольни ударила частая дробь пулемёта, и пули  — уже на излёте — попадали в Ануй, подняв жидкие фонтанчики брызг.
      Столпившиеся на берегу, конные и пешие охотники до  чужого добра ответили беспорядочной стрельбой из винтовок, бердан и уже намеревались начать переправу, когда со стороны Казачьей Смоленки показался всадник с высоко поднятым белым полотнищем.
      Пальба стихла, и над примолкшим Ануем раздалось зычное:
      — С чем пожаловали, мужики?!  С чем пожаловали? — противная сторона в точности не знала, и в ход пошли, казавшиеся убедительными:
      — Сдавайтесь, белопузые, — будем бить!   
      Убедившись в серьёзности намерений сгрудившейся у самой воды, галдящей толпы, готовой войти в неё, всадник поднял сжатую в кулак и согнутую в локте руку, приложил в месте её сгиба другую, обозначив, тем самым, всем известный предмет, весело загоготал:
      — А вот этого — не хо-хо! Ступайте домой, голожопые... Убивать не станем, а вот горяченьких в порты накладём. И с тем ускакал.
      Толпа загудела. Часть её — из наиболее горячих людей — вошла в воду и уже приблизилась к середине стремительного Ануя, когда из кустарника на противоположном берегу внезапно — почти в упор — ударил пулемёт. Пули, рассыпанные веером, ушли в воду, обозначив ту запретную черту, за которой была смерть. Наступавшие в нерешительности остановились, ощутили затылками, кожей спины остужающий холодок опасности. По-слышались тревожные, испуганные крики:
      — Казаки!..  Казаки!.. — и все увидели, как слева и справа от хутора, из степи с обна-женными, поблескивавшими в лучах восходящего солнца, клинками накатывались казачьи лавы, охватывая полу подковами заволновавшихся людей. Призывные команды: «В цепь!.. В цепь!..» были уже не способны образумить запаниковавших людей. Охваченные стадным чувством страха, понукаемые казачьими плетьми, они кинулись в ещё не сомкнувшуюся щель между казачьими лавами по дороге на Ануйское, шустро преодолев расстояние в двенадцать километров.
      Нагнав страха, казаки оставили погоню у самой околицы Ануйского, развернулись и стройной колонной, не трогая попадавшиеся на пути разрозненные клочки обоза, ушли домой  — в Казачью Смоленку.
      На этом — со слов очевидца похода, Григория Устиновича Жданова, — участие ми-хайловчан в Гражданской войне закончилось, но основные потери от новой уже власти были ещё впереди.      
      В эту-то деревеньку и перебралась семья Герберта во второй половине октября 1941 года, и в нейто и суждено было ей вместе со многими другими её обитателями пережить лихолетья военного времени.
      На первых порах семью подселили в дом  к Степаниде Шумских, овдовевшей в самом начале войны, и так и дожившей вдовой до старости, вырастив и определив в жизнь двоих детей.
      Обустроившись на скорую руку на новом месте, Герберт включился в работу. Нехитрое колхозное делопроизводство, умещавшееся в нескольких пожелтевших толстых амбарных книгах, папках с ведомостями, накладными и различными формулярами, было хорошо знакомо по прежней работе и, наскоро приняв его у своего предшественника, он — со свойственной ему дотошностью — сверял содержимое амбарных книг и ведомостей с действительно имевшимися материальными ценностями. С председателем колхоза, Василием Илларионовичем, у Герберта сложились хорошие отношения. Живой и общительный, великолепно владевший к тому же русским языком, Герберт быстро завоевал доверие и уважение, как у немецких, так и у русских жителей Михайловки. В большинстве своём не грамотные, они часто приходили к нему в контору или домой с просьбой написать письмо, ходатайство или прошение, в чём он никому не отказывал.
      Складывались относительно благополучно и дела с бытом. По договору с правлением колхоза за работу бухгалтера Герберту полагалось ежемесячно шесть килограммов пшена, четырнадцать килограммов муки, сто пятьдесят рублей деньгами и начислялся один трудодень за каждый отработанный день. С учётом картофеля, запасённого в Смоленском, это было совсем не плохо. Засыпая, маленький Макс иногда слышал разговоры отца с матерью, обсуждавших их житейские проблемы, и усердные моления бабушки, воздававшей хвалу Господу и выпрашивавшей у Него милостей. И, может быть, именно эти бесхитростные бабушкины молитвы поспособствовали тому, что семья пополнилась коровой Полей.
      Привели Полю под вечер, когда в семье поджидали к ужину отца. Неожиданно все услышали утробное мычание и его весёлый голос:
      — Смотрите-ка, кто к нам пришел?!
      Все дружно высыпали на крыльцо и увидели нескладное создание на четырёх коротких ногах, с внушительных размеров, провисшим почти до самой земли, животом; столь же внушительным выменем и небольшой головой с широко расставленными рогами.
      — Принимайте, любите и жалуйте нашу красавицу, — обратился Герберт к домочадцам.
      На красавицу Поля походила весьма отдалённо, и надо было обладать большой фантазией, чтобы прийти к этому выводу. Она была уже в возрасте и, отелившись двенадцатым телёнком, ждала своей участи быть сданной на мясо в счёт выполнения плана.
      С крыльца спустилось бабущка, подошла к корове, опустилась на колени, ощупала её ноги.
      — Хороша, — сказала она, — и не старая.
      Поднялся, раздвинул лошади губы, внимательно осмотрел зубы, снова сказал:
      — Нет, совсем не старая. Поздравляю, Маруся, с прмиобретением.
      Глядя на эту картину, Мария слабо улыбнулась, вернулась в дом и, выйдя обратно, протянула корове кусочек хлеба. Поля уросливо тряхнула головой, обнюхала протянутую руку и милостиво слизнула с неё хлеб. Так состоялась их встреча с Полей, ставшей впоследствии всеобщей их любимицей, подарившей им ещё шестерых Полей и Мишек и сыгравшей выдающуюся роль в том, что им удалось выжить.
      Вопреки первому впечатлению, Поля оказалась — по той поре – достаточно удойной, давала до шестнадцати литров молока в сутки, и в вечер их первой встречи они до отвала напились ароматным, парным молоком.
      Както маломальски устроились и другие немецкие семьи Михайловки. Герберту и Ивану Христофоровичу, каким-то образом удалось уговорить Василия Илларионовича и правление колхоза об оказании помощи многодетным немецким семьям, а таковыми являлись почти все немецкие семьи Михайловки, и им выдали авансом в счет будущих трудодней немного зерноотходов, картофеля и овощей. Многодетным семьям выдавали и молоко.
      ...Выдача молока продолжалась до конца сорок первого года и прекратилась сразу же в начале январе сорок второго, когда колхозу увеличили план поставок по молоку, и немногочисленное колхозное стадо уже с трудом с ним справлялось.
      К концу сорок первого года — в последний раз за всю войну — колхоз рассчитался по заработанным трудодням со своими членами зерном, но трудодней этих в немецких семьях было мало, и полученного зерна  хватило ненадолго. Надвигались губительные для российских немцев зима и весна сорок второго.
      Наверное, зима и весна сорок второго года были бы не столь опустошительными, если бы не грянувшая весть о мобилизации немцев на каторжные работы в Трудармию.
 
6
               
      В первых числах ноября пошел снег. Он сыпал крупными хлопьями из низкого свинцового неба, покрывал поля, перелески, деревни, дороги – всё, что было на земле, в белоснежное рыхлое одеяло. Он шел трое суток, и, казалось, захоронит всякую жизнь на зем-ле, сделает непроходимыми дороги.
      На исходе третьего дня Смоленского в Михайловку пробился верховой. Он привязал взмыленную лошадь к коновязи у колхозной конторы, ослабил подпругу. Бока лошади ходили ходуном, с губ срывались хлопья пены, снег, скопившийся на гриве и крупе, подтаивал, скатывался с боков на заснеженную землю, сливался с ней, становясь незаметным. Лошадь слабо заржала, перебирая губами, потянулась к приезжему, прося угощение. В ответ на ржание отворилась дверь конторы, и на крыльцо вышел председатель колхоза, Василий Илларионович Языков.
     — Кого Бог принёс? — спросил он. — В такую-то погоду рачительный хозяин и собаку за порог не выпустит. Должно быть — дело срочное! Он прищурил глаза, пытаясь рассмотреть за снежной завесой  прибывшего, но кроме  смутного очертания лошади ничего не различил.
      — Заходи, мил человек, — произнёс он.
      — Спасибо! — послышался в ответ глуховатый голос, из снежной пелены показался посыльный от райвоенкомата.
         Он был знакам председателю. Тот час же ворохнулась тревожная мысль: «Неспроста это. Опять по чью-то душу явился». Он стал перебирать в памяти дворы, семьи, имена всех тех, кто мог бы быть пригодным к призыву, и не находил. Все пригодные к мобилизации мужики были уже либо призваны на войну, либо выбыли по другим причинам. Оставались старики и подростки, и это несколько успокоило председателя, но некоторая доля тревоги все, же оставалась. Не зря же погнали посыльного в такую дорогу! По всему выходило, что привело его в Михайловку неотложное дело.
      Они вошли в контору колхоза, присели к столу. Посыльный зябко передёрнул плечами, снял и положил на стол планшет. Председатель всё ещё не мог взять в толк, что могло пригнать в такую погоду посыльного в богом забытую Михайловку, но спросить напрямую не решался.
      Посыльный потёр друг о друга руки, расстегнул планшетку, выложил на стол тонную стопку сероватой бумаги, и Василий Илларионович тот час же признал в них мобилизационные предписания. Сколько он перевидал их с начала войны, и сколько горя было с ними связано? Пожалуй, ни одной семьи не миновали эти, предвещающие беду, серые клочки бумаги. Кому теперь?! Он ждал...
      Посыльный развернул двойной лист бумаги, оказавшийся списком с жирной черниль-ной подписью и печатью, пододвинул её к председателю, спросил:
      — Эти люди вам известны?
      — Бернгард, Фукс... Клоос, — прочёл Языков, недоумённо поднял глаза на посыльно-го, спросил:
      — Этих-то, бедолаг, куда?! Сказывали: не призывные они — немцы эти.
      — Не нашенское дело, — ответил посыльный. — Призывают, как всех  остальных, а куда дальше — наверху видней. Там разберутся... Не могли бы вы помочь разнести поско-рей эти повестки.
      Василий Илларионович внимательно просмотрел список, сказал:
      — Дело минутное. Все они поселены в Кутале. Пойдём!       
      Через  полчаса  посыльный  поспешно  отбыл: ему ещё предстояло доставить повестки в близлежащие деревни Александровку и Точильное.      
      Поздним вечером того же дня, в своём рубленом крестовом доме вблизи Стеклянного брода, за массивным столом, сработанном им из цельной сосновой заготовки, покойно сидел Василий Илларионович, и при свете, свисавшей с потолка одиннадцати линейной керосиновой лампы просматривал, доставленную задним числом, газету «Правда».
      У печи копошилась, готовя ужин, жена председателя, Аграфена Порфирьевна и ворчала:
     — Всё у тебя до других больше дела, чем до своей семьи. Скоко уж прошу Верку в Бийском проведать, посмотреть, как там у ей дела. Да где там: всё тебе недосуг. Старуха загремела печной заслонкой, поставила на стол сковороду с остатками пшенной каши, наполненную наполовину, крынку молока, развернула тряпицу с краюхой хлеба, положи-ла её на стол, сказала:               
      — Сам отрежешь, скоко надо. А то отрежу, отрежу, а ты не съедаешь. Хлебом-то ноньче не больно набалуешься. Она присела к столу, подперла щёки ладонями, пристально посмотрела мужу в лицо, спросила:
      — Што случилось? Смурной ты какой-то.
      — Будешь тут весёлый! Опять посыльный с повестками из Смоленского прискакивал. Как тут развеселишься?
      — Теперь-то кому? Кажись, годных мужиков всех подобрали. Старики да подростки, у которых ишо молоко на губах не обсохло, только и остались. Каво жа ишо брать-то?
      — Каво, каво!.. Закавокала, — Василий Илларионович запустил руку в густую, с проседью на висках, смоляную шевелюру, раздумчиво поскрёб голову, сказал с нажимом:
      — Нашли каво надо! За немцев наших взялись теперь. От шешнадцати до шестидесяти всех подчистую забирают. С кем теперь останемся.
      — Тебе-то, што с того,  што берут! Беру, и берут... Лучше  нанаших мужиков они, што ли?  Смотрю вот на тебя,  Вась, и не пойму, пошто ты за них так убиваешься. Немцы ить!..
      — Немцы-то немцы, да не те, с которыми война. Это знать надо! Эти, нашенские, спо-кон веков в России-матушке жили — русскими, как мы, стали. Люди, как люди, —  ничем не хуже нас. А что они толковые и работящие, сама не хуже моего видишь. Вот потому и тревожусь, что совсем обезручим, вовсе некому в колхозе работать будет. А как его план выполнять, когда одни бабы, старики да ребятня сопливая в деревне остались. А я вот на них, на немцев этих, надеялся, ходатайство в райцентр отправил, чтобы, как нужных хозяйству специалистов, оставили в колхозе. Думал, что хотя бы Андрея-тракториста, Георгия-кузнеца и Якова Васильевича оставят. Ан — нет, не получилось.
      — Немцев-то этих, куда погонят? Неужто на войну, как наших мужиков? — спросила жена.
      — На войну?.. Едва ли. Не доверят им Рассею защищать, а так — найдут, куда на погибель упрятать. Забыла, небось, как мужиков наших, которые в колхоз не хотели, вместе с малыми ребятишками и бабами с корнями вырывали и увозили. Где они теперь, кто их видел? А ведь говорили, – на перевоспитание трудом берут. Вот и перевоспитали: сгноили всех в северных болотах, или заморозили. Так и с этими, бедолагами, будет. Не выживут они тута в Сибири. Давеча ходили вот с посыльным от военкомата по избам, повестки немцам этим разносить, так оторопь взяла. Жуть... У Андрея-тракториста четверо ребятишек один другого меньше, у Фукса-кузнеца и того больше... Как сказали ему, чтобы за повестку расписался, так он наотрез отказался. «Куда я, – говорит, — от них поеду. Пропадут они без меня».  Сел в угол, схватился руками за голову, качается, зубами скрежещет и мычит. С другими тоже не лучше... — Он тяжело поднялся из-за стола, подался в закуток за дверью, снял с вешалки старенький полушубок, шапку, вдел ноги в валенки и направился к выходу.
      — Далече вознамерился, старый? — спросила жена. Она знала: если  мужу  что-то придёт в голову, он не успокоится, пока не разберётся в причинах этого беспокойства и не наведёт порядок.   
      — Ежлив   к немцу-бухгалтеру, — председательша с трудом запоминала немецкие фамилии и имена и переиначивала их по-своему, — то не надоть бы. Десять уж, — подытожила она, взглянув на часы. — Теперь они, небось, спят и которые сны уже видют. 
      — Не боись — до ветру я, — послышалось уже из сеней.
      Она напрягла слух, она знала: если щеколда за закрываемой наружной дверью звякнет, значит ушел надолго, а нет — будет скоро. Щеколда не звякнула, и она успокоилась, прикрутила фитиль лампы, отчего дальние углы комнаты погрузились в полумрак, а мебель: комод, кровать, платяной шкаф стали едва различимыми, села к столу, сложила на нём руки, стала ждать... 
      Василий Илларионович задержался на крыльце, поднял к небу лицо. Снег кончался: редкие снежинки ещё падали на лицо, таяли, покрывая его водяными капельками, скатывались по щекам и шее за воротник – на грудь и плечи. С Востока потянуло пока ещё робким, ветерком; в разрывах туч изодранного свинцового неба ныряла и всплывала блеклая луна, и он подумал: «К бурану это». В том, что будет буран, он не сомневался: об этом напомнили ломота в суставах и чутьё, приобретённое опытом долгого проживания в Сибири. В разрыве туч показалась луна, и, словно под взмахом гигантской кисти, снег вмиг окрасился серебром, и председатель задохнулся от пьянящего запаха снега, от чистоты и неизъяснимого ощущения обновления, приносимого началом зимы.
      Со стороны Токаревой пасеки из обширных зарослей кустарника, куда отбыл посыльный, донёсся первый вой изголодавшихся волков. Снег укрыл от них лёгкую добычу, и они вышли на охоту.
      — Теперь всё, — молвил председатель, — теперь зима, снегопады, бураны, морозы — и бездорожье. Теперь их пора, — он подумал о волках. — Теперь жди беды.
      Он поднялся на крыльцо, потоптался, сбивая снег с валенок и низа брюк, вошел в сени, запер за собой на засов дверь, вернулся к жене. Она всё также безучастно сидела у стола, сложив на нём руки и уйдя в себя. От стука закрываемой двери она вздрогнула, спросила, не повернув головы:
      — Охолонулся маленько? А то подумалось: пошёл всёж-таки к своему дружку, немцу-бухгалтеру. Носит тебя к нему... Нашенских, стариков русских, штоли нету? То-то бабы мелют: «Твой-то присох к энтому Яшке-немцу, как бычок на верёвочке за ним по деревне мотается». Поостерёгся бы, Вася! Што на верху, в райцентре об эфтом скажут!            
      Старуха затронула болезненную тему, и он с досадой сказал:
      — Повторяешь чужие глупости, а ведь умная, вроде, женщина. Ты присмотрись-ка повнимательней к Якову Васильевичу: ведь умный, обходительный человек, и дело знает — не чета нашим. Вспомни, сколько этих бухгалтеров из района у нас поперебывало, а что толку: этот — никчёмный бездельник, тот — пьяница. А с этим интересно, и поучиться у него есть чему.
      — Дак я это к слову. Што на дворе-то?               
      — Снегу по брюху коню навалило. Прорва... Как в поле к стогам пробиваться будем, ума не приложу. Ещё дватри дня, и нечем будет скотину кормить. 
      Тема разговора была исчерпана, председательша прикрутила фитиль, и язычок пламени за мутным ламповым стеклом, пыхнув в последний раз, угас, оставив после себя извивающийся столбик дыма и узкую угасающую полоску огня, обозначившей то место, где ещё совсем недавно зарождался свет. Когда и эта полоска растворилась в ночи, послышались звуки разбираемой постели и скрип кроватных пружин под тяжестью тела. Пахло дымком погасшей лампы, теплом истопленной печи, насыщенным запахами хлеба, угасающих углей и смолы. 
      — Завтра рано вставать, — послышался из кровати голос жены. — Пора на отдых.
       Необычно долго светились в тот вечер и окна домов, куда принесли повестки, всколыхнувшие немцев Михайловки и посеявшие тревогу. Никто не мог толком понять, о какой мобилизации идёт речь. От совсем недавних обращений в военкоматы на Родине о добровольном уходе на фронт ещё не осела в осадок горечь обид от последовавших недружелюбных отказов, а тут вдруг, как снег на голову: «Мобилизация!» Куда? Зачем? Ещё никто не знал и не мог предположить, куда и зачем их призывают. Но уже существовало Постановление правительства за № 2130-972 от 7 октября 1941года, обрекавшее всех трудоспособных  российских немцев на рабский труд и унизительное содержание за колючей проволокой концентрационных лагерей. Об этом — с жестокой ясностью — они узнают в ближайшие дни, а пока ещё теплилась угасающей свечкой надежда: а вдруг представится возможность попасть на фронт — пусть в самое жаркое пекло, пусть на гибель, но чтобы иметь возможность защитить свою честь и доброе имя.
      И с этой надеждой они собирались, и эта надежда скрашивала им боль расставания.
      Накануне ноябрьских праздников — по просьбе Герберта Якова и Ивана Христофоровича — решением правления колхоза семьям мобилизованных немцев Михайловки было выделено по десять килограммов пшеницы. Её перетёрли в муку на самодельных жерновах, чтобы испечь грубый, но ценный как золото хлеб, ставший единственным средством пропитания на долгом пути в Ад.       
      Пополудни, восьмого ноября, из райцентра пришёл брат Якова, Андрей. Он был в офицерской шинели, на которой ещё угадывались следы погон, и в яловых сапогах, бережно хранимых с того самого времени, когда его уволили из армии как брата репрессированного. Он был, подтянут, отчуждённо строг, держал за руку старшую дочку, Эльку, растерянно смотревшую на всех и готовую в любой момент расплакаться. Таким он и запомнился Максу: отчуждённым – почти чужим и строгим, и не намеренным, как обычно, взять его на руки, подбросить под потолок, чтобы извлечь из него нарочито испуганные, восторженные крики. Он, молча, снял шинель, прошел в передний угол, где стояли не-крашеный скобленый стол, пара колченогих табуреток и скамейка, сел, обнял оробевшую и жавшуюся к нему дочку, посадил её к себе на колени, забарабанил по столу пальцами и молчал.   
      В углу — за печкой, свернувшись калачиком и повернувшись к стене лицом, под цветным одеялом отдыхала старая Юлия. Мария, склонившись над прялкой, пряла из овечьей шерсти пряжу, изредка посматривала украдкой на деверя и ждала, когда он заговорит. Он молчал, погруженный в себя, и тогда она спросила:
      — Призвали, — это не было вопросом, а скорее утверждением.
      Он кивнул головой и ещё быстрей забарабанил пальцами по столу. Почему-то тоненько, со всхлипами заплакала Элька.
      — Ну, ну! Будет!.. — сказал Андрей. — Успокойся.
      — Ага, — пролепетала она сквозь слёзы. — Мамка казала — убьют тебя.
      — А ты не слушай мамку. Никуда я не денусь, обязательно вернусь к тебе, ты только жди своего папку, — его голос дрогнул.
      — Когда отправление? — зачем-то спросила мать, хотя хорошо знала, когда это произойдёт. — Наших Михайловских многих тоже призывают, а куда и как — никто не знает. Она отодвинула прялку, свернула в комок оставшуюся шерсть, подсела к столу напротив деверя, спросила:
      — В дорогу-то всё собрали?
      — Много ли надо солдату. Сапоги да шинель, — ответил он. — Об остальном позаботятся в дороге. С голоду умереть не дадут!         
      — Ой, ли? — усомнилась Мария и смахнула с ресниц слезинки.
      Она поднялась, сказала:
      — Ты, Андрей, побудь тут с детьми, а я займусь тестом; испечём тебе c мамой хлеба в дорогу. Она вышла в сени и вскоре вернулась с ситом, корытцем и кульком муки.
      — Зря это, Маруся, — сказал Андрей. — Мы ненадолго... Прибежали вот со старшенькой попрощаться с вами. Он провёл рукой по голове притихшей Эльки, спросил:
      — Яша-то скоро будет?               
      — Должен быть с минуты на минуту. Побежал в контору с председателем   договариваться, чтобы транспорт для отправки мобилизованных в Смоленское выделил.
      — Дадут ли? — усомнился Андрей. — Мы тут для всех — хуже собак, гости не званные.
      — Василий Илларионович — мужик путёвый, — возразила невестка. — Такой непременно поможет.
      — Дай то бог! Дорога не прогулочная – вброд сквозь снег продираться приходится.
      В углу на кровати заворочалась Юлия. Она откинула одеяло, села на край кровати, обвела близоруким взглядом комнату, подалась вперёд, увидев сына, слабо ойкнула и сказала:
      — Наконец-то ты пришел!
      Она не видела его со дня переезда в Михайловку и постоянно спрашивала о нем, о своём младшеньком, Андрюше. Он был её любимцем, которого она поднимала одна без мужа. С ним она пережила и годы первой мировой и Гражданской войн, и опустошительные голодные двадцать первый и тридцать третий годы; его она согревала своим теплом, кормила последней крошкой хлеба, прижимала к себе, не зная, проснётся ли утром. Старшенький-то, Яша, он тоже был ею любим, но был он в её глазах большим и сильным. Он был её опорой, за которой можно было укрыться от всех невзгод. Он столько испытал в свои сорок лет и вернулся к ней, значит, – он храним им, и ничто с ним не случится.
      Андрей спустил с колен дочку, поднялся, взял табуретку, подошел к кровати и сел напротив матери. Она провела ладонью по его голове, стряхнула с плеч невидимую соринку, посмотрела глубоко запавшими выцветшими, как зимнее небо, глазами, спросила:
      — Надолго?      
      Он виновато потупил глаза, ссутулил плечи, ответил почти шепотом:
      — Долго не получится. Дома Марта одна с ребятишками едва управляется. Забежали вот со старшенькой, — он кивнул на Эльку, — проведать вас, и — домой. Как самочувствие, мама? 
      — Слава Богу, — она подалась вперёд, взяла в свои ладони его руку, смотрела... смотрела пристально в его лицо, словно хотела фотографически точно запомнить его в мельчайших подробностях.
      — Вы что-то скрываете от меня? — спросила она. — Не нужно... Скажите всё сразу, так будет легче.
      — Меня забирают, — он замешкался, подбирая нужное смягчачающее слово. —  ... В армию.
      Ему казалось, что это привычное слово — ей не раз уже приходилось провожать в армию и старшего и младшего сыновей, вернувшихся к ней обратно живыми и невредимыми — смягчит ей боль расставания и жизни в разлуке. Её глаза повлажнели, а на веки накатились маленькие слезинки. Он пересел на кровать, обнял её худенькие плечи, притя-нул к себе, и она прижалась к нему. Её плечи слабо подрагивали.
      С улицы прибежал Володя. Он с ходу скинул с ног великоватые валенки, привычно метнул на вешалку шапку, и она, угодив на штырь, закачалась, как голова китайского болванчика. С мороза его лицо было краснощёким, пышущим здоровьем и азартом.
      — Я от Гошки! — крикнул он звонко. — Все уже собираются...
      И внезапно осёкся, увидев дядю Андрея.
      — Вас тоже забирают? — спросил он неуверенно.
      — Как всех, — ответил Андрей. — Можно тебя попросить об одном одолжении? Сам понимаешь, тёте Марте трудно одной досмотреть за девочками, так ты уж, когда никогда навещай их, может быть им какая-нибудь помощь потребуется. Ты-то уже большой мужичок! Обещаешь!
      — Обещаю! — важно ответил Володя.
      Управившись с опарой, мать вытерла о фартук руки, присела к столу, сказала:
      — Часа через два тесто подойдёт, и будем ставить в печь.
      — Зря это, Маруся, мы не дождёмся, — ответил он. — Нужно ещё много сделать перед отъездом, а времени в обрез.
      — Сбегай-ка в контору за отцом, скажи, что дядя Андрей пришел. Пусть поторопится...
      Яков пришел через полчаса, чем-то сильно расстроенный. Увидев брата, крепко обнял его, посетовал:
      — Беда с ними... Правление колхоза выделило мобилизованным немцам зерно, чтобы испекли хлеба в дорогу, так они оставляют его в семьях. Надеются, что в дороге их будут кормить, как обычных призывников. Напрасно... Будет то же самое, что и при депортации — одни обещания.
      — Ты-то как? Как Марта, дети?
      — И не спрашивай, Яша. Как принесли повестку, так не просыхает — день и ночь заливается слезами, будто хоронит. Боюсь за неё и детей — молодая она ещё, неопытная! Это-то меня больше всего и тревожит. А так — прорвёмся, не впервой нам это. Прибежа-ли вот с малышкой попрощаться с вами. Увидимся ли ещё?
      — Мы знали и ждали  тебя. В дорогу,  надеюсь,  все необходимое собрали.
      — Всё моё при мне, — ответил Андрей, показал на, висевшую  на вешалке, шинель, на сапоги. — Всё остальное дадут либо в дороге, либо по прибытии к месту назначения. Так было всегда, думаю, что и на этот раз так будет.
      — И ты туда же — дадут!.. Не жди, Андрей, пора нам всем перестать верить этой власти. Это тебе не новобранцы, которых ты обучал в Красном Куте и провожал по инстанции в воинские части. Здесь совсем другой случай, здесь всё по-другому! Разве тебя не насторожило в повестке указание — иметь при себе запас продовольствия? Тебе это не напоминает голодную дорогу сюда, издевательства властей в Палласовке, охраны в пути, и оскорбительную встречу здесь. Нас всех выселили сюда, чтобы вырвать с корнем, обез-личить как народ, доконать каторжной работой и голодом, и сгноить в гиблых местах. Попомни мои слова — так оно и будет. Где те сотни тысяч ни в чём не повинных людей, оторванных от родных мест, загнанных в гнилые места Севера и Сибири и сгноённых только за то, что они хотели жить своим умом, а не по указке сверху. Этой власти нужны не самостоятельные, думающие люди, не рачительные хозяева, а пешки, которые можно переставлять по своему усмотрению. Готовься к худшему, брат, бери с собой всё необходимое, особенно зимнюю одежду, обувь, бельё. О Марте с детьми не беспокойся. Пока я здесь — поддержим её с детьми, а что дальше будет — одному Богу известно.
      Яков поднялся, принёс из сенцев мешок, подал Андрею:
      — Это тебе от нас. Здесь полушуок и валенки; продукты приготовят мама с Марией, я сам привезу их к тебе домой. На отстраняющий жест брата он твердо сказал: 
      — Не обижай нас — не последнее отдаём, а коли что не так — не обижайся и сам.
      — Мне пора, — Андрей поднялся, пересел к столу и после непродолжительного молчания — оно далось ему нелегко — промолвил: — Спасибо за всё, повидал вот вас, и как-то легче на душе стало.
      К столу подошла Юлия, взяла его руку, сказала почти шепотом: «Пойдём»,  приблизилась с ним к кровати, взяла с подоконника библию, с которой почти никогда не расставалась, опустила на неё руки и стала молиться. Её голова низко склонилась над библией, и она  почти растворилась в сумерках — маленькая, сухонькая и беззащитная, и только бе-лый треугольник платочка на её голове подрагивал и покачивался в такт с её поклонами. Она, казалось, погрузилась в молитву так глубоко, что уже никого не замечала, а он стоял рядом — большой и сильный, — сложив, чтобы не обидеть мать, на груди руки и склонив голову. Он пытался молиться, но не находил нужных слов, он растерял их в сутолоке жизни, и они не возвращались. Было пора прощаться. Он сделал движение, намереваясь ввернуться к столу, где его ждали, и она угадала это его намерение.
      Она закрыла и отложила библию, сняла с худенькой шеи цепочку с распятием Христа, потянулась, чтобы надеть её ему на шею и замерла с воздетыми ввысь руками, не дотянувшись до его головы. Он нагнулся, почти припал перед ней на колени, и она накинула цепочку ему на шею, и поправила на его груди распятого Христа.   
      — Сохрани его, Господи, как хранил меня, а я буду за него молиться. Что мне ещё остаётся?! Она перекрестила его и смотрела... смотрела сухими тоскливыми глазами.
      — Присядем на дорогу, — сказал Яков, и все заняли свои места и замолчали. «Тик-так... тик-так», — отсчитывал маятник часов последние минуты и секунды перед расставанием.
      — Пора! — вымолвил Андрей, поднялся и направился к вешалке.
      — Я провожу тебя до Смоленского, — сказал брат.               
      Ночью — перед рассветом — снова пошел снег. Он шел крупными хлопьями при ураганном ветре — настоящий сибирский буран. Он сдирал снег с открытых мест, воздвигал из него горы и также легко сносил их, покрывая толстым слоем снега, схваченные тонким льдом болотца и старицы в пойме Песчанки, овраги и кустарники, выравнивая в ровное полотно лицо земли. Он завывал над Михайловкой, засыпал под крыши дома, выравнивал вровень с заборами дороги и тропинки.
      К утру с верховий Песчанки в Обь поплыла шуга. Она била ещё клочковатой, рыхлой и расплывчатой, как медуза; она цеплялась за берега, скапливалась в тихих заводях, уплотнялась и смерзалась, образуя торосы, быстро разраставшиеся и грозившие перехва-тить Песчанку, превратив её в просторную ледовую ленту.
      Буран прекратился так же внезапно, как и начался на рассвете, накануне отправки мобилизованных немцев в Смоленское. Он сравнял неровности земли, засыпал по крыши дома, подавил всякую жизнь и превратил, казалось, весь мир в белоснежную, холодную равнину. Но небо – при полном безветрии – ещё густо сеяло снегом. 
      Утонувшие в снегу по самые крыши, дома, покрытые, как головы великанов, огромными снежными шапками, едва угадывались в снежной пелене, а скупой рассвет наступившего утра лишь обозначил их серыми тенями. Переулки и главная улица, занесённые снегом вровень с заборами, едва угадывались по пунктирным линиям, образованным торчавшими из снега верхушкам заборов. И ни одного следа в, казалось, вымершей деревне. За окнами домов, занесённых снегом, полумрак от едва коптящих ламп. За трое суток бес-престанного бурана их обитатели потеряли счёт времени, привыкли к тоскливому вою ветра в печных трубах, к  едкому дыму, задуваемому из печей в избы. Привыкли к какому-то первобытному ощущению опасности в изолированных от внешнего мира тесных пространствах изб, и наступившая тишина оглушила их, сделала анемичными. И было странно погружаться в эту тишину, не ощущать ударов шквального ветра, ещё совсем недавно сотрясавших дом, и скрипа брёвен в пазах, и выбросов пепла из разверзшейся пасти русской печи, где, казалось, прятались от злых лебедей и сестричка Алёнушка с братиком Иванушкой и все чудеса света.
      А чудес-то и не было. А было пробуждение и страх, когда, открыв входные двери в дом, — в Сибири входные двери в дома открываются вовнутрь — взоры людей упёрлись в сплошную стену снега, и они почувствовали себя замурованными.
      Вооружившись лопатой, Герберт тотчас же принялся пробивать проход в снегу. Он выбирал снег большими глыбами, бережно относил в дальний угол сенцев, возвращался, чтобы снова проделать то же самое, но работа продвигалась медленно. 
      На шум из другой половины дома вышла в общие сени хозяйка, осмотрела начатый Яковом проход, сказала, обращаясь к нему:      
      — Эдак-то ты мне все сенцы снегом забьёшь! Надоть сперва лаз наверх пробить, а там уж посмотреть, што да как... Она перехватила у него лопату и, обозначив несколькими энергичными ударами расположение лаза, вернула её. Снег был податливым, и вскоре в образовавшуюся дыру показалось, плачущее снегом, низкое, серое небо, и хлынул свежий опьяняющий воздух.               
      — Так-то в эфто время года редко бывает, — сказала хозяйка.  — Не к добру эфто: бураны со снегом всё чаще в феврале, а в эфто время — крупа и позёмка. По всему  видать: быть зиме трескучей!   
       Она выбралась через лаз наверх; следом поднялись Яков с Володей и Мария. Снежный сугроб, подперев крышу сенцев, полого уходил вниз к плетню, за которым лежала, засыпанная по забор снегом и не тронутая ни чьим следом, дорога.          
      Здесь — в Алтайской глубинке, как сотни лет назад, проходы от домов к улицам пробивали вручную лопатами, и это было заботой каждой семьи, и это делали все после каждого бурана, а каждый новый буран снова набивал эти проходы до отказа снегом, сводя на нет усилия людей. И всё повторялось...
      В начале восьмого одиннадцатого ноября в конторе колхоза было многолюдно. На, расставленных вдоль стен, скамейках сидели заведующие службами и бригадиры, слушали разнарядку, получали задания, курили и обсуждали последние новости. Под потолок от махорочных самокруток и козьих ножек поднимались клубы едкого черного дыма и расползались по конторе.   
      Выгребавшая из печи золу, уборщица, Стюрка Каньшина, терла слезившиеся от дыма глаза, зло шипела на курильщиков:
      — Эй вы, дохляки! У вас, што — свинец в задницах?! Трудно, што ли в сенцы пойтить, и не коптить здеся.
      — А ты лизни и поймёшь, чем они набиты, — срезал её Стюрку зубоскал Володя Солдатов.
      — Тьфу ты! — сплюнула в сердцах Стюрка и ещё громче зашуровала в печи кочергой и совком. 
      —  ... запасов сена осталось  от силы  дня на три; молоко трехдневного надоя на молокозавод из-за бурана и бездорожья не вывезено. Боюсь, вот-вот скиснет, — докладывал зав. молочной фермой, Иван Христофорович. — Как план по молоку выполнять будем? — ума не приложу.
      — Что с кормами? — обратился Языков к бригадиру, Василию Лапшину.
      — Надеюсь, в три гужа пробьемся к стогам у Коровьей пасеки. Сам знаешь, Василий Илларионович, на другие поля к стогам не пробиться — те в низинах, а снегу — прорва.
      — Не проще ли до второй бригады пробиться, — возразил Языков. — За Ермаковым лагерем, на увале завсегда не бывало снега. Там и в обычные-то зимы подчистую снег с земли сдирало, а при таком-то ветре, как нонче, и говорить нечего. 
      — Так-то оно так, — ответил раздумчиво Лапшин. — А низину от Стеклянного брода до увала, как пройдёшь?
      В дверь просунулась голова колхозного курьера, Фриды Герберт. В её обязанности входила ежедневная доставка в Смоленское сводок о выполнении планов обязательных поставок, а обратно – приказов и распоряжений районного начальства.
      — Задержись на минутку, — сказал Языков, — может, с оказией обернёшься. Он снова повернулся к Лапшину:
      — Как  обстоит дело с отправкой призывников в Смоленское?      
      — Спробуем... С пристяжной должны пробиться. Только вот в серёдке река ещё не стала, так соорудим из пары досок стлани и одолеем.
      — Поедешь с ними! — велел Языков курьеру. — Остальные — за работу.
      Он поднялся, поправил ремень, вышел на крыльцо.
      У крыльца, припорошенные снегом, толпились призывники, члены их семей и почти все немцы Михайловки. Слышались плач и, казавшиеся в этот момент ненужными, слова утешений и наставлений. Расставались взрослые люди, многое повидавшие и испытавшие на собственных шкурах, почти доподлинно знавшие, что их ожидает, и поэтому готовые принять удары судьбы и выстоять, и вернуться вопреки всему к тем, кто был им всего дороже.
      Около коновязи у саней, запряженных коренником и пристяжным лошадьми, хлопотал дед Фомич. Рядом с ним был Герберт Яков. Он укладывал в сани, приспособленный под заплечный, большой мешок с верёвочными лямками. Мешок предназначался для брата Андрея: его собрали накануне вечером, наполнили хлебом, рубленым самосадом, двумя бутылками с топлёным маслом и грелкой с самогоном. Против самогона решительно выступили старая Юлия с Марией, но Яков твёрдо отвёл их возражения:   
      — На дворе зима, и кто знает, куда занесёт Андрея судьба, а самогон пригодится и при
обморожениях, и при простудах.
      — Пора! — Языков, сошел с крыльца, пожал на прощание призывникам руки, сказал с нажимом, — возвращайтесь, чего бы это ни стоило.
      — Н-о-о! Н-о-о! — прокричал Фомич, понукая лошадей.
      Резкий хлопок бича, и сани тронулись, а за ними — по колени в снегу — братья Бернгард, Клоос, Фукс, их жены, дети и друзья. Молча, без стенаний, едва удерживая рвущийся наружу плач, пошли они от конторы, вниз по дороге, мимо школы, через Куталу к ещё не ставшему нижнему броду. И не было в этой похоронной процессии ни одного – кроме деда Фомича — русского. А те, что стояли поодаль у своих домов, смотрели, молча на эту необычную похоронную процессию и  — так мне тогда казалось — думали: «Нехристи... И проводить-то, как следует, не могут. Как это провожать без вина, гармони, частушек, пляски, матерщины, причитаний, слёз и соплей. Не порусски это!..»
      И только полуслепая  Шестачиха,  припав  грудью  к  плетню, напряженно всматривалась в расплывчатые силуэты бредущих мимо людей, усердно крестилась, определяя по одной ей известным приметам, идущую мимо беду, и шептала: «Господи, сохрани и помилуй...»
      Не помиловал. Не сохранил...
      Лошади, тревожно всхрапывая и утопая по брюхо в снегу, спустились с пологого берега и, кроша копытами лёд, преодолели Песчанку. Следом за ними – по дощатым стланям – перебрались и люди, стали, обернулись назад и сникли: так много тяжелых перемен обрушилось на них, их лишили родины, и вот теперь отрывают от семей и гонят в неизвестность. Куда?.. Студёная вода Песчанки уже легла между ними... Вот они стоят на том берегу: жены, матери, отцы... детишки. Что будет с ними?..   
       А снег всё шел... Низкое свинцовое небо прослезилось, густо сыпало снегом. За его завесой становились расплывчатыми очертания любимых людей; они таяли на глазах, превращались в заснеженные бугорки на фоне присыпанного снегом кустарника.
      Лошади поднялись на противоположный берег Песчанки, и люди посмотрели в последний раз туда, где остались их любимые... Снежная пелена поглотила и беспомощные фигурки, и заросли кустарника, и крыши домов Михайловки.
      Позднее — в разное время — будут забраны из Михайловки и угнаны на каторжные работы. В январе 1942 года забраси Бернгард Иван Христофорович; в марте 1942 года Арнольд Андрей, Клоос Богдан – сын Клоос Георгия, Пехтель Эдгар; в конце декабря под самый Новый 1943 год Зиннер Яков; весной 1943 года Бернгард Мария, Фукс Галина — дочь Фукс Георгия, Зиннер Фрида — дочь Зиннер Якова. Из всех мобилизованных немцев Михайловки выдержат все унижения, муки каторжной работы и голода, выживут и вернутся к своим семьям Бернгард Иван Христофорович, Зиннер Яков Васильевич, Зиннер Фрида Яковлевна и Фукс Галина Георгиевна.
      В девять часов утра – вопреки предписанию – на пустыре перед зданием Райвоенкомата было в то утро малолюдно. Призывники и сопровождавшие их члены семей маленькими группками толпились у крыльца военкомата, ожидая, когда их примут. Но двери были ещё запертыми. С разных сторон, пересекая утопавший в снегу пустырь, подтягивались к военкомату опаздывавшие люди. Ровно в девять, лязгнув запорами, распахнулась дверь и на крыльцо вышли двое военных. Окинув намётанным взглядом пространство перед крыльцом, редкие кучки людей с котомками, узлами и заплечными мешками, одетых во что попало, один из них, старший по званию, внятно вымолвил:
      — Ну и кадры… Сброд какой-то! И что с ними делать?  Взглянув на часы, обратился к своему товарищу:
      — При такой-то явке и до вечера не соберём людей, а там ещё неизвестно — пробьют ли дорогу до Бийска.               
      На пустыре появились первые, запряженные лошадьми, сани с людьми. За ними, с небольшими интервалами —  вторые, третьи… Они прибывали из близлежащих и отдалённых населенных пунктов Смоленского района, накапливались, и к двенадцати часам пустырь оказался забитым до отказа санями, лошадьми и людьми. На крыльце снова появились военные. Послышались команды:
      — Смоленские, Кировские, Михайловские, Никольские, Александровски... — подходи! Люди подходили, и в ответ на выкликаемые имена и фамилии отвечали:
      — Здесь! Здесь! Здесь!..  Группами — по принадлежности к населённым пунктам и их уводили, приказывали строиться.
      — Смоленские!.. Среди них Андрей Герберт, многие знакомые и друзья детства из Ной Галки и Палласовки: Лих, Штирц, Лаут, большой, добрый и сильный бывший сосед Шимпф Иван. Они с трудом оторвались от детей и жен, отошли и слились с волнующейся толпой таких же, как и они, мобилизованными людьми. Оторванные от своих близких: родителей, жен и детей они стояли на пустыре, дожидаясь дальнейшей команды. Те из них, кто не смоленский, скучают; они уже пережили первую, самую острую боль расста-вания, и теперь она лишь саднила, затаившись где-то совсем далеко внутри. Смоленским ещё предстоит пережить эту боль. Вот они — их близкие и любимые люди — понуро сто-ят, отгороженные солдатами от отцов, мужей и сыновей. Где-то среди них его Марта с отекшими, заплаканными глазами. Вот она рядом с братом Яшей, в окружении детей. младшенькая, Эрна, охватив ручонками шею, крепко прижалась к её груди, а Эля с Валей, уцепились за её одежду и горько плачут. Андрей едва сдерживал желание покинуть строй, чтобы пойти к ним и утешить.
      Машины, Зис5, уже прибыли. Выстроенные в колонну, они стояли на очищенном от саней с лошадьми пустыре, дожидаясь погрузки. Значит, дорога до Бийска пробита, и ничто уже не могло отсрочить неминуемой разлуки.
      От колонны машин отделился военный, поднялся на крыльцо и, обратившись к старшему по званию, спросил:
      — Всё готово? Эти люди должны быть ещё сегодня в Бийске. Там их объединят с мобилизованными из других районов, и отправят железной дорогой дальше. Нужно поторапливаться...
      Снова зазвучали команды. Группами по тридцать человек их уводили к машинам, в который уже раз пересчитывали, давали команды на погрузку. Вот тронулась первая машина, за ней вторая, третья... Они потянулись от военкомата, вверх по Советской улице к увалу, в сторону Бийска. Тронулась и последняя машина, замыкая колонну. Следом за ней и по обочинам вдоль колонны идут провожающие: старики, женщины и дети. Снег глу-бок, и они бредут, едва передвигая ноги, падают, поднимаются и снова бредут, что-то кричат, машут руками, плачут и отстают, и растворяются в снежной пелене.
      Среди провожающих была и Марта. Она стояла в толпе на обочине, ища Андрея. Наконец она увидела его; он сидел в заднем ряду, и она вскинула вверх руки, замахала ими, надеясь привлечь его внимание, и кричала. Его голова поворачивалась из стороны в сторону, наконец, он увидел её, привстал, насколько позволял тент, протянул к ней руки.
      — Марта! – закричал он пронзительно. — Помни обо мне! Расти наших детей, говорим обо мне, я всегда буду о них думать и помнить.
      Свернув с площади на центральную дорогу, машины убыстрили ход, и Марта с распущенными, трепещущими на ветру светлыми волосами, удерживая обеими руками вздёрнутую выше колен юбку, побежала по глубокому снегу рядом с машинной. Она спотыкалась, тянулась руками к Андрею и пронзительно кричала, а он смотрел потерянно на неё сверху. Она споткнулась, упала, поднялась и стояла на обочине с поднятыми руками, с замершим на губах криком.
      Ещё раз она увидела голову Андрея над скопищем голов под тентом, увидела его машущие руки; потом задние машины закрыли его и он исчез навсегда...
      Рядом с ней остановилась пожилая женщина, положила руку ей на плечо, сказала тихо:
      — Пойдём, дочка, там остались твои дети. Я видела, как они горько плачут. И моего забрали... Я знаю, каково тебе.
      Она безвольно пошла за незнакомкой. Она не видела дорогу, только с трудом передвигала, загребая снег, ноги. Она не видела ни других людей, тоже рыдавших и выкрикивавших слова прощания, ни домов, вдоль которых они проходили. Она видела только крупное, бледное лицо своего Андрея и слышала его голос сквозь сотни других голосов и надсадный рёв моторов.
      Навстречу ей шел Яков с детьми.
      — Мамочка! Мамочка! — кричали они вразнобой и заливались слезами.
      Она побежала навстречу, сгребла их, прижала к себе, и так стояли они, как стояли многие другие провожавшие, и смотрели выплаканными глазами туда, где скрылась последняя машина, увозя на многие годы радость и, возможно, надежду.
      Пошел снег, а толпа провожавших людей не расходилась, и вместе с ними стояла Марта, прижав к себе всхлипывающих детей.
      — Мамочка, — сказала Элька, — нам холодно, мы хотим есть.
      Марта посмотрела на неё безучастно, гладила головку дочери и всё смотрела, смотрела в ту сторону, где скрылись машины с её Андреем.
      — Пойдём, Марта, — тронул её за плечо Яков. — Уж поздно, и о детях позаботиться надо.
      Он потянул её за руку из толпы и повёл прочь от военкомата.
      Автоколонна поднялась на увал, потянулась по пробитой снегоочистителями прямой, как строчка, дороге к Бийску. Ещё совсем недавно, рыжая от выгоревших трав, ковыльная степь до Катунского изменилась вдруг до неузнаваемости. Она лежала теперь ровная, распластанная под белоснежным одеялом. И ни бугорка, ни былиночки над снегом, а редкие рощицы, вдали, погруженные по щиколотки в снег, казались случайно занесёнными сюда по чьей-то злой прихоти, продрогшими и погруженными в сон до будущей весны с её теплом и новым приливом сил. Всё вокруг стало вдруг неузнаваемым, отчуждённым, а тарахтение десятков автомобильных двигателей, выхлопы черного дыма, нахохленные люди под чёрными тентами не нужными, не вязавшимися с этой первозданной чистотой степи.
      Дорогу пробили широкую, с карманами для встречного транспорта. Она была вязкая из-за разбитых многочисленными шинами остатков снега, скрытых под ним колдобин и ям, в которых часто застревали машины, молотили колёсами снег, надсадно гудели, загрязняя воздух масляным перегаром. И тогда люди спускались вниз, дружно, враскачку выталкивали из снежного плена машины, вновь рассаживались по своим местам, сжимались от холода, втягивали в плечи головы и сидели больными нахохлившимися птицами.
      За Катунью — ближе к Бийску — стали всё чаще попадаться встречные санные обозы, возвращавшиеся с грузами в свои деревни; сопровождающие колонну бесцеремонно вытесняли их в глубокий снег на обочины, пропуская колонну, сани вязли в снегу, возчики вызволяли их из снега, зло матерились во след колонне.
      Андрей сидел в заднем ряду, совсем близко к низкому борту, стиснутый с обеих сторон такими же как он подневольными попутчиками. Всего-то два месяца назад он ехал этой же дорогой, казалось бы, таким же подневольным, гонимым, но было между той и теперешней дорогой существенное  различие. Тогда была солнечная осень, вселявшая, если не радость, то успокоение и веру. Тогда он был с дорогими ему людьми, делился с ними своими мыслями, строил планы, чувствовал их близость. Теперь – зима, бескрайняя снежная даль, угрюмое низкое небо, пустота, безнадёжность. Его оторвали от детей, жены, старой матери и братьев, увозят, быть может, навсегда, лишая радости общения с дорогими людьми, возможности выбора.
      Под тентом — слева от него, вплотную к боковому борту машины, уронив на грудь голову и постанывая, сидел лет шестнадцати-семнадцати щуплый паренёк. При посадке в Смоленском Андрей не обратил на него внимания — не до него было! Но первый, любопытный взгляд, брошенный Андреем на него позднее, насторожил. Парня что-то мучило, он был бледен, с неестественно розовыми пятнами на скулах. Он изредка вскидывал голову, испуганно таращился в снежную даль и снова ронял голову на грудь. Больной какой-то, решил Андрей.
      В первый раз, когда машина застряла, паренёк попытался вместе с другими спуститься с машины, но закашлялся надсадно, пошатнулся и опустился назад на скамейку. 
      — Ты уж посиди, — обратился к нему Андрей. — Народу и без тебя хватает. Управимся!
      Паренёк не ответил, сунул руки в рукава, опустил на грудь голову, замолчал, ко всему безучастный. Он был незнаком Андрею, — значит не из Ной Галки. Тогда откуда? Как отпустили его в такой лёгкой, явно не зимней одежде? За спиной — сидорок, сморщен-ный, как проколотый мяч. 
      При свете фонарей подъехали к вокзалу. Машины загнали на привокзальную площадь.
      Забегали сопровождающие, в разнобой зазвучали команды, из автомобилей с котомками, сидорами, заплечными мешками, чемоданами посыпались уставшие люди, приседали на колени, поднимались, разминая затекшие ноги. Подстёгиваемые командами, строились в три шеренги, вяло отвечали на сверку списков, также  вяло уходили  группами вслед за сопровождающими к зданию вокзала.
      Здесь был сборный пункт, и отсюда должен был уйти первый эшелон с «мобнемцами» Алтая. Именно здесь они впервые услышали это обезличивающее слово, рождённое в недрах НКВД и ставшее их постоянным спутником и при жизни, и после неё, и обитатели этого первого эшелона должны были первыми соприкоснуться с уготованным всем российским немцам тяжким испытанием, и именно им было предопределено стать его первыми жертвами      
      Второй этаж вокзала с воинским залом ожидания, кассами, подсобными помещениями очистили от ожидавшей свои поезда публики, впустили группами мобнемцев. Пока оче-редь дошла до группы, в которой находился Андрей, лучшие места: скамейки с гнутыми фанерными спинками и сидениями, подоконники, углы, где хоть как-то, не мешая сновавшим по залу людям, можно было прилечь и вытянуть затекшие ноги, оказались занятыми, сзади напирали, и было уже не до поиска лучшего места. Сошлись на закутке между перилами лестничного перехода и стеной, сложили вещмешки и котомки. Теперь они: Герберт, Штирц, братья Губерт, Лих, окончательно определившись держаться вместе, опустились на пол, стали ждать.
      А мобнемцы всё прибывали и прибывали, они стояли на лестничных переходах, об-виснув на перилах, вдоль стен, сидели на узлах, чемоданах, батареях отопления, просто на полу так плотно, что, казалось, упади, кто им но головы — будет лежать на них, не упадет, не коснётся пола.   
      По воинскому залу ходили патрули, не милицейские — воинские, предупреждали: не оставлять без присмотра вещи, не вступать в контакт с незнакомыми людьми, не разбредаться, вагоны могут быть поданы в любую минуту, и тогда — не успевшие к отправке, будут считаться дезертирами и, как следствие, — трибунал. Впрочем, угрозы были пустыми: никто и не пытался этого сделать, ни у кого из мобнемцев не было ни проездных документов, ни каких либо документов, удостоверяющих личность, а без них никто не решился бы покинуть здание вокзала.
       Напомнил о себе голод. С момента отправки из Смоленского из-за постоянного напряжения было не до еды. И только теперь, когда выпало свободное время, и не надо было никуда спешить, голод остро напомнил о себе.
      Спускаясь вниз в общий зал ожидания, где во вделанной в стену нише с раковиной и кранами с горячей и холодной водой можно было разжиться к пятком, Андрей обнаружил своего давешнего попутчика, сидевшего рядом с ним под тентом автомобиля. В суматохе построения и переклички на  площади, поиска пристанища в зале ожидания он потерял его из виду, и вот теперь, вновь найдя, почему-то обрадовался ему, как старому знакомому. Парень сидел на ступеньке лестничного перехода, скрестив на коленях руки и опустив на них голову. Костлявые плечи, выпиравшие из лёгкого пальто, тощий сидорок за спиной придавали всей его скрюченной, жалкой фигурке столько потерянности и беспомощности, что что-то остро кольнуло Андрея в самое сердце. Он коснулся рукой плеча сидящего, слегка потрепал, увидел обращённое к нему, горящее жаром лицо, воспалённые, недоумённо вопрошающие глаза, интуитивно, не руководствуясь никакими соображениями,
подхватил его под руки, потянул вверх и повёл в свой уголок.
      Братья Губерт, Лих, Штырц появление новенького встретили без радости, но и не вос-препятствовали пополнению, потеснились; он сел, откинулся спиной к стене, застонал, не сдержавшись.
      Андрей Лих — фельдшер по образованию — посмотрел внимательно на его лицо, прикоснулся тыльной стороной кисти к горевшему жаром лицу, оттянул вниз веко, привычно спросил:
      — На что жалуемся, больной?
      Больной открыл глаза, попытался что-то сказать, но только раскрыл щелочкой рот и пробормотал невнятно:      
      — Го-о-о-о.
      — Горло, — догадался Лих, развязал заплечный мешок, извлёк ложку, велел больному раскрыто пошире рот.
      Больной старался изо всех сил раскрыть рот — это стоило ему большого труда, но это всё же удалось ему.
      — Ангина, да к тому же катаральная, — заключил Лих. — В больнице  бы тебе или, на худой конец, дома под присмотром матери отлежаться, сынок, пополоскать горлышко стрептоцидом, чайку с малинкой попить, на печи до седьмого пота прогреться. А тут, что? Тут только медпункт!               
      Медпункт оказался закрытым.  Андрей  принёс в котелке кипяток, налил в кружку, размочил до жидкой кашицы подмёрзший в дороге хлеб, протянул больному: он медленно прихлёбывал кашицу,  глотал, морщился от боли, снова отхлёбывал и так до тех пор, пока не опорожнил кружку.
      — Теперь и с голодными можешь потягаться, — сказал Лих, протянул ему две белые таблетки, велел разжевать, прополоскать с водой горло и проглотить.
     Сели, подобрав по-татарски ноги, выложили на газету хлеб, солёные огурцы, вареную картошку в мундире, разлили в кружки кипяток, приступили к еде. Подмёрзший хлеб макали в кипяток, отгрызали образовавшийся мякиш, снова макали, отгрызали, пока не насытились. Насмерть уставшие, устроились на полу, пытались уснуть.
      Здесь же, скрючившись, с воспаленным красным лицом лежал их новый товарищ, изредка вздрагивал, открывал и смотрел незрячими глазами перед собой в пространство, снова закрывал их, стонал и повторял изредка: «Мама! Не хочу уходить!..» 
      Вечером, когда семья уже отужинала, вернулся из Смоленского Герберт. Он вошел, запорошенный снегом,  в комнату, тяжело опустился на стул, с трудом стянул с ног валенки, прислонился спиной к столу и молчал. 
      Жена собрала на стол ужин, села, подперла руками щёки, смотрела на него и тоже молчала, ожидая, что он расскажет ей о поездке в Смоленское. Она знала: если муж молчит, значит, есть тому причина. Он медленно ел, тщательно пережевывая пищу, и она терпеливо ждала. Она привыкла к его манере еды, выработанной им за долгие годы страданий язвенной болезнью желудка, приобретённой за  время участия в революции, гражданской войны и учёбы в университете. Она никогда не торопила его, но сейчас это тщательное пережевывание пищи раздражало, и она с трудом сдерживалась. Наконец, он закончил
 с едой, и она, не дождавшись, когда он заговорит, спросила: 
      — Как Андрей, как Марта?       
      — Ужасно!  —  ответил  он.  —  Просто ужасно! Других слов не найти.
      Слова давались ему трудно:
      — Собрали  всех  вплоть  до шестидесяти  летних стариков со всего Смоленского района. Даже 16-17 летних ребят по существу детей – не пожалели. Многие из них прибыли на призывной пункт вместе с отцами, часто в лёгких одеждах и обуви, без запасов продуктов, и это в такую-то пору, когда на носу настоящая зима. Ничто ничему их не учит...
      — Говори, как Марта?! — перебила его мать.
      — Даже и не знаю, что тебе сказать, —  он потёр рукой лоб. — Такого я ещё не видел. Молча, без единой слезинки на глазах, она упала на снег, охватила руками ноги Андрея и лежала, как мёртвая, а рядом дети слезами заливались. Кричали: «Мама, мамочка – вставай, нам холодно». Насилу я оторвал её от Андрея, вместе с детьми  увёл домой, утешил, как мог, и пообещал  поддержать до возвращения Андрея.   
      — Вернётся ли? — перебила его Мария. — Война только ещё началась, а когда конец — никто не знает. Нельзя ли Марту с детьми в Михайловке устроить? Всем вместе нам было бы легче перебиться.
      — Не знаю, — Яков задумался, потёр рукой подбородок, как он всегда это делал, принимая трудное решение. — Это надо с комендантом, Колесовым, решать, а он — сама знаешь, тот ещё фрукт! Всего-то ничего, лейтенантишка какой-то, а важности. На себя нагоняет – не подступись!
      — Может, Василия Илларионовича попросишь?
      — Подумать надо. Не больно-то он этого Колесова жалует, да и Колесов к Василию Илларионовичу большой симпатии не испытывает. Недаром, несмотря на ходатайства, Фукса старшего вместе со всеми загребли. А ведь кузнец на вес золота, и в деревне без него никак не обойтись. К тому же, Андрея с семьёй в Смоленское по разнарядке сверху направили, а не добровольно, как нас. Это усложняет дело. Переждать надо... А пока Мар-ту скотницей в колхоз «Красные зори» определили, всё какую никакую кружку моло-ка  ребятишкам выкроит.
      На кровати заворочалась и заскрипела во сне зубами старая Юлия. Мария поднялась, чтобы притушить лампу, сказала:         
     — Весь день она то молилась, то плакала, тебя дожидаясь. Вся изошла слезами, а так и не дождалась, притомилась и заснула. Не потревожить бы...

7
 
      Утро следующего дня не принесло изменений: битком набитый воинский зал, примелькавшийся патруль, предупреждения «не разбредаться!», бестолковщина...
      К утру битком набился людьми и нижний зал ожидания. В течение ночи добавилось народу к пригородным поездам. Люди стояли в длинных очередях к билетным кассам, отходили, направляясь к справочному бюро, к газетному киоску, к буфету, глазели, не покупая, чтобы только убить время, да и покупать-то было особенно нечего: давнишние газеты, журналы в газетном киоске; холодные пирожки с капустой, бутерброды с ломтиком черного хлеба и половинкой разрезанного вдоль огурца или кусочком солёной селёдки, розоватый кисель и кипяток в буфете. Поминутно открывались, закрывались, громко хлопали, людей, входные двери.
      К раковине с кранами для питьевой воды и кипятка — длинная очередь. Сюда спустился и Андрей, пристроился в очередь, где последней стояла не молодая женщина в плюшевом жакете, приготовился ждать: кипяток истекал жиденькой струйкой, и очередь продвигалась медленно.
      На первый путь подали пригородный поезд «Бийск – Барнаул». Люди  встрепенулись, зашумел, бросился в свалку к пригородной кассе, кричали: «пропустите, опаздываю на поезд!», им отвечали: «куды прёшь, не один такой шустрый!» Очередь к кассе растянулась, почти смешалась с очередью за кипятком.
      Рядом с Андреем в окружении нескольких деревенских, – судя по завёрнутым вниз голенищам валенок, бараньим полушубкам с мехом наружу и меховым треухам – мужиков, заросший щетиной сумрачный мужик, рассказывал: « ...а на сенном базаре поймали торговку пирожками. Соблазнённые низкой ценой, люди охотно покупали пирожки, баба заворачивала их в газетные кульки, говорила, как заведённая, каждому: «Кушайте на здоровье, поправляйтесь и приходите ишо». Подошли стайкой мужики из обоза, купили пирожков, стали есть. Вдруг один из них полез пальцем в рот, что-то извлёк, положил на ладонь, сказал растерянно соседу: «Ну, дела-А! Метрика, Метрий, чаво деется...». На ла-дони – человеческий ноготь. Побросали мужики недоеденные пирожки, загалдели... Кто-то крикнул высоко, почти взвизгнул: «Бей её, суку!» Бабу тут же схвати, били жестоко, пинали уже лежавшую на снегу ногами, она кричала «не мо-и-и пирожки ети! Я токмо продава-а-ла!»; кто-то в свалке пырнул бабу вилами тройчаткой, чтобы другим неповадно было, баба захлебнулась, затихла, а мужики разбежались: кто к своим возам, кто — прочь с базара».
      — А баба што? — спросила сумрачного вида мужика, стоявшая перед Андреем, жен-щина в плюшевом жакете.
      — Вестимо што, прибежала милиция, нашла заколотую насмерть бабу, лежавшую в окружении затоптанных в снег пирожков, стала искать свидетелев, да где ж их найдёшь-то свидетелев энтих. Хто ж в свидетели пойдёт, страшно, ишо самому-то убивство и припишут.
      — Тех-то поймали? – спросил голос из очереди.
      — Как жа – поймаешь!.. Все разбежались, хто остался, делает вид, што ничего не видел.
      — Сам-то видел? — спросил всё тот же голос.
      — Откуда... Сам не был, а вот слыхать — слыхал. Весь город об эфтом талдычит.
      — Не видал — не болтай! — посуровел голос из очереди. — Не сей панику!
      — Да я што, я так... — забеспокоился рассказчик. 
      Рядом крутился безногий инвалид на высокой самодельной тележке, ловко маневрировал на ней с помощью обрезанных лыжных палок, тянул руку к стоявшим в очередь за билетами, требовательно кричал:
      — Дай пятачок! Дай пятачок инвалиду войны!
      Одни давали, другие — нет.
      Подходили мужики и женщины с котелками, чайниками... бутылками, занимали очередь за кипятком, уходили... Приходили другие, вставали впереди в очередь, и никто их не спрашивал, откуда да что: раз вставали, значит, занимали очередь, значит, были впереди. Очередь продвигалась медленно.
      Вскоре Андрей и сам разобрался в этой премудрости, запоминающе посмотрел на стоявшую перед ним женщину, предупредил, что скоро вернётся, вышел из вокзалаа. Смонтированный над входной дверью вокзала, громкоговоритель передавал сводку Совинформбюро: « ... на западном и Калининградском фронтах бои местного значения, противник несёт значительные потери в технике и живой силе...». Назывались населённые пункты, где шли незначительные бои, перечислялись потери в танках, самолётах, живой силе. Некоторые названия населённых пунктов были знакомы, говорили о том, что враг в непосредственной близости к Москве, но это почемуто не встревожило его в данный момент. Не до того было, слишком тяжелые удары обрушились на него самого в последнее время. Всеми помыслами он был с семьёй и ни о чём другом думать не мог. Не выходила из головы и семья родителей Марты. Марта была старшей в семье и с тремя детьми на руках сама нуждалась в поддержке. Больной отец работать не мог, и вся тяжесть заботы о семье легла на плечи пятнадцатилетнего сына Александра, семилетнего Эрика и шестилетней Ирмы, ходивших по людям просить милостыню и собиравших на помойках картофельную мелоч и очистки. Семье не повезло с хозяйкой, озлобленной не молодой женщиной, муж которой был на войне и давно не присылал о себе вестей. Их поселили в прихожей, где под печью находились несколько кур и петух; выпущенные на прогулку, они высокомерно смотрели на детей, шестилетнюю Ирму и семилетнего Эрика, норовили клюнуть в незащищённые места, особенно им нравились пальчики ног и ноготки на них, гадили в самые непредсказуемые места. Дети плакали, гоняли кур, хозяйка раздражалась, устраивала скандалы, грозилась выгнать всех на улицу.
      Накануне своего отъезда из Смоленского Андрей сделал робкую попытку усовестить хозяйку, пояснить ситуацию, но, кроме вспышки злобы, ничего не достиг.
      «Не нравитца! — кричала хозяйка. — Тады выметайтесь отсюдова, никто вас сюды не звал, немцы проклятые».
      Очередь едва двигалась, в её голове — почти в самой близости к крану с кипятком — вновь появился обросший щетиной сумрачный мужик, возбуждённо жестикулировал ру-ками, кричал старой женщине, пытавшейся приспособить под кран с кипятком большую бутыль-четверть.
      — Куды суёшь, не видишь што ли, — не лезет ить!
      Женщина посмотрела на него равнодушно, никак не реагировала, продолжала всё также вертеть туда-сюда бутыль, прилаживая её под жидкую струйку кипятка.
      Открылось окошко пригородной кассы, люди из очереди за кипятком бросились занимать свои места в очереди к билетной кассе, и Андрей оказался вплотную к женщине, всё так же норовившей поймать бутылочным горлышком струйку кипятка.   
      — Сделаем так,  обратился он к женщине, — наберём кипятку в котелок и перельём в бутыль. Так будет быстрей.
      Наполнив бутыль, он набрал в котелок кипятку, направился в воинский зал, где его уже ждали. На полу на газете, как и вечером, были разложены хлеб, соль на развёрнутой тряпице, картошка в мундирах, головка лука.
      — Мы заждались тебя, — сказал Губерт Иван. — Хотели послать за тобой, да сам явился.
      Андрей бегло взглянул на них: заросшие лица с лихорадочно блестевшими глазами, с отёкшими веками. Движения вялые – спали, сидя на полу со скрюченными ногами, уронив головы на котомки и заплечные мешки. Он и сам едва дождался утра. Всю ночь он то дремал, то поднимался, – ломило затекшие ноги и спину, выходил на перрон хватнуть ртом свежего морозного воздуха, торопливо смолил наскоро свёрнутую самокрутку, провожал глазами редкие пригодные поезда до Барнаула, Алтайки, Новокузнецка. Снова возвращался отогреться в здание вокзала.
      Возле газеты с едой, подобрав ноги и откинув голову назад к стене, сидел их больной попутчик, болезненно морщился в попытках пошире раскрыть рот, в котором Лих ворочал черенком ложки в надеже рассмотреть горло. Было темно, – электричество отключили, дневной свет едва пробивался сквозь затянутые инеем окна, и все попытки Андрея Лих рассмотреть заднюю стенку гортани кончались неудачей. Наконец, смирившись с неудачей, сказал:
      — Будем живы – не помрём! — взял кружку, плеснул из котелка кипятку, поболтал, остужая, бросил таблетку стрептоцида, протянул больному:
      — Прополощи хорошенько, и проглоти.
      Парень послушно полоскал горло, болезненно кривился, — вода была, по-видимому, горячей, — проглотил, виновато посмотрел на всех, вымученно улыбнулся. Он был голоден. Лих снова налил кипятку в кружку, взял с газеты ломоть хлеба, протянул больному:
      — Размочи хлеб в кипятке и поешь! И не стесняйся.      
      Принялись за еду. Хлеб, замёрзший накануне и оттаявший в течение ночи, крошился, сказался крахмал от добавленной в тесто картошки, превращался во рту в осклизлую глиноподобную массу, вязавшую зубы, и едва поддавался проглатыванию.
      — Что нового? — спросил Андрей. — Скоро ли дадут отправку?
      — Какая отправка, — мотнул головой Губерт Иван, — не видишь, даже сопровождающих наших нет. Спят себе спокойно в комендантской. Ничего у нас не могут, как следует продумать, чтобы как у людей получилось, а не через пень-колоду. А люди разбредаются, пойди, собери их потом быстро.
      Андрей осмотрелся, показалось, что в зале стало просторней.
      — Ты, парень, вот что, — обратился он к больному, — устраивайся поудобней, а мы выйдем воздухом подышать. Сам-то из, чьих будешь, как звать? А то вроде как породнились, из общего котелка каши похлебали, а познакомиться до сих пор не удосужились. Меня зови попросту Андрей, эти: Карл и Иван Губерт, твой личный лекарь – Андрей Ан-дреевич Лих, а это — мой тёзка, Андрей Штирц.
      — Вилли я, Штоль, — послышалось из едва приоткрытого рта Вилли. — Раньше мы в Ной Ванцовке жили, теперь — в Точильном. 
      — Не Иоганна ли Штоля сын?
      Вилли утвердительно кивнул головой.
      — Вот и хорошо, вот и познакомились, посматривай тут за вещами, мы скоро...
      Спустились в нижний зал, народ валом валил на перрон сквозь настежь распахнутые двухстворчатые двери, у билетных касс давка, гомон, из длинной волнующейся очереди выбираются люди, ломятся к окошку пригородной кассы, тянут через головы смятые в кулаках деньги, кричат: «Мне на Барнаульский, пустите, осталось пять минут, не успею!», другие в ответ «куды прёшь! Не ты один такой шустрый, всем ехать хочется!»
      У второй платформе под парами стоял пассажирский поезд «Бийск-Барнаул»; паровоз лениво попыхивал облачками пара, пар быстро кристаллизовался в  морозном воздухе, оседал мелкими белыми крупинками на спине паровоза. У вагонов толпы людей, все норовят протиснуться поближе к дверям вагонов, чтобы занять полки или хотя бы сидячие места.
      В голове поезда, сразу за паровозом, два товарных вагона с зарешеченными окнами. За ними, прильнув к решеткам, бледные, измождённые лица, иные совсем молодые, другие — увядшие. Из ближнего к паровозу товарного вагона вышли солдаты с винтовками, встали у подвижных дверей, замерли.
      Андрей внимательно присмотрелся к прильнувшим к решеткам лицам: лица все женские, бледные, не ухоженные. «Заключенные», пронеслось в голове, поднял воротник, зябко поёжился «вот что нас ждет». От этой мысли охватило вдруг ознобом, посмотрел украдкой на своих товарищей, те тоже смотрели на вагоны с заключёнными женщинами и думали, наверное, о том же.
      Открылись двери вагонов, началась посадка, пронзительно закричали проводники, остужая продиравшихся в вагоны пассажиров, призывали выстроиться вдоль вагонов. Кто-то из прорвавшихся в вагон открыл окно, свесился по пояс вниз, подхватил за вскинутые руки молодую деваху, потянул в окно. Снизу её подталкивали провожающие, она повизгивала, дрыгала ногами, пыталась рукой натянуть на заголившийся пухлый зад подол юбки, потом, подхваченная чьими-то сильными руками, исчезла в вагоне.
      Пока запихивали в вагон девицу, забыли о вещах, спохватившись, обнаружили недостачу.
      — Держи-и-те-е! Укра-а-ли-и!– кричала, исчезнувшая было девица. — Вон он! Вон он убегает! Держи-и-те-е! Она тянула руку в сторону безногого калеки, быстро удалявшегося на инвалидной тележке.
      Калека мощно работал обрезками лыжных палок, рывками толкал вперёд тележку, увозя лежавший на его коленях кожаный баул.
      От провожавшей девицу, группы молодёжи отделился рослый парень, стремительно понёсся вдогонку за калекой, потрясал кулаком, кричал «Сто-й-й!». Вот он уже совсем рядом с тележкой, громко топочет по бетону платформы.
      А народ, забыв о нужде запихаться в вагоны, повернулся, таращит глаза на бегущего  вдоль вагонов и сотрясающего кулаками парня и на инвалида, искусно жонглирующего лыжными палками, не разберёт, что происходит. Одни подбадривают стремительно летящего парня, кричат: «Хватай! Бей вора!». Другие: «Жми, Колька! Поддай пару!» По всему видать: калека тут свой, примелькался.
     А догоняющий студент уже рядом, дышит в затылок, тянет руки, вот-вот ухватит. И вдруг: тележка сама по себе в сторону вагона покатилась, ударилась об него, набок завалилась, а  безногий с баулом в руке на вдруг отросших конечностях вприпрыжку в конец
платформы помчался, спрыгнул в низ, поднырнул под вагон — и был таков.
      «Во ловкач! — говорили, обступившие и рассматривавшие тележку, зеваки. — Проворный, однако». Тележка как тележка: широкий — в меру длинный — обрезок доски, две поперечины с подшипниками на торцах снизу к доске приколочены, широкая щель непонятного назначения у торца доски, вот и вся нехитрая конструкция. Много их впервые уже месяцы войны расплодилось.
      В толпе всегда кому-то больше всех надо.
      — Непонятно, — говорил, осматривавший тележку, дотошный мужик из очереди на посадку, — куда эфто он ноги-то прятал.
      — Шшель што ли не видишь, — отвечал ему другой, — В щель-то ступни сунешь,
тряпкой какой пятки обмотаешь,  вот тибе и культя получитца. Вот он и убёг, вот и сумку
умыкнул.
      — Посадка заканчивается! — закричали пронзительно проводники.
      Спохватившись, только что горячо обсуждавшие случившееся, зеваки повернулись к вагонам, загалдели, полезли в двери...
      Паровоз пронзительно прогудел, дёрнул; состав лязгнул сцепками, стронулся с места, пошел, набирая ход...   
      — Вот жульё! — зло сказала ему вдогонку женщина в плюшевом жакете — недавняя соседка Андрея по очереди за кипятком. — Никакого сладу с ими нету, хучь бы милиция што делала, да где тама — ишшы ту милицию!
      — Это вы напраслину говорите, милиция тута ни при чём. По вокзалу кажин час передают, штобы без присмотра вещи не оставляли, а к кажному  милиционера не приставишь, самим ухами хлопать не надоть. — Говорил железнодорожный рабочий в оранжевой безрукавке поверх телогрейки. Он сгребал щёткой в большой совок мусор, окурки и бумажки. — Тута с одними бандитами и грабителями дай бог справитца. А Колька, што? Он тута свой, ево хучь бери, хучь — нет, всё одно свидетелев нету, и пострадавших нету — уехали с поездом. Скоро и Колька вернётца, тележку свою подберёт, а — нет, дак новую сколотит, не бог весть, какая работа.
      «И то правда, — подумалось Андрею, — кому нужен этот мелкий воришка, тут поважнее дела делаются...» 
      На четвёртый день прошел слух о скорой отправке, сообщалось о предположительном времени отправления, назывались возможные места назначения: Северный Урал, Кемеровская область... Измотанные люди бессонницей, не бритые, с отекшими конечностями слонялись мобнемцы по вокзалу. Выходили на заснеженную привокзальную площадь,  встречали и провожали взглядами поезда и трамваи, сани-розвальни... кошевки с людьми.
      Трамваи разворачивались на кольце, звонко скрипели на морозном воздухе колёсами о рельсы, издавали колокольные трели. Из трамваев, как тараканы, выскакивали шустрые люди, с узлами, чемоданами, котомками, устремлялись к вокзалу, скрывались в его необъятном чреве. Людей было так много, что, казалось, вокзал не выдержит их наплыва, раздуется, лопнет, как переспевшая дыня, и выплюнет из своего чрева человеческую лузгу.
      Пополудни прибыла новая колонна автомобилей. Возчиков   заставили убрать с площади лошадей с санями, загнали туда автомобили. Из них посыпались люди. Кто помоложе выпрыгивали вместе со своими узлами, сидорами, а те, кто постарше, сползали на животах с откинутых  бортов, падали в снег, торопливо поднимались, становились в строй в колонны вдоль своих маши. После переклички и сверки списков их повели в сторону здания вокзала, миновали его, обогнув слева, перебрались через разъездные пути и рассыпались в тупике серыми пятнами на белом снегу.
      Возле саней, удалённых с площади и сосредоточенных у снежных валов вдоль неё, прохаживались возчики, грели руки у разложенного на снегу костерка, притопывали но-гами, мирно беседовали друг с другом; мимо них — к вокзалу и от него — шли люди, кто провожал, кого или уезжал сам, кто встречал кого или сам приехал, а радио со стены вокзала вещало могучим басом Дормидонта Михайлова «Широка страна моя родная...»
      И было ощущение безмятежности, как будто не было ни войны, ни страшной беды, обрушившейся на всех, а была мирная довоенная жизнь.
      За всю свою  немалую  службу  в армии повидал Андрей всякого, и вокзалов повидал всяких: от безымянных в степях и в тайге, где и поезд-то не всякий остановки делает, до шумных, праздничных — областных и столичных. Куда только не кидала его военная жизнь со своим эскадроном. И поездов повидал всяких: санитарных, с красными крестами на боках и крышах, и воинских с пушками и танками под брезентовыми чехлами, с теплушками для людей и лошадей, и с заключёнными с зарешеченными окнами, и литерных с важными бонзами в сопровождении многочисленной дворни и охраны. Потому знал: кажущаяся беспечность вокзалов обманчива, за нею напряженное ожидание чего-то неопределённого, что может внезапно случиться, а может н не случиться никогда. А если и не случится, то само ожидание хуже, чем если бы что случилось. 
      Вышедший — в который уже раз — из вокзала, Андрей смотрел на проходившие  мимо короткие колонны с людьми, теперь они были хорошо различимы в осенних и зимних пальто, в телогрейках, шинелях, сапогах, лёгких ботинках, редко в валенках, в различных головных уборах. Разношерстная публика: пожилые люди за пятьдесят, среднего возраста, совсем молодые с ребячьими ещё лицами, но на всех печаль, растерянность, непонимание того, что с ними случилось. По редким словам, произнесённым по-немецки, понял – шли такие же, как он, немцы, спросил поравнявшегося с ним пожилого мужчину:
      — Откуда?
      — Колхоз «Хлебный», Заинского района.
      Подумалось: сколько же нашего брата забрили! Куда гонят?
      Уже в сумерках, в тупик, где не было ни платформ, ни нумерации путей, подали длинный товарный состав с двумя пассажирскими вагонами — первым и последним.
      Двери пассажирских вагонов открылись, из них вышли солдаты, встали у подвижных дверей товарных вагонов.               
      Отовсюду, со стороны вокзала, пустовавших ранее грузовых ангаров, складов, товарной станции приводили людей и расставляли вдоль товарных вагонов. Две тысячи жалких фигур, по колени в снегу на двадцатиградусном морозе, выстроенные в колонны в пять рядов, переминались с ноги на ногу, зябко передёргивали плечами, натягивали на уши головные уборы, поднимали воротники... ждали дальнейших команд.
      Началась перекличка, представители военкоматов пересчитали людей, сверили списки, передали поездной охране.
      Представители  охраны,  откатили  подвижные двери  вагонов, разбили мобилизованных на группы по шестьдесят человек, приказали рассчитаться и подходить к вагонам.
      — Первый! Второй! Третий!.. — летело над пустырём.
      Рассчитавшиеся по порядку, немцы устремлялись к вагонам, скучивались, стремясь оказаться поближе к дверям, чтобы занять место получше.
      Солдаты надрывно кричали, призывали сохранять порядок, не напирать.
      — Назад! Назад! Подходить по одному, называть фамилию, год рождения!
      К двери подходил мобнемец, называл имя и год рождения, конвоир сверялся со списком, командовал «пошёл!», мобнемец бросал в вагон свой узел или сидор, вскарабкивался сам, занимал место получше: у входных дверей, вблизи печки-буржуйки, вдоль торцевых стен.
      Андрей, вместе с братьями Губерт, Штирц и Вилли стоял в  последнем ряду, вперёд не рвался, было безразлично, какие места достанутся, наблюдал, как суетились люди в борьбе за лучшее место у дверей вагонов.
     Взбираясь в вагон, услышал «сорок третий!» Места вблизи печки, входной двери, вдоль торцевых стен были заняты, и только у противоположной длинной стены оставались свободные места. Андрей выбрал место со свободными соседними полками, бросил туда заплечный мешок, осмотрелся: почти всё как тогда на пути в Сибирь: переоборудованные в теплушки телячьи вагоны с остатками загаженной нечистотами соломой, трёхъярусные нары, заколоченные щели-отдушины. Отметил наличие печки-буржуйки, стопки поленьев в простенке за печкой, дыру в полу напротив печи, стало понятным назначение трубы, и наличие свободных мест вблизи трубы стало понятным. Можно было себе легко представить, что будет вблизи этой трубы, когда через неё потечёт нещадно воняющая мешанина из мочи и кала от шестидесяти запертых в вагоне душ. А вблизи с дырой – же-лезная печка, единственный слабый язычок жизни.
      Затухнет он – затухнет и жизнь.
      Он залез на среднюю полку, пристроил под голову мешок, лёг на спину, закрыл глаза, слышал, как вошли братья Губерт, Лих, Штирц, Вилли, остальные...
      Вагон заполнился до отказа, лязгнула металлом задвигаемая дверь, стало тихо...
      В вагоне, как на улице, – под двадцать мороза, но без ветра. Снял валенки – впервые за неделю, – пристроил к мешку вместо подушки, снова лёг на спину. Голова зашумела, поплыла, и он заснул.
      Проснулся от духоты и жары. Кто-то топил печку. Раскаленная докрасна, она заливала вагон волнами жара, и слабо освещала медным  светом скученное пространство вагона.
     Под Андреем, на нижней полке, метался, стонал во сне Вилли, кто-то смеялся, кто-то храпел... Поднялся, осторожно, чтобы не потревожить Вилли, спустился вниз, прошел к двери, потянул её в сторону. Она с трудом поддалась, откатилась, образовав не широкую щель, с наслаждением втянул в грудь свежего морозного воздуха, посмотрел вверх: небо — низкое, мутное — сыпало редкими снежинками. На пустыре – ни души, значит, не всё так плохо, как думалось раньше, значит, никто их не охраняет, не боится, что разбегутся. Он протиснулся в щель, спрыгну вниз на утоптанный снег, извлёк кисет, сложенную гар-мошкой газету, спички, свернул самокрутку, закурил. Дым крепчайшего самосада пере-хватил дыхание, ударило в голову, и она пошла кругами...
      Сразу же вспомнил о брате. При мысли о нём нахлынули воспоминания, вспомнились его основательность, заботливость, умение угадать самое главное и прийти на помощь в нужное время. Вот и теперь он предусмотрел главное, пришёл на помощь, помог...
      Кому-то тоже не спалось, спустился вниз, спросил «стоим?»
      Вдоль состава шёл наряд охраны, Андрей справился:
      — Который час!
      — Часов нету, а так — около шести.
      — Скоро ли тронемся, поедем?
      — Нам об эфтом не докладают. Можа щас, а можа до завтрева постоим. Одно велено: не разбредаться!..
      Из  выведенной  наружу,  печной  трубы валил чёрный дым, и всё тот же солдат сказал наставительно:
      — Чаво зазря дрова жгёте, их ить токмо на узловых станциях дают. Када оне ишо будуть...
     Вернулись в вагон, дрова в печи догорали, бока её почернели, и в вагоне стало сумеречно.
     Потревоженный неожиданным шумом, дневальный вскинул испуганно голову, по-смотрел сонными глазами на Андрея, потянул руку к стопке поленьев.
      — Ты, вот что, — опередил его Андрей, — днём-то не жёг бы  дрова, днём и так перебьемся, всё одно — не спим. Тихо забрался на нары, стянул с ног валенки, лёг на спину, задремал...
      Снова проснулся от проникавшего под полушубок холода, боли в занемевших пальцах рук и ног, шума раздраженных голосов и кислого запаха сгоревшей махорки. Печь не топилась, из, отодвинутой на всю ширину, двери, от покрытых инеем от дыхания шестидесяти человек стен и потолка вагона тянуло холодом. В вагоне не  спали,  суетились,  гремели  кружками  и котелками, уходили...  приходили со станции с кипятком в котелках. Лёжа на полке, Андрей надел валенки, вытащил из мешка продукты, услышав с нижней полки «проснулся?», не ответил, спустился, молча вниз. Там уже сидели братья Губерт, Лих, Штирц и Вилли. Последний был бледен, смотрел страдальчески глубоко запавшими глазами, чего-то ждал.
      — Как самочувствие, — обратился он к Вилли.
      — С горлом на поправку пошло, а вот с бронхами и с лёгкими — поостеречься бы надо, — ответил вместо Вилли Лих. — Не нравится мне его дыхание: в лёгких шумы и хрипы. Ему бы покой и тепло...
      — Где бы ему тут взяться теплу-то, а вот покою — хоть отбавляй, лежи, пока не околеешь. Одно спасение — двигаться, чтобы не замёрзнуть. Соберись-ка, Вилли, добежим до вокзала за кипятком, за одно и воздухом свежим подышишь.
      Спустились вниз, грязный, утоптанный накануне, снег, покрывшись к утру порошей, лежал теперь белый, слегка поскрипывал под ногами. К морозу, отметил про себя Андрей, ни к чему бы это в таких-то вагонах да без топлива. Против ожидания, кассовый зал был полупустой, очередь за кипятком – не большой, пространство перед билетными кассами пустовало, и только перед дверьми пристанционного ресторана, ожидая открытия, толпились с десяток людей.
      Тут же крутился, исчезнувший было «безногий калека», тянул руку, гнусаво клянчил: «Дайте денежку! Дайте денежку инвалиду войны.
      Присмотревшись  повнимательней к тележке,  Андрей, к своеудивлению, обнаружил то, чего не заметил ранее: снизу из доски торчали подошвы сапог, верхняя же часть — каблуки и вся нижняя часть согнутых в коленях ног — были искусно замаскированы кус-ком старой шубы так, что, казалось: сидит на тележке «страдалец» с обрубками ног. Как не дать такому на  пропитание!.. Андрей вспомнил, как совсем недавно этот «страдалец» на глазах у массы народу, шустро сорвавшись с тележки, улепётывал, унося, по-видимому, не малую добычу, а вот теперь, как ни в чём не бывало, вертится без всякой опаски на виду у всех, клянчит и, наверное, присматривает себе новую добычу. Подивил-ся нахальству мнимого инвалида вот так появиться на многолюдном вокзале, где, воз-можно, кто-то ещё остался, кто видел его проделку, заявит в милицию, и тогда – пиши, пропала вольная жизнь.
      «Инвалид» воровато посматривал по сторонам, задержал взгляд на нём, Андрее, по его лицу скользнула тень раздумья, резким толчком палок он бросил тележки вперёд к двери и исчез за нею.
      «Признал, — решил Андрей, — забоялся и скрылся. Ловкач!..» Набрав кипятка, вернулись на пустырь к своему составу. У головного пассажирского вагона стоял офицер с тремя солдатами и железнодорожный чиновник; вдоль состава ходили железнодорожные рабочие, выстукивали колёса вагонов. Проходя мимо, услышали: «... собирают со всей Сибири, куда  из Украины, Приазовья, Закавказья ... и с Волги выселили. Говорят: неблагонадёжные... ». Говорил офицер, обращаясь к железнодорожнику. Увидев Андрея с Вилли, замолчал, ждал, когда они пройдут.
      Сделали вид, что не слышали, отвернулись, прошли мимо, но поняли  —  говорили о них. Говорили без злобы, но и без сочувствия, равнодушно как о чём-то постороннем, не касавшемся непосредственно их, хотя видели измученные лица людей, таких же, как и они, сами, но ставших по воле случая чем-то виноватыми перед всеми и перед ними тоже.               
      — За что они нас так? – произнёс с дрожью в голосе Вилли. — Разве мы провинились в чём-то перед ними, разве мы не такие же, как они?
      Вопрос попал в больное место; Андрей и сам искал и не находил на него ответа. С малых лет, сколько он себя помнил, оставшись без отца, он рос среди своих сверстников: немцев, русских ... казахов, и никто не делал различий между ним и ими. И позднее, обучаясь в военном училище, служа в армии, повсюду, куда его бросал воинский долг, он сходился с людьми по  наитию, находил друзей вне зависимости от национальной при-надлежности. И вот всё изменилось, те же русские, кого он никогда раньше не заподозрил бы в недоброжелательности, вдруг изменились: стали  подозрительными, недобрыми, а то и враждебными. Что случилось? Почему такая  перемена? Наверное, потому, что снова стали немцы России бельмом на глазах у не умных правителей. Недобрую службу сыграли с ними врожденные качества: основательность, трудолюбие, честность, законопослушность, выделявшие их из среды коренного населения, где бы они ни были, подвигавшие на создание образцовых жилищ, хозяйств, деревень, сельскохозяйственных и промышленных производств. Не это ли стало побудительной причиной повыдёргивать немцев России из обжитых мест, бросить несчастных людей в запустения, в болота, снега, за колючие проволоки для создания новых образцовых деревень, производств, мостов, железных дорог и заводов.      
      Что мог он ответить Вилли, ещё только начинавшему жить, когда и сам не нашел для себя ответа, да и опасно доверять наивному, по существу, ещё мальчику свои опасные мысли. Проговорится невзначай — жди беды...
      В вагоне их ждали, разложили на вчерашней газете продукты, освободили нижние полки от котомок, вещмешков, приготовили кружки...
      — Быстро обернулись, — встретил их появление Лих. — Присаживайтесь к столу.
      Андрей выложил свои продукты, придержал, порывавшегося дотянуться до своей котомки, Вилли, разлили кипяток по кружкам и приступили к еде. Вилли окунал хлеб в кипяток, тщательно пережевывал, болезненно морщился сглатывая. На предложение попробовать хлеба с луком или с солёными огурцами, показал пальцем на горло, отрицательно мотнул головой и виновато улыбнулся. Глаза  его уже  не  горели  недавним  лихорадочным блеском, на ввалившихся щеках пробился робкий румянец.
      На морозе под тридцать простояли до сумерек, изредка выходили из вагона подышать свежим воздухом, покурить, размять затекшие суставы и спины, забирались обратно в вагон, взбирались на полки, пытаясь подремать или заснуть. От дыхания многих людей стены вагона и потолок покрылись инеем, но печь не топили — берегли скудные запасы поленьев, отпущенных поездной бригадой. Вдоль поезда неторопливо прохаживались солдаты охраны, петлички, и канты которых указывали на принадлежность к войскам НКВД. Солдаты не обращали внимания на покуривавших возле вагонов и в проёмах две-рей мобилизованных немцев, и это успокаивало, никому и в голову не приходило бежать, всех убаюкивало то обстоятельство, что призваны они военкоматами, да и практическое отсутствие ограничений на перемещение не вселяло тревоги.
      В восьмом часу вечера вдоль состава вдруг забегали солдаты, встали перед вагонами, подали команды на выход из вагонов, на построение; провели сверку списков, снова объявили посадку, и люди снова заняли свои места в вагонах. За отлучившимися людьми отправили посыльных, и вскоре все были в сборе. Двери задвинули, заперли снаружи на железные запоры, и всё встало на свои места: отныне все оказавшиеся за этими дверьми, станут бессловесными рабами, обручёнными на мучения и гибель. Развели в печурке огонь, она чадила, наполняла вагон дымом, першившем в горле и евшем глаза. Через щели вокруг дверцы и отверстия в ней пробивался робкий колеблющийся свет, освещал ближнее пространство и нары, от печки потянуло уютно теплом...
      Андрей поднялся на свою полку, лёг на спину, закрыл глаза...
      Ночью поезд тронулся, набрал скорость, вагоны подпрыгивали на стыках, скрипели, и создавалось впечатление стремительной езды. В действительности поезд двигался не столь быстро, останавливался у каждого столба, стоял, снова трогался, грохотал на стыках колёсами, изредка, словно боясь чего-то, пронзительно гудел: «ту-ту-у!» и плыл, покачи-ваясь, дальше, рассекая тьму ночи.
      Ещё достаточно было поленьев, дышала  печь  жаром, кто-то бредил во сне, кто-то стонал, разговаривали и смеялись...          
      Сон не шёл, Андрей повернулся ухом к стенке вагона, услышал шум ветра; ветер напомнил ему о былых поездках в теплушках на военные сборы, учения, манёвры... То были добрые времена поездок в теплушках, когда он с солдатами и лошадьми колесил от одного гарнизона к другому, от полигона к полигону, часто по несколько недель на колёсах. Тогда теплушки пахли свежим сеном и соломой, овсом... лошадиным потом и навозом. От круглой буржуйки в середине теплушки тянуло теплом, покачивание вагона, стук колёс и тихое ржание лошадей били как сладкая музыка, убаюкивали, тянули в сон. Мужская компания в несколько десятков человек — мужское братство, россказни и анекдоты, солёная шутка... солдатский котелок с наваристой похлёбкой из походной кухни, кружка крепкого чая, зажатая в ладонях, иногда глоток-другой водки для сугрева, что могло быть лучше этого. Неторопливый разговор, задушевная песня, но всё это в прошлом...
      Неделю катится поезд, стучат вагоны на стыках, покачиваются, скрипят, а в них люди — две тысячи душ, стены и потолок покрыты инеем от их дыхания. Многие жесточайше простужены, мечутся с температурой на нарах, кашляют, чихают... бредят и матерятся, проклинают всё на свете.
      Только теперь стало понятным предостережение солдата на станции в Бийске — беречь дрова, а, значит, — тепло. Но поздно! Что могут теперь дать несколько полешек дров на нескончаемую ночь, когда за тонкими стенками вагона за тридцать мороза, а ветер гонит его сквозь дыры и щели в вагон, и дыхание, не успев выпорхнуть изо рта, замерзает, не достигнув потолка.
      Неделю бьются обитатели вагона за выживание: только не замёрзнуть, только сберечь каждую малость тепла, скрючиться, свернуться калачиком, чтобы уменьшить площадь теплоотдачи, прижаться друг к другу, дышать друг на друга, чтобы согреться общим теплом, чтобы не превратиться в ледяную колоду, которую вышвырнут на безымянной станции или на непредвиденной остановке.
      Только теперь, когда наступила опасность замёрзнуть, пришло осознание: сколь нерасчётливо сжигали дрова, отпущенные, быть может, на всю поездку, и только теперь пришло понимание, что главное условие сохранения жизни не еда и не питьё, а тепло. Всего одно лишнее поленце, брошенное в ненасытное брюхо печи, и ты согрет, а, значит, — жив!
      Всё это Андрей знал и предостерегал других быть экономными, но что значит мнениеодного против желания многих.
      От тонких промёрзших стенок вагона тянуло холодом, и, ложась на нары, он с усилием натягивал на голову шапку, завязывал на подбородке тесёмки, поднимал воротник полушубка, подтягивал к животу колени, и так лежал во сне и наяву. Когда же холод пробирался под шубу, когда коченели пальцы рук и ног, он спускался вниз, энергично приседал, топал ногами, хлопал руками, заставлял энергичнее работать сердце, чтобы разогнать кровь.
      Спускаясь в очередной раз с нар, обратил внимание на Вилли: он лежал на спине, вытянувшись во весь рос и, сложив покойно на груди руки, казалось, – не дышал. Андрей потормошил его; Вилли открыл глаза, посмотрел отрешенно и улыбнулся слабо. Улыбка не была, как прежде, болезненной. Напротив, она была умиротворённой, всепрощающей, и лицо было другим: бледным, почти мраморным, резко очерченным, с запавшими небесной синевы глазами  и заострившимися носом и подбородком.
      Андрей опустился рядом на полку, приложил ко лбу Вилли руку; лоб был холодный, – почти ледяной, сказал: «Так мы не договаривались, так не пойдёт! Вставай-ка! — подхватил под мышки, потянул, поднимаясь, за собой; Вилли не сопротивлялся, но и не делал усилий встать на ноги. — Полезай на мою полку!» Перехватил его сзади, оторвал от пола, затолкал, как мешок, на свою полку, поднялся сам, распахнул шубу: одну полу подоткнул под Вилли, другой накрыл, прижался тесно к его спине, стал дышать сзади в затылок. Снова и снова  вбирал в себя полную грудь воздуха, выдыхал на затылок и шею пока не ощутил сильную дрожь, сотрясшую Вилли. Спросил: «Согрелся? Теперь давай-ка, утеп-лимся, как следует, — вытащил из мешка запасные овечьей  шерсти  вязаные  носки, тол-стый  вязаный шарф, протянул Вилли. — Переоденься быстро!»
      Пока Вилли переобувался и приспосабливал шарф под лёгонькое пальто, Андрей вы-тащил из мешка, нарезанный крупными ломтями, хлеб, протянул Вилли: «Сунь под пальто, чтобы отогреть, и грызи». Снова легли, тесно прижавшись друг к другу, и грелись друг о друга. Так ехали, забыв счёт времени, прижимались друг к другу то  спинами, то животами к спинам, — грелись, как дикие звери в лесу, — грызли оттаявший хлеб, засыпали, просыпались... грызли хлеб, ехали дальше с одним только желанием — выжить!
      И ни одного раза с самого момента мобилизации никто не накормил их и не собирался, по-видимому, этого сделать ни в Бийске, ни на всём пути следования.
      А холод и ветер под днищем вагона делали своё дело, намораживали слой за слоем  вокруг сточной трубы гриб из нечистот, перехватили сечение сливной трубые, и нечистоты, переполнив трубу, растекалсь по полу, наполняла вагон перехватывающим дыхание зловонием. Испарения мочи разъедали глаза, они слезись, нещадно горели.
      На непредвиденных остановках — чаще всего на перегонах, где поезд подолгу стоял, из вагонов охраны высыпали солдаты, открывали двери, и в теплушки врывались потоки свежего морозного воздуха. Его хватали, захлёбываясь, раскрытыми ртами, до боли в лёгких вдыхали, он был как лакомство после пропитанного испарениями спертого воздуха в вагонах. Наскоро, как могли, очищали вагон от нечистот, трогались, ехали дальше...
      На исходе второй недели Андрей, — в который уже раз — проснулся от суеты и шума в вагоне. Поезд стоял, за стенками вагона слышались скрип шагов, команды, стук засовов, дверь откатилась, от свежего морозного воздуха, хлынувшего в вагон, голова пошла кругами. Осторожно освободил полы полушубка от Вилли, спустился вниз, где сидели братья Губерт, Лих. Штирц, свернувшись по-собачьи калачиком, ещё лежал на полке головой к двери, на шум сгрудившихся там людей не реагировал, и Андрей спросил:
      — Что с ним?
      Ответил Лих:               
      — Животом мается, вот и скрутило, а так, как все — на пределе. Бог даст, прорвётся...
      — Почему стоят у двери, не выходят?
      — Пока не велено.
      Андрей приблизился к двери, внизу, с винтовкой наперевес, стоял солдат охраны, громко предупреждал «выходить не велено, ждите команды!».
      Поезд стоял в Свердловске, между ним и зданием вокзала во много рядов товарняки, пассажирские поезда, воинские с техникой и солдатами, гудки паровозов, стук сцепок, невнятное бормотание громкоговорителя на здании вокзала.
      Наконец, появился офицер, дал команду на выход, сверили списки; вдоль состава  прошли тележки, закинули вязанки дров в вагоны, забрали трупы, скончавшихся от болезней и замёрзших людей. Трупы погрузили в отдельный вагон, их нужно было — для отчётности — доставить к месту назначения, чтобы сошлись списки при сдаче другой конвойной команде. И не играло роли: живыми или мёртвыми их доставят к месту назначения, важно было, чтобы сошлись счёты. Отогрели сливные трубы, выбросили накопившиеся мусор и нечистоты, прошвабрили с хлоркой пол, стояли почти двое суток, что-то ждали...
      Днём двери вагонов держали открытыми, без ограничений бегали по нужде и за ки-пятком на вокзал,  приспособили под  парашу, принесённый кем-то мусорный бачок...
      К вечеру первого дня стоянки в Свердловске на соседний путь подали товарный поезд, он долго стоял, из его деревянной утробы слышался странный гул вперемешку с глухими ударами о стены вагонов. Иногда этот гул ослабевал, и тогда становились различимыми голоса «откройте, откройте!», и снова неразборчивый гул, и удары по стенкам вагонов, и тогда казалось, что вагоны не выдержат, раздуются и лопнут.
      Пробежали солдаты с собаками, оцепили пространство перед одним из вагонов, и Андрей, возвращавшийся с кипятком от вокзала, впервые увидел, как загружают осужденных. Подали грузовик с чёрным, наглухо застёгнутым, тентом, подошли два солдата, отстегнули и откинули задние полог и борт, встали с боков: «первый – пошел!», заключённый выбрасывал из машины котомку, выпрыгивал следом, отбегал, падал на колени в снег, закидывал за голову руки, так стоял пока не выпрыгнет из автомобиля последний, и ждал...
      В полуоткрытой двери вагона стоял другой солдат и тоже выкрикивал «первый — пошёл!». Заключенный поднимался с колен из снега, подбегал к дверям, называл  имя, даты рождения, назначенный срок, забрасывал свои вещи в вагон, забирался следом сам и исчезал, а за ним второй, третий... и так все, что стояли на  коленях в снегу под грубые выкрики, тычки и мат.
      Порывистый ветер гнал через пустырь, через рельсы,  через прошлое снег. Андрей зябко повёл плечами: вот оно, что его ждёт, направился в конец состава, обогнул его и побрёл к своему вагону...
      Вечером странный поезд с гудевшими в вагонах  заключенными ушел в ту сторону, откуда пришел поезд с мобнемцами, их поезда постояли бок обок некоторое время, как близнецы-братья, и разошлись навсегда, хоты судьбы их оказались схожими.
      В ночь развели в буржуйке огонь, и, хотя она нещадно дымила, пожалуй, впервые с момента отправки из Бийска почувствовали себя уютней.
      Утром следующего дня на место состава с заключёнными загнали грузовой состав сплошь из груженных углем вагонов-углярок. Наученные опытом холодных ночей и дней, люди карабкались на углярки, сбрасывали вниз комья смёрзшегося угля, они разбивались, рассыпались по снегу, их собирали, набивали ими пространство вокруг печек.
      Охрана бездействовала, делала вид, что не замечает этого нашествия.
      Только теперь печки заработали на полную  мощность, их бока, раскалённые до красна, пылали, излучали жар, иней и лёд на потолке и стенах подтаивали, отслаивались, сползали в низ, превращались в воду, стекавшую по полу в сливную трубу.               
      В вагонах стало душно от испарений, и люди покидали их, оставляя дежурных смотреть за печами, уходили к вокзалу, поглазеть на праздную публику, послушать новости, вещаемых громкоговорителем, на рынок с невиданным разнообразием товаров.
      Ушел и Андрей с братьями Губерт и Вилли.
      Рынок встретил их шумом, выкриками торговцев «налетай, покупай, задёшево отдаю, посчитай, — за так». Их поразило изобилие семечек, веников, соленных и сушеных грибов. Изобилие овощей: капусты... картошки в мешках на возах, прикрытых соломой и тряпьём. Изобилие рыбы, замороженного молока в кругляшах, варенца в крынках... стаканах с поджаренной коричневой пеночкой. Изобилие  хлеба, батонов, кренделей... пирожков с мясом, горохом, требухой, капустой. Они ходили по рядам и смотрели жадными, голодными глазами. От изобилия съестного рябило в глазах, подступала тошнота. Иногда они  приценивались, да что толку  — в карманах-то ветер гулял, а всё равно — не было сил уйти с рынка. Таких людей, как они, тут было не считано,  изголодавшихся, поедаю-щих глазами немыслимые для военного времени деликатесы, ешь — не хочу.
      Продавцы лениво покуривали, лузгали семечки, бдительно стерегли своё добро. Намётанным взглядом, они определяли истинных покупателей, обладателей толстых кошельков. Кричали, зазывая покупателей: «штука — рупь, пять — пятак, тридцать — четвертак, а больше считай за так!»
      Покупателей было не много. Они ходили степенно по рынку, пробовали, торговались, но покупать не спешили. Они знали — деньги товар надёжный, не залежится, не испортится, завсегда своё возьмёт.
      И хозяева уступать не торопились, и они цену своему товару знали, как знали и то, как ни жмись за свою денежку, всё одно придётся с ней расстаться, коли в брюхе пусто. Голод-то — он не тётка! Их забота в другом: не прозевать оборвышей-беспризорников, которыми кишел рынок, и для которых рынок единственный, пожалуй, источник существования. Уж с ними-то — держи ухо востро!
      Послонявшись по рынку и вокзалу, вернулись к своему поезду...
      Простояли ещё одну ночь, топили по очереди буржуйку, уголь — не в пример дровам — давал устойчивый жар, и, несмотря на полуоткрытые двери, в вагоне было тепло, не донимала, сопровождавшая на всём пути, вонь, и можно было спать, вытянувшись во весь рост.
      В конце тупика на заброшенной грузовой площадке обнаружили мёрзлый картофель. Собранный по осенней слякоти, он лежал смерзшимися глыбами на открытых платформах и казался лёгкой добычей. Высыпавшие из вагонов, сотни людей сначала поодиночке, а потом скопом накинулись на эти глыбы картошки. Её выколупывали пальцами, вилками, ложками, отбивали вместе с мёрзлой грязью крупными кусками, подвернувшимися под руки обломками кирпичей, булыжниками; набивали ею карманы, подручную посуду, подолы одежд, несли в вагоны и прятали в соломе.
      Охрана перед этим стихийным нашествием была бессильной.
      После Свердловска обращение с мобилизованными людьми резко изменилось: значительно возросла численность охраны, построжал режим. Теперь двери постоянно держались запертыми. Их открывали лишь на короткое время на остановках, давая людям возможность запастись водой и справить нужду. Начались нудные многократные переклички.
      У многих кончались запасы продуктов, взятых из дома, и вход пошла мороженая картошка. Её варили в подручной посуде на печи, нарезали то кими ломтиками, прижимали к пышущим жаром бокам печи и поджаривали. Печь, как мёд мухами,  всегда была облеплена голодными людьми. И начались поносы. Истощённые желудки не могли переварить не качественный грязный картофель. Люди страдали острыми резями в животах, стонали, метались и корчились на нарах, срывались с них, гнездились над сливной трубой, уже не стесняясь друг друга; она не справлялась с всё возраставшим количеством поносящих, и зловонная жижа переполняла трубу, выливалась и растекалась по полу. И с этим ничего нельзя было сделать. Скудных запасов фталазола, которые каким-то образом оказались у Андрея Лих, хватило насовсем короткое время, а эпидемия разрасталась, охватывала всё больше и больше людей.
      На случавшихся коротких остановках, дождавшись, когда откроют двери, люди, давясь, вываливались из вагонов, опускались тут же на корточки, чтобы опустошить набухшие внутренности. И уже не действовали ни злобные окрики охраны, ни пинки в зады, ни болезненные тычки прикладами; люди зависали на корточках, не имея сил подняться, и так сидели на морозе, и ничего кроме алой слизи не было на снегу.               
      Наконец, — после многодневного перемещения по равнинной, унылой местности, — ландшафт стал меняться. Показались поросшие лесом холмы, невысокие горы, тайга во все стороны без конца и края с редкими крапинами населённых пунктов с шахтами, терриконами, серыми жилыми кварталами и заводами.      
      Урал... Пермь, Соликамск. Остановка... Со звоном отодвинулись железные засовы, отодвинулись двери, и послышались хлёсткие команды:
      — С барахлом — на выход!.. С барахлом — на выход!..
      С трудом расправили занемевшие спины, собрали нехитрые пожитки и выбрались из вагонов. После почти трёхнедельной тряски в тесных вагонах при более чем скудном пи-тании люди едва держались на ногах; ноги казались ватными, мышцы и суставы ломило, перед глазами – чёрные круги. Беглый взгляд на окружавшее пространство: серые забро-шенные строения с выбитыми окнами и худыми крышами, груды ржавого хлама, будки из дерева, жести и картона, запустение – не вселил оптимизма. Тоска...
      Команда «строиться!!!» вывела людей из оцепенения, заставила вздрогнуть. Перекличка — нудная, надоевшая, как зубная боль. Сверка списков: поездная охрана передавала мобилизованных другой конвойной  команде.
      Новое — теперь уже в колонну — построение. С обеих сторон конвоиры с автоматами и овчарками на поводках. Построенные в колонны, люди переминались с ноги на ногу, разминая затекшие ноги, зябко ёжились, передёргивали плечами. На морозе за тридцать, с ветерком не спасали ни телогрейки, ни старые ватные пальто. Все с нетерпением ждали команду трогаться. Наконец, вдоль колонны забегали конвоиры, хрипло с подвывом залаяли собаки и раздались команды:
      — Шагом марш! Мать... Мать!.. Мать!.. Сомкнуться!.. Мать... Мать... Мать!..
      Вразнобой задвигали ногами, уплотнились, превратившись в тёмную волнующуюся массу. Избитая дорога тянулась от одного невысокого холма к другому, мимо фабричных корпусов, грязных жилых блочных домов с жалкими детскими площадками, оборванными бледными детьми; сквозь густой лес, небольшую деревню с покосившимися деревянными домами, давно не мытыми окнами и аляповато покрашенными наличниками и ставнями на них. Часа через три, когда люди уже потеряли надежду добраться до ночлега, снова вдоль колонны забегали конвоиры, и раздалась долгожданная команда:
      — Стой!   
      Конвоиры заработали прикладами, кулаками и ногами, уплотняя и упорядочивая колонну:
      — Уплотниться!.. Разобраться по рядно! Мать!  Мать!.. Мать!..
      Перед передним рядом распахнулись ворота, за которыми тёмными теняя виднелись строения. Над воротами качался и поскрипывал фонарь, бросал желтоватый сноп света на уплотненный снег. Вправо и влево уходили цепочки огоньков на высоких смотровых вышках и едва различимые нити колючей проволоки.
      Началась новая перекличка – долгая, дотошная, и людей снова прохватывал озноб. Он проникал сквозь одежду, разбитую обувь и казалось, что нет от него спасения. Наконец, отсчитали группу из двадцати человек, в которой оказались и братья Губерт, и Лих с Андреем, Вилли и Штирцем, подали команду «проходи!» и в сопровождении охранника их повели вдоль длинных одноэтажных строений, тянувшихся по обе стороны утоптанной дороги. Через непродолжительное время их остановили перед небольшим строением, подали команду:
      — Раздеться! Одежду сложить в кучу на снег!
      После исполнения команды охранник распахнул двери строения, оказавшегося баней, подал новую команду:
      — Входи!   
      Из распахнутых дверей пахнуло горячим паром. Вошедших постригли наголо, побрили в укромных местах, выдали по микроскопическому кусочку хозяйственного мыла, по-полотенцу на пять человек и началась помывка. Пожалуй, это было первым приятным сюрпризом с начала мобилизации, грубых оскорблений и унизительного обращения.
      Помывка закончилась так же неожиданно, как и началась, резкой командой:
      — Кончать!.. На выход!
      Кое-как смывших мыльную пену и не успевших как следует обсохнуть, людей выгнали на ледяной обжигающий ветерок. Одежды на месте не оказалось, а мороз прохватывал до костей, и все зароптали. Зароптали от несправедливости и унижения. Поначалу разогретые тела охватило холодом, волосы на головах обледенели, ноги нещадно щипало, сводило судорогами; и люди топтались, прыгали на месте, растирали тела ладонями, но всё это не помогало. Наконец, доставили одежду и обувь, и все накинулись на эту груду, выискивая свои вещи. Прокалённые от вшей, они были ещё горячими, и их торопливо натягивали на тела, обували, надеясь согреться остатками их тепла.
      Не успевших как следует одеться людей, подхлестнула новая команда:
       Строиться!   
      И люди, торопливо застёгивая и оправляя одежду, становились в строй. На смену им подогнали новую партию мобилизованных, также торопливо срывавших одежды и бросавших их в  кучу на снег. А над всеми над ними в морозном мареве всплывала бесстрастная луна, и зависли  отчуждённые,  мерцающие  звёзды.
      Построенных в колонну людей — теперь уже в окружении охраны с собаками — подвели к одному из строений, оказавшееся бараком, приказали войти в него, объявив, что отныне он будет их домом.
      Увиденные в бараке  двухъярусные полуразвалившиеся нары вдоль стен, жестяная печь, параша в углу вблизи входной двери, выбитые стёкла зарешеченных подслеповатых оконцев и кучи хлама повсюду — повергло всех в уныние. Все эти долгие дни с момента расставания с семьями, невзирая на унижения, издевательства и полуголодное существование в тесных вонючих вагонах в каждом из них ещё жила вера, что всё, что с ним случилось — следствие жестоких испытаний, обрушившихся на всю страну, на всех и на каждого в отдельности, временно. Но пережитое в самые последние часы и увиденное воочию вот сейчас отняло у них все надежды. Только теперь с ужасающей очевидностью стало для каждого ясным, что с ним случилось, куда он попал. Осмотревшись, приступили к обустройству. Принесли поленья дров, очистили  барак от  накопившегося мусора и негодного тряпья, кое-как подправили нары, заткнули дыры в окнах и растопили печь.
      А барак наполнялся всё новыми и новыми партиями людей, прошедших помывку, и вскоре оказался до отказа забитым ими. Едкий дым синим облаком расползался по бараку, першило в горле, ел глаза, и вскоре стало трудно дышать, но это было их пристанищем, их убежищем от всего, несомненно, жестокого, что ожидало их снаружи.
     Утро следующего дня подтвердил это. Место, куда они попали, представляло собой большой лагерь, сплошь застроенный длинными одноэтажными бараками и окруженный высоким дощатым забором с многорядной колючей проволокой по верху.    Вдоль высокого четырёхметрового забора и на углах возвышались сторожевые вышки с охраной, просматривавшей даже в ночное время при свете прожекторов весь периметр лагеря. Трёхметровая, тщательно взрыхлённая, смотровая полоса и полутораметровый забор с несколькими рядами колючей проволоки надёжно отделяли лагерь от внешнего ограждения. Это была «зона», а они её обитателями. Надолго ли?! Этого никто знать не мог!
 
8
 
      Несколько дней шёл снег. Он сыпал крупными хлопьями из низкого свинцового неба; за его плотной завесой едва угадывались смутными тенями смотровые вышки и низкие строения лагеря. Он накрывал снежными шапками крыши бараков, засыпал проходы между ними, центральную аллею, ведущую к входным воротам, и они погружались в глубокий снег, тонули в нём. Их очищали от снега, скребли до земли, благо, дармовой силы хватало с избытком, но с каждым утром всё начиналось сначала.
      Вместе с другими выходил на уборку снега и Андрей. Свежий снег, лёгкий мороз, медовый — после вонючего барака — воздух пьянили, кружили голову, работа была в удовольствие, помогала отвлечься от тяжелых мыслей о доме, от тягучего, не покидавшего ниднем, ни ночью, ощущения голода.
      Много времени ушло на обустройство обветшалых бараков, через многочисленные дыры и щели которых проникал холод, и задувало снег. Их заделывали подсобными материалами: тряпьем, соломой, мхом, и, чтобы хоть как-то согреться, круглосуточно топили прожорливые железные печи. Но толку от этого было не много: промёрзшие стены и углы оттаивали, покрывались потом; он стекал по стенам, растекался по полу, испарялся, насыщая воздух влагой, и становилось тяжело дышать.
      На исходе четвёртого дня по бараку пронёсся слух: утром всех погонят на медкомиссию, строились одна нелепей другой догадки, в них верили и не верили, многие надеялись на облегчение своей участи. Рано утром, наскоро выхлебав баланду и запрятав за пазуху оставленный на вечер хлеб, сбились в плотную кучу у медсанчасти — длинного низкого строения — ждали начала работы комиссии...
      Шёл снег... Скоро холод стал напоминать о себе: проникал сквозь одежды и обувь, щипал губы, носы, уши... жёг, вышибая слёзы, глаза. Толпа ещё больше скучивалась, люди мёрзли, дрожали от холода, плотно жались друг к другу, чтобы хоть как-то согреться, сберечь остатки тепла. Снег падал на головы, плечи; его не стряхивали, боясь, что он по-падёт за воротник, растает и станет сыро, и ещё холодней.
      Вскоре толпа напомнила снежный холмик, а дверь всё не открывалась...
      — Издеваются, сволочи! — зло сказал кто-то в толпе. — И здесь не могут с нами полюдски обращаться.
      — На то и рассчитывают, — ответил Андрей, — чтобы унизить. Теперь мы всецело в их руках, и чтобы выжить, надо только тупо подчиниться их воле, терпеть и надеяться, что наше существование здесь хоть как-то поможет тем, кто сражается на фронтах. И ждать победы. Только в этом наше спасение...
     С высоких сторожевых слышалась матерщина, хлопки от соударений рук и ног. И охранников на вышках донимали снег и холод, пробирались сквозь тулупы с поддевками, сквозь меховые рукавицы, валенки и шерстяные носки. Пронзительно скрипели на вышках под их ногами доски.
     Но знали, стоявшие в засыпанной снегом толпе немцы: обманчивы мирные скрипы и похлопывания на вышках, бдительна охрана — не промахнется по тому, кто нарушит заведенный порядок и переступит запретную черту, обозначенную следовой полосой. Уже здесь они услышали ночью глухие, как хлопки, выстрелы. Увидели утром такого же, как они, немца лежавшего у больничного барака с простреленной головой. Строили догадки: то ли случайно попал он на эту полосу, то ли преднамеренно, чтобы покончить счеты с жизнью. И положили его на виду, чтобы быть назидательным примером другим и напо-минанием: кто они и чего стоят?               
      Наконец открылись двери больничного барака, пахнуло горячим воздухом, и в дверном проеме возник начальник лагеря, Ланцов. Он посмотрел бегло на дрожавшую от холода толпу, жалкое скопище жизней в объятиях снега и холода, пинком захлопнул двери, обратился к лагерному врачу, Закревскому:
      — Мы тщательно осмотрим их, чтобы определить для каждого рабочую группу. И никаких болезней — они все здоровы, мне не нужны в лагере симулянты, все они, все должны работать в лесу.
      Начался осмотр. Первую группу трудармейцев из двадцати человек ввели в больничный барак, велели до гола раздеться и построиться вдоль стены длинного коридора. Вдоль строя проходил Закревский, брезгливо простукивал пальцем спины и груди, ощупывал мышцы рук и ног, заглядывал во рты, шлёпал ладонью по ягодицам, говорил громко, обращаясь к писарю: «Первая!.. Вторая!.. Третья!» В первую группу попадали люди с хорошими физическими данными, пригодные для любых видов работ, во вторую — с удовлетворительными данными и пригодные для  лёгких  видов  работ, в третью — доходяги, больные или вконец ослабевшие, нуждающиеся в лечении. Таких было много...
      В углу сидел начальник лагеря, скучал и наблюдал эту комедию распределения в рабочие группы. Он слушал и смотрел в окно на не убывавшую толпу людей, озабоченных своей участью, видел сжавшиеся маленькие фигурки с обсыпанными снегом головами и плечами, надеявшихся попасть на лёгкие работы, на любые — только не в лес, не на лесоповал. О том, что ожидает тех, кто попал на лесоповал, они уже догадывались по доходившим  до них смутным слухам, и это тревожило их.
      Но он-то знал: большинство из них — такова его воля — попадёт именно в первую группу, в группу для работы на лесоповале. Знал он и то, что немногие из попавших на работу в лес выдержат. Что скоро больничные бараки, из которых одна дорога на свалку, переполнятся ими. Он посмотрел на небо над бараками, низкое, угрюмое, в снежной дым-ке. Отрешённо подумал: «Началась зима. Завтра, послезавтра, неделями, месяцами будут идти снега, падут морозы, земля замёрзнет и станет твёрдой как камень; мороз скуёт реки и наступит бездорожье. И путь в тайгу на вырубки будет даваться обессилившим лагерникам всё труднее с каждым днём, и они будут падать замертво в снег, и умирать с последним выдохом на бескровных губах. Больничные бараки заполнятся до отказа обмороженными, ослепшими, ампутированными и до крайности истощёнными людьми. Сибирская зима безжалостна; она не знает пощады. И поделом им — этим немецким выродкам. В нем тлела какая то глубинная звериная ненав2исть к этим обреченным людям, они были в его власти, а уж он то постарается, не даст упрекнуть себя в мягкотелости.  Он уже много лет — с той самой поры, когда началось массовое истребление людей — служил в этой системе; кто только не проходил через неё: воры, убийцы, насильники, политические – враги народа, и он твердо усвоил: самые опасные из них – политические. Только они  угроза власти, а, значит, — и ему, потому что именно ему доверено охранять эту власть. И именно поэтому ему дана полная власть над ними. Но то, с чем он столкнулся на этот раз, не укладывалось в прежний опыт; тут было другое, тут не было ни приговоров, ни статей, ни сроков, на основании которых можно было бы определить своё отношение к каждому из них в  отдельности, выстроить цепочку... Здесь была безликая масса, и он затруднялся определить свое отношение к ней. Хотя по тому, что им любой ценой надлежало выполнять несоразмерно высокие нормы при более, чем скудном питании, он догадывался, что миндальничать с ними не стоит, что их судьба уже предопределена, и она значительно хуже, чем у прежних обитателей лагеря – уголовников и политических. Потому что они — немцы! И поэтому с ними не стоит церемониться. Как там, у Ильи Эренбурга: «Немец по своей природе — зверь!» и еще: «не щади даже не родившихся фашистов», т.е. немцев, иначе говоря: убивай беременных женщин. Это стоит запомнить и учесть, из этого может получиться хороший назидательный лозунг над входными воротами в лагерь. Он поднял глаза, посмотрел на часы на противоположной стене: прошло уже пять часов неустанной работы комиссии, пять часов стояния людей в нескончаемой очереди под снегом, на продуваемой ветром площади. Когда их запускали в барак на освидетельствование, они уже были почти замерзшими, не способными даже поднять руки. С посиневшими лицами они заходили в барак и почти валились с ног. В их глазах угадывались муки и беспомощность тварей вперемешку с мольбой. Среди них были и Андрей, и Лих, и Губерты, и все его знакомые по Михайловке. И всех их – кроме Лиха – определили в первую группу, а значит — в тайгу, на лесоповал! И только Лих казался счастливчиком — его определили фельдшером в лагерную медсанчасть. 
      На пятый день Андрей проснулся, когда барак уже гудел перед наступлением первого и, наверное, не легкого рабочего дня в лесу. Каким он будет этот первый день — никто в бараке не знал. Выросшие на левой, пойменной стороне Волги, никто из них не бывал в настоящей тайге и о лесоповале не имел ровно никакого представления. Но не только в этом была причина, поднявшая людей и его, Андрея, в такую рань, было еще не сдерживаемое никакими усилиями воли желание получить утренний паёк после почти бессонной голодной ночи, и предвкушение радости от получения пайки – куска черного, клинообразного хлеба и пустого супа, прозванного в лагере баландой.
      В это первое утро выхода на работу они еще получат полностью шестисотграммовые пайки хлеба и полулитровые черпаки баланды, и это им покажется малым, но пройдет совсем немного времени и то, что им выдадут в это первое утро, станет для них недосягаемой мечтой. Вес хлебной пайки и количество баланды будет целиком  зависеть от воли и человечности того, кто будет закрывать им наряды, и от способности выполнять нормы. А этой-то способности у них не будет: сначала — из-за отсутствия навыков, поздней — из-за полного истощения и отсутствия сил.
      Весь интерес и все надежды жизни в лагере — это Андрей уже понял с первого дня пребывания в нем — складывались вокруг хлебного пайка, единственно реально ощутимо предмета, дающего силу организму, и черпака баланды. Только они давали гарантию выжить. А самым большим искусством было рационально распределить их на бесконечно длинный, голодный рабочий день. Имя этому искусству было — выжить.
      Бригадир кричал:               
      — Шевелись! Шевелись! Скоро построение! Проходи!
      Получив хлеб, Андрей поделил её на две равные части. Одну сунул в карман на завтрак, другую, завернутую в тряпицу, засунул подальше за пазуху — на ужин. Можно было бы, как поступали многие из товарищей, сразу по-звериному всю пайку целиком с баландой съесть, чтобы сытость настоящую почувствовать. Но тогда, он это уже прочувствовал на себе, — весь день голодный, и ночь голодная.
      Покончив с этим, он направился к кухне, встал в очередь и стал ждать, когда раздатчик плеснёт из черпака в котелок баланды. Всё это время, стоя в общей очереди, Андрею стоило больших усилий удержаться, чтобы не сунуть руку в карман за хлебом и сбесть его не дожидаясь баланды. Получив баланду, он добежал до барака, устроился на нарах, съел не спеша хлеб с баландой, откинулся назад и закрыл глаза, чтобы хоть немножко насладиться съеденным и переварить его.
      Ровно в шесть прозвучала команда:
      — Развод! На построение!
      Кто откуда: с нар, от коптящих печей потянулись медленно, как сонные мухи, обитатели барака в широкий проход между сплошными нарами и дальше к двери на выход из барака. Вне барака ещё темно, падает снег, мороз за двадцать градусов, шарят по чёрной толпе прожектора, выхватывают отдельные жалкие, съёжившиеся фигурки. После, обогретого барака люди подрагивают, прячут головы поглубже в воротники, натягивают на уши шапки, переминаются с ноги на ногу. Скорей бы двигаться, куда угодно, только бы двигаться, только бы согреться.
      Наконец, после построения в колонну по пять человек и команды: «Шагом Марш!» направились к воротам, стояли на морозе, ожидая, когдам кончится перекличка, и их выпустят за ворота. 
      За воротами колонну вмиг окружили конвоиры с винтовками, проводники с собаками, рвущимися с поводков, прозвучали уставные команды: «Из колонны не выходить! Шаг влево, шаг вправо — стрелять без предупреждения!»
      — Смешно, — сказал кто-то сзади Андрея, — как будто это возможно при таком сопровождении.               
      Подгоняемая выкриками конвоиров: «Подтянисть!» колонна сбилась в плтную массу и двинулась дальше. Ноги вязли в глубоком, рыхлом снегу; снег, перемешанный сотнями ног, не уплотнялся, забивался в обувь, тормозил движение. Несмотря на приличный мо-роз, Андрей не мёрз, напротив, его даже прошиб пот из-за глубокого снега, который при-ходилось преодолевать ценой больших усилий.
      Вдали — в том направлении, куда они шли — тёмной стеной уходил в небо лес, а кру-гом, насколько хватало глаз, серая в утренних сумерках лежала бескрайняя снежная равнина.
      После почти двух часов непрерывного движения достигли леса, по команде остановились, смахнули с лиц крупные градины пота, дышали глубоко и часто, как запалённые лошади. Ноги, налившись кровью, стали ватными, дрожали, и единственным желанием было упасть на снег, раскинуть руки и ноги, и лежать так, смотреть вверх в бездонное небо, едва подкрашенное с востока невидимым ещё солнцем.
      Колонну разбили на несколько групп, повели по лесу на вырубки: каждой группе — своя вырубка.
      Группу, в которой была и бригада Андрея,  по, едва  намечавшейся под глубоким снегом, дороге повели вглубь леса, и Андрей смотрел во все глаза на могучие деревья, обступавшие их со всех сторон и подпиравшие, казалось, небо. Таких красивых деревьев он раньше не видел. Могучие сосны гордо тянулись ввысь, их вершины едва угадывались в низком мутном небе. У могучих елей ветки начинались от самой земли, отчего они казались прикорнувшими на коленях в снегу и погружёнными в спячку. Уроженца волжских степей, Андрея заворожила открывшаяся картина. Так вот она какая, настоящая тайга! Раньше он читал о ней у Мамина-Сибиряка и у Мельникова-Печёрского, представлял её себе угрюмой, непроходимой, таящей на каждом шагу опасности, угрожающие самому существованию в ней. Но, увидев её вот сейчас впервые, во всей красе, он был потрясён, смотрел завороженно по сторонам, не верил, что возможна такая красота.
      Не менее сильное впечатление произвела картина зимней тайги и на остальных трудармейцев, впервые увидевших дикую красоту зимнего леса с могучими деревьями, шапками снега на ветвях и невиданно толстым снежным покровом у их оснований.
      — Так вот она какая, настоящая тайга, — произнёс задумчиво Губерт Иван. — Я представлял её себе другой, угрюмой, непролазной, сплошь заросшей деревьями, кустарником и ягодником. А тут просторно...
      — И настоящая уральская зима тоже. Со снегом и морозом, — откликнулся Андрей. – Слышали, небось, морозы здесь в иные зимы аж до минус пятидесяти градусов доходят, а снегу — на лошади не пробиться.
     — Зима тут хорошая. Хоть и морозы, но безветренно, не то, что у нас на Волге; там-то и при малых морозах да при волжском ветре враз до костей пронимает, — Губерт поглуже натянул на уши шапку, потёр рукою нос и щёки. — Тут главное не делать резких движений.
      Стоявшие поблизости от него, трудармейцы рассмеялись.
      — То-то ты, не успев выйти за ворота, шапку на уши тянешь. Нет, братцы, при такой-то погоде грех жаловаться, уж лучше уральские морозы и снег, чем промозглая волжская зима с её сыростью и ветрами. Там и при малом морозе, как ни одевайся, голым на ветру себя чувствуешь, — Андрей снял рукавицы, сунул в карманы, загрёб пригоршню снега, скатал снежок и запустил вверх в мутное небо. Падая, снежок угодил в стоявшую рядом заснеженную ель, нарушил чуткое равновесие снежных шапок, и на плечи и головы, за
воротники, проходивших под нею людей, посыпалась снежная масса.
      — Эй, вы, жеребцы стоялые! — крикнул, отряхивая плечи и шапку, кузнец Фукс. — Всё бы вам играться! А того не поймёте: мороз хорош при тёплой одежде да при сытной еде, а при шестистах граммах хлеба, да черпаке пустой баланды долго не притянешь. Сами, поди, почувствовали: четыре дня мы здесь, а уж ноги едва волочим. До крайности дошли, хотя настоящей работы и морозов настоящих и в глаза ещё не видели. А что дальше будет!..
      — Что будет, то будет! — взгляд Андрея скользнул по Вилли.
      Он шёл впереди, чуть слева, с трудом переставлял ноги в глубоком снегу; из левого ботинка выбилась серая, грязная тряпка, она то ныряла в снег, то волочилась следом, оставляя на снегу узкую полосу. Из лёгкого пальтеца, бесформенно обвисшего на нём, выпирали острые плечи, а поднятый воротник едва прикрывал тонкую детскую шею. Вся жалкая, нескладная фигурка Вилли, так не гармонировавшая с могучими деревьями, снова напомнила Андрею жалкую, больную птицу и он невольно подумал: «Не перенести ему, бедолаге, этой зимы».       
      Команда «стой!» вернула его к действительности. Колонна остановилась на широкой просеке, снова забегали конвоиры с собаками:
      — Побригадно разобраться!
      Бригадиры пересчитали людей, передали данные нарядчику колонны из своих же немцев, снова поштучный, как баранов нам бойне, пересчёт поголовья — это для провер-ки: не отбился ли кто в пути, не дезертировал ли.
      По периметру зоны, как при охоте на волков, — красные флажки и охрана с винтовками; внутри зоны — делянки для бригад. Они тоже помечены флажками, чтобы люди не разбредались, не смешивались. Для  каждой  бригады — своя  делянка-вырубка и для каждой — свой охранник.   
      По тем, кто перешагнёт границу, помеченную флажками, — огонь без предупреждения. Таковы простые правила.
      Подвезли на санях и раздали двуручные пилы, топоры и верёвки, разбили бригады на звенья – по три человека в звеня, пояснили задачу: валить деревья, обрубать сучья и ветки, разделывать стволы на четырёх и шестиметровые брёвна и подтоварники; стаскивать ветки и сучья в общую кучу и сжигать. Установили и норму выработки: 3,6 кубических метра нам человека. Невысокой показалась норма при таких-то громадных деревьях, но не знал ещё никто, сколько коварных особенностей таила она в себе. При среднем диаметре у комля в 80-100см., ствол резко сужался к вершине, и часто из поваленного исполина едва удавалось выкроить одну-две деловые длины. И это притом, что для измотанных работой и недоеданием людей, свалить и обработать дерево означало многочасовую работу. Не обходилось и без помощи, выслуживавшихся перед начальством за лишнюю пайку хлеба и котелок баланды, учётчиков «лагерных придурков» из своих же немцев, замерявших диаметр брёвен не по середине, а ближе к тонкой части бревна.
      Ровно в восемь утра раздались команды охраны:
      — Давай! Давай!.. — и началась горячая работа. По колени в снегу пробирались вальщики к могучим деревьям, прилаживали и так и сяк пилы, тянули на себя неумело, рывками; пилы елозили без толку по стволу, рвали кору, не вгрызаясь в древесину.
      В одном звене Андрей и братья Губерты. Андрей с Иваном валят деревья, Карл обрубает ветви и сучья и стаскивает их в кучу для сожжения. В начале тянули пилу рывками, она изгибалась, заклинивала, не шла вглубь в древесину, а только без толку прыгала, скребла по поверхности. Потом приспособились, потянули равномерно, и пила запела «вжик... вжик...» и стала медленно, но заметно погружаться в ствол, тонуть в нём... И вот уже с глухим стоном повалилась, подталкиваемая шестом, первая сосна, ударилась глухо о рыхлый снег и, подрожав ветвями, вытянулась во весь свой немалый рост.
      — Ну и громадина! — восхитился Карл. — Тут три-четыре деловых длины получится, а это, посчитай, дневная норма на человека. Если так и дальше пойдёт, к вечеру спокойно норму перекроем.
      — Не кажи гоп, пока не перепрыгнешь. Если бы всё так просто было, с чего бы тогда такие страсти про лесоповал рассказывали. И боялись одного слова о нём, — Иван измерил шагами длину сосны, шевелил губами, что-то подсчитывая, потом сказал, обращаясь к брату. – Там видно будет, а пока очищай ствол от веток, стаскивай их в кучу и готовь кострище.
      «Тук... тук...», – заработал топором Карл, а Андрей с Иваном, скинув верхние одежды и смахнув капли пота с лиц, уже подступились к новой сосне, и снова запела пила.
      Не отстают от них и другие звенья, и полетел по тайге над сопками перестук топоров и пение пил, и глухие удары падающих великанов-деревьев, перекрываемые иногда злоб-ными выкриками охраны «Давай!.. Давай!..».
      Захватила работа и Карла, приноровился он: шаг вперёд, удар топором и отваливается от ствола сучёк или ветка, шаг вперёд... и — не заметил, перешагнул роковую линию, помеченную скупо волчьими флажками, не придал значения тому, что легло поваленное дерево вершиной далеко за пределы роковой черты.
      Резким диссонансом среди привычных звуков прозвучал хлесткий выстрел, и, оторвавшись от работы, увидели Андрей с Иваном оторопевшего Карла, замершего с поднятым над головой топором. Увидели они и охранника с вскинутой к плечу винтовкой. Он выцеливал Карла и, казалось, вот-вот спустит крючок. И Андрей напряжённо ждал вы-стрела, и то страшное, что за ним последует.
      — Быстро! Сюда! — закричал он истошно, и Карл, словно подстёгнутый ударом кнута, вприпрыжку кинулся назад. Он вяз в снегу, падал, поднимался, путался в обрубленных ветках, снова падал  и поднимался, и бежал, стремясь в безопасную зону...
      Выстрела не последовало, Карл пересёк границу, упал в снег, широко раскинулся и так лежал, не верил, наверное, жив или нет.          
       — На пенёк! — крикнул хрипло охранник, повел концом ствола в сторону свежего пенька. — Спустишься вниз — буду стрелять на поражение!
      Карл поднялся, торопливо взобрался на пенёк, встал навытяжку, и так стоял, боясь сделать неосторожное движение, чтобы не свалиться.
      «Давай! Давай! Работать бездельники!» — прокричал для порядка охранник, опустил на валенок прикладом вниз винтовку, расслабился, обмяк, и ему видать нелегко без дела стоять, конца смены дожидаться, чтобы в лагерь, в тепло казармы к сытному ужину.
      И снова завизжала пила, звонко хрустнула подпиленная сосна и, подталкиваемая длинной жердью, повалилась лениво, ударилась глухо о рыхлый снег и, подняв облако снега, закрыла им всё вокруг. Когда облако рассеялось, увидел Андрей смешно ковыляв-шего по рыхлому снегу охранника. Он волочил за собой винтовку, делал отчаянные уси-лия, чтобы покинуть зону поваленного дерева, боясь быть накрытым его вершиной. Когда почувствовал, что опасность миновала, оглянулся, увидел презрительную усмешку на лице Андрея, понял, что отпраздновал труса на глазах, так презираемых им людей. От вершины упавшей сосны до того места, где он прежде стоял, оставалось добрых пяток метров, и, поняв это, прокричал злобно:
      — Ну, погодите, немецкие свиньи! — вернулся на прежнее место, замер, переживая только что пережитый животный страх и унижение и ожидая малейшего повода, чтобы придраться к этим, ставшим ему вдруг ненавистными, людям.
      — Теперь жди от него пакостей, — молвил Андрей. — Такие тёмные дубари не прощают обид и позора.
      — Не больно-то от него, что и зависит. Его дело, привести нас на делянку, доставить вечером в лагерь и сдать по счёту начальству.
      — Не скажи, — Андрей кивнул головой в сторону, стоявшего на пеньке, Карла, — в его власти поставить каждого из нас за малейшую неосмотрительность по стойке смирно и так держать, пока не свалимся. На таком-то морозе недолго выдержишь. Видишь, в каком состоянии Карл, а стоит-то всего ничего, и часу ещё нет.
      Карл стоял, запорошенный снегом, слегка покачивался, на его меловом лице резко выделялся, обметавший брови и ресницы, густой иней. Он замерзал... Так он простоял до обеда. На носу и щеках выступали белые пятна, он тёр их и тёр снегом, а мороз проникал и под одежду и обувь, прихватывал пальцы рук и ног, но он боялся сделать резкое движе-ние, чтобы не свалиться с пенька и не быть застреленным. Через два часа он обмяк и опу-стился на пенёк. Было очевидно: ещё немного и он замёрзнет, и свалится с пенька.
      — Обед!.. Обед!.. — понеслись по вырубке голоса охраны.
     — Наконец-то! — громко выкрикнул Иван, посмотрел на охранника, но тот молчал, смотрел в сторону.
      — Пойдём, — Андрей решительно направился к Карлу, — А этого не бойся, слышал, небось, и он, что перерыв объявили.
      Они подхватили Карла под руки, сняли с пенька, повели к куче веток и сучьев; он безвольно обвис на их руках, волочил ноги, оставляя глубокие борозды в скрипевшем рыхлом снегу. На его щеках и подбородке мелкими мутными бусинками застыли капельки слёз. Его положили на лапник, развели костёр, сняли рукавицы и обувь, растёрли снегом до красноты руки и ноги, повесили на костром набитые снегом котелки. Когда вода закипела, заварили кипяток хвоёй и разлили по кружкам. Ими, охватив ладонями, грели руки, из них медленно потягивали кипяток. Он был горький. Он был их обедом.
      У другого костра, на поваленном дереве, положив на колени винтовку, сидел их охранник, тянулся к костру, грея руки. Молодое сытое его лицо горело румянцем, холодные, голубоватые, как выцветшее зимнее небо, глаза смотрели настороженно, не пропускали ни единого движения. Он тоже обедал, разложил на листке газеты аккуратно нарезанные тонкими ломтиками сало, хлеб и лук, накладывал их друг нам друга, совал в рот, откусывал, долго и медленно жевал... Покончив с едой, стряхнул в ладонь крошки, отпра-вил в рот, вытер и сунул за голенище валенок нож, и закурил.
      Колечки дыма поднимались в безветренном, морозном воз-духе, расплывались, достигая другого костра, где давились крутым пустым кипятком немцы. От острого запаха табака перехватило дыхание, заныли дёсны. Захотелось нестерпимо курить, но никто из них не сделал попытку свернуть цигарку и закурить. Табак был драгоценностью, едва ли не большей чем хлеб, и его берегли, как хлеб, как драгоценность, на вечер, чтобы уже после ужина насладиться несколькими затяжками, и каждый ждал, когда первым закурит другой и перепадёт, быть может, пара затяжек. Так ждали, ждали... вдыхали растворённый в воздухе дым табака охранника, ненавидели его смертельно за пытку, на которую он сознательно — так им казалось, и никто на свете не смог бы разубедить их в этом — их обрекал.
      Первым поднялся охранник, щелчком швырнул далеко окурок; он описал крутую дугу, упал в размешанный снег, зашипел. От костра — откуда взялись силы? — метнулся Карл, подобрал окурок, сунул в рот и сделал несколько жадных затяжек.
      — Вот она, молодость, — рассмеялся Андрей. — Только что от смерти отхаживали, а он смотри, какую резвость развил.
      Охранник оправил полушубок, крикнул зычно:
      — Подъём! За работу!
      — Ту-у!.. Ту-у!.. — покатилось по тайге в морозном воздухе эхо.            
      Ближе к окончанию рабочего дня, когда на тайгу пали сумерки, и ветви деревьев слились, стали неразличимыми, почувствовал Андрей, как отяжелели руки, онемели спина и плечи, а ноги налились свинцовой тяжестью, стали неподъёмными. Огромные усилия по преодолению снега и непривычная работа внаклонку обессилили его, и он с трудом тянул пилу. Не лучше выглядели и его товарищи по звену. Безучастно встретили они появление учётчика, Шнейдера, из своих же немцев, определявшего объём выполненной работы и процент выполнения нормы. Прозвучавшая цифра «восемьдесят пять процентов» возму-тила Андрея, и он сказал жёстко:
      — Не восемьдесят пять, а все сто! Сами вымеряли, а ты зачем-то мухлюешь, не на середине бревна диаметр меряешь, а ближе к тонкому концу. Этак-то сколько угодно намерять можно!
      — Вот вы и подавайте начальству свои проценты, а я в сводку по бригаде свои отдам.
      — Шкура, — зло сказал в след уходящему учётчику Иван. — Дома всех по мелочам обсчитывал и здесь туда же.
      — Знакомый? — спросил Андрей.
      — Приёмщик? В Заготскоте в Ной Веймаре работал. Паскуный мужик, не дай Бог  было ему скотину сдавать: то упитанность снизит, то при взвешивании обжулит. Везёт же проходимцам, и здесь умудрился к начальству присосаться.
      — Не в везении дело, а в том, что у кого надо в осведомителях был, вот и зачлись ему старые заслуги, вот и в лагерные «придурки» попал. С этими — держи ухо востро, от их благосклонности процент выработки зависит, а значит и номер котла. Не выполнил норму — первый котёл с четырьмястами граммами хлеба и двумя черпакамими баланды, перевыполнил — третий котёл с  восемьюстами граммами хлеба и тремя черпаками. Разница есть? — Андрей тяжело смотрел в след удалявшегося нарядчика. — Быть нам завтра на первом котле.
      В восемь вечера, в темноте, прозвучала долгожданная команда:
      — Кончать работу! На построение!
      Подхваченная многими голосами, она прокатилась по тайге, отразилась эхом: «Аи-й... Аи-й...», но не обрадовала людей. Они были настолько измотаны, что не воспринимали долгожданную команду как предвестник отдыха, только опустили руки и замерли, наслаждаясь неожиданной передышкой. 
      Бригадиры тот час же стали выстраивать бригады, тщательно — в который уже раз — проверять списочный состав, кричали, сзывая отставших людей. Не дай Бог, если кто по-терялся. Тогда стой на морозе, жди пока не найдут пропавшего человека. В колонне должно быть ровно столько людей, сколько их было утром при прохождении лагерных ворот. И неважно живых или мёртвых.
      Наконец все собраны, построены, сверены списки, и раздалась долгожданная команда:
      — Смирна! Нале-ву! Ша-гом марш! — и, с трудом передвигая ноги, тронулись бригады, пошли, подчиняясь заданному ритму. От пробитой утром множеством ног в глубоком снегу, дороги ничего не осталось. Сыпавший весь день снег, заполнил следы от ног, сравнял её вровень с обочиной, и измождённым людям приходится пробивать её заново.
      После новой проверки у ворот, толпа насколько хватает сил спашит к раздаче, чтобы получит вечерний чарпвк баланды, пойтии в барак, извлеч припрятанный утром хлеб и неспеша  сьесть.
      Сидя на сплошных нарах напротив тёплой печи, Андрей, молча, тщательно пережёвывал пищу, всматривался в лица окружавших его трудармейцев, вслушивался в неясный шелест голосов. В скупом свете электрических ламп исхудалые, жёлтые лица с тёмными провалами глазниц, резко очерченными скулами и выпирающими носами казались карикатурными, взятыми из иллюстрированных страшных повестей Гоголя. Невольно возник вопрос: «Неужели и я похож на них, неужели и я такой же».
      Многие, не дожидаясь отбоя, залезли на нары, чтобы забыться тяжёлым, голодным сном. Во сне забываешь о голоде, и время до утренней пайки летит быстрей. И вообще время в лагере измеряется от пайки до пайки, и жизнь тоже.
      Те, кто ещё бодрствует, подтягиваются к печке. К ней, облепленной, как сладкий пирог мухами, людьми не подступиться. Здесь собираются те, у кого ещё схватило сил к ней пробиться, протянуть вконец зазябшие руки к теплу, стянуть с себя для просушки портянки, носки или тряпьё, каким обёрнуты ноги, прогреть верхнюю одежду, чтобы накопить тепло. А уж потом забраться на нары, завернуться в тёплую одежду как можно плотней, и попытаться заснуть. Хорошо если печь натоплена докрасна. Чаще же она только чадит. От облепивших её в несколько слоёв не стираных носков, портянок и просто грязных тряпок несёт удушающей вонью, которая проникает во все закоулки барака. К ней привыкли, она стала своей, она даже чем-то нравилась Андрею, как нравиться запах перекисшей капусты и дрожжевого теста, извечных спутников деревенской избы.
      До отбоя есть ещё немного времени, и, покончив с едой, можно пустить по кругу наскоро свёрнутую самокрутку с крепчайшим самосадом, и, несмотря на усталость, обсудить события первого дня работы в лесу, послушать, о чём говорят люди из других звеньев и бригад.
      У печки, оголённые по пояс, братья Георгий, Андрей и Карл Бернгарды. Поджарые, они высоки, широки в плечах, в каждом недюжинная сила. Особенно хорош Андрей. Несмотря на прошедшие недели изнурительной, голодной дороги, первые трудные дни в лагере он кажется свежим; руки, грудь и спина, обвитые жгутами мышц, привлекают невольно внимание. Глядя на него, приходит мысль: такому всё по плечу, такой всё выдержит, не согнётся и становится спокойнее. Рядом с этими крепкими людьми не поддадутся невзгодам лагерной жизни и они, не согнутся.
      Сочный голос — это старший из братьев, Бернгард Андрей:
      — Конечно, норма выработки высокая, и снег донимает... Но если подойти к делу расчётливо, то с нормой можно справиться, и даже перекрыть. Тогда и третий котёл, а это уже восемьсот граммов хлеба и три порции баланды.
      — Не надорвёшься?! — вопрос кузнеца Фукса прозвучал сухо и резко. — А то смотри, хуже бы не было!
      — Да нет же, — Андрей посмотрел, ища поддержки, на братьев, — норму выполнить можно. Мы вот сегодня без особых усилий полторы нормы выдали, а это дополнительный паёк.               
      — Это, конечно, так, — снова подал голос Фукс, — кому же не хочется лишний кусок хлеба. Только вот что я вам посоветую, ребята: вы норму-то шибко перевыполнять не старайтесь, берегите силы, пока они у вас ещё есть. Не покроют эти добавки к пайку ваших физических затрат. Знаю по себе — недолго протянете. Если не образумитесь. Есть и другая тому причина: если многие будут перевыполнять норму, то её, так и знайте, увеличат, и тогда пострадают все...
      От печки, натягивая на ходу подсушенные одежды, расходятся и занимают свои места на нарах последние, не сморенные  сном, обитатели барака.
      Андрей неторопливо натягивает потуже на голову шапку, забирается на нары головой вперёд, к стенке, ложится на бок, на полу полушубка, другой накрывается, подтягивает колени, засовывает в рукава руки и затихает, стараясь прогнать озноб и забыться неспо-койным сном.
      От стены тянет холодом, Андрей поднимает воротник, прячет нос и лицо в отвороты полушубка, чтобы надежнее отгородиться от обступающего холода, сохранить тепло.
      Барак затихал, отходил ко сну.
      В скудном свете редких электрических ламп обустраивались на нарах запоздавшие обитатели барака, прилаживали и так и сяк служившие им постельными принадлежностями, верхние одежды, укрывались ими и затихали.
      Слышались стоны и надсадный кашель насквозь простуженных людей.
      На верхних нарах над Андреем беспокойно ворочался, поскрипывал досками нар Вилли. По прибытии в лагерь они почти не общались, они попали в разные бригады и при коротких встречах у раздачи хлебных пайков и баланды, перед отходом ко сну на вопросы Андрея, Вилли отделывался короткими «да» или «нет», поспешно забирался на нары и затихал. Андрей только успевал замечать, как осунулось лицо Вилли, как всё больше обвисало на его плечах пальто, и у Андрея невольно возникала тревога за него и мысль: «Не перенести ему эту зиму,  не выдержать».
      Сон не шёл, мучили невольные мысли о родных, оставшихся без него, Андрея, в чужом краю, среди чужих людей. Им пришлось по прибытии на новое место в первое же время променять на продовольствие почти все вещи. Марте сейчас, на новом месте, не имея ни вещей, ни скота, наверное, приходится не легче чем ему. Барак засыпал, а к нему сон не шёл. Он лежал на нарах и думал о жене, о детях, о том, как мало внимания и ласки уделил им. И вдруг, лёжа с закрытыми глазами, он увидел их личики. Увидел их большие внимательные глаза, восхищённые яркими огнями рождественской ёлки, поставленной и наряженной в последний предвоенный год. Он с горечью подумал о том, что его малень-кие дети лишены теперь простого детского счастья, что их мать борется за существование, а он ничем не может им помочь. И ему стало вдруг нестерпимо больно, оттого, что не может увидеть их наяву, обнять, прижать крепко-крепко к себе и погладить кудрявые головы. 
 
9
 
      К середине января 1942 года ударили крещенские морозы, промерзали до дна ручьи и таёжные речки, с оглушительным грохотом рвался лёд под напором воды с верховий, вырывавшейся на поверхность и пробивавшей себе дорогу к низовьям. Разливались на многие километры наледи, над которыми стояли холодные туманы, кристаллизовавшиеся и выпадавшие на лёд, на обступившие русла рек тайгу, и она стояла в белоснежном, сказочном убранстве.
      В такую погоду закрадывались мысли: жизнь остановилась, затаилась до прихода весны, в которую едва верилось, когда с оглушительными выстрелами ломались деревья, промороженные, как сосульки, жестокими морозами.
      В ответ слышались с вышек выстрелы напуганных вохровцев, которым мерещились побеги. Иногда эти выстрелы достигали цели, и утром вблизи забора находили трупы зверей, прибивавшихся к лагерю в поисках тепла и пищи. В поисках спасения...
      К этой поре в бараке №6 многие из трудмобилизованных немцев умерли, многие оказались больными и  нетрудоспособными либо из-за жесточайшего истощения, либо из-за обморожений.
      Из немцев, способных выполнять маломальскую работу, сколотили две малочисленные бригады. Одна выполняла внутрилагерные работы, следила за порядком и чистотой в бараке, топила прожорливые печи, выносила и складывала в штабель у подветренней стены барака тела умерших людей. Умерших скрывали до последней возможности, за них получали пайки хлеба и черпаки баланды, их делили между живыми, и это как-то оттягивало их собственную смерть.
      Другая бригада — в неё попали братья Губерт, Андрей и Вилли — предназначалась для общих работ, но ввиду больших морозов работала, главным образом, в подсобном хозяйстве на переборке овощей. И это стало их спасением. 
      К тому времени Андрей был на пределе, переходы до вырубки давались с большим трудом, норма не выполнялась, а минимальный паёк не восполнял физических затрат, и он быстро доходил. Как-то незаметно ушли из жизни многие его знакомые по Палласовке. Вначале он остро переживал их уход, потом стал безучастным. Иногда даже завидовал им, но держался...
      На переборке овощей работал, как прежде, по двенадцать часов в сутки, но не было изнуряющих переходов до вырубок, а работа в относительном тепле овощехранилища было несравненно легче. Иногда даже фартило, удавалось припрятать под одежду картофель, и тогда вечер в бараке становился маленьким праздником.
      Путь до овощехранилища не далёк, всего-то около километра, и если бы не всё та же нудная перекличка при адском морозе, дорога до работы казалась бы сущим пустяком. Но при температуре под минус пятьдесят градусов при стояние у лагерных ворот скоро обнаруживаются первые признаки обморожения: белеют кончики носов и мочки ушей, немеют пальцы рук и ног, стягивается кожа на лице, и проступают белые пятно на щеках. Хорошо, если кто-либо из соседей по колонне подскажет; тогда только одно: подцепить на ладонь снега и тереть, тереть им побелевшие места пока не восстановится кровообращение.
      Зато, с каким желанием преодолевается этот короткий путь до овощехранилища, где ждёт тепло и, возможно, лакомство в виде дармовых овощей. Тут обходится без понуканий, без ударов прикладом или палкой, без злобных окриков и мата, без лая собак. Все добровольно спешат к овощехранилищам — длинным и широким прямоугольным ямам, перекрытым на уровне земли куполообразными крышами. За толстыми добротными дверями овощехранилища – узкий проход, по обе стороны которого — деревянные боксы с картофелем. Поначалу он был пределом мечтаний, на него набрасывались, хватали картофелины, очищали наскоро от прилипших комьев грязи, жадно вгрызались в хрусткую мякоть и глотали, давясь. Смотрели воровато, как голодные собаки, разжившиеся лакомой костью и боящиеся, что её отнимут соперники, на охранника, ждали, ссутулив спины и вобрав в плечи головы, окрика охранника или удара палкой.
      Иногда попадались и сердобольные охранники. Их тот час же вычисляли не по выражению лица или глаз, не по внешнему облику, а по каким-то особенным, быть может, неизвестным науке полям, окружавших их и излучавших доброту. Излучают же собаки ласковость или злобность
      Стоя в колонне таких же, как он, доходяг, Андрей не клял лютую стужу; он даже был ей рад, ибо благодаря ей он был ещё жив и чувствовал это каждой клеточкой своего тела. К тому злополучному декабрю всё как-то смешалось в его голове, стало безразличным. Он редко вспоминал любимых людей, а если и вспоминал, гнал от себя эти воспоминания. Так было легче. Он всё делал как заведённый.
      Наконец открылись ворота, и, дождавшись долгожданной команды трогаться, он вместе со всеми потопал в морозную дымку. Не было слышно ни лая собак, ни окриков охраны, только железный скрип леденистой изморози под подошвами сотен ног.
      Всё живое стремилось сжаться, онеметь, не делать резких движений, чтобы защититься от обжигающего холода.
       Когда добрались до овощехранилища, кинулись в открывшуюся в облаке пара дверь, шустро, как тараканы, разбежались по боксам с картофелем. На сырой картофель уже не накинулись, как в первые дни. Голод уже не донимал до такой степени, его научились подавлять. Для этого придумали десятки способов утаивать от охраны картофель и проно-сить в лагерь, чтобы вечером, сидя у жарких печей, насладиться испечённым в золе или сваренным в котелке рассыпчатым картофелем. В особо удачные дни удавалось запастись картошкой и впрок.
      Охранник, вошедший последним, пошел вперёд, где было отапливаемое помещение – каптёрка для охраны и вольнонаёмных работников хранилища, смотрел по сторонам, где в боксах с картофелем уже суетились мобнемцы. Он был новеньким, и от того, добрый он или злой, зависело: быть им сегодня с добычей или лечь на нары с пустыми желудками.
      Охранник шел неторопливо, твёрдо печатал шаг, смотрел напряженно то в одну, то в другую сторону. Винтовку – не то что прежний вохровец – не волок небрежно за ремень или зажатой под мышкой, а держал наизготовку, готовый в любой момент направить её на любую цель. И этого было достаточным, чтобы определить опасность, исходившую от него, и быть впредь осторожным.
      Он проследовал до конца хранилища, устроился на табурете, ждал того часа, когда закончится тягучий день и можно будет пойти в тепло дома или казармы. Он смотрел на копошившихся в боксах немцев, злился, что понапрасну теряет время, доглядывая за этими не людьми, а ходячими, обтянутыми кожей и костям, которым не то что бежать, но помыслить об этом не под силу. Впрочем, он видел только одетые в рваньё головы, то всплывавшие над боксами, то погружавшиеся в них, но готов был, согласно инструкции, разразиться предупреждающим окриком или предупредительным выстрелом по тому, кто насмелится покинуть бокс. 
      На это у него были основания. В том месте, где устроился вохровец, было самое ценное, что, как магнитом, притягивало людей в боксах. Там находились чаны с квашеной капустой и огурцами, боксы с белокочанной капустой и морковью.
      Люди же в боксах не были уже столь голодными, чтобы наброситься на сырую картошку, но морковь, а если повезёт, и солёный огурец из чана или жменька квашеной капусты — это было пределом мечтаний, и все их помыслы были — добраться до них.
      В принципе, — это было возможно. Прежний вохровец был добрым пареньком, часто отлучался, чтобы погреться, в тёплую каптёрку и делал вид, что не догадывался, как при каждой его отлучке они ныряли в бокс с морковью, набивали ею карманы, или запускали руки в чаны с огурцами, возвращались, делились добычей с товарищами и поедали её немытой и нечищеной. К этому привыкли, и появление нового вохровца встретили настороженно. Оно грозило лишить их привычной добычи, оставив голодными на весь нескончаемо продолжительный день и, возможно, ночь. И они ждали, когда он покинет свой пост.
      По проходу между боксами проходили какие-то люди, заходили в каптёрку, сидели там, грелись, потом возвращались с котомками и узлами, и только вохровец не покидал своего места, сидел как филин, стерегущий добычу, не то дремал, не то не спускал взгляда с копошившихся в боксах немцев. Но вот и его допекло, он поднялся, потянулся, разминая затекшую спину, посмотрел на торчащие над боксами головы, напоминавшие сидящих у нор и высматривающих опасность сусликов, чтобы при её обнаружение мгновенно скрыться. Только не свистели.    
      Не успела ещё за ним закрыться дверь в каптёрку, как из боксов стали выпрыгивать люди; они добегали до бокса с морковью, торопливо набивали ею карманы, пазухи, шапки... возвращали и ныряли в свои боксы.
      Замешкался только Вилли. Открылась дверь каптёрки, и злобный окрик вохровца: «стой!» прервал бег Вилли.
      Все замерли, ожидали, что будет дальше. Вохровец заставил Вилли высыпать морковь, снять верхнюю одежду, вытолкал его из хранилища на мороз, сам встал у двери.
      Вскоре раздались глухие удары о дверь, Вилли дёргал её, стучал кулаками, пинал, но дверь не открывалась; охранник запер её изнутри. Звуки ослабевали, становились всё реже, потом вовсе прекратились. В боксах закричали, раздались негодующие голоса и матерки в адрес вохровца, требования прекратить издевательство, и он открыл верь, и отступил на безопасное расстояние.
      К двери кинулись немцы из ближнего бокса и наткнулись на Вилли. Он сидел, прислонившись к дверному косяку, подобравпод себя ноги и сложив на груди крест-накрест руки. Его голова и, согнутая дугой, спина покрылись пушистым инеем. Его подхватили на руки, протащили вглубь хранилища, положили на ворох мешков и долго растирали. Он слабо мычал что-то, потом затих. Когда тело и лицо порозовели, на него надели одежду, положили на мешки и накрыли мешками.
      Охранник уселся на стуле, смотрел безучастно на эту суету. Он был доволен, он наказал их, эти жалкие твари, способные, как свиньи, жрать нечищеную сырую картошку. Они это запомнят! Они не станут больше топтаться своими грязными ногами по овощам и портить их, не станут вредить... Он так и доложит вечером оперу! Он был спокоен, теперь они не рискнут больше красть, и он может спокойно сидеть в тепле. Он поднялся, ушел в каптёрку, сидел там. Иногда внезапно открывал дверь, смотрел вдоль рядов боксов и, убедившись, что все на местах, снова закрывался.
      Вскоре к этому приноровились и немцы. Стоило закрыться двери в каптёрку, как кто-то из ближних боксов подбегал к вороху моркови, набирал, сколько мог и, возвратившись в свой бокс, перекидывал морковь товарищам.
      Сделал несколько удачных набегов на морковь и Андрей; он был сыт морковью, она, можно сказать, торчала у него поперёк горла. Одолевала обволакивающая лень, тянула в сон, и если бы не проклятая норма, которую надо было выполнить, во что бы то ни стало, иначе погонят на мороз, на общие работы по лагерю, можно было бы подремать. Всё рав-но вохровец не видит их за высокими стенками боксов. Он сидел на корточках, клевал носом, выхватывал из вороха картофелины, здоровые кидал в угол, в другую кучу, гнилые – в старое ведро. Ждал, когда закончится смена, и можно будет размять затекшее тело.
      Смена кончалась. Он определил это по тому, как засуетились вольнонаёмные рабочие, набивали котомки овощами: столовой свеклой, морковью ... Картофель не брали; он в избытке водился в каждом доме. Он позавидовал им, их не станут обыскивать, не станут выгребать и выкидывать на мороз драгоценную ношу, способную, возможно, спасти жизнь многим его товарищам. В последнее время режим охраны ожесточился, стали почти каждого дотошно обыскивать, и пора было позаботиться о том, чтобы понадёжней припрятать картофель. До этого ему везло, он придумал надёжный способ, до которого ещё не додумалась лагерная вохра. Он вытащил из нагрудного кармана моток отожженной проволоки, тщательно расправил, нанизал на неё, как бусы, с десяток некрупных картофелин, зацепил конец получившейся плети сзади за вешалку полушубка и опустил её под полушубок вдоль позвоночника.
      Вдоль боксов, одетая в телогрейку и крестнакрест поязанную пуховую шаль,  побежала бесформенная баба, заведующая овощехранилищем. Записала измусоленным химическим карандашом в тетрадку, кто сколько выработал. Она была не злая, можно сказать даже добрая, но задёрганная, поминутно слюнявила заточенный конец карандаша, отчего её губы и кончик языка были фиолетовыми, выводила каждому норму и этим спасала их.
      К ней сразу привыкли, говорили, что она молодая ещё женщина, бездетная, что у неё у самой мужик где-то сидит, и потому она нуждается в утешении. К ним она относилась по-доброму, завышала выработку, иногда, случалось, варила в большом ведре картошку в мундирах, ставила перед ними, смотрела, как они выхватывали грязными руками горячие картофелины, перекатывали их, остужая, с ладони на ладонь и жадно поедали. Её лицо в такие минуты становилось грустным, глаза влажнели.
      Люди из других смен говорили: будто в каждой смене она заводила себе любимчика, которого особенно привечала, подкармливала, часто выгоняла из каптёрки вохровца и запиралась с избранником. Будто в такие минуты были в ближних боксах слышны доносившиеся из каптёрки тяжелые вздохи и повизгивания, и тогда люди в боксах затихали, сопели и мяли в карманах набрякшие члены. Этому верили и не верили, но ждали, что и кого-нибудь из них она осчастливит своим вниманием, и многие надеялись, что именно его.
      По проходу между боксами потянулись к выходу вольнонаёмные, значит, — конец смены! Из каптёрки показался вохровец, пролаял:
      — Кончай! Подьём!
      Над боксами выросли головы, плечи и туловища немцев, они потягивались, вскидывали над головами руки, расправляя затекшие спины. Поднялся и Андрей, потянулся со вкусом, расправил на спине плеть с картофелинами, подвигал плечами, чтобы плеть улеглась поплотнее вдоль позвоночника под полушубком.
      Мимо проследовал вохровец, встал враскорячку за распахнутой настежь дверью, скомандовал:
      — На выход по одному!
      Двинулись по проходу, вохровец выкрикивал фамилии, услышав «здесь!», ставил в списке галочку, проверял — не спрятался ли кто в овощехранилище.
      Потом построились в колонну, потопали к лагерю. Здесь Андрею вновь посчастливи-лось. Вохровец обшарил его сверху донизу, запустил руки под полушубок за спину, но до плети с картошкой не дотянулся, и Андрей облегчённо вздохнул.
      Вечером сидели в бараке кто на нарах, кто на чурбачках вокруг печек. Иные при скудном свете электроламп латали свои вконец изодранные одежды и обувь, другие беседовали, курили, пекли или варили в котелках украденный картофель. Тут же, рассевшись на чурбачках вокруг толстой чурки, играли самодельными картами в подкидного дурака братья Губерт, Вилли и Фукс Георгий.
      Рядом с ними, подставив под жар печи, ставшее одутловатым, восковое лицо, сидел Бернгард Андрей, смотрел безучастно куда-то мимо игравших в карты товарищей, мимо печи, ощупывал толстыми негнущимися пальцами подбитые куском автошины и подвязанные бечевкой бахилы. После смерти старших братьев он резко сдал, сделался апатичным, с трудом передвигал по бараку свое прежде могучее, а теперь вконец ослабевшее и опухшее тело, всё больше сидел вот так, устремив взгляд мимо всего, что окружало его, куда-то вдаль, словно выискивал там дорогие ему образы. Вот уж который день он дописывал письмо своей Амалии, но пальцы едва удерживали огрызок карандаша, и письмо выходило нечитаемым, сплошь заполненным каракулями. Он, наверное, и не закончил бы его, не будь Герберта Андрея, переписавшего его начисто и придавшего ему закончен-ность. «Спасибо ему,  подумал с благодарностью Бернгард. — Если бы не он, скольким из нас не удалось бы отправить любимым людям последние весточки». Он поставил к печи бахилы, вынул из нагрудного кармана истлевшей рубахи письмо, стал читать, шевеля пергаментными губами: « ... Мои дорогие, уже который день я пишу это письмо. Мои руки дрожат, и мои мысли расплываются от слабости и болей. Я едва могу их собрать, я чувствую – это конец. Как часто в последнее время я прошу Всевышнего дать мне силы дописать это письмо. Работа здесь невыносимо тяжелая, условия содержания нечеловеческие. За малейшие упущения – карцер, за невыполнение нормы – урезанная пайка хлеба. А как её выполнить эту норму, если и при полной пайке нет сил добраться до вырубки. Многие и не доходят, падают в пути в снег и замерзают. И никому до них нет дела, ни охране, ни таким, же, как они доходягам, у которых нет сил, чтобы нести своё собственное тело. Так случилось и с моими братьями; они не дошли с вырубки до лагеря, и я не смог даже попрощаться с ними и похоронить похристиански. Но с некоторых пор я завидую им, они отмучались. В лагере много безобразий и откровенного воровства. Даже урезанные пайки не достаются нам из-за кухонных воров. От нашей бригады осталось восемь человек, но и те работать не могут, стали доходягами и их поместили в лагерную больницу. Но и там не лучше, оттуда один путь — в могилу.
      Я пишу вам, мои дорогие, из барака, превращённого в больничный, где остались почти одни доходяги. Есть такое понятие здесь для тех, кто едва передвигается и истощен до крайности. Мои ноги опухли, а сердце не хочет уже биться.
      Я много о вас думаю, знаю, и вам нелегко среди чужих людей без помощи и поддержки, но всё в руках божьих. Только он один знает, сколько, кому отпущено.
      Мне трудно писать, моя дорогая Амалия, мои руки дрожат, потому передай это письмо моим родителям, пусть знают — я помню о них.
      Я крепко, крепко вас всех целую, моё сердце желает вас всех крепко обнять, прижать к груди, но здесь этот невозможно.
      Будьте живы, будьте только живы, а там, как Бог пошлёт. Любящий вас всех, ваш Андрей Бернгард».
      Он свернул письмо, положил в карман, сидел безучастно, вперив взгляд в пространство прокуренного барака. 
      Он не слышал, казалось, шума, поднятого игроками в карты, вокруг которых толпились ходячие доходяги.
      У входа в барак загромыхало, входная дверь с треском распахнулась, и кто-то истошно крикнул: «Обыск!»
      В дверном проёме стоял комендант Мышкин, за ним двое солдат с автоматами. Он сдвинул на затылок шапку, прокричал:
      — Встать! Смирно! — посмотрел злобно на нехотя поднимавшихся с нар и чурбачков немцев, становившихся в строй и изображавших нечто, лишь отдалённо похожее на стойку смирно.
      Многие из обитателей барака лишь заворочались на нарах, иные лежали неподвижно.
      — Мышкин, — пролепетал Вилли, — что бы такое могло случиться, чтобы сам комендант пришел. Неспроста это.             
      — Встать, дохлые мухи!  — ещё громче закричал Мышкин, пошел по проходу в глубь барака, злобно бил коротким костылём по ногам и туловищам оставшихся на нарах лежачих больных. – Всем встать! Тут вам не курорт, тут зона!
      — Наконец-то нам объяснили доходчиво, где мы! — послышалось сзади. — Мы-то,   наивные, думали, что здесь трудовая армия, как нам ранее объясняли, а тут оказывается  — обычная уголовная зона.
      — Молчать! — Мышкин живо повернулся на голос, всматривался в тёмное пространство нар. — Установлено, что вместо честного труда для нашей победы вы и ваши немцы всячески саботируете задания, попросту говоря, занимаетесь вредительством. Это вам даром не пройдёт, все вы будете наказаны за это по законам военного времени...
      Дойдя до печи, он увидел замешкавшегося Андрея Бернгарда. Андрей пытался под-няться, но то ли от бессилия, то ли от волнения, это ему не удавалось, и он растерянно смотрел на приближавшегося Мышкина.            
      — Ты не слышал команду?! Это к тебе относится, дохлая собака! — заревел Мышкин, злобно пнул чурбачок под Андреем, выбил его, и Андрей повалился, ударился головой об основание печи и затих.
      К нему бросились братья Губерт, Герберт Андрей, подхватили под руки, посадили на нары; он мычал что-то бессвязное, качался из стороны в сторону, смотрел бессмысленным взглядом на окружавших его людей, ощупывал разбитую голову, из которой текла, пузырясь, тёмная кровь.
      — Больной он! И освобождение от врача есть! — сказал твёрдо Герберт. — Разобрать-ся бы сперва надо, гражданин начальник, что да как, а потом уж вымещать на людях злобу. Так-то любого обидеть можно.
      — Знаем, какие вы больные! Симулируете! — Мышкин круто развернулся, пошел обратно к двери. Стоявшие там солдаты расступились, пропуская его, но он задержался, снова повернулся к обитателям барака: 
      — Слушайте сюда! Прошлой ночью кто-то из вашего барак напал на учетчика Шнейдера. Его нашли ночью у вашего барака; по счастливой случайности он не замёрз. Он в больнице, и молитесь вашему немецкому богу, чтобы он выжил. Иначе вас всех, весь ба-рак ждёт такое, чего даже я вам не пожелаю. А я не дам и рубля, что он выживет!
      – И поделом ему, суке! – донеслось из полутёмной глубины барака – Хорошо ещё, что не утопили этого подонка в сортире.
      В ответ кто-то звонко рассмеялся.
      — Молчать! – Мышкин шустро двинулся в ту сторону, откуда раздался смех, сказал жестко. — Вам велено передать, если вы не назовёте виновного, все вы в течение недели будете получать на сто граммов хлеба меньше. Все, и больные и здоровые!
      — Ничего себе, — возмутился Фукс Георгий. — Из-за этого дерьма должны страдать все. Лучше бы утопили его в дерьме, и концы в воду.
      — Кто там болтает! — Мышкин взревел, — Вперёд! Немедленно!
      Фукс замялся, попятился было назад, в полутьму барака, но сзади стояли плотной стеной его товарищи. Он вышел вперёд, встал вплотную, лицом к лицу против Мышкина, замер и ждал.
      Мышкин ухватил его за ворот рубашки, подтянул вплотную к себе, дохнул водочным перегаром и табаком. Он был под хмельком.
      — Я сказал, что мы найдём этого типа, товарищ начальник, — сказал Фукс. — Мы постараемся.
      — Фашисты тебе товарищи, грязный немец!
      — Прошу извинения, гражданин начальник. Я и забыл, что здесь зона. Правда, мы все что-то не припомним, когда, за что и на какие сроки нас осудили.
      Мышкин резко толкнул Фукса, и он, пятясь, ударился спиной об угол нар и рухнул всей тяжесть на пол, скривился от боли, но промолчал.
      — Хорошо! — выкрикнул Мышкин. — Это очень хорошо! Ищите! Все ищите! Кто найдёт этого подонка, тому дополнительная пайка хлеба и порция супа, а не найдёте – никакого хлеба. Это я вам обещаю!
      Он резко обернулся и покинул барак. Если бы он обернулся, он увидел бы их взгляды, полные ненависти и злобы.
      — Ничего себе. Из-за этого паршивого лизоблюда наказали весь барак, — вымолвил Герберт Андрей. — Наверное, на хорошем же он счету у Мышкина, раз такая забота. Не одну, поди, бригаду обсчитал, гад! Жаль — не спровадили его на тот свет, всё одно ответ держать придётся. — Голос его дрожал, он оглянулся, посмотрел в истощённые, опавшие лица товарищей, — кто бы мог это сделать?! Мы ведь условились — не трогать его. С той поры, как с ним потолковали по душам, от него особого вреда не наблюдалось. Теперь, считай, другого не мене радивого подберут; за пайку хлеба и лишний черпак баланды это сделать не сложно.
      После отбоя, ошеломлённые недавними событиями в бараке, людии долго ещёне                расходились. Стояли и сидели вокруг печи. Обсуждали случившееся с Шнайдером, строили догадки, возмущались угрозами Мышкина.
      Устроившись на нижней полке нар, сидел и Герберт Андрей, спать не хотелось, одолевала неясная тревога по поводу случившегося со Шнайдером. Недаром к ним пожаловал сам комендант лагеря. Такого не случалось с самого их появления в лагере.
      Подошел Фукс, сел рядом, протянул окурок самокрутки, спросил:
      — Не спится?
      — Уснёшь тут! Такое разворачивается, что слабо не покажется. Гляди, чтобы в живых остаться. Недаром сам комендант пожаловал.
      — Та ещё сволочь, — заметил Фукс. — Не дай Бог в руки к нему попасться, все соки, как паук, высосет. Я-то думал — с обыском пожаловал. Давно уж нашего брата не шмонали. Видать нечем уже у нас поживиться. А тут такое! Кто бы мог это сделать?               
      — Ты бы, Георгий, поосторожней, — Андрей толкнул его локтем в бок. — Или   за-был,  что  с  Байхелем  Артуром  стало? Как ночью увели, так ни слуху, ни духу. А ведь тихий, казалось, был мужик. А куда ночью уводят, не хуже моего знаешь. Не иначе кто-то из наших людгй оперу стучит.
      — А ты не догадываешься, кто. Присмотрись-ка вон к тому пареньку, что руки к печке тянет. Да не спугни!
      Андрей посмотрел рассеянно в сторону печи. Рядом с оправишимся Андреем Бернгардом, стоял совсем ещё молодой паренёк, бледный, исхудавший, с каким-то напряженным, настороженным лицом. Он тянул руки к тёплой печке, зябко поводил плечами и, было заметно, чутко прислушивался к разговору, обступивших печку мобилизованных немцев.
      — Парень как парень, — сказал он шепотом. — Так-то каждого заподозрить можно.
      — А ты не заметил, раньше то он, как все мы, едва ноги таскал и на лесоповале вкалывал, а вот с некоторых пор – на кухне пристроился. Неспроста это. Да и людей по ночам уводить стали.
      — Подумать надо, раз так, — Андрей почесал заросшее лицо, — и меры принять. Иначе...
      Ночью пришли за Вилли, повели к стоящему за комендатурой домику оперуполномоченного НКВД. Вилли сробел, даже забоялся; из разговоров в бараке знал: ничего хорошего посещение этого домика никому еще не принесло. Сюда приводили людей поздней ночью по особым случаям, чаще по доносам, и отсюда они уходили в штрафные отряды или в режимные лагеря, откуда никто не возвращался.
      Войдя в комнату, где за большим столом сидел, откинувшись назад на спинку стула, опер, Вилли мельком осмотрелся. Кабинет выглядел скромно, а вот на столе стояли электрический чайник, стакан, баночка с красной икрой, сливочное масло, пара яиц, и что-то ещё, накрытое салфеткой. При виде этого богатства, которое и в мирной-то жизни на Волге Вилли не часто перепадало, у него, что называется, потекли слюнки.  Он давно забыл, что в мире ещё водятся такие лакомства, а пределом его мечтаний стали дополнительная пайка хлеба и черпак баланды со дна с гнилыми рыбьими головами и крупинками перловки или пшена.
      С опером Вилли за время пребывания в лагере встречаться не приходилось. Только слышал о его существовании и о его делах, наводивших ужас на всех трудмобилизованных немцев, и, потому, представлял  его себе неким хмурым, злобным, с отврательной внешностью стариком. Присмотревшись же, удивился его облику.
      За столом сидел приветливый, полноватый, нестарый ещё мужчина с черными, спадавшими на лоб локонами, мясистым носом, на котором красовалась крупная бородавка. Он показал на стул перед столом, сказал приветливо: «Садись!» и продолжал что-то чи-тать на лежавшем перед ним листе исписанной бумаги.
      Вилли сел, смотрел испуганно на Чадова. Чадов кончил читать, вынул из стола протокол, положил перед собой, обмакнул перо в чернильницу, спросил:
      — Фамилия, имя, отчество? Год и место рождения?
      Вилли как школяр ответил.
      Чадов посмотрел на него задумчиво, что-то записал, смотрел на протокол, разглаживал его, молчал. Потом сказал:
      — Такой молодой парень, а уже саботируешь, занимаешься вредительством.
      Этого Вилли никак не ожидал. Он ожидал разговора о своей провинности в овощехранилище, и на этот счёт у него было приготовлено чистосердечное признание и раскаяние. Но чтобы его упрекнули в саботаже, этого Вилли никак не ожидал. Он не мог заниматься саботажем и вредительством, он всегда был на виду у охранника, ежедневно выполнял норму — это могут подтвердить бригадир и учётчик.
      — Я не понимаю ваш вопрос, – заметил Вилли, — о каком саботаже и вредительстве вы говорите? Я...               
      — Не прикидывайся  дурачком.  Ты отлично знаешь, о чём я спрашиваю.  Советую чистосердечно признаться.
      — Но я, право, не знаю, — пролепетал Вилли, — это какое-то недоразумение.
      И снова на лице Чадова ничего не изменилось. Он потянулся к листу бумаги, который отложил, когда ввели Вилли, положил его на протокол, снова стал читать. Закончив чтеие, потряс им перед лицом Вилли, сказал:
      — Здесь написано: вместо того, чтобы заниматься делом и перебирать картофель, ты забрался в отдел, где хранятся свежие овощи, топтался по ним и производил их порчу. Одним словом, ты занимался вредительством и саботажем, а это тянет на статью. Если я дам ходу этой бумажке, — тебя арестуют, предадут суду «тройки» или трибунала, и это так же верно, как то, что земля вертится.
      У Вилли всё оборвалось внутри, похолодели и стали ватными руки и ноги, по спине прокатилась зябкая дрожь. Он смотрел на опера, с беспощадной ясностью понимал, что находится в полной зависимости от этого человека со щитом и мечом на рукаве. Он сделал попытку собраться с мыслями и объяснить своему собеседнику, что у него и в мыслях не было что-то портить и саботировать. Просто он был очень голоден, он хотел взять самую малость моркови, её ведь там так много. Он вовсе не топтался по ней, а просто перегнулся через борт бокса и взял самую малость.
      — Побереги слова! — оборвал его опер. — Я не затем здесь сижу, чтобы выслушивать чушь, которую ты несёшь. Здесь, — он снова потряс перед лицом Вилли листом исписанной бумаги, — чёрным по белому написано, что ты отлынивал от работы и занимался вредительством, топчась по овощам. И это в то время, когда на фронте наши доблестные люди, сдерживают врага, жертвуя жизнями, а в тылу, не щадя сил, работают на победу. Ты подумал о том, какой вред государству может нанести такое твоё поведение, если и другие последуют твоему примеру.
      Он долго, обстоятельно, нагнав на лицо строгости, с ледком в голосе объяснял Вилли, к каким последствиям могут привести его поступки. Закончив, он задумчиво посмотрел на Вилли, почесал бородавку на носу, сказал уже мягче, без металла в голосе:
      — Ты так молод, ты можешь ещё приносить много пользы для победы, и у нас нет никакого интереса, лишить тебя возможности честно работать. Нам нужна каждая рука, способная работать на победу. Кто, кроме тебя, крал и портил овощи? Назови фамилии!
      — Многие бегали, а кто конкретно — не знаю. Из боксов не больно, что увидишь.
      — Скажи-ка мне, — голос опера был вкрадчив и мягок, — Вилли, тебя кажется, так зовут, что говорят у вас в бараке по поводу происшествия с Шнайдером? Ты ведь знаешь учётчика Шнайдера, он ведь и в вашей бригаде принимал работу?
      — Ничего такого при мне о нём не говорили.
      – А что говорили?
      — Говорили о новостях из дома, вспоминали прежнюю жизнь. Истории всякие рассказывали. Что с кем случилось...
      — И о вреде колхозной жизни, поди, говорили, о несправеди-вости по отношению к вам, немцам, нехорошие слова о советской власти, о поражениях на фронте...
      — Но я, правда, не знаю, — снова пролепетал Вилли. — Ничего плохого про советскую власть не говорили.
      — Вокруг тебя столько людей. Что же, никто из них не имеет обид на советскую власть, не говорит об этом, не уговаривает других саботировать распоряжения начальства, не ведет антисоветские разговоры.
      Вилли молчал.
      — Так! — всё также ровно произнёс Чадов. — Решил играть в молчанку?
      Вилли передёрнул плечами.
      — Ничего такого при мне не говорили...
      — Хватит врать. Я жду от тебя, что в ближайшее время ты выложишь мне имена тех, кто воровал овощи, занимался вредительством, и тех, кто агитирует против советской власти, против Красной Армии и ударного труда. Будешь приходить по втор-никам и докладывать обо всём! Если ты этого не сделаешь – суд по статьям 58-2, 58-11, а это ни мало, ни много на десять леттюрьмы тянет. Ступай!
      — Да, — выдавил через силу Вилли. Он попятился назад, толкнул спиной дверь, повернулся, выскочил в полутёмный коридор и столкнулся с пробиравшимся вдоль стены человеком. Мелькнула мысль: «Такой же, как я, бедолага».
      Незнакомец прошмыгнул, поспешно мимо Вилли, не стучась,открыл дверь в кабинет опера, вошел и прикрыл её. Не было смысла и у Вилли долго задерживаться в, нагнавшем на него страху, заведении, и он поспешил к выходу, но в последний мо-мент услышал: «Сколько раз тебе было говорено, гнида паршивая, чтобы приходил ночью, когда никого нет. Опять напоролся на свидетеля. Я не удивлюсь, если тебя прибьют и утопят, как дох-лую кошку, в сортире». Короткого мгновения, в течение ко-торого свет из двери падал на позднего гостя опера, было для Вилли достаточным, чтобы в его голове сложились воедино события недавнего прошлого, когда стали по ночам уводить из барака трудармейцев. За ними приходили военные, уводили, и больше никто их не видел. Говорили только, будто они осуждены на большие сроки и отправлены в режимные лагеря, либо расстреляны. Так вот по, чьим доносам уводили людей! Вилли с трудом верилось, что этот незаметный, скромный парень, готовый пособолезновать чужой беде, мог поспособствовать гибели товарищей. Это не укладывалось в его головё. Но ошибиться он не мог.
      Когда он вернулся, барак уже затихал, только дневальный Бернгард сидел перед печкой, тянул к ней руки, босые ноги и, казалось, дремал. Потревоженный приходом Вилли, но сказал:
      — Носит тебя по ночам.
      — По нужде я, до ветру ходил. С животом что-то... — отозвался Вилли, взобрался на нары и затих.
      Спустя непродолжительное время, в барак вошел поздний гость опера, и Вилли утвердился в своём открытии. Вошедший был его одногодком, Эдиком Штирцем, с которым он ехал в одном вагоне, мёрз, голодал, укрывался одними лохмотьями, греясь друг о друга. До сих пор он ещё гнал от себя саму мысль, что Эдик мог доносить на товарищей, но теперь, после того, как он сам побывал в скромном домике опера, его сомнения рассеялись, на него повеяло холодом. Ведь то, о чём говорилось в присутствии Эдика, было достаточным, чтобы многих с первого дня пребывания в лагере подвергли осуждению. Мелькнула мысль: «Нужно предупредить товарищей», — но он тот час же отверг её. — Ещё неизвестно, как каждый из них отнесётся к этому ошеломляющему открытию». Он закрыл глаза, мучительно пытался осмыслить события этой ночи, ворочался... Услышал обращение к себе, произнесённое шепотом:
      — Где ты был, Вилли? Все уже давно на своих местах, спят и видят вторые сны, а ты где-то скитаешься. В чём дело, Вилли?
      Вилли осторожно спустился вниз, сел в ногах Андрея, говорил тихо.
      — Тут такое, дядя Андрей, открылось! Я узнал, кто в нашем бараке оперу стучит.
      — Молчи! — Андрей легонько толкнул Вилли в бок. — Здесь много ушей. Завтра во время обеда побеседуем, а сейчас — ложись и спи.
      Андрей лёг на спину, смотрел вверх, где затихал Вилли; в голову лезли мысли одна мрачнее другой. То о чём намекнул Вилли, не было для него неожиданностью. Он и сам уже давно, с той самой поры, когда ночью увели одного из Байхелем, и он исчез, думал о том, что в их бараке, а возможно и в бригаде, завёлся осведомитель. Иначе и не могло быть. Из личного опыта он знал: «органы» не дремали и честно отрабатывали свой хлеб, искали и находили осведомителей из числа граждан. Недостатка в них не было: чаще все-го людей к этому принуждали из-за незначительных провинностей и грешков шантажом, угрозами и хитростью. Шкурников устраивали на тёплые местечки, задабривали подачка-ми. Но это было на воле, в благополучной, в общем-то, среде. Стоит ли удивляться, если их находят здесь, где человеческая жизнь ничего не стоит, где не каждый устоит перед соблазном продать свою совесть за лишний кусок хлеба, черпак баланды или тёплое ме-стечко в лагерной обслуге. Человек слаб, и этой слабостью пользуются ловцы человече-ских душ, из которых плетётся сеть по отлову неугодных режиму. Чем чаще сеть, тем богаче улов.
 
10
 
      В ту же ночь от какой-то неясной тревоги проснулась Амалия, жена Андрея Бернгарда. Отчего-то щемило сердце, она спустила с кровати ноги; их тот час же охватило ледяным холодом, и она нашарила под кроватью бурки, сшитые из негодного тряпья, натянула на ноги, поднялась, чтобы посмотреть, что с детьми. Они мирно спали на печи, натянув на себя лоскутные одеяла и одежонки.
      Стояли трескучие морозы, и в избе было холодно. Пахло невыветрившимся дымом, вареными картофельными очистками, кислой капустой, застоялой мочой из помойного ведра в углу, куда дети справляли большую и малую нужду, пахло немытыми телами и крайней нуждой.               
      Она пощупала печь, печь была ещё тёплой, и это порадовала её. Печь давно уже не бывала по-настоящему тёплой. Какое тепло от соломы, которой её топили. Только гудит, а тепла нет. «Спасибо хоть за солому, — она с благодарность подумала о Василии Илларионовиче. — Без неё-то совсем бы пропали». Но и возни с ней много. Перед топкой её надо скрутить в жгуты, тогда она не так быстро сгорает и даёт хоть какое-то тепло, скрутки уложить в сенях, как дрова, в поленницы, а потом уж и в избу заносить. Эти скрутки и в печь, как поленья, укладывали, да только толку было мало. Один только мусор и зола, и неприятностей по горло.
      Амалия поморщилась, вспомнив предыдущий день. Они с Аркадием натаскали в сени охапки соломы, сидели на скамейке и скручивали её в жгуты. Когда появилась хозяйка, они уже заканчивали работу. Оставалось только собрать соломенный мусор и подмести пол.
      — Опять тута бардак развели! Скоко раз вам было говорено, штобы во дворе вашу солому крутили и складывали, сюды не таскали, — кричала вернувшаяся с работы хозяйка. Она была чем-то сильно раздражена, и, как повелось, срывала своё раздражение на квартирантах.
      — При такой стуже долго во дворе не усидишь, — заметила робко Амалия, — а печь топить надо. Вы не беспокойтесь, мы всё уберём. 
      — Припёрлися тута, — шипела хозяйка, — никто вас сюды не звал. Штобы последний раз тута грязь разводила, не то на улицу с твоими суразами выставлю. Так и знай – вы-ставлю, и председатель мне не указ. Коли такой сердобольный — пущай к себе на постой возьмёт, а то — ишь заступник какой сыскался.
      Она злобно пнула, стоявшую подле скамьи, большую корзину со скрутками соломы, протопала во вторую половину сеней, оглушительно хлопнула дверью.
      Амалия всхлипнула от обиды, смахнула тыльной стороной ладони непрошеную слезу, замела остатки соломы и сложила в корзину.   
      — Когда выросту большой, поколочу её, — молвил восьмилетний Аркадий и погрозил кулаком в сторону скрывшейся хозяйки. — А Нюрке с Гришкой мотоцикл не дам, и играть с ними больше не буду.
      — Маленький ты ещё, сынок, не понимаешь, что у неё горе. У них папку на войне убили. Вот она и сердится, и на нас своё зло срывает. А с Нюрой и Гришей ты дружи, они ведь меньше тебя, и папки у них теперь нету. Им твоя помощь нужна и защита.
      Ночью ей приснился муж. Сон был какой-то странный, дёрганный, как кадры кинохроники. Шел снег, она была в доме, в тепле, смотрела в окно, а вдали, едва различимые за завесой снега, шли люди, даже не люди, а тени людей. Они шли, подавшись туловищами вперёд. Так идут навстречу сильному ветру, хотя ветра не было, снег падал отвесно. Они шли безучастные ко всему, плохо одетые, в чём-то бесформенном на головах. Вот один из них остановился, повернул голову в её сторону, и она узнала в нём своего Андрея, узнала до малейшей чёрточки любимое лицо. Оно было бледным и бесконечно грустным, и отчужденным одновременно. Потом он закричал, она определила это по широко раскрытому рту, но она не услышала голоса. Потом снег стал гуще и закрыл и людей, и её Андрея.
      И она проснулась от предчувствия чего-то непоправимого, поднялась на приступок печи, чтобы укрыть детей. Вечером она уложила их на протопленную печь, укрыла всем, что могла найти. Средненький, четырёхлетний Витя, сильно болел последнее время, похудел, отказывался, есть,  и она уложила его вместе с Фридой. Они часто спали вместе. Старший, Аркадий-кормилец, лежал на полатях. Амалия протянула руку, чтобы накрыть младшеньких детей, но маленький Витя уже не нуждался в тепле. Ночью он угас, как уга-сает трепещущий огонёк свечи, когда догорает воск или фитиль.
      Амалия заметила это только теперь, так тихо он умер. Рядом с ним ещё спала Фрида. Она обнимала за шею мёртвого Витю, – так она всегда делала во сне, когда они спали вместе. Осмыслив случившееся, Амалия освободила застывшее тело сыночка из рук дочки, перенесла на кровать и упала рядом с ним. Она не кричала, чтобы не разбудить и не испугать детей; она прижалась к нему лицом и заплакала так безудержно, что её тело содрогалось, как в судорогах. «Витюшка! — Кричала она в подушку. — Мой любимый! Мой единственный! Мой ангелочек!» Она гладила его уже остывшее личико, целовала его и не понимала, как это могло случиться.      
      — Мамочка! Мамочка, — кричал, спустившийся с полатей Аркадий, — его унесли ангелочки к боженьке на небо. Ему там будет хорошо и он не станет больше просить хле-бушка. У боженьки всего много! Он тянул изо всех сил её за руку и плакал   
      Она подняла голову, посмотрела на сына, её глаза были пусты и неестественно расширены, чётко очерченный рот широко раскрыт, как будто из него вырывался душераздирающий крик, но крика не было. Было неестественно тихо...
      Часом позже пришла жена деверя, Лида Бернгард. Амалия сидела на кровати, положив руку на исхудавшее тело ребёнка, раскачивалась из стороны в сторону  и слабо стонала.
      На печи, свесив ноги, сидели Аркадий с Фридой. Девочка тихонько скулила, повторяла, обращаясь к брату:
      — Кушать хочется! Дай молочка и хлебушка!
      — Сейчас, милая, — обратилась к ней Лида, — молочка и хлебушка нет, а вот картошечки я вам принесла. Она положила на стол белую тряпицу, развернула, извлекла несколько сваренных картофелин и протянула их детям. Сама села рядом с Амалией, взяла её руки в свои, заговорила:
      — Он был не жилец на этом свете, и он отстрадал своё. Надо думать об оставшихся детках, двое их у тебя осталось, – слова давались ей с трудом, застревали в горле.
      — Но он был такой ласковый, и так хотел жить, — Амалия обхватила плечи Лиды, припала головой к её груди и заплакала безутешно.
      Заплакала навзрыд и Лида. Так они сидели, обнявшись, две глубоко несчастные женщины и исходили слезами. А на печи, свесив ноги и испуганно тараща на них глаза, сидели Аркадий Фридой доедали картофелины, принесённые доброй тётей Лидой.
      В мороз, вот уже много дней, они не ходили просить милостыню, и в доме было пусто.   
 
11
 
      И на Алтае стояли трескучие крещенские морозы, каких не помнили даже старожилы Михайловки. Нечего было, и думать о работе на открытом воздухе, и люди сидели по из-бам. Срывались работы по вывозу зерна, табака, сахарной свеклы на перерабатывающие предприятия Бийска, а из района шли грозные распоряжения. Было и много других работ, требовавших незамедлительного исполнения, и председатель колхоза решился собрать внеочередное собрание правления.
      Сидели заполночь в жарко протопленной конторе, спорили до хрипоты, принимая решения по разным вопросам. Их накопилось много. Нечего было и думать отправлять обозы в Бийск, и с обозом в Окутиху для заготовки и вывоза леса решили отложить. В такой мороз и лошадей, и людей застудить – раз плюнуть. Решили переждать до окончания морозов.
      Было и других дел по горло, требовавших неотложного решения. По одному из них докладывал зав. молочной фермой Иван Христофорович: «В коровниках у Стеклянного брода создалось чрезвычайное положение, уже неделя, как они стоят не чищенные, животные по щиколотки в дерьме утопают, ложатся, и есть опасность, что к полу примёрзнут. Тогда – пиши, пропало. Нет сухой соломы для подстилки. Холод в коровниках такой, что на спинах  и боках животных иней в палец толщиной выпал. Если не примем срочные меры, не только план по молокосдаче не выполним, но и стельных коров и приплод потеряем, – говорил Иван Христофорович. – Ситуация чрезвычайная и требуются срочные меры. Пробовали коровники обогреть, солому в проходах жгли, но только дымом забили. Коровы мычат, с привязей из стойл рвутся.
      — Что предлагаешь?  – голос председателя был сух. — Должно же быть какое-то решение.
      — Предлагаю распределить животных по дворам колхозников. Там ещё сохранились тёплые хлевы с пригонами, с запасами сухой соломы, у многих и сенцо есть, и навыки по уходу за коровами не утрачены. Знают не понаслышке, как со стельными коровами и но-ворожденными телятами обращаться, кормить, поить, от сквозняков беречь и прогули-вать. И отёл не прозевают, и телят вовремя в тепло изб определят. Тут чуть прозеваешь — потерял приплод.
      — Как считаете? — обратился председатель к собравшимся людям.    
      — Дело стоящее, — сказал раздумчиво Василий Фомич. — Вопрос только в одном, захотят ли люди такую обузу на себя брать. Тут ведь дело не простое, ей коровёнке и сенца и воды тёплой подавай, и подстилку вовремя смени, и прогуляй... А где их — воду и сено в таком количестве колхозникам взять? Это ить до колодца два-три раза сбегать надоть.
      — Корма доставим, — вмешался в разговор бригадир Жданов, — и водой обеспечим.
      — Вот и хорошо. Тогда, Иван Христофорович, подготовь списки хозяйств, куда живот ных распределять будем, а с людьми я  сам договорюсь.
      — Как с обозами в Бийск  и в Окутиху будем решать, — подалголос зав. конным двором, Василий Лапшин.
      — Отменяется. Вест гужевой транспорт перебросить на доставку сена и соломы в те дворы, куда распределим животных.
      — Сомневаюсь, однако, – произнёс Лапшин, — примут ли люди коров. Это сколько же обузы и возни будет?!
      Языков загадочно улыбнулся, обвёл взглядом членов правления:
      — А вот для этого мы и собрались, чтобы сомнений не было. Мы вот с Яковом Васи-льевичем думали, думали, как народ наш уговорить, и придумали, кажется. Докладай, Яков Васильевич! 
      К столу прошел Герберт, выложил несколько исписанных листков бумаги, стал говорить: «Сами знаете, товарищи, несмотря на хороший урожай, на плановые и сверхплановые поставки, с которыми колхозу удалось справиться, колхозники ушли в новый год без какой либо оплаты по трудодням и воткрытую высказывают недовольство. Требуют хоть частично погасить задолженность. Мы пока колебались, но подсчёт укрепил нас в решении погасить частично долги колхозникам. Излишки с учётом собственных нужд хозяйства имеются; они не так велики, как хотелось бы, но кое-что, если на то будет решение правления, достанется и членам колхоза. По три-четыре пуза зерна на работающего наберётся. Но это нужно делать быстро, не ровен час — спустят сверху указание на новые поставки. Тогда — пиши пропало.  Подробные  списки имеются, — он постучал рукою по листочкам на столе, сел на лавку.
      — Какое мнение членов правления? — обратился к ним председатель.
      — Чего там медлить, —  зашумели в конторе. — Давно пора хоть что-то людям раз-дать, а то в глаза смотреть стыдно. Весь год, как проклятые, мантулили, а в избах одни палочки и похвальные грамоты на стенах. Съешь их что ли, это грамоты?
      — Тогда вот что, товарищи! Сами знаете: имеются у нас в колхозе немецкие семьи, знаете и то, как тяжело им приходится без запасов. И трудодней у них, посчитай, никаких нету. Предлагаю и очень прошу вашей поддержки выдать им в счёт будущих трудодней немного хлебушка. Думаю — не обеднеем, а дело доброе сделаем. Согласны! Ну что же, коли, согласны, согласуйте с Яковом Васильевичем протокол и списки. Завтра с утра и приступим к выдаче хлебушка.
      На том заседание закончилось, люди разошлись. Последними вышли Языков с Гербертом, постояли не долго. Мороз лютовал, мгновенно защипал носы и щёки, покрыл инеем брови, стал проникать под полушубок.
      — Бывай,  Васильич, — сказал Языков, рук из карманов не вынул, так и пошел. Ещё долго слышалось в морозном воздухе «хрум, хрум...», с той стороне, куда ушел Языков.
      Не задержался и Герберт, поднялся на крыльцо подветренней стороны дома, куда он переселился с семьёй накануне Нового года, посмотрел на небо. Было поздно, одиноко, небо обсыпали далёкие, отчуждённые звёзды, где-то далеко, в той стороне, где Александровка, с пушечным грохотом треснул лёд на Песчанке. Собаки не лаяли, попрятались в тёплые хлевы. Было тихо...
      Он помедлил, спустился обратно с крыльца, прошел в хлев. Из распахнутой настежь двери густо пахнуло теплом и коровьим духом. Корова, угадав появление хозяина, повернула голову, коротко мыкнула, нехотя поднялась на ноги, потянулась к его рукам. Губерт почувствовал это по движению тёплого влажного выдоха коровы. Он прошел вперёд, нащупал, подвешенный к потолку, фонарь, поджег фитиль; свет фонаря выхватил из темноты корову, ясли, набитые сеном. Он прошел в угол, присел рядом с яслями на стульчик, каким пользовались при дойке. Едва слышно хрумкала сеном корова, и эти привычные звуки не помешали ему погрузиться в обволакивающую тишину и покой, они только усилили это ощущение покоя и тишины. Он любил эти поздние часы, когда в доме и, казалось, сам дом уже засыпали, и ничто не мешает побыть наедине с самим собою, осмыслить пережитое. От вспыхивавшей при каждой затяжке цигарки редел полумрак, угол хлева окрашивался в медный цвет, а корова косила тёмным глазом и изредка, жалобно мычала. Цигарка, докуренная до конца, обожгла кончики пальцев, и, поплевав не ладонь, он притушил её и сунул в карман полушубка. «Не ровен час, упадёт не сухую солому, тогда — жди беды», — вяло подумал он и задремал. Очнулся он оттого, что что-то шершавое, влажное и тёплое касалось его щеки, и обнаружил стоящую передним корову. Он погладил её курчавую морду, вымолвил: «Животное, а тоже ласку любишь». Всякий раз при виде коровы он почемуто думал о том, что с её появлением как-то всё в семье наладилось, стало — хоть и не как прежде — спокойней и уверенней.
      Мария, к его немалому удивлению, вдруг вспомнила о своей выучке белошвеи, и вскоре весть о её умении облетела не только Михайловку, но и окрестные деревни, и от заказов не стало отбоя. Приносили извлечённые из сундуков  и пахнувшие нафталином допотопные одежды предков, и фантазия Марии рождала на свет нарядные одежды, приносившие радость их обладателям и скрашивавшие им серую повседневность.
      Удивила и неожиданная практичность старой Юлии. Кто бы мог подумать, что мать повернётся вдруг той стороной, о которой он и не догадывался. Он улыбнулся, вспомнив вдруг, как она удивила всех, объявив о намерении сдавать напрокат сепаратор, привезённый с Родины. Он оказался в Михайловке единственным и вскоре стал так популярен, что редкая хозяйка не пользовалась его услугами, расплачиваясь молоком.               
      Кто бы мог предположить, — думал он, сидя в столь поздний час в хлеве, — что всё так славно обернётся с выбором захолустной Михайловки. Слава Богу, и с работой, и с жильём, и с детьми всё образовалось. Володя удачно вписался в школу, учится без напряжения, хорошо. Фрида тоже пристроена, днём посыльной работает, по вечерам  вечернюю школу посещает. И с председателем повезло, путёвый мужик оказался, не докучает ме-лочными придирками».
      С Языковым у Губерта сложились с самого начала доверительные отношения. Он, хотя и был вольнонаёмным, с первого дня пребывания в колхозе работал по тому же изнуряющему графику, что и колхозники, выполнял наряду с оговоренными обязанностями счетовода-бухгалтера работы учётчика, нарядчика и ещё бог весть какие. В обмен за помощь, Языков помогал овощами, отвёл под жильё вторую половину колхозной конторы. Деятельный по натуре, имевший богатый опыт по управлению хозяйством и работе с людьми, Герберт в короткие сроки навёл образцовый порядок в делопроизводстве и отчётности, оставшихся от прежних, случайных бухгалтеров, провёл подробную инвентаризацию всего, что было в колхозном хозяйстве. Набивший к тому же руку по отчётности, он посвятил Языкова в тонкости выполнения спущенных сверху планов по молоку, зерну, мясу и другим, и к началу 1942 года в закромах и на ферме колхоза оказалось кое-что и для колхозников.
      Это-то кое-что и намеревались раздать в ближайшее время, и это-то и тревожило его, не давало избавиться от навязчивой мысли: «А всё ли продумано? Не осталось ли чего-нибудь, что обратят потом против председателя? – сам ответил себе. – Нет. Решение принял не председатель, а правление. Оно по уставу вправе распоряжаться по своему усмотрению излишками. С него и спрос».
      Еще одно не давало ему покоя. В большинстве немецких семей к началу 1942 года сложилась чрезвычайная ситуация: привезённые имущество, одежда и обувь были променяны на продукты, кормильцы семей и старшие дети мобилизованы в трудармию,  не было никаких запасов, и вся забота по поиску средств питания легла на плечи малолетних детей. Они бродили по дворам и деревням, прося милостыню. Подавали, в основном, только такие же обездоленные немцы.
      Ему стоило больших усилий уговорить Языкова и членов правления  выделить голодающим семьям немного зерна и овощей в счёт будущих трудодней. Но каких усилий ему это стоило. Только бы получилось, только бы не перерешили. Иначе, чем ещё он мог помочь этим людям? Он знал, — их ждут ещё более жестокие удары судьбы.
      Накануне он получил письмо от брата. Сквозь внешне, казалось, спокойное повествование сквозило такою безысходностью, что ему стало вдруг холодно, как от порыва сквозняка. Он писал скупо: «... с декабря из-за сильных морозов и простудных болезней нас перевели на внутри лагерные работы. Многих наших знакомых я давно не встречал, их среди нас не стало. Говорят: многие попадают в больницу. Мне повезло, в составе, сформированной из «здоровых» немцев, бригады вот уже больше месяца я работаю на переборке овощей. Работа не трудная и в тепле. Со страхом жду окончания морозов, тогда – снова тайга, лесоповал. Хуже этого не могу себе ничего представить...». В коротком, сдержанном письме он улавливал какой-то тайный смысл. Всё как будто обыденно и мороз, и усталость, и прекратившиеся встречи со знакомыми. Но чтобы Андрей жаловался на усталость, на морозы... Для этого должны быть веские причины. Какие? Что значит «попадают в больницу?» До какой же степени, и в каких количествах должно быть обмороженных, чтобы об этом писать? Или давно не встречал... Что могло случиться  с людьми, пребывающими в одном бараке, в одном лагере и вдруг перестающими попадаться на глаза друг другу, хотя бы случайно. И вдруг его ожгла догадка: «Значит, люди исчезают, или попросту умирают. От чего может умереть здоровый прежде человек?! Только от непосильной работы и недоедания. И впервые ему стало страшно за брата.
      Когда он вышел из хлева, окна кухни ещё светились, и он подумал о жене: «И ей не спится, всё перекраивает, перелицовывает старьё. Старьё оно старьё и есть, сколько его не перекраивай». Он не ошибся. Мария стояла у стола, утюжила швы распущенной грязно-серой солдатской шинели. От шинели поднимался пар, расползался по кухне, наполняя её запахом распаренной шерсти.
      — К тебе пришли, — сказала жена.
      В углу, между столом и стеной, сидела Лида Бернгард.
      — Что случилось, Лида?
      Она разглаживала рукой полу жакета, всхлипывала и смотрела на него полными слёз глазами.
      — Младшенький ребёнок у Амалии умер, вот она и прибежала, — сказала Мария. – Помочь надо, что она одна с малыми ребятишками в такую стужу может сделать.
      — Поможем, непременно поможем. Так и передай Амалии, в беде не оставим. Завтра и забежим.
      За тонкой стенкой слышался неразборчивый шепот. Это старая Юлия, несмотря на поздний час, усердно молилась за до сроку усопшего младенца, Витю.
      — Утром рано вставать, — обратился к жене Герберт. — Поедем с председателем в район. Думаю Марту с ребятишками проведать, гостинцев передать. Там у них теперь голодно.               
      — У кого теперь не голодно? Найдёшь теперь таких, как же! Мы с мамой и хлебушек испекли, и мучицы собрали, и картошки... как её в такой мороз убережешь.
      — Не бойся, соломой укроем, поверх тулуп старый накинем,и ничто с ней не сделается. Дорога не дальняя...
      — Дай-то Бог.
      Герберт прошел в прихожую, снял полушубок, шапку, рукавицы положил на печь, переобулся в чирки – обрезанные по щиколотки старые валенки, прошел на кухню, спросил у жены:
      — Всё молится?
      — Пусть молится. Может быть так ей легче груз с души снять.
      — Ну, ну... — В бога Герберт не верил. Он был материалистом, но к набожности матери относился терпимо, не мешал и не упрекал. Да никто и не знает, есть ли Он, нет ли. Сколько всемирно известных, умнейших людей бьют Ему поклоны. Не все же онизаблуждаются. Значит, есть всё же что-то такое, что ведёт нас пожизни от рождения и до смерти. Судьба? Не всё ли равно...
      Утром поднялся с петухами, зашел на кухню. Там уже хлопотала Юлия, собирала на стол завтрак. Отрезал кусок хлеба, он крошился от избытка крахмала от подмешанной в тесто картошки, круто посолил, стал есть, запивая молоком. За окном, заросшим пушистым инеем, проскрипели шаги. Кто-то прошел к конторе. Скрип шагов стал чаще,  и он поднялся. Пора было идти в контору, где начиналась планёрка. Одевшись, он направился к двери, обернувшись, сказал матери:
      — Мария поднимется, пусть сходит к Федосеевне. Будут по трудодням пшеницей или пшеном расплачиваться. Скажи, пусть мешок прихватит и Фриду с собой возьмёт.
      — Ей в Райцентр, — заметила Юлия.
      — Отменяется. Туда мы с Василием Илларионовичем поедем, заодно и почту заберём. Вы с Марией соберите, что Марте приготовили. Я скоро…
      Он вышел на крыльцо. Мороз не спадал. Березка, притаивша- яся за штакетной изгородью, стояла, как невеста, в белоснежном убранстве. На всём: на досках крыльца, на изгороди, на гриве и спине Гранита, запряженного в кошеву, лежал иней.            
      В конторе было полно народу, собрались бригадиры, учётчики, заведующие подразделениями. Ждали распоряжений предсеседателя. Так было заведено.
      У печи на скамье из широкой плахи, склонившись к дверце, курил Василий Фомич. Обсуждавшийся вопрос его не касался, и он ждал, когда наступит его черёд, курил, пуская в дверцу дым. Герберт присел рядом, услышал:
      — Ты вот что, Федосеевна, — говорил Языков, — возьми у Якова Васильевича списки и раздай, сколько там написано зерна членам колхоза. Отпусти из тех запасов зерна, что оставлены на нужды колхоза.
      — Как же?.. — хотела было не то спросить, не то возразить Тарабрина, но Языков одёрнул её:               
      — Никаких вопросов — делай, как сказано. Есть решение правления колхоза, а наше дело — исполнять! И ещё, товарищи бригадиры, пока стоят морозы, есть предложение раздать семьям колхозников посевной материал для очистки от семян сорняков, и безотлагательно начать завозку кормов и воду в те дворы, куда распределили стельных коров и молодняк. Всё, товарищи! Мы с Яковом Васильевичем — в район, обратно будем только вечером.
      Вышли из конторы. В морозной дымке начинался рассвет. У коновязи, весь обсыпанный инеем, тихо заржал Гранит. Он переминался с ноги на ногу, тянулся мордой к хлопотавшему возле него, старику Лукичу.
      — Но, но, не балуй, — говорил Лукич, гладил жеребца по крупу, стряхивая иней. Завидя приближавшихся Языкова и Герберта, сказал:
      — Поклажа в передке саней, под головками; куль с картошкой в соломе, под старой шубой. Тама разберётесь. Он накинул на Языкова и Губерта тулупы, а когда они уселись в сани, подоткнул в кошеву и укрыл полостью ноги.               
      —  Тронулись, что ли! — весело проговорил Языков, скрипнули тронувшись с месста сани. Гранит резко взял с места, понёс кошевку по укатанной дороге убористой иноходью. Кошевку закидывало на раскатах, ударяло о снежные отвалы на обочинах, подбрасывало и роняло вниз на ухабах, и несло вперёд как на волнах. В лицо ударило морозным ветром, враз осушило и ожгло его, и они подняли воротники тулупов.
      Песчанку у верхнего брода, как они намеревались, перемахнуть не удалось. Ночью её перехватило морозом, лёд по всей ширине треснул, и на поверхность на многие километры разлилась вода. Наледь парила, над Песчанкой стоял густой туман, и прибрежный тальник, одевшись инеем, утонул в нём. Вернулись обратно. Нижний брод тоже ушел под воду. Поднялись на увал, ехали по нему до спуска у посёлка  Кировский. Только там лёд Песчанки оказалася чистым от воды.               
      Когда миновали Песчанку, впереди над увалом в морозной дымке поднялось солнце. Оно вырвало из тумана и сделало различимыми облитые инеем деревья и их длинные, корявые тени.
      В Смоленском разделились. Языков сошел у Райсельхозуправления, а Герберт погнал лошадь дальше. Он намеревался заскочить к невестке, Марте, завезти гостинцев и узнать последние новости от Андрея. С момента проводов брата он несколько раз навещал её, завозил продукты, дрова... Помогал по хозяйству, видел – Марте трудно с детьми. Она устроилась в колхозе скотницей, вставала ни свет ни заря, и так же ложилась. Забегала домой проведать детей, приносила немного молока, наскоро готовила нехитрую пищу из картошки и неочищенного проса или свеклы, кормила и бежала на работу. Не дай Бог провиниться перед начальством! Тогда по жестоким законам – тюрьма.
      За мостом через Поперечку, где прежде, как огромные чёрные жуки, располагались крыши землянок, лежало волнистое снежное поле, и только печные трубы и столбы дыма, поднимавшиеся вверх и подпиравшие, казалось, низкое, серое небо, напоминали о том, что здесь живут люди. Не без труда, он нашел нужный проезд, в котором располагалась землянка Марты. Снег, сдвинутый с проезжей части дороги на обочину, образовал высокий сугроб, за которым не видны были ни землянка, ни вход в неё. Через узкую щельпроход он прошел за сугроб и очутился перед входом в землянку. Вход в землянку был очищен от снега, а дверь заперта изнутри. Герберт  потянул  щеколду, дверь поддалась, и он спустился вниз в прихожую.
      В распахнутой  настежь  двери  стояла Элька, смотрела испуганно на Герберта, не узнавала и потому готова была, казалось, расплакаться. Он снял шапку, обмахнул ею заиндевевшие лицо и брови, сказал:
      — Так-то вы дорогих гостей встречаете.
      — Дядя Яша! — закричала Элька, бросилась вперёд, обхватила Герберта, прижалась лицом к холодному полушубку и заплакала горько, навзрыд.
      — Ну, ну, — говорил он, отстраняя её от себя, — вот уж и слёзы. Я-то думал, ты  большая, а ты плачешь как маленькая.
      В проёме двери показались младшие, Валя с Эрной.
      — Хлебуска нам пинёс? Кусать хочется, — пролепетала Эрна. Она стояла, прижав к груди тряпичную куклу, смотрела огромными серыми глазами и ждала. И ему показалось: не девочка Эрна, а трёхлетний брат, — каким он запомнился, когда привезли тело их отца, — смотрел на него этими огромными испуганными серыми глазами. И что-то съёжилось в нём, защёмило и стало трудно смотреть в эти голодные глаза.
      — Угадайте, что вам Дед Мороз прислал! – воскликнул он, опуская на пол мешок с гостинцами.
      — Нету никакого Деда Мороза, и подарков никаких он неприносит. Врёшь ты всё, — прошептала Эрна. — Врать нехорошо.
      — А вот и есть, и мы сейчас посмотрим, — Герберт погрузил в карман брюк руку, вынул несколько кусочков колотого сахара, протянул детям. — А вы говорите — нету никакого Деда Мороза. Ещё как есть! Угощайтесь!
      Дети, будто не веря свалившемуся на них счастью, осторож-но лизали сахар, смотрели на Герберта заблестевшими вдруг глазами.
      Он прошел в комнату, выложил из мешка на стол хлеб, несколько кругляшей замороженного молока, колобок масла, кульки с мукой и пшеном. Спросил, обращаясь к Эльке:
      — Нож у тебя, хозяюшка, найдётся?               
      Элька метнулась в пространство за печь, вернулась с ножом,  смотрела жадными  глазами, как он большими  ломтями  нарезал хлеб, намазывал сверху маслом и посыпал солью, ждала, когда, наконец, исполнится то, о чём она так давно мечтала, и он даст им хлеба.   
      Он раздал хлеб, смотрел, как они брали его дрожащими, исхудалыми ручонками, ели не спеша, стыдились показаться доброму дяде Яше жадными, на ставшие вдруг неестественно большими глаза, тонкие шейки и было до слёз их жалко и щемило... щемило сердце. Нужно было уходить, но он не мог от них уйти, сидел, смотрел и чего-то ждал...
      Когда стукнула наружная дверь, он поднялся и пошел навстречу Марте. Он почемуто не сомневался, что это она и не ошибся. Она ворвалась в комнату, не снимая телогрейки, бросилась к нему, припала к груди, плакала и лепетала несвязное: «Мне  передали, что кто-то к нам приехал, и я сразу подумала о Вас и побежала домой. Я так беспокоилась, не случилось ли что с Вами, с матерью и Марией. Так давно нет весточки от Андрея. У меня плохие предчувствия... И Вас, Яша, так давно не было... И вот такая радость, Вы приехали...»
      — Ну, будет, будет, – утешал он её, гладил плечи, говорил. — Забежал вот с оказией, приветы от мамы с Марией передать, гостинцев... Он испытывал неловкость оттого, что говорил, казалось, чепуху, неуклюже успокаивал, что растерялся и не может найти выхода из неловкого положения. Когда она успокоилась, сели друг против друга за стол. Она увидела булки хлеба, кругляши молока, масло и снова расплакалась.
      — Спасибо Вам, Яша, — она всегда так обращалась к нему. — И маме с Марией спасибо. Не знаю, что бы я без вас делала.
      Они просидели немного, ему нужно было идти, и он поднялся. В прихожей он указал на мешок с картофелем, сказал:      
      — Тут картошка,  извини,  что  мало. Я побоялся везти её в такой мороз, но вроде не застудил. Как только мороз спадёт, я снова заскочу к вам.
      — Спасибо Вам, — её голос снова дрогнул, но она сдержалась, только смотрела виновато и как-то жалко.               
      Возле Райпотребсоюза было людно. Невзирая на мороз, посетители прибыли сюда как из самого Смоленского, так и из других деревень района. Мест у коновязи не было, и Герберт привязал Гранита к забору, накрыл попоной, сам поднялся на крыльцо, где толпились ранние посетители. «Давно видать уже здесь, — отметил он, – иначе с чего бы это так приплясывать и руками друг о друга колотить. Продрогли. И не удивительно, в такой мороз без движения не выдержать». Он подумал о том, что засиделся у Марты, и придётся теперь долго ждать, когда настанет его очередь на приём к председателю Райпотребсоюза; мелькнула мысль: может и не придётся ждать, ведь не сам он напросился на приём, а председатель назначил. Герберт и так и этак прикидывал, для чего его вызвали, но ничего дельного придумать не мог. Все плановые и внеплановые поставки колхоз выполнил, за год отчитался, а о решении раздать часть зерна колхозникам, никто знать не мог. Тогда, почему же вызвали?
      Скоро и его стал донимать мороз, холод пробирался под полушубок, примораживал пальцы ног и рук, и он последовал примеру тех, кто обогревался движением. Когда скрипнула открываемая дверь, все столпились перед ней, мешая друг другу. Наконец, вошли, шустро разбежались занимать очередь к нужным чиновникам.
      Герберт вошел одним из последних, прошел к кабинету председателя Аверкина, сел на скамью. Он оказался шестым, а это означало: ждать придётся долго, к председателю по пустякам не обращались. В длинном коридоре, где вдоль стен сидели посетители, ещё не просохли после утренней уборки полы. Они матово отсвечивали, пахло влагой, плесенью, дымком от недавно протопленных печей, и он настроился ждать.               
      Его предположение не оправдалось, из приёмной председателя вышла молодая жен-щина, произнесла:
      — Герберт Яков Васильевич, проходите! Иван Григорьевич вас примет!
      Сопровождаемый недовольными взглядами из очереди, он вошел в приёмную, снял и повесил на вешалку полушубок и шапку, шарф накинул сверху, огляделся.
      Секретарша положила на край стола стопку газет.
      — Если хотите, вот свежие газеты.
      — Спасибо! — Герберт прошел к столу, сел, перебрал стопку газет, остановился на Известиях. Передовицу читать не стал, сразу нашел место с информацией с театра военных действий. Умея читать газеты с их набором словесной шелухи, недоговорок, двусмысленностей, он ожидал, что положение под Москвой должно поправиться, туда мощным потоком шло подкрепление в технике и живой силе. Сама мысль о том, что враг может войти в Москву казалась кощунственной. И вот первые радостные вести.
      Он вздохнул с облегчением. Наступление под Москвой, похоже, захлебнулось. Наши войска по всем направлениям перешли в контрнаступление, теснят противника и гонят прочь от Москвы. Усилиями Особой ударной армии взят Клин. Если дальше так пойдёт, победа не за горами...
      В приёмную вышел Аверкин, сказал что-то коротко секретарше, потом обратился к Герберту:
      — Извините за задержку. Заходите, — показал рукой на дверь, приглашая Герберта войти, сам вошел следом, сел за стол, ждал, когда Герберт последует его примеру. — Вас, наверное, удивило моё приглашение?
      Герберт пожал плечами, смотрел вопрошающе на Аверина. Лицо его было слегка опухшим, подглазья с синевой. Не досыпал, по-видимому, в последнее время. С тех пор, как Герберт его в последний раз видел, он сильно сдал, пиджак на его плечах обвис, взгляд потускнел.
      — Как добрались? Один или с оказией?
      — С председателем.
      — Как он? Давно с ним не виделся, а хотелось бы.
      — В здравии! Что с нашим братом сделается?
      — Вот и хорошо. Я уж не думал, что сегодня прибудете. В такой мороз не каждый решится, могли бы и подождать.               
      — Мороз — будь здоров, чуть зазеваешься – пиши, пропало, враз щёки и нос прихватывает. Да вот повезло, оказия случилась, Василию Илларионовичу  позарез в район,  понадобилось, и мне с годовым отчётом кончать надо, вот и решился к вам заскочить, раз вызывали.
      — Вот видите, — улыбнулся Аверкин, — но давайте к делу. Я хотел поговорить с вами вот по какому делу: в крае остались довольными прошлой финансовой проверкой колхоза «Красные зори», отметили её обстоятельность, образцовое исполнение отчётности, конкретность отмеченных недостатков, предложений и выводов. Вы ведь были в составе этой комиссии, а теперь мы рекомендуем вас возглавить новую для проверки деятельности колхоза имени Луначарского в Точильном. Как смотрите на это?
      — Отказываться, как понимаю, поздно?
      — Правильно понимаете, — Аверкин рассмеялся. — Состав комиссии и ваша кандидатура уже одобрены на верху. Возьмите, пожалуйста, у секретаря список комиссии, изучите, согласуйте сроки и доложите мне. Тянуть с этим делом нельзя, думаю, в марте следует начать. Вопросы имеются?
      — Нет! Есть просьба, Иван Васильевич. В колхозе имеются кое-какие излишки сельхозпродукции: мёда, подсолнечника, гречихи, другие; так вот, нельзя ли их  в Райпотребсоюз на реализацию сдать. Сами знаете: колхозу нужна наличность, а где её взять, если не реализовать излишки продукции.
      — С вами всё понятно, — рассмеялся Аверкин. — Ну и жучки же вы с Василием Илларионовичем, стоило к вам с просьбой обратиться, так вы в ответ со своими двумя. Хорошо! Изложите на бумаге, какую продукцию и в каком количестве намерены реализовать.
      — Так вот же, — Герберт протянул Аверкину заготовленные бумаги, смотрел, как он их просматривал, и ждал.               
      — Добре, — Аверкин отложил бумаги в сторону, — я дам распоряжение, чтобы взяли на реализацию, а пока готовьте продукцию. Счастливого пути! — он протянул для прощания руку, задержал в ней руку Герберта, сказал. — Василию Илларионовичу привет!
      От Аверкина Губерт направился сельхозтехнику по вопросу списания, пришедших в полную негодность, сельскохозяйственных машин. Там тоже было много посетителей, сидевших настульях вдоль стены приёмной и дремавших в ожидании оче-реди. Ждать не стал, зашел в приёмную, пояснил по какому делу пришел.
      Секретарша подала образец формуляра на списание:               
       — Велено подготовит все необходимые бумаги на списание, только после этого назначат комиссию и конкретное время её работы.
       — Всё подготовлено, как положено, — Герберт протянул ей пухлую папку с перечнем подлежащей списанию техники, с процентами её износа, с остаточной стоимостью...   
      Секретарша перелистала бумаги, хмыкнула:
      — Доложу главному! А вы ждите очередь, или запишитесь на приём.
      Записаться на приём означала ещё раз приезжать сюда по в общем-то пустяковому делу, и он решил ждать, вышел в коридор, пристроился в конец очереди. Очередь не продвигалась, ожидали главного механика, отлучившегося по неотложному делу. На вопрос: скоро ли будет? секретарша пожимала плечами, говорила бесстрастно:
      — Обещался скоро, а когда — никому не известно.
      Посетители стали расходиться, ушел, не дождавшись приёма, и Герберт.
      По пути в Сельхозуправление, где условились встретиться с Василием Илларионовичем, заскочил в финуправление. Здесь ему повезло, посетителей было мало, и он попал к нужному инспектору, курировавшему их колхоз.
      Инспектор, замученная пожилая женщина, перелистала отчёт, положила его на толстую стопку таких же отчётов, вымолвила скучно: «Пока всё в порядке. Будем смотреть».
      Приближалось время встречи с Языковым, и Герберт направился в Сельхозуправление и, не застав его, справился о нём у секретарши.   
       Секретарша, занятая припудриванием прыщеватых щёк, оторвалась от своего занятия, сказала неожиданно певучим голосом: «Оне отбыли в исполком. Велели тута их дожидаться». Снова стала припудривать щёки, и так и сяк вертя перед собой зеркальце.
      Резануло слух слово «тута». С момента прибытия в Сибирь, каких только диковинных слов не приходилось услышать Герберту, иногда попадались такие, что и назначения их он не понимал. Спросив однажды у Языкова о смысле какого-то диковинного слова, он услышал в ответ в адрес местных жителей: «Пимы сибирские, темнота!» и рассмеялся. Видя недоумение Языкова, пояснил: «Извините, Василий Илларионович, но слово пимы для меня ещё менее понятно».
      Теперь настала очередь рассмеяться Языкову. Он смеялся так заразительно, что на глазах выступили слёзы. Он вытер их по-крестьянски тыльной стороной кисти, кисть о шта-ны, сказал неопределённо: «Чалдоны однем словом... От их такова наслушаешься, што ухи вянут. А пимы — это по-ихнему валенки».
      Он вышел на крыльцо. Над районным домом культуры висело блеклое солнце, не грело. Нелепо одетая в плюшевый жакет и повязанную поверх крест-накрест вытертую пуховую шаль, неопределённых лет баба мела узкую траншею, пробитую в глубоком снегу от крыльца Сельхозуправления к калитке. На обсыпанных инеем ветках деревьев сидели, нахохлившись, красногрудые снегири. Скоро мороз снова напомнил о себе пощипыванием щёк и ушей. Нужно было что-то предпринимать. Вернуться обратно, сидеть там и смотреть на шныряющих туда-сюда людей не прельстило, и он направился к исполкому, надеясь перехватить Языкова. И не ошибся. Дойдя до ближайшего пересечения улиц, он увидел спешившего ему навстречу Языкова. «Едем! – крикнул он, не доходя до Герберта. — Всё получилось в лучшем виде, осталось захватить почту — и домой».
      Когда они вернулись к коновязи у Райпотребсоюза, солнце, чиркнув по краю неба, погрузилось в кровавокрасное марево, и почти сразу же стало темнеть. Увидев их, забеспокоился Гранит, слабо заржал. От чёлки на лбу до кончика хвоста он весь был седой от выпавшего инея. Даже попона не выделялась на его спине. Дождавшись, когда они уселись в кошевку, он сильно взял с места и понёс сани.
      На выезде из Смоленского, на склоне к Песчанке, где трудно было остановиться, нагнали одинокого путника. Им оказалась Мария, старшая дочь Георгия Фукса. Обмотанная снизу доверху платками, она походила на круглое неловкое полено. 
      Языков туго натянул вожжи, с трудом осадил лошадь, выбрался из саней, приглашая Марию садиться.   
      Прямыми негнущимися шагами она подошла к кошевке, пыталась сесть, но ей это не удавалось. Обмотанная платками, она никак не могла перешагнуть через ребро  кузо-ва, пока Языков с Гербертом не перекинули её, как куль, и не посадили в кошевку.
      Сам Языков, стоя на коленях в передке саней, погнал лошадь дальше.
      В Михайловку влетели уже в темноте, въехали на конный двор, стали у конюшни.
      Из шорни — маленькой избы, где хранились хомуты, сбруи и сёдла, — услышав ржание Гранита, вышел Василий Лапшин, неторопливо распряг лошадь, накрыл попоной и стал водить по двору, давая остыть после стремительного бега. На жеребце от недавнего инея не осталось и следа, спина влажно блестела, бока ходили ходуном, а с губ падали хлопья пены. Когда Гранит остыл, Лапшин напоил его водой из колодца, завёл в конюш-ню и вернулся к саням, чтобы перехватить тулупы у Языкова и Герберта.
      — Что, все уже разошлись? — спросил Языков.
      — Хто здеся, а хто в конторе, — Лапшин перехватил у Языкова тулуп, покосился на Марию, неуклюже выбиравшуюся из кошевы. — Эфто чудо откеля!
      — Оттеля, откеля надо! — передразнил Языков, посмотрел лукаво на Герберта, как бы спрашивая, знакомы ли ему эти слова, Лапшину же пояснил. — К Володе Солдатову на свиданку, никак, приехавши.
      Мария — после мобилизации отца — жила у тётки в Смолен ком, работала при сушильной фабрике и, когда позволяли обстообстоятельства, навещала мать, братьев и сестёр.
      — Дурак и не крестишься, — фыркнула она, решительно шагнула через ребро кузова и повалилась кулём в снег. Она беспомощно, как подраненная куропатка, трепыхалась на снегу, но подняться не могла. 
       — Эх  ты, непутёха! — Лапшин ухватил её поперёк туловища, поднял рывком, поставил на ноги, слегка подтолкнул, и она пошла со двора.
      В конторе, куда пришли Языков с Гербертом, было людно, жарко и накурено, ждали председателя. Языков прошел в угол, где стоял оцинкованный бачок с водой, зачерпнул воды, стал пить большими глотками. Большой — с  детский кулачок — кадык метался туда-сюда играющим мышонком.      
      У печки возилась истопница, Груня Тарабрина, подбирала совком выпавшие из печи угли, золу, щепочную мелочь и ворчала:
       Курют тут, дымоглоты. Никакова от их продыху нету. Нет штоб наружу пойтить, покурить тама, дак нет жа — задницы свои оторвать не могут.
      — Жарко натопила, хорошо! — оторвавшись от кружки, вымолвил Языков. — Озябли мы вот с Яковом Васильевичем, мороз такой, што дыхнуть боязно, а тута — благодать.
      Груня, польщённая словами Языкова, прислонила веник с пличкой к печи, накинула на плечи полушубок и направилась к выходу. На ходу бросила:
      — Ты всё ж таки скажи им, Василий Илларионович, штоб не курили здеся.
      — Ладно, ладно, скажу. Ты ступай, Груня, сёдни уж не понадобишься, — Языков прошел к столу, сел, потёр зазябшие руки, спросил, обращаясь к Ивану Христофоровичу:
      — Што скажешь, Иван Христофорович? Всё ли сделали что намечали?
      — Слава Богу! Народ поначалу ершился, а как узнал, что по трудодням расплачиваться будем, враз помягчал. Коров, которые скоро телиться будут, по тёплым хлевам распределили, а тех, что ещё доятся, в общий коровник свели. Корма и воду на первую пору завезли, и семенной материал раздали. Сделали, кажется, всё как было велено.
      Разобрали почту и стали расходиться.
      Было письмо и Герберту, он сунул его в карман полушубка и вышел из конторы. Окна кухни светились ярко, значит, все были в сборе и жгли большую одиннадцатилинейную лампу. Ею пользовались лишь в случаях, когда собирались всей семьёй.               
      Он поднялся на крыльцо, смахнул снег с валенок, миновав тёмные сени, вошел в прихожую, стал раздеваться. Из кухни выкатился мальчик, потянулся к нему, просясь на руки. «Отставить! — Сказал строго Герберт. — Холодный я». Мальчик замер, смотрел недоумённо большими голубыми глазами, не понимал причину строгости отца. Его лицо стало кривиться, глаза повлажнели. Вот-вот заплачет. Герберт быстро скинул полушубок, подхватил мальчика под мышки, поднял высоко на вытянутых руках, стал легонько трясти.
      Лицо мальчика расцвело, он заулыбался, стал в восторге повизгивать.
      Пройдя на кухню, отец усадил его на колено, стал качать.
      — Но-о! Но-о! — кричал мальчик, понукая воображаемого коня.
      На кухне было по-домашнему уютно, и все были заняты делом. Сын и дочка готовили уроки, жена, склонившись над швейной машиной, что-то верлужила, мать сучила веретеном пряжу, в печи трещали, догорая, берёзовые поленья.
      Герберт спустил с колен мальчика, принес из прихожей письмо. Оно было из Палласовки, от бригадира Тищенко. Он скупо писал, что после высылки немцев деревни и хутора вокруг Палласовки опустели, дома стоят заброшенными, про ним гуляет ветер. Брошенными оказались и многие домашние и колхозные животные; вначале они бродили неприкаянными по дворам и улицам, часть из них отлавливали оставшиеся русские жители, оставшаяся часть сбивалась в стада, кочевала по степи в поисках корма. Когда пошли снега и стукнули морозы, начался массовый падёж.   
      Брошенные собаки вконец оголодали, сбились в стаи и рыщут по дворам, ища пищу. Участились случаи нападения на людей. Сенопункт пришел в полный упадок, рабочие разбежались, инвентарь либо брошен, либо растащили.
      В Ной Галке и в Палласовке многие дома немцев заселены беженцами с харьковщины. В большей части это еврейские семьи, среди которых редки специалисты по сельскому хозяйству. Поэтому они почти поголовно не работают, подъедают то, что осталось от прежних хозяев. Поля ушли под снег неубранными, планы поставок по зерну и сену не выполнены, так как некому стало убирать и вывозить с полей урожай
      Дома, оставленные вашими немцами, оставшемуся населению занимать запретили, поэтому большинство из них заселили беженцами и завербованными из других областей. В вашем доме поселили большую еврейскую семью из Харькова, они хозяйничают как временщики, пустили на топку печей штакетник, хозяйственную постройку и крышу летней кухни.
      Стараюсь, Яков Васильевич, мимо вашего дома не ходить, страшно смотреть, что происходит. Такая тоска берёт, что хоть волком вой. Да что об этом! Держитесь там пока. Даст Бог, кончится  война,  и вы вернётесь обратно. Были бы руки, а дом и всё остальное — дело поправимое.
      С уважением,  Николай.
      Письмо без даты, печать на конверте расплывчатая, затёртая, не определишь, когда поставлена. По всему: не один месяц было оно в дороге, пока нашла адресата. И ничего, кроме уныния, не добавила оно Герберту. Только почувствовал, как что-то кольнуло и защемило за грудиной, покрылись влагой ладони, и тело охватило сонной слабостью. Он не заметил внимательного взгляда жены. Она отложила работу, смотрела  изучающе  на него, на листок бумаги, который он положил на колени и разглаживал, разглаживал...
      — Что с тобой? — спросила она.
      — Да так... Письмо от Николая Ивановича пришло. Приветы передаёт, о делах  в Палласовке пишет.
      — Перебрался он с семьёй в наш дом, или пустой стоит? — жена при упоминании о доме, оставленном и не убранном, как она считала, впопыхах, всякий раз грустнела, замыкалась, а потом плакала по ночам в подушку.
      — Не получилось у них ничего из этой затеи. Запретили местным жителям оставленные дома и квартиры занимать. Туда беженцев с Украины и завербованных селят. В наш дом поселили еврейскую семью из Харькова. Хорошо, что не пустой стоит, а так всё бы разграбили и сожгли. Что забор с хозяйственной постройкой сожгли и кухню разорили, не сказал, не хотел расстраивать. К чему теперь обо всём этом, ставшем, казалось, таким далёким, из другой жизни...
      После ужина устроился у камелька, открыл дверцу, помешал внутри кочергой. Под серой золой обнаружилась чистая медь жара, она, казалось, мерцала, вспыхивала редкими язычками пламени. Он раздвинул жар по сторонам печи, положил на оголившийся колосник несколько берёзовых поленьев, они тот час же занялись сильным пламенем, лижущим плиту и свод печи, и она загудела.
      Он прикрыл дверцу, свернул и прикурил цигарку, смотрел, как дым скручивался в тонкие синие струйки и улетал стремительно в разряженное пространство печи. Ему никто не мешал, не запрещал курить у камелька. Это было его местом, где он мог посидеть, поразмышлять, подремать, наконец, в тепле печи, прислушиваясь к шорохам и скрипам избы.               
      Жена насыпала на стол горку пшеницу из посевного фонда, выделенного колхозом для очистки от плевел, семян сорняков и невызревших  зёрен,  и все  принялись её перебирать. Работали, молча, сортировка зерна требовала внимания, потому молчали.
      По полу ползал мальчик, катал трёхколёсный мотоцикл, пыхтел и урчал,  подражая урчанию мотоцикла, и перед глазами Герберта вдруг возникла другая картина. Утром, войдя в землянку Марты, он увидел расширенные ожидающие глаза детей, особенно маленькой Эрны — ровесницы младшего сына, и всё в нём как-то сжалось. Такими жалкими они ему показались. Плохо одетые, они стояли с потухшими глазами и бледными лицами в проёме двери и ждали его помощи. Но радости от его появления он в их глазах не почувствовал, а только ожидание и мольбу. И ему стало за них по-настоящему страшно, и подумалось: всё потеряно – не выжить им без его помощи. Но это возможно только, если его самого не призовут, как всех немцев. На это у него было мало надежды. Ожидался новый призыв, об этом ходили упорные слухи, а слухами земля полнится, и он ожидал худшего. Уезжая утром в Смоленское, обивая пороги кабинетов высокого начальства, он со страхом ожидал: вот-вот сорвется у кого-либо из них извещение или хотя бы намёк на то, что это их последняя встреча. Такого не утаишь, списки согласовываются на всех уровнях, каждая кандидатура, нужная позарез в хозяйствах, обсуждается, за неё хлопочут об отсрочке. И нет ничего тягостнее, чем ожидание решения: быть или не быть.
      На приёме у председателя Райпотребсоюза, с которым сложились хорошие отношения, он было решился спросить напрямую о себе, но сдержался. Председатель завёл разговор о предполагаемой работе в комиссии, значит, в ближайшее время его не тронут. Это было ему ясно. Кандидатура руководителя комиссии такого уровня обсуждается в самых высоких инстанциях района, а там-то уж точно знают: будет он к тому времени мобилизован или нет. Раз там утвердили, значить оставили пока в покое.
      Вопрос: быть или не быть? тревожил его в последнее время особенно сильно. Он не боялся быть призванным в армию, он даже желал этого. Там была ясная цель, вполне определённый враг, а схватка с врагом ему была привычной. Он не раз встречался с врагами лицом к лицу в открытом бою, и этот вопрос решался просто. Выживал наиболее сильный противник, наиболее уверенный в себе и в том деле, за которое сражался. Сражаться с фашизмом считал делом чести и готов был уйти добровольцем, но этой возможности его лишили. Он, отдавший столько сил и столько здоровья делу установления советской власти, стал вдруг ненужным, даже почти врагом — так он сам определил отно-шение власти к себе, — и это меняло многое. Быть отверженным, гонимым не хотелось. Именно так, — как власть к нему, – он для себя определил своё отношение к трудмобили-зации в той её изуверской форме, в которой она проявилась к началу 1942 года. По скупым мозаичным вестям, доходившим через случайные письма от мобилизованных ранее немцев, складывалась ужасающая картина. Только из мобилизованных михайловчан достоверно погибло до половины, от нескольких не было вестей, и напрашивалось само собой — погибли. От чего можно погибнуть в глубоком тылу? В Бою? Нет! От несчастного случая? Слишком много их было бы! Значит: от непосильной работы или голода. Но погибнуть от этого означает: их сознательно доводят до гибели. Вот и последнее письмо от
Андрея. Не о том же ли оно?   
      
12
 
      Был к исходу февраль 1942 года. Давно уже отступили морозы, много дней подряд сеяло снегом. Потом подули ветры, и на весь, казалось, мир обрушились непроглядные сибирские бураны.
      Многое  за это время изменилось в бараке №6. Его превратили в больничный барак, до отказа набили обмороженными и обессилившими людьми. Даже не людьми, а тем, что от них осталось – обезображенными тенями людей. Обмороженные, изъязвленные и опухшие или вконец высохшие от недоедания, тела их были неподвижными, или корчились от жестоких болей. Они лежали повсюду: на нарах, на наспех сколоченных лежаках в проходах между нарами, – повсюду, где только можно было приткнуться; метались, матерились, кричали, плакали и умирали. Для многих мест в больничных бараках не хватало, и они оставались в своих бараках, ожидая очереди попасть в больницу. Впрочем, из-за отсутствия лекарств и достаточного питания участь и тех и других была почти одинаковой.
      Случалось, ещё остававшиеся в живых трудармейцы просыпались утром в окружении умерших ночью товарищей.
      Но Андрею повезло и на этот раз, он не попал в их число. Сразу же по окончании морозов, его бригаду перебросили в лагпункт при леспромхозе Таёжный. К тому времени он заметно окреп, сказались дополнительное питание в виде картофеля и овощей, выносимых из овощехранилища, и несравненно более лёгкая работа, и он снова вынырнул из мутной пучины небытия, куда его уж совсем было засосало.
      Сто километров пути до лагпункта они прошли за четыре дня. Ещё не прошли снегопады, дорога была накатанной, и они тащили волокуши с пожитками и выбившимися из сил товарищами. Когда всплывала луна, устраивались на ночлег, наскоро поедали сухой паёк, отпущенный в дорогу, не то спали, не то бодрствовали у жиденьких костров. Слыша близкий вой волков, зябко ёжились, прижимались друг к другу и смотрели расширенными от ужаса глазами в залитую лунным серебром тайгу. Утром поднимались, пили кипяток, укладывали на волокуши замерзших товарищей, снова тащили. Их нельзя было бросить, – не позволяла охрана и не брала в сани. Так и тащили, выбивались из сил, но всё же дотащили и сложили в штабель в дровяном сарае  вместе с теми, кто погиб из предыдущей смены и дожидался весны, чтобы быть зарытым в общую безымянную братскую могилу.
      Двое вохровцев следовали в санях за ними, иногда кто-то из них выбирался из саней,  кричал «подтянись!» и, подгоняя отставших, больно толкал в спину прикладом.
      На исходе четвёртого дня несказанно обрадовались, услышав далёкий лай собак. На подходе к жилью встретили маленькую группу грязных, оборванных, испачканных смолой трудармейцев. Их вёл солдат с винтовкой, закинутой небрежно на плечо. Он шел сбоку, курил, стегал по снегу длинным прутом. Сзади него также лениво плелась лошадь, тянула сани с другим вохровцем. Он беззаботно лежал на спине, смотрел в небо и кусал молодыми зубами соломинку. Перед этой жалкой, едва переставляющей ноги, кучкой привидений он не испытывал страха. Эти доходяги — всё, что осталось от декабрьской смены — не способны к побегу. Хорошо ещё, если они доберутся до лагеря. А если и не доберутся?  — туда им и дорога, этим немцам. Говорит же их ротный: «Ещё одним фрицем будет меньше».
      Группа посторонилась, прижалась к обочине, стояла, обратив на проходящих мимо трудармейцев равнодушные ко всему, испитые, пергаментные лица с мутными ввалившимися глазами и резко очерченными, как клювы хищных птиц, носами.
      «Что с вами сделали, люди?! — вырвалось непроизвольно у Андрея, но никто ему не ответил, и он невольно подумал. — Не то ли и нас ожидает в этом богом забытом месте, куда нас ведут».
      Когда проходили по разъезженной центральной улице Таёжного, встретили собаку, боязливо лаявшую и щерившую желтые зубы, двух не старых ещё баб с коромыслами и вёдрами, плескавшими при каждом шаге водой. Бабы остановились на обочине, уступая место колонне, смотрели не зло, даже с жалостью.   
      Проходя мимо них, Андрей услышал: «Новеньких ведут. Те-то только три месяца и выдержали, бедолаги». По тому, как это было сказано, понял: «Здесь с нашим  братом уже
 свыклись, здесь мы не в диковинку».
      В длинном  срубовом амбаре,  превращённом  в казарму,  как во всех НКВДешных пристанищах для подневольных людей, два ряда сплошных нар с узким проходом между ними, железная печь, подслеповатые оконца.
      Из другой половины амбара — отделения  для лежачих больных — через проходную дверь нещадно воняло застоялыми запахами параши, не стираными, потемневшими от грязи постельными принадлежностями, гнилостным запахом набитых соломой матрацев, мочой и гноем. Несколько больных лежали на матрацах, укрывшись драными солдатскими одеялам, не то спали, не то были в беспамятстве. Их должны были вывести в базовый лагерь, но не вывезли, то ли по причине январских морозов, то ли из-за наплевательства начальства лагеря.
      Полусонный медбрат, Лих,  встретив вновь прибывшую смену немцев, сказал, что больных не вывезли преднамеренно. Подумав, махнул как-то безнадежно рукой, добавил: «Какая разница: здесь ли околеем, там ли!»
      В бараке всё было тщательно вымыто и выскоблено педыдущейей сменой. На нарах кое-какое тряпьё от прежних хозяев, которое и тащить-то в обратный путь — лишняя обуза, набитые гнилой соломой матрацы, серые, темные от грязи драные солдатские одеяла, подарок леспромхозовского начальства.
      Обустройство не заняло много времени. Затопили печи. Благо, их предшественники заготовили достаточно берёзовых поленьев, побросали на нары отощавшие котомки. Пора было ужинать, но отпущенный в дорогу сухой паёк доели в обед во время привала, потому утёрлись рукавами, отогревались у печей. Пока отогревались, расспрашивали санитара о порядках и условиях работы, об отношении к мобнемцам местного населения. Удивились отсутствию забора, смотровых вышек и охраны.
      — Зона здесь не нужна, — заметил Лих, — она для начальства — излишние затраты на строительство забора, вышек и содержание охраны. А что касается возможных побегов, так на это только сумасшедшие могут решиться. Вы, наверно, и сами почувствовали, во что вам далась дорога сюда, она у всякого отобъёт охоту бежать. Лагерное начальство не хуже нашего это знает, потому и не охраняет. Что касается общения с местными, то с этим строго. С нами они не контактируют, избегают. Их на этот счёт обработали, что надо. Для этого сюда комендант Мышкин и опер приезжали, проводили разъяснительную работу по поводу нас, говорили, будто мы все «фашистские пособники». Вот они и сторонятся нас, избегают вступать в какиелибо отношения. Доходит до смешного: стоит кому-либо из наших зайти в промтоварный ларёк за спичками или махоркой и встать к прилавку, так местные сразу отворачиваются или совсем уходят. Хотя, если по-хорошему, мы могли бы им во многом помочь. Здесь много вдов и солдаток с детьми, одиноких стариков и старух, которым требуется помощь по хозяйству. Там забор подправить, крышу подлатать, дров, наконец, напилить и наколоть. Да мало ли что ещё!
      – Что с условиями работы, с питанием?
      — Наравне с вольнонаёмными выдают продуктовые карточки, по ним в рабочей столовой лесхоза выдают хлеб, кормят завтраками и ужинами. Питание даже несколько лучше, чем в лагере. Начальник над нами, лесник Карпов Григорий Иванович, строгий, но справедливый мужик.  Напрасно  не обидит. Сами увидете!
      — Почему же повымерли люди из первой партии?!
      — При такой работе, какая была у них, мало кто выдержит. Их ведь использовали на раскорчевке леса, на стройплощадке под какой-то будущий завод. Два месяца они расчищали снег, валили деревья, очищали от веток и сучьев, разделывали стволы и по глубокому снегу стаскивали к месту складирования. Брёвна тащили вручную, с помощью верёвок, перекинутых через плечо, как бурлаки в прошлом веке на Волге. Потом корчевали с помощью ваг из жердей. Такая работа к концу дня совершенно лишала сил, и люди добирались до барака на последнем дыхании. У многих не хватало сил добраться до столовой, и мне приходилось приносить им еду в барак. А повальные обморожения, авитаминоз, болезни кишечника? Тут бы и тех, что вам в пути встретились, давно уже в живых не было, если бы не Карпов. Он ведь только с виду строгий, а за всё время нашего пребывания здесь никому ещё выработку ниже нормы не выводил, пайку хлеба не урезал. Большего и ему сделать для нас неподсилу! Вольнонаёмные-то, что из местных, такие же продуктовые пайки получают и в таких же условиях работают, как и мы!
      — Как же они выдерживают?               
      — Сравнил хер с пальцем! — Лих посмотрел с иронией на Андрея. — У них к продуктовым карточкам ещё собственный приварок: молоко там, картошка... яйца имеются, и в тайге, посчитай, кое-что добывают. А у наших – один паёк! Долго на нём при такой работе продержишься?! Выто, особенно жили не рвите, норму всё одно Карпов зачтёт. Не обидит. А сверх нормы не в его власти оплатить. Нет у него лишних продуктовых талонов.
      Долго ещё сидели в тот вечер вокруг жаркой печи, толковали о том, о сём, только планов на будущее не строили. Стоило ли что-то загадывать, когда каждый знал, что каждый прожитый день может оказаться последним. Потом забрались на нары, ворочались, матерились втихую, пытаясь уснуть.               
     В первое голодное утро на новом месте услышали зычное «подъём!», повскакали
с нар. По проходу вдоль нар шел крупный мужчина в овчинном полушубке, овчинных же шапкеушанке и рукавицах, кричал:
      — Подъём! Подъём!
      Быстро оделись, выстроились вдоль прохода, слушали.
      — Товарищи! — говорил мужчина, — я старший лесник леспромхоза, распорядитель работ, моя фамилия Карпов Григорий Иванович. В лесу я ваш начальник, вне леса — со служивец. Норма выработки не мной установлена, она вам известно и от того выполните вы её или не выполните, зависит ваш продуктовый паёк и заработок. Завтракать, и ужи-нать будете вместе с рабочими леспромхоза в столовой, обедать — в лесу. До лесосеки — десять километров. Можете добираться своим ходом или узкоколейкой, только запомните: на вырубке вы должны быть ровно в восемь утра. И ни минутой позже. Охраны здесь у вас никакой не будет, и наблюдать за вами никто не будет. Здесь я ваш начальник и, надеюсь, вы меня не подведёте. Всё ясно?!
      — Ясно! — вразнобой прокричали люди в бараке.               
      То первое утро в Таёжном запомнилась Андрею в мельчайших подробностях. Санитар с мутными, водянистыми глазами — помощник Лиха — привёл их к большому рубленому строению, над входной дверью которого висела покосившаяся доска с надписью: «Чайная». Внутри — два ряда длинных столов со скамейками из широких, толстых строганных плах, в углу от входной двери — буфетная стойка, шкафы с расписными фаянсовыми тарелками. На столах стопками алюминиевые миски, горками вилки и ложки. За стойкой пышногрудая молодая женщина нарезала длинным ножом из кирпичей тёмного хлеба аккуратные, как куски хозяйственного мыла, пайки, кидала их на весы, снимала с весов — всегда почти без довесков, и складывала в штабель на прилавке. То, что без до-весков, удивило Андрея чрезвычайно. Он даже не заподозрил буфетчицу в обвешивании, настолько виртуозно и уверенно она нарезала пайки на виду у десятков голодных глаз.    
      За двумя столами, напротив окошка раздачи, уже сидело с десяток ранних посетителей, в основном, женщины, старики и молоденькие девчата из местных. Другие толпились у окошка раздачи, получали по карточкам хлеб, баланду, жидкую кашицу и чай. Говорили странно: «каво, чаво, эфтот, пошто... кабыть, хрицы...», косились неодобрительно на всё прибывающих в чайную трудмобилизованных немцев.
      Те держались стеснительно, теснились вблизи входной двери, вперёд проходить не решались, не понимали: с какой целью их сюда привели, допытывались у санитара:    
      — Долго ещё мы здесь будем торчать!   
      Тот пожимал плечами:
      — Велено ждать Григория Ивановича, он всё расскажет.
      Наконец появился и Григорий Иванович, как нож в буханку, врезался в толпу, сказал громко:
      — Товарищи, немцы, подходите по одному к стойке, называйте ваши фамилии, имена и отчества, получайте продуктовые карточки, а по ним завтраки и хлебные пайки в окошке раздачи. И не толпитесь, все получите, что вам положено.
      После небольшой неразберихи, все устроилось, и вскоре они очутился перед буфетной стойкой, получил продуктовые карточки, пайку хлеба, ощутил её приятную тяжесть, и тот час же определил с точность до граммов её необычный вес. Хлеба было 800 грамм. Столько много он не получал с того самого дня, как очутился в лагере. Мелькнула мысль —  это авансом, и всё станетна свои места, когда они не смогут выполнить норму.
      Раздатчица в окошке раздачи, нестарая ещё женщина с распаренным красным лицом, плеснула в миску полный черпак, исходивших кисловатым парком, постных щей, и он увидел хоть и просвечивающие, но настоящие щи с чешуйками жира, кусочками картофеля, квашеной капустой и морковью. На второе шлёпнула деревянной ложкой на алюминиевую же тарелку перловой каши, она расползлась по донышку, образовав тонкий блин. Ещё дала стакан с чаем, подслащенный сахарином. Показалось: если добавить к полученному треть хлебной пайки, получится сытный завтрак, потому, ел неспеша, тщательно пережевывал пищу, растягивал удовольствие. Заметил: не торопились и другие немцы, изменив привычке тут же выпить баланду и выскрести с донышка оставшиеся крупинки перловки и рыбные косточки.
      После завтрака, в сопровождении медбрата, пришли к стоянке узкоколейного поезда из трёх вагонов и дизельного локомотива. Столпились у последнего, казавшегося свободным, вагона, пытались открыть дверь. Дверь не поддавалась, и Андрей пошел вдоль вагона, заглядывал в окна. Народу в вагоне было не густо, только в передней части сидело с десяток человек, ближе к двери было пусто. Андрей стучал в окно, привлекая внимание пассажиров, указывал рукой в сторону двери, где столпились его товарищи. 
      Два обросших бородами мужика смотрели равнодушно на Андрея, делали вид, что не понимают его. Он громко закричал, чтобы открыли, вновь и вновь указывал рукой в сторону двери. Наконец один из сидевших у окна поднялся и направился к двери, дверь открылась, в двери стоял сухопарый горбоносый старик, смотрел сверху вниз на осаждавшую вагон толпу трудармейцев. За его спиной, загораживая вход, стояли несколько баб и стариков, кричали сердито: «Нету местов».
      Толпа внизу наседала. Андрей протиснулся к  двери, ухватился за поручни, намереваясь пропихнуться в вагон. Горбоносый, раскорячившись в двери, толкал Андрея в грудь ногой, не давал подняться, кричал:
      — Осади! Сказано жа: нету местов в вагоне.
      — Как же нету! Пустой вагон, сам видел. 
      — А коли и есть, дак не про вашу честь. Наши-то с вашими фашистами-немцами на фронте бьются, а нам с вами в одном вагоне ехать прикажете. Так што ли? Не хотим, ищите себе другой поезд, а не найдёте, — ступайте пешком!
      — Ты в своём уме, старик! Какие мы фашисты? Мы такие же граждане, что и вы. 
      — Тогда почему вы в лагере, за колючей проволокой? А! Не отвечаешь! – Он сильно толкнул Андрея в грудь обутой в валенок ногой, подался назад и закрыл дверь.
      За дверью засмеялись, и Андрей спрыгнул в снег. Такого унижения от обычных, казалось, мирных людей он ещё не испытывал. Он привык к тому, что лагерное начальство, самая даже дремучая, паршивая вохра, ни во что их не ставила, считала даже не людьми, а чуть ли не бессловесными животными, с которыми можно было не считаться и помыкать по своему усмотрению. Раздался пронзительный свисток локомотива, поезд тронулся. Андрей смотрел вослед отходящего поезда, на недоумевающих товарищей. Все были ошарашены таким отношением к ним.
      — А что вы хотите, — разрядил обстановку Андрей, — им тут относительно нас грядки в мозгах порядком пропололи. Придётся идти пешком, там разберёмся...
      Неделю ходили до лесосеки пешком, с трудом добирались обратно до барака, поняли: ещё немного и силы откажут. Нужно было что-то предпринимать, но что?
     Обратились за помощью к Карпову, тот вмешиваться не стал, ответил только загадочно: «Имеете  право».   
      Спустя ещё несколько дней, в получасовой обеденный перерыв сидели у костра, пили горьковатый кипяток, настоянный на хвое, грелись и сушили насквозь промокшие пор-тянки и обувь. Сырость стала настоящей бедой. Снега навалило столько, что приходилось в нём по пояс пробираться от дерева к дереву. Он набивался под одежду, в обувь, таял, и ноги всегда бывали мокрыми. Ухищрялись сушить портянки у костра во время коротких перерывов, но это не спасало, обувь становилась сырой и пор-тянки тот час же набирали влагу.
      — Если так и дальше пойдёт, долго не продержимся, — подал неожиданно голос Фукс Георгий. — Надо на что-то решаться.
      — О чём ты? — спросил старший Губерт. Он сидел на поваленном дереве, выстукивал обухом топора швы серой от грязи и пота рубахи,  растянутой на пеньке. Швы, густо усыпанные вшами и бусинками гнид, окрашивались в красное.
      — О том, что сказал Карпов. Имеем право, как все, поездом ездить. Вот и надо нам это право отстаивать.
      — Воевать, что ли, будем?
      — Воевать, не воевать, а попугать этих чалдонов стоило бы. Эти-то, — Губерт имел в виду местных жителей, — тоже не без грешков. Слышали, небось, сплошь кулаки бывшие. Их ещё в первую волну коллективизации в эти гиблые места загнали, леспромхоз строить. С тех пор и сидят здесь, навечно приговоренные. Значит, жаловаться и стучать, куда не следует, у них интереса нету. Этим и надо воспользоваться, и припугнуть. Нас-то, вон сколько.
      После окончания рабочего дня вышли к остановке поезда с топорами и пилами. Топоры припрятали под одеждами. Когда подошел поезд, не торопились взять его приступом, стояли, ожидая, когда зайдут леспромхозовские рабочие. Вот и последний из них ступил на подножку, вот-вот войдёт в вагон, захлопнет дверь, — и пиши, пропало, придётся снова месить снег до базы. Как по команде бросились к вагону.               
      Первым Андрей поднялся на подножку, ухватился руками за поручни, изо всех сил навалился грудью на ёщё не успевшего повернуться, чтобы закрыть дверь, рабочего и повалился вместе с ним в вагон. Следом и другие в вагон прорвались, разбежались занимать места поблизости от входа, и ни единого звука не издавали, только топот ног и слышался.   
      «Вставай! Приехали!» — услышал Андрей. Голос принадлежал человеку, лежавшему на полу под Андреем. Андрей поднялся, занял свободное место у окна, смотрел, как, кряхтя, поднимался с пола его недавний противник. Андрей узнал его. Им оказался тот самый горбоносый старик, что воспрепятствовал их посадке в поезд в то первое утро в Таёжном. 
      Узнал и старик Андрея, посмотрел неприязненно, сказал:
      — Это вам так не пройдёт! Вы все ещё об этом пожалеете! — пошел, не глядя по сторонам, в конец вагона, где сидели его товарищи. 
      — А это мы посмотрим, — Андрей извлёк, припрятанный под полой, топор, положил на колени, опустил на него руки и так сидел, оглушенный случившимся.
      Его примеру последовали и остальные трудмобилизованнные немцы, полные решимости отстоять своё право на жизнь.
      Со стороны второй половины вагона доносился невнятный говор. Что-то возбуждённо говорил горбоносый старик, жестикулировал руками, показывая в сторону немцев.
      Его прервала сидевшая рядом молоденькая, закутанная как кукла в драную шаль, девушка, сказала звенящим голосом:
       — Места тебе, дедушка, мало?! Видишь, — в конец люди измучены, пусть едут, не жалко.
     Сидевший рядом с Андреем, Вилли подался вперёд, нашел взглядом говорившую де-вушку. Она заинтересовала его своей необычной внешностью. В крест-накрест повязанной шали, краснощёкая и чернобровая, она поразительным образом походила на хохломскую расписную матрёшку, и только голубые глаза не вязались с этим представлением. Их взгляд был необычным, отрешенным, с  какой-то дымкой грусти и мечтательности, отчего казалось, что он устремлён куда-то вдаль, где как за снежной завесой скрывалась некая тайна. Поезд, вписываясь в поворот дороги, повернулся боком к солнцу, оно осветило окно, где сидела девушка, и в его лучах её шелковистые светлые волосы вспыхнули золотым снопом. Солнце ослепило и её, она отвернулась, и в это мгновение взгляд Вилли встретился с её взглядом, и он увидел, как расширились её глаза. Он даже подался вперёд, чтобы всмотреться в них, и вдруг почувствовал, как какая-то ранее неведомая боль пронзила его от кончиков пальцев на ногах до корней волос на голове, как бешено заколотилось сердце и погнало толчками по жилам горячую кровь. Он испугался, он как-то враз обессилел от нахлынувшего на него неведомого ранее ощущения. 
     Вагон слегка покачивало. Было тихо. Только колёса отстукивали беспристрастно: «Тук-тук-тук...Тук-тук-тук...»            
      Вечером засиделись дольше обычного — сказались два часа времени, сэкономленного за счёт проезда поездом. Отогревались у печи, обсуждали недавний ещё штурм вагона, гадали, что за этим последует. Попытаются ли местные рабочие ездить, как прежде, в одиночку в вагонах, или смирятся с произошедшим столкновением? Ещё была свежей угроза с их стороны, потому судили-рядили, как закрепить завоёванное право пользоваться для поездок на лесосеку узкоколейкой.
      Утром пришли в чайную заранее, до открытия, вместе с местными рабочими вошли вовнутрь, молча получили свои хлебные пайки и завтраки, неспеша, позавтракали и отправились к стоянке поезда, чтобы поспеть к тому моменту, когда подойдёт поезд, и начнётся посадка.
      Когда подали поезд, к дверям не кинулись, ждали, когда начнут посадку леспромхозовские рабочие. Те тоже не спешили, докуривали самокрутки, о чём-то негромко говорили. Потом стали подниматься в вагоны, на мобнемцев не смотрели и не замечали, как будто их и не было вовсе. Когда на подножку поднялся последний рабочий, Андрей последовал за ним, ухватился, как накануне, за поручни, весь напрягся, налёг на него сзади, чтобы вместе с ним ворваться в вагон и не дать закрыть дверь. Тот обернулся – это был всё тот же горбоносый старик, угрожавший им накануне, сказал неожиданно приятным низким
голосом: «Не напирай! Всем местов хватит», прошел в вагон.      
      Вошли и мобнемцы, заняли свободные места, молчали, поглядывали на своих недавних обидчиков. Мест хватило всем.
      Молчали  и те,  иногда  выходили  в тамбур — небольшую тормозную площадку, отгороженную низким бортиком, курили, о чём-то не спеша беседовали.
      Вышли и Андрей с Фуксом, тоже курили, в разговор не вступали, хотя любопытство распирало. Давно уж не было вестей из дома, не слышали фронтовых новостей, даже истрёпанных клочков газет, неведомо какими путями проникавших в лагерь, в руках не держали.
      В тамбур вышел давешний горбоносый старик, извлёк из кармана ватных штанов кисет с махоркой, свернул цигарку, послюнявил конец, — чтобы не лип к губам, сунул в рот и потянулся к Андрею, давая понять, что просит прикурить.
      Андрей щелчком ногтя стряхнул с самокрутки пепел, поднёс старику. Тот прикурил, сделал несколько затяжек, сказал:
      — Горяч ты, однако, паря,  – сам разъяснил. — И как тут не быть горячим. Путь-то до вырубки — не близкий, туда-сюда отмахаешь, и рабочему дню конец.   
      — Оно так, — ответил Андрей. Ему было неловко, показалось: зря погорячились вчера, не проще ли было попытаться просто поговорить с этими, по-видимому, не злыми людьми. Хотя бы вот с этим стариком. Андрей только теперь рассмотрел его: крепко сбитый, выше среднего роста старик, с открытым, изрезанным глубокими морщинами задубевшим лицом, на котором, как яркие звёздочки, выделялись небесной синевы не выцветшие ещё глаза.
      — Как звать-то? — спросил старик. — А то познакомились, он посмотрел в глаза Андрею, улыбнулся как-то лукаво, как бы намекая на их стычку при посадке в поезд, — а вот как звать друг дружке и не сказали.
     — Андрей!
     — А по батюшке?   
     — Просто Андрей.               
    — Ну и  ладно  коли  так.  Меня-то  Митрофаном  Ильичом кличут. Ярыгин я — бригадир ихний, — он кивнул головой в сторону входа в вагон, где ехали леспромхозовские рабочие, приблизился почти вплотную, сказал шепотом. — Ты скажи своим товарищам: не со зла так вас встренули. Приезжали тут до вас, наказывали, штоб в разговоры с вами и в обчение не вступали, подале держались.
      C той поры ездили вместе, не конфликтовали, покуривали в тамбуре, разговоров на серьёзные темы не вели, говорили всё больше о мелочах, о погоде, о сидевшего у всех в печонках небыволо глубоком снеге, о жестоких буранах и близкой весне... В особо сильные бураны местные рабочие в тайгу не ездили, работали на центральной усадьбе леспромхоза. Немцев гоняли в любую  погоду, — такой была установка сверху. Собственно — не гоняли. Гонять было некому, ездили сами.
      В самый непроглядный буран, когда на открытых местах ветер срывал снег с земли, поднимал его на немыслимую высоту, заслоняя солнце, распылял и обрушивал вниз, по-гружая всё вокруг в молочную пелену, в лесу бывало особенно тихо.
      В иные безветренные дни снег падал из низкого серого неба бесшумно большими пушистыми хлопьями. Падал отвесно, не колеблясь, и казалось: не снег идёт, а ватные хлопья на невидимых нитях подвешены, и сквозь них, как сквозь частую сетку, мир казался раскрашенным в черно-белую мозаику. И было так грустно и так одиноко в этой оглушающей тишине.
      В такие дни лес не валили, впрягались по несколько человек в верёвочные лямки и тянули волоком тяжелые брёвна по глубокому снегу, через снежные завалы к узкоколейке, там скатывали в штабеля. К концу смены едва передвигали ноги, но норму Карпов выводил исправно, потому и пайки хлебные получали сполна. Было трудно и голодно, но сама мысль, что близится день, когда их сменят и им придется вернуться в базовый лагерь, казалась ужасной.
      Зима была на исходе, подтаивал снег на обочинах, обнажались на дорогах соломенный мусор и конские яблоки. Их подбирали, сушили в бараке на печке, смешивали с редкими крупинками табака и пускали на курево. Иногда зима ещё пыталась показать свою силу ощутимыми морозами, налетала сильными ветрами, но снег уже осел, стал неподъёмным, и последние её потуги продлить  свою власть  вырождались в позёмки, гнавшие жидкие снежные ручейки по ледяному насту.
      Почему-то стало ещё тоскливей, чем в базовом лагере, и время потянулось ещё медленней. Все эти длинные, тёмные вечера, долгие бессонные ночи в бараке, на краю света, измотанный каторжной работой и недоеданием, устав от тяжелых бесконечных дум, сидя у печи или лёжа на нарах, Андрей вызывал мысленно образы дорогих людей, фантазировал, представлял себе, как встретится с ними, обнимет и прижмёт к груд и будет гово-рить... говорить. И это никогда не надоест ему. Так долго он их не видел, и так много накопилось, что он хотел бы им сказать.   
      Март сменился апрелем. Подули тёплые ветры с юга. Жарко светило и припекало солнце, потемнел пропитанный водой снег. На южных склонах сопок он оседал, сокращался как шагреневая кожа, обнаруживая проталинки с бурой прошлогодней травой. И вокруг стволов деревьев снег таял, обнажая их до самой земли.
      Потянулись косяки перелётной птицы на север, летели высоко не тревожимые никем в бездонном, необыкновенно чистом синем небе, курлыкали, приветствуя родные места и сзывая отстающих, и эти крики тревожили души людей острой болью, наполняли тоской о чём-то почти забытом, невозвратном.
      С приходом настоящей весны, пришли и настоящие беды. Под снегом появилась вода, она скапливалась в ямах и рытвинах, заполняла неровности, и уже не спасали ни сушка, ни сменные сухие портянки и носки. Тела по пояс всегда бывали мокрыми и холодными, и начались простуды. Ночи напролёт в бараке не спали, надсадно  кашляли, хрипели, стонали и метались трудармейцы, но пока ещё держались из последних сил.
      С местным населением к этому времени установились хорошие отношения. Случалось — к немцам обращались одинокие старики и старухи, многодетные вдовы и солдатки с просьбами помочь  по хозяйству, и они охотно шли на помощь, не требуя оплаты. Когда давали картошку, яйца, испечённую лепёшку, кусочек хлеба или овощи, не привередничали, брали что дают, знали: у этих людей тоже немалые трудности.
      Среди немцев имелись отличные специалисты, позарез нужные в леспромхозовском хозяйстве: плотники, столяры, особенно кузнецы; с разрешения Карпова они работали в хозяйстве за натуральную оплату. Заработанное ими делили на всех, Карпов же выводил всем норму, и это позволяло пока как-то держаться.
      В случавшиеся тёплые солнечные вечера они все высыпали из тёмного провонявшего барака, устраивались на завалинках, на чурбачках, латали и очищали от вшей и гнид одежды, наслаждались дарованными мгновениями отдыха и нехитрыми мелодиями, которыми изливался на древней гармонике Вилли.
      С гармоникой история особенная вышла, её нашли на чердаке амбара в ворохе истлевшей соломы и ветоши. Она была вся в дырах и заплатах, и долгими вечерами у печи её восстанавливал Фукс, и заставил изливаться пронзительными, щемящими душу звуками.
      Нашелся и умелец извлекать эти звуки; им оказался Вилли. Вся семья Вилли от мала и до велика, умела играть. Этому их научил отец, известный по всей Немреспублики музыкант-баянист. Долгими вечерами, сидя на нарах в бараке или на завалинке вне барака, Вилли наигрывал по памяти известные мелодии кино, народные песни, подбирал на слух кем-либо напетые мелодии. Мелодии были почти всегда грустные, как сам жизнь, и на  глазах  слушателей  наворачивались слёзы. Играл Вилли мастерски.         
      После того, как Вилли попал в Таёжный, он как-то незаметно превратился из угловатого, нескладного почти подростка в ладного, хотя и чрезвычайно худого молодого человека с привлекательным бледным лицом, на котором выделялись карие, задумчивые глаза. И в его поведении появилась уверенность. Он какбудто забыл о своей истории с Чадовым. В ту бессонную ночь, когда он пришел оглушенный, почти уничтоженный в барак от Чадова и доверился Андрею, ему казалось, что для него всё кончилось, что мир рухнул, и нет в нём больше для него места.   
      Наверное, так оно и случилось бы, не прими Андрей участие в его судьбе.
      — Ты погоди, — сказал он той же ночью, — не паникуй, самое главное: тебе не пришили дела, а это значит — твоя провинность не так велика и тебя незачто судить. Просто ты попался на глаза Чадову. Ты молод, неопытен, и Чадову показалось, тебя можно застращать, запугать пустяковыми угрозами и склонить к сотрудничеству, к доносительству на своих товарищей. Ты правильно сделал, что открылся нам. Это позволит выработать для тебя линию поведения.
      — Я не смогу этого делать, не смогу доносить на вас.               
      — Вот и ходи, и докладывай. А вот о чём докладывать, об этом мы подумаем сообща. Главное — никого не подставлять. 
      Несколько раз Вилли приходил к Чадову, сообщал о безобидных разговорах среди трудармейцев, свидетелем которых бывал Штирц. Эти сообщения Чадова не интересовали, он кричал, топал ногами, стучал по столу кулаками, грозился всевозможными карами. Устав, отсылал Вилли с последним предупреждением. Накануне отправки в Таёжный, когда Вилли в очередной раз пришел к Чадову, тот рылся в какихто бумагах, не замечал, казалось, его, потом спросил равнодушно:
      — С чем на этот раз пожаловал, что скажешь?
      — Ничего такого сказать не могу. Говорили о новостях из дома, о погоде...       
      — Заканючил, в который уж раз Вилли. Понимал: в глазах Чадова это выглядит по-дурацки, глупо, со страхом ждал окрика, очередного разноса.
      — Ты или дурак, или прикидываешься дураком? — так же равнодушно промолвил Чадов. Он всё ещё рылся в бумагах, не сердился, не угрожал Вилли, только сказал, как отрезал:               
      — Пойдешь в тайгу, валить деревья. Там тебе мало не покажется. Ступай прочь, придурок!
      С той поры больше о себе Чадов не напоминал, и Вилли успокоился, стал забывать о нём, как забывают о зубной боли после удаления больного зуба. Ему даже казалось — о нём забыли, и он надеялся на это.
      Так они жили в Таёжном, не краю света, оторванные от базового  лагеря,  безскупых вестей из дома, от товарищей, в более благоприятных условиях, хотя и среди них появились во множестве тяжелобольные с простудными болезнями, с обморожениями, дистрофики.   
      Медбрат Лих своей волей освобождал их от работы, помещал в больничное отделение, не лечил. Лечить было нечем. Некоторые отлёживались и возвращались в строй. Другие умирали, их раздевали догола, складывали в дровяной сарай, чтобы зарыть в братской могиле, когда оттает земля.   
      В начале апреля выпал первый выходной день. По этому случаю их сводили накануне в поселковую баню. Мылись настоящей горячей водой, оставшейся после помывки поселковых жителей. Воды было маловато, зато жару в парной хватило с избытком. Потому сидели допоздна, отогревали простуженные косточки, блаженствовали. Притащились даже доходяги из больничного отделения. Прожарили от насекомых одежду, и впервые за многие месяцы спали как младенцы. К клопам уже привыкли, как привыкают к домашним животным.
      Утро встретили просветлёнными, и причиной тому был вовсе не Ильич, к памяти о котором уже давно не было почтения. Слишком многие события, связанные с его именем и делами, выпали в горький осадок.
      Высоко уже поднялось  солнце над тайгой, деревья, очистившись от кухты, стояли свежевыкрашенные в зелень, устремив свои остроконечные вершины в голубое небо.
      Был по-настоящему тёплый весенний день. Перед бараком на оголившуюся лужайку высыпали мобилизованные немцы, грелись на солнце, выискивали и латали обветшалые одежды. 
      Разбрызгивая подтаявший снег, первые лужицы и громко тарахтя, подкатила легковая М-1 «эмка», остановилась, как вкопанная. Из эмки выбрались комедиант лагеря, Мышкин, и лагерный врач, Закревский. Они были хорошо знакомы немцам и потому от их посещения ничего хорошего не ожидали.
       Подойдя к бараку, Мышкин приказал трудармейцам построиться. Он был чем-то основательно возбуждён, нервно стегал коротким прутом по начищенным  до блеска  голенищам яловых сапог, кричал: «Шевелись, сонные мухи!»      
      Немцы неохотно поднимались, вставали в строй, роптали: «И тут от них покоя нет. В какие-то времена выдался свободный день, так нет же, — и его этим сволочам надо испортить». Строй оказался куцым, не набралось и половины  списочного  состава мобнемцев.
      — Где остальные, — кричал Мышкин. — Все немедленно сюда! В строй!
      — Больные они, — подал кто-то голос из строя. — Неходячие.
      Мышкин живо повернулся в ту сторону, откуда послышался говор, быстрыми, короткими шажками засеменил, почти побежал туда вдоль строя.
      — Три шага вперёд!
      Из строя никто не вышел, стояли, молча, переминались с ноги на ногу.
      — Я вам покажу, больные! Всех немедленно сюда! Я научу вас, ****ей, ходить! Где старший по больничному отделению?! 
      Ему никто не ответил. Добежав до конца строя, он остановился, постоял так, решая как поступить дальше, вернулся назад, стоял там, обкладывал площадной бранью за общение с местными жителями, запрещал ходить в посёлок, помогать местному населению, грозился прислать вохровцев.               
      Мимо проходили люди, останавливались, смотрели на бесновавшегося Мышкина, качали головами, боязливо отворачивались и шли дальше.
      Только мальчишки ничего не боялись, крутились на лужайке перед бараком, смотрели на диковинную картину, как красный командир крыл виртуозным матом несчастных немцев, и не уходили. У них был свой интерес в это утро, они пришли сюда — к этим немцам с молодыми побегами краснотала и ивы, из которых им нарезали свистки и дудочки и угощали серой. Они же приносили свои угощения:  вареные  картофелины, драники или брюкву, морковь. В то же время в бараке по проходу между нарами ходил Закревский, заглядывал  во все углы, брезгливо ворошил матрацы, кричал:
      — Свинарник! — злобно ударял кулаком по стойкам нар. — Свинарник, а не казарма! Я покажу вам, как надо! Все вы, немецкие свиньи, считаете себя чистюлями, вот и покажите, на что вы способны. А не можете, я покажу вам, как надо, я заставлю вас ползать на брюхе и вылизывать блевотину.      
      Чуть сзади, вобрав голову в плечи, шел Лих, испуганно смотрел на Закревского, не понимал причины его озлоблённости: в казарме было, как всегда, всё прибрано, полы выскоблены. Дойдя до входа в больничное отделение, Закревский обернулся к Лиху, крикнул почти в лицо: «Открывай!» В нос ударило удушливой вонью от десятков немытых тел, от пропитанных кровью, гноем и потом матрацев с гнилой соломой, нечистотами из переполненных параш, которые было некому очищать из-за отсутствия санитаров. На кроватях лежали больные. Их было много, большей частью простуженных с высокой температурой и обложенных. Многих из них Лих на свой страх и риск освободил от работы и держал в отделении, сам отоваривал продуктовые талоны, приносил из чайной пищу, случалось, кормил с ложечки. Когда приезжал Закревский, больных прятали, чтобы не попадались ему на глаза. Чаще это срабатывало, о приезде Закревского узнавал каким-то образом заранее и готовились. На этот раз не сработало, начальство нагрянуло внезапно, и Лих ждал неприятностей.               
      Переступив порог больничного отделения, и увидев забитые до отказа койки, Закревский заорал:
      —  Это что?! Кто тут болен?!               
      Лих растерянно стоял перед ним, его лицо побледнело, руки тряслись.
      — Неходячие. Обморожения рук и ног. Дистрофия. Я думаю...
      – Думает индюк, а ты думать не смеешь. Это не больные. Не медленно вон из кроватей! — прокричал Закревский, — всем построиться перед бараком. — Он посмотрел на часы, — даю вам на всё про всё пять минут. Он выскочил из отделения, с треском захлопнул за собой дверь. Было слышно, как он удалялся, громко топая ногами.   
      Кряхтя и охая, поднимались с кроватей больные. Одним это удавалось, другие только стонали, делали жалкие попытки подняться, но силы их покидали и они смирялись, опускались обратно на постели. Больных, еще способных передвигаться, Лих доводил до выхода из барака, возвращался за очередным больным. Таких набралось десятка полтора, они построились вдоль барака, стояли, смотрели с мольбой глубоко запавшими лихорадочными глазами на Закревского.
      Он стоял в нескольких шагах перед ними, смотрел на часы, когда вышел Лих, закричал:
      — И это всё?! Немедленно всех сюда, или я разворошу это гнездо бездельников и симулянтов, — он пристально посмотрел на Лиха, его губы были бледны и дрожали от возбуждения.
      — Остальные не ходячие. Их намеревались ещё в марте перевезти в ОПЗ лагеря, но по какой-то причине не вывезли, — Лих смотрел себе под ноги. – Они не могут работать.
      — Что им мешает?
      — Дистрофия, обморожения.               
      — Это не болезни! Всех немедленно сюда! Говорю это в последний раз, иначе сам пойдёшь на лесоповал. Чтобы завтра все были на работе. Лично проверю. Закревский крутнулся на каблуках, направился к эмке, сел, с грохотом закрыл дверцу. Взревел мотор, машина  резко  взяла с места  и понеслась в посёлок, выбрасывая из-под колёс комья грязного снега.               
      Следом бежали мальчишки, махали руками, что-то кричали, не то прощаясь, не то дразнясь. Для них легковая эмка, блестевшая  хромированными  деталями,  была почти такой же диковинкой, что и самолёт над безбрежной тайгой.               
      — Пронесло, — шептал, заикаясь Лих. — Лучше самому на лесоповал, чем гнать туда этих больных людей.
      С того дня, когда они отстояли своё право ездить на работу узкоколейкой, и он увидел впервые золотоволосую попутчицу, многое изменилось в жизни Вилли. Каждое утро, приходя на завтрак, он начинал с того, что выискивал её в толпе. Её имя он узнал из обращений к ней старика Ярыгина, имя которого он также подслушал. Замечая в толпе Машу, он уже не спускал с неё глаз, вспыхивал как маков цвет, когда ловил на себе её взгляд и терялся, чувствуя, как что-то горячее возникало в нём, заставляло учащенно биться сердцу, поднималось вверх, кружило и туманило голову. Это было непривычно и ужасно, как внезапная болезнь. Раньше, встречаясь со своими сверстницами, он такого не испытывал, спокойно общался с ними, вёл разговоры и никогда это непонятное стеснение, даже робость не посещали его, никогда он не чувствовал этого смущения, этого шуршания крови в жилах и стука сердца. И это теперь, когда после неимоверно трудного дня, после пустой баланды и микроскопически малого скользкого глинобитного кусочка хлеба только и оставалось сил добрести до барака и рухнуть на нары, и забыться тяжелым, как смерть, сном.
      Он не искал с ней встреч, считал это невозможным. Как ка-кой-то изгой-немец, которому ни за что ни про что могут перекрыть дыхание, урезать и без того мизерную пайку хлеба или посадить в карцер, откуда один путь — на свалку, может осмелиться приблизиться к такой девушке. Он даже не мечтал о ней, был счастлив, если ему удавалось увидеть её утром, ехать в одном вагоне, украдкой смотреть на неё, и ощущать горячий ток крови, и томиться ожиданием, что она обратит на него внимание. Случалось, они ехали в разных вагончиках, и тогда мир тускнел, становился скучным и серым. Он с трудом дотя-гивал смену, замыкался, съедал механически ужин, забирался на нары, лежал с открытыми глазами и мучился в ожидании утра, когда сможет снова увидеть её.
      Однажды случилось невозможное. Утром её не оказалось в чайной, не пришла она и к поезду. Вилли ждал до последнего, надеясь увидеть её, в числе последних вошел в вагон, занял место. Напротив него оказался старик Ярыгин, он о чём-то увлечено беседовал с Гербертом, изредка бросал короткие взгляды в сторону входной двери. В последнее время он не уклонялся от встреч с трудармейцами, охотно беседовал с ними, делился секретами лесоповала.
       Маша влетела в вагон, когда поезд тронулся, поискала взглядом деда, найдя, двинулась к нему решительно и втиснулась в узкое пространство между ним и стенкой вагона. Она оказалась совсем близко от Вилли, их колени почти касались. Она скинула с головы платок, обнажив коротко остриженные волнистые волосы, рассыпавшиеся по плечам. В вагонное оконце заглянуло солнце, осветило её белокурую голову, и волосы вспыхнули в его лучах золотом. Она подняла руки, поправила волосы и посмотрела бегло на Вилли своими тревожными глазами. Её взгляд ожег его, он был таким светлым и чистым, что прошел сквозь Вилли как электрический разряд. Он отвёл от неё взгляд, сидел так, не решаясь пошевелиться, смотрел вниз на свои и её колени, чувствовал на своей голове её взгляд и ощущал гулкие удары своего сердца.
      «Мне сказали, что вы играете на гармони», — её голос был как дуновение ветерка. — У нас в клубе есть и гармонь, и баян, а играть некому. Только патефон и есть, да и тот без иголок. Скрипит только, а не играет. По субботам в клубе танцы, приходите».
      Он поднял голову и встретился с ней взглядом. Её голубые глаза были как осколки весеннего неба, и он чуть не задохнулся, он потянулся к ней, хотел дотронуться до неё руками, чтобы убедиться — не во сне ли всё это. Но он вовремя опомнился и взял себя в руки, он вспомнил, что он всего лишь «грязный» немец, а она вольная русская девушка, и такая красивая. Куда ему до неё. Он оттянул и спрятал руки, и подумал: «Господи! ты так сурово испытываешь и так жестоко наказываешь нас безвинных, лишая права на простое человеческое общение. Почему это должно так быть?»
      Двадцать минут до вырубки пролетели как одно мгновение. Он опомнился, когда его товарищи стали подниматься и выходить из вагона. Он тоже поднялся и двинулся за ними, ступил с подножки в глубокий снег и обернулся. Следом спускалась Маша. Она протянула ему руку, сказала, как пропела: «Помогите». Он не понял, стоял, смотрел на неё растерянно. Она спрыгнула в снег, протянула ему свою узкую руку: «До свидания». Он почувствовал пожатие её тонких, но сильных пальцев, хотел задержать в своей ладони, но не решился на это. Она отняла руку, отвернулась и пошла вдоль поезда, чуть раскачиваясь на ходу. В её походке было что-то загадочное, завораживающее, казалось, она не ступает по глубокому снегу, а плывёт и скользит по нему.
      Потом она обернулась, крикнула звонко: «При-хо-ди-те-е!»
      Он остался стоять в снегу, смотрел, не в силах оторвать своего взгляда от удалявшейся фигурки. «Что с тобой, дружок? – Спросил спустившийся из вагона Герберт. – Солнечный удар? Ты весь бледный и дрожишь. Пойдём-ка, дружок». Он взял Вилли под руку и повёл следом за товарищами.
 
13
      
      Была вторая половина апреля. Стояли тёплые, ведренные дни. По небу плыли низкие, напоённые влагой облака. Они плыли тяжело, готовые в любой момент просыпаться последним снегом или прослезиться  первым дождём, волочили за собой по земле длинные тёмные тени. В их мрачных глубинах блуждало солнце. Оно то погружалось во мрак, то проступало слабым светлым пятном, то выкатывалось огненным шаром в просветы между тучами и заливало своими горячими лучами землю, обезображенную проталинами с космами рыжей прошлогодней травы, клочьями серого, грязного снега и обширными лужами с тёмной свинцовой водой. И тогда всё вокруг преображалось: лужи становились глазами земли, в них отражались и плывущие куда-то облака, и голубое бездонное небо; в них плескалось солнце и отражалось тысячами зайчиков. 
      Обнажилась и подсохла и обширная поляна перед бараком трудармейцев, и превратилась ко второй половине апреля в привычное место встреч поселковой молодёжи, привлекаемой искусной игрой Вилли, возможностью покрутиться под звуки музыки в танце или попеть озорные частушки.
      За время пребывания в Таёжном Андрей как-то отвык от нудных перекличек, оскорблений, изнурительных хождений до вырубки, лая собак и вохровцев. И хотя нормы выработки были теми же, что и в лагере, и условия работы — теми же, он чувствовал себя почти на воле, мог в любое время покинуть барак, пойти в посёлок, в магазин, в кино, в парикмахерскую, наконец. В принципе – это было возможно, но он этого не делал, на что было много причин, начиная от самой прозаичной — отсутствия денег, и кончая опаской, что это станет известным в лагере и их заменят другими немцами, и кончится выпавшая лафа.
      По этой же причине, несмотря на приглашения, не ходил в посёлок и Вилли, хотя желание увидеть Машу оказывалось, иногда, настолько сильным, что только настоятельные увещевания Андрея удерживали его.
      Словом, они чувствовали себя если и не вольными, то расконвоированными, и это казалось им особой привилегией, предоставлявшей  многие  возможности,  немыслимые  за колючей проволокой в лагере. 
      Узнав о необычной форме мобилизации, об умении свободно говорить по-русски, управляться в крестьянском хозяйстве, поселковые жители потянулись к трудармейцами, перестали чуждаться, а от девушек, чьих однолеток вырубила война, не стало отбоя.
      Приходили и молодые женщины понюхать, как они говорили, «мужского духу», и одинокие старики и старухи покалякать о том, о сём, позвать на помощь подправить забор, подлатать крышу, помочь по хозяйству, со скотиной...
      К вечеру предпоследней субботы апреля ветер стих, облака рассосались, обнажив бездонную синеву неба. Зависшее низко, заходящее солнце подкрасило тайгу красной медью. В лужах купались воробьи.               
      На сколоченных из ошкуренных жердей скамейках сидели вперемешку немцы и местные жители, покуривали, вели неторопливые беседы. В провонявший  барак  не  торопились. Накануне стало известно, что празднование дня рождения Ленина приурочено к воскресенью, объявленного выходным. Эту весть привёз медбрат Лих, сопровождавший в лагерь обоз с неходячими больными. Он же «под большим секретом» поведал о беспримерно высокой заболеваемости и смертности, поделился ходившими слухами о возможном скором прибытии в лагерь комиссии по проверке безобразий, чинимых лагерным начальством. Эти слухи ходили давно. В них верили и не верили, но, все же, ждали, надеялись: однажды она все, же прибудет, разберётся во всём на месте, накажет виновных и облегчит невыносимо тяжелые условия жизни трудармейцев.
      По случаю выходного дня сходили в баню, намылись, прогрели косточки, прокалили от насекомых одежды, сидели допоздна на лавках, наслаждаясь облегчением, что приносит баня, и предвкушали блаженный воскресный отдых.
      Рядом с Андреем — старик Ярыгин. Как ни странно, именно с того дня, когда они схлестнулись при первой попытке Андрея с товарищами поехать узкоколейкой на лесосеку, они прониклись симпатией друг к другу, искали встреч, случалось, подолгу беседовали. Прошлого друг друга не касались, догадывались: эта тема для обоих запретная, болезненная и опасная для каждого. Говорили, в основном, о текущих событиях, о последних событиях на фронтах, о спасении Москвы сибирскими частями, о контрнаступлении и освобождённых населённых пунктах. Ярыгин болезненно переживал эту тему: в бои под Москвой попали три его сына и зять, на зятя пришла похоронка, младший сын отделался ранением, лежал в госпитале в Москве, среднего сына беда миновала, старший — пропал без вести, и это тревожило старика больше всего.
      Андрей это чувствовал и не касался больного вопроса. Чаще говорили о злободневном. Приближалась горячая пора сева, посадки картофеля, овощей, всего  что год кормит.   
      — Скоро конец работе в лесу, — говорил Ярыгин, — погонят в подсобное хозяйство, пахать, корчевать, садить. Беда, скоко ни корчуй, всё одно кажин год поля молодой порослью зарастают. Чертовщина, да и только! А мужиков молодых нету. Вольные-то, которые с пашпортами, тута не держутся – по городам  разбегаются. А из наших, прикреплённых, одне старики да бабы, много с ими накорчуешь. Вот и посчитай, всю вёсну провозишься, а свой огород на опосля оставишь. А ить там работы – невпроворот, с одной копкой вручную када ишо управишься, а посадка? – тоже ить не поле перебежать. Кабы хучь лошадь с плугом давали, дак нет жа — вручную дуй. Вот и думай, и изловчайся, а не из-ловчишься – зиму на полатях лежи да лапу, как медведь, соси.               
      Андрею была понятно озабоченность Ярыгина, он жалел его, хотел помочь, но чем? – этого он не знал. Предложить свои услуги, но он никогда не занимался крестьянским трудом. Чем же он мог бы помочь Ярыгину? И всё же он сказал:
      — Если нужна моя помощь, Митрофан Ильич, я готов помочь. Дни теперь длинные, можно часок-другой поработать, хотя бы помочь вскопать огород. На другое-то — навряд ли сгожусь. Можно и других пригласить на помощь, думаю, не откажутся. На завтра у нас выходной выпал, могу прийти.               
      — Спасибо! Будем рады помощникам. Есть у меня одно неотложное дело, ишо ланиниш ним летом с сынами думали сделать, да не пришлось — забрали сынов-то, а одному несподручно. 
      — Завтра и приду. Когда вам удобно?               
      — Когда надумаешь, тогда и приходи. Што до меня, дак хучь спозаранку, всё одно не спится.  Можно, коли охота, и молодого дружка свово прихватить. 
      Так сидели, обменивались незначащими фразами, курили, слушали доносившиеся с поляны шум, звуки гармони. Высокий девичий голос сильно, с нажимом пел:
 
                ...Ночку всю пировал
                С ненаглядной душой;
                Утром рано с зарёй
                Возвращался домой.
               
                Муж красавицы был
                Воевода лихой,
                Молодца повстречал
                Он в саду над рекой.
 
                Долго бились они
                На крутом берегу, —
                Не хотел уступить
                Воевода врагу.
 
                Но последний удар
                Их судьбу порешил,
                И конец их судьбе
                Навсегда положил.
 
                Волга в волны свои
                Молодца приняла.
                По реке, по волнам
                Шапка с кистью плыла.

      Следом, замысловатым перебором, пела гармонь.
      В той стороне, где село солнце, догорел закат, потом пали сумерки, из тайги потянуло сыростью, от сырости — зябкая дрожь.      
      — Молодо-зелено, — сказал,  поднимаясь,  Ярыгин. — Никак не угомонятся. Ты не забудь, приведи завтрева Вилю. Хороший паренек, жаль коли сгинет тута.
      Сгустились сумерки, стало темно, вдали над тайгой проклюнулась луна, смолкла гармонь, с поляны, стайкой, потянулась молодёжь.
      Ушли в барак и последние немцы, только Андрей ещё сидел, ожидал Вилли, чтобы сообщить ему о приглашении Ярыгина. Давно он уже не испытывал такого умиротворения, такого слияния с природой. 
      Где-то далеко, в посёлке взвизгнула гармонь, и Андрей, поняв, что не дождётся Вилли, ушел в барак.               
      Утром он проснулся рано, посмотрел в мутное оконце, но из-за прилипшего  к окну плотного, белёсого тумана рассмотреть ничего не смог. Поднялся, прошел к печи, снял с дымоходной трубы портянки, пропитанные дёгтем, брезентовые чулки, присел на чурку, стал накручивать на ноги портянки. Портянки, пропитанные потом и грязью, были как жестяные, и только тщательно размяв, он навернул их на ступни, натянул сверху бре-зентовые чулки и сунул ноги в чуни, подбитые кусками автомобильной шины. Теперь он был готов выйти в апрельскую распутицу. Пропитанные дёгтем, брезентовые чулки хо-рошо держали воду, и ноги почти всегда бывали сухими. Растолкав Вилли, он вышел во двор. Слоистый туман закрыл всё вокруг, сделал невидимым, глушил звуки. Он плеснул себе в лицо пару пригоршней ледяной воды из рукомойника, протёр насухо, почувствовал, как лицо приятно покалывало от притока крови.
      Хлопнула дверь, из барака вышел Вилли, потянулся, сказал хрипловатым со сна голосом:               
      — Что за необходимость подниматься в такую рань? Выходной сегодня!
      — Для кого выходной, а для кого работа. К тёще на блины нас с тобой приглашают.               
      — Шутите всё, дядя Андрей, какая ещё тёща, какие блины? — лицо Вилли стянулось в гримасу. — Стоило будить человека в такую рань.
      — Ещё как стоило. Угадай, кто нас пригласил. Ни за что не угадаешь, — Андрей с улыбкой смотрел на Вилли. —  Ладно уж, так и быть – скажу. Старик Ярыгин нас позвал, по хозяйству помочь просил. Вот я  и подумал: почему  бы не помочь хорошему человеку. Думаю и тебе есть там, кому помочь. Как?! 
      Видя, как оживился Вилли, Андрей вернулся в барак, надел вконец потрёпанную шинель, подсел к дневальному.  Несмотря на то, что был конец апреля, в бараке было холодно и приходилось круглосуточно подтапливать печь.               
      У печи, скрючившись, сидел дневальный, Карл Губерт, тянул  вконец исхудавшие руки к печке  и смотрел  мутными  безучастными глазами на Андрея. Вот уже почти месяц он с трудом передвигался, вконец отощал, ночи напролёт надсадно кашлял, с трудом узнавал товарищей и заговаривался, и Лих писал его больным, и прятал от Закревского при каждом его наезде в лагпункт. Для Закревского состояние Карла было нормальным, работоспособным. Увидев Андрея, Карл  вымученно улыбнулся, спросил:
      — Ты кто?
      — Разве ты не узнаёшь меня, Карл? Я, Андрей, мы вместе работаем, мы из одной бригады. Ты ступай, отдохни. Сегодня не надо никуда спешить, сегодня выходной, а в печку я подкину дров, и ты можешь спокойно спать.
      — А-а, — Карл осмысленно посмотрел на Андрея, он узнал его. — Потому никто не встаёт. А ты куда собрался?
      — Не спится, вот и маюсь. А если по правде — на шабашку с Вилли собрались, может удастся немного подработать. Айда с нами.
      — Куда мне. От печки до нар едва добираюсь, и тому рад. Отработался видно, — Карл опустил голову, по щеке к подбородку катилась прозрачная слеза. Он не замечал её, не стирал.         
      Когда вышли из барака, туман уже расслоился, припал к коньку барака и подкрасился золотом раннего солнца. Возле окна, на завалинке сидел Георгий Фукс, курил. Андрей не заметил, когда он покинул барак, потому удивился:
      — Ты откуда в такую рань?
      — Откуда и вы, из барака. А вот куда вас в такую рань несёт, об этом не спрашиваю.               
      — Нету в этом  никакого  секрета. В деревню мы, старик Ярыгин звал подсобить.
      — Тогда нам по пути, и я туда же. Звали на конный двор, лошадей подковать, — Фукс сделал последнюю затяжку, цигарка вспыхнула у самых губ, почти опалила их, он зло отшвырнул её, посмотрел вверх. — Раз туман, день будет тёплый.
      Они пересекли подсохшую поляну перед бараком, пошли по дороге в посёлок. Изъ-еденная весной, дорога  пестрела  мелкими лужицами, покрытыми тонким хрустким ледком, и Андрей осторожно, переставлял ноги с бугорка на бугорок, боясь оскользнуться и угодить в лужу. Следом, почти след в след, шли Вилли с Фуксом. Миновав лесозавод, взяли влево, в посёлок; раньше они там не бывали, их хождения в посёлок заканчивались всегда у чайной. Теперь они миновали и её, и маленький доммагазин с ублюдочным набором бытовых и продуктовых товаров. Дальше дорога раздвоилась: одна вела на хоздвор леспромхоза, по ней ушел Фукс, другая — в жилую часть посёлка, по ней пошли Андрей с Вилли.
      Дом Ярыгиных они нашли без труда. Он был шестым справа от поселковой конторы, — полукаменного двухэтажного строения, первый этаж кирпичный, второй — рубленый из отборных лиственных брёвен. В первом этаже нахадились — поселковый Совет, парикмахерская, почта, касса; во втором — кабинет директора, бухгалтерия, партком, рабочком. За конторой — широкая улица с деревянными скрипучими мостками вместо тротуаров по обе стороны, с двумя рядами бревенчатых четырёх подъездных бараков, с домами с тесовыми крышами, иные обшиты тёсом, другие — нет.
      Крыши и стены домов почернеть не успели, брёвна без трещин, значит, ставлены дома не так давно.               
      Навстречу по осклизлым мосткам шли нормально одетые люди с приветливыми лицами, обходили лужи, шли дальше. Безмятежные люди...               
      Эта праздничная безмятежность передалась и Андрею, он шел им навстречу, не в строю, без окриков охраны, без лая собак, без постоянного ожидания тычка прикладом или удара палкой, которое сидит в каждом, кто долго ходил под конвоем. Старика Ярыгина они увидели на подходе к дому, он стоял на крыльце, приветливо махал рукой, приглашая к себе.
      Дом — большой пятистенник, ставленый на большую семью, с мезонином, смотревшим на мир мутными окнами. Перед домом — свежий штакетный забор, просторный, очищенный от снега, двор, от калитки до крыльца — поднятые над землёй мостки из ши-роких плах. Крыльцо и перила некрашеные, скобленные до желтизны. За время своего пребывания в Сибири Андрею не приходилось  видеть  крестьянских домов с крашеными полами, здесь их скоблили, тёрли песком и они светились чистым деревом с узорами. Он находил их красивыми, несравненно более красивыми, чем обезличенные краской полы, и более близкими к истокам.
      — Добро пожаловать в дом, — Ярыгин распахнул дверь, посторонился, пропуская Андрея и Вилли в просторные сени. Сени, залитые солнечными лучами, оказались необычно просторными, с вешалками на стенах, на которых висела верхняя одежда, полушубки, телогрейки, шапки, с рукомойником в переднем углу, флягами с питьевой водой, пучками трав под потолком.   
      — Из боковой двери вышла пожилая сухонькая женщина в меховой безрукавке, в чирках на ногах, сказала, почти пропела приветливо: «Милости просим. Проходите, пожалуйста».
      Они прошли в слабо освещённую просторную кухню, с большим обеденным столом, лавками вдоль стен и табуретами, камельком для приготовления пищи, навесными шкафами и полками с посудой, кухонным столом с кастрюлями и чугунами. Пахло свежежареной картошкой, травяным настоем для чая.
      — Раздевайтесь, тута потеплей будет, чем в сенцах. Прошу к столу!
      — Да мы уже подкрепились, — стал было отнекиваться Вилли, но его решительно прервала хозяйка:               
      — Слыхали мы, как и чем вас кормят. С того бы и мы давно уж ноги протянули. Удивляемся, как это вам удаётся ноги таскать, да к тому же ещё работать в лесу. Беда...
      Сели за стол, молчали, ожидали, когда хозяйка подаст съестное.
      Она поставили на стол большой самовар, сковороду, долбленные деревянные миски с мочёной ягодой, солёными бородавчатыми огурцами, грибами и квашеной капустой, кружки, раздала вилки, разлила по кружкам травную заварку и кипяток из самовара, сняла со сковороды крышку. Там оказались драники – оладьи из тёртой картошки с мучной подсыпкой, сказала:
      — Угощайтесь, чем Бог послал. Всё на столе!
      Стол показался роскошным. Не лагерная баланда с микроскопическими кусочками хлеба, а румяные жирные оладьи, исходящие опьяняющим ароматом, грибы, огурцы, ягода... Такого они уже давно не видели и, наверно, никогда больше не увидят.
      Преодолевая желание немедленно наброситься на это несказанное угощение, они ждали, когда первым потянется к сковороде хозяину. Он повернулся в сторону угла, где висел образок, перекрестился, молча, потянулся к сковороде, наколол вилкой драники, поднёс ко рту, стал, не спеша, жевать.
      Его примеру последовали и Андрей с Вилли. Ели неспеша, подстраивались под Ярыгина, хотя едва сдерживали желание наброситься на пищу, хватать и глотать, как собаки, не жуя. Пустое нутро требовало наполнения, и они с трудом сдерживали себя, и только лихорадочно блестевшие жадные глаза выдавали их.
      Не ела одна только хозяйка. Она сидела, опершись на стол худенькими руками, подперев щёки ладонями, и смотрела на Вилли; её глаза светились какой-то внутренней лаской и тоской.
      После завтрака принялись за работу, прошли за Ярыгиным под навес за домом. Там стоял столярный верстак, лежали в аккуратном штабеле обрезные доски, вылёживались, видать, давно, торцы и кромки  потемнели от света и влаги. Теперь  настала пора послужить нужному делу.               
      — Отлежались,  —  указал  на доски Ярыгин. – Припас их для обшивки дома, планировал прошлой осень после уборошной, да не случилось. Сынов на войну забрали, а я со старухой, с бабами и с детками всё никак не сберусь. Спасибо вам, што подсобить вызвались. Сперва углы обошьём, а посля, Бог даст, — стены. Мы с Андреем строгать будем, а ты, Виля, следом фалец снимай.
      И начала6сь работа. Выбирали из штабеля доски поровней, клали на верстак, зажимали, чтобы не елозили, проходили рубанком, следом — фуганком выводил под плоскость. Поначалу у Андрея возникли трудности, рубанок заедало, он заклинивал, гнал щепу.
      — Легше, — кричал Ярыгин, — не налегай, доска — не баба, грубостев не терпит, двигай без рывков, плавно. Взял рубанок из рук Андрея, повёл, казалось,  легко, без усилий, следом стружка шириной в полотно рубанка выходила, закручивалась спиралью и ложилась вдоль верстака. Передал рубанок Андрею:   
      — Так делай! — сам пошел следом фуганком, размашисто, без видимых усилий стружку гнал, за рубанком ровная без задиров поверхность доски с тёмными крапинами сучков и узорчатым рисунком. Работа красивая, в охотку, на верстак и рядом с ним стружка ложилась, пахло свежо древесной смолой.
      Когда набралось достаточно строганных досок, Ярыгин прервал работу, сказал Андрею:
      — Так продолжай! — сам обратился к Вилли:
      — Теперь твой черёд. Смотри!
      Закрепил в зажимах строганную доску, настроил фальцовку, пошел гнать узкую стружку, пока не выбрал фалец.
      — Понял? Теперь сам берись, гони слой за слоем на глубину в полдоски, — сам стоял рядом, смотрел, как Вилли выбирал фалец, покрикивал. — Ровней! Без нажима! Ширше замах!               
      Убедившись, что дело у Вилли пошло, направился в сарай,вернулся с пучком пакли, стал конопатить угол дома, срубленного «в лапу», ворчал:
      — Язви их, — он имел в виду птиц, выдергивающих из пазов паклю для обустройства гнёзд, — кажну вёсну прорву выдирают. Штоб им.
      К полудню уж, высоко поднялось над посёлком солнце, залило всё вокруг ярким светом и жаром, на глаз видится, как оплывает оставшийся снег, очищаются от ледка лужи, в которых трепыхаются воробьи, очищаясь от зимней грязи и паразитов.
      На крыльцо вышла хозяйка, посмотрела на солнце, позвала:
      — Обед! Мойте руки и в кухню.
      Спустился с приставной лестницы Ярыгин, подошел к верстаку, где работали Андрей и Вилли, посмотрел на ворох обработанных досок, провёл по верхней доске ладонью, ощупал фальц, остался доволен:
      — Хорошая работа, можно и передохнуть.               
      Вернулись к крыльцу, сели. Ярыгин извлёк кисет, сложенную книжечкой газету, протянул Вилли, тот отстранился:
      — Спасибо, не курю.
      — Вот и хорошо. Курить — здоровью вредить, а мы всё ж таки потравимся. Как? — обратился Ярыгин к Андрею.
      — Можно, — курить Андрею не хотелось, донимала дремота. Разогретый работой и солнцем, он как-то расслабился, и было единственное желание посидеть вот так без движения, насладиться выпавшим отдыхом, но отказать хозяину показалось неловко. Он взял из рук Ярыгина листок бумаги, щепотку самосада, свернул цигарку, прикурил.
      Из сеней вышла Маша, хотела спуститься с крыльца, но не решилась. Мужчины сидели плотно, не пройти. Первым спохватился Вилли, поднялся, освобождая проход, шагнул вниз, на землю. Проход был настолько узким, что Маша, протискиваясь сквозь него, потеряла равновесие и, падая вниз, ухватилась руками за Вилли. Он подхватил её, прижал крепко к себе, держал так, забыв обо всём на свете. Случившееся было настолько неожиданным, что он растерялся, стоял, смотрел ей в глаза, боясь пошевелиться, чтобы не спуг-нуть мгновение, о котором он так страстно мечтал, и которое наконец-то наступило. Он смотрел  на неё и чувствовал, как с замиранием бьётся сердце, как пульсирует в жилах кровь, как горит лицо от притока крови, хотя, было оно растерянным и бледным.
       — Пусти же, прошептала Маша, слегка отстранилась, положила руки ему на плечи и долго смотрела в глаза.
      Он опустил её на землю, она опустила руки, резко отвернулась и пошла в сарай.
      Из сарая высыпали куры, заквохтали, забили крыльями и побежали к крыльцу, смотрели по куриному нагло на курильщиков, прося подачки.
      — Пора! — Ярыгин поднялся с крыльца, потянулся, разминая затекшую спину.
      Поднялся и Андрей, пошел за Ярыгиным в дом, только Вилли не тронулся с места, стоял как замороженный.               
      Побежали  на  крыльцо  и куры, норовили проскочить в сени, видать были приучены.               
      — Кыш, проклятые, — шумнул на них, обернувшись, Ярыгин, — насрут тута, потом убирай за ими...
      —  Ну, вы уж скажете, дедушка, — вступилась за кур подбежавшая Маша, — когда уж они тут срали, голодные они, потому и в дом рвутся.
      Увидев недоумевающий взгляд Вилли, осеклась, залилась краской, сказала:
      — Это он так, на самом деле они хорошие, — и протянула Вилли руку.
      Вилли взял её руку, она показалась ему горячей, обжигающей.
      — Пойдём!   
      Сняв одежду и сполоснув под рукомойником руки, они вошли в кухню. За столом уже сидели Ярыгин с Андреем. Они тихо о чём-то беседовали. На столе стояли: большая деревянная чашка с крупно нарезанными ломтями хлеба, чашки поменьше с огурцами, квашеной капустой, моченой ягодой, самовар. На камельке  шкворчала  сковорода. Одурманивающе пахло жареной картошкой.
      — Прошу к столу, — обратилась к ним жена Ярыгина.
      Они сели на лавку на противоположной от Ярыгина стороне стола, места было мало, там что-то лежало на лавке, их плечи касались, и, чуть отклонившись, Маша  сделала  вид, будто подвинулась. 
      — Не стесняйтесь, пейте, ешьте, — сказал Ярыгин, потянулся за хлебом, взял большой ломоть, понюхав, стал есть. Увидев нерешительность Андрея, сказал. — Смелей! Хлеб не купленный, сами пекём, заместо хлеба мукой талоны отовариваем, с тёртой картошкой смешиваем и пекём. Получается хлеб, када свежий, духмяный и пышный, а полежит — как песок крошится.               
      Стали есть. Маша принялась ухаживать за Вилли, положила  на тарелку  с горкой поджаристой картошки, грибы, огурцы, капасту, подала ломоть хлеба, сказала властно:
      — Кушай!
      Ярыгин рассмеялся:
      — Ого! Ишо не запрягла, а уж понужает.
      — Ну, уж вы скажете, дедушка, — Маша выскочила из-за стола, выбежала в сенцы.
      — Тянут тебя, старый, за язык, — сказала Ярыгина, — смутил девку, таперь жди, када она обратно появится. А ты кушай, сынок, када ишо домашней-то еды доведётся поесть.
      Отобедав, принялись за работу. Когда стали сгущаться сумерки, собрали инструмент, сложили на верстак под навесом, углы и торцевая стена дома светились чистым белым деревом.
      — Красиво, — Ярыгин потирал руки, смотрел. Добрая работа.
      Сели передохнуть на крыльцо. Там, где село солнце, алая полоска светилась, над ней, подсвеченные снизу, розовые облака.   
      — Вёдро будет,  — глядя в ту сторону, сказал Ярыгин. — Дождались... Теперь давайте в дом, руки мыть, ужинать. День выпал путёвый, можно и маненько расслабиться.
     Вошли в сени, сняли одежды, всполоснули под рукомойником руки и лица, сняв бахилы, надели на ноги чирки. 
      — Прошу, — сказал Ярыгин, раскрыл дверь в горницу — просторную комнату с не-крашеными потолочными и половыми досками, с русской печью, с лежанкой и полатями, с лавками из широких, толстых  плах вдоль стен. — Вы посидите пока тута, а я — мигом. Пойду, посмотрю, можа старухе, чем помочь надоть.
      Он вышел, плотно закрыл за собой дверь.
      Андрей осмотрелся, кроме печи и лавок, просторный некрашеный стол в передней половине горницы, такие же стулья с высокими спинками, комод, фотографии на стене над комодом, какие можно встретить в любом доме. Он подошел к комоду, смотрел на фотографии, две большие — сам Ярыгин с женой, группвая — мужчины и женщины, дети разного возраста. Отдельно – мужья, жены с детьми. Фотографии в большинстве пожелтевшие, старые. Дети маленькие, новых фотографий не было. В доме чувствовалось запустение, какое бывают, когда хозяева покидают его.  Скрипнула  дверь,  боковым  зрением  Андрей  увидел Ярыгина, сказал уважительно:
      — Семья добрая, большая.
      — Была, — донеслось от двери.               
      Андрей повернулся в ту сторону, от двери шел Ярыгин, держал в руках корзину, накрытую тёмной тряпицей, спросил:
      — Почему было? Что-то случилось?
      — Долгий разговор, — ответил Ярыгин, как-то потеряно вздохнул, подошел к столу и поставил корзину.   
      Ответ хозяина смутил Андрея, он понял, что вторгся по-глупому в чужую жизнь, куда хозяин не привык пускать чужих людей.
      Вошла хозяйка дома, поставили на стол тарелки с грибами и солениями, крашеными яйцами, хлебом, расставили тарелки для гостей, зелёного стекла гранёные стопки, разло-жили ложки и вилки, осмотрела внимательно стол, сказала, обращаясь к мужу:
      — Кажется, ничего не забыла. Приглашай гостей к столу.    
       Милости просим, — Ярыгин широким жестом указал на лавку между столом и окном, подождал пока Андрей и Вилли займут места, сам сел во главе стола.   
      — Где Маша, — спросил жену. — Остальные...               
      — Причепуриваетя. Как-никак гости у нас. А ты угощай гостей, чем Бог послал. Голодные, поди, эвон какую работу провернули.
      — С устатку можно, — Ярыгин  снял  с корзины  тряпицу,  под нею оказались ровная, как полено, большая рыбина и четвертная бутыль с белесой жидкостью, по-видимому, самогоном, стал нарезать копченую рыбину большими, сочившимися жиром, ломтями и складывать в миску.
      Увидев удивлённый взгляд Андрея, пояснил:
      — Таймень. Их тута, в горных речушках, кишмя кишит, хучь рукой бери. Нонче морозы стояли лютые, речушки до дна перехватывало, дак он в омуты и ямины сваливался и там задвохался. Стоит дыру во льду пробуравить, али пешнёй пробить, дак он наверх прёт, только хватай. Вот и эфтот оттеля.
      — Егерей не боитесь?               
      — Иде оне тута? Тех, што помоложе  — в армию подобрали, а те, што из стариков — сами любого встречного пужаются, дома сидят. Нонче в тайге народ — оторви да брось, лютый.
      — Откуда? – удивился Андрей.
      — Откуда спрашиваешь? Дезертиры да беглые. Для них тайга — мать родна.
     Из боковой двери вышли Маша с матерью, женщина лет тридцати пяти с двумя девочкам, по всему видать — близняшками, поздоровались, сели за стол.
      Женщина покосилась на Вилли, задержала на Андрее безразличный взгляд холодных серых глаз, изучала, он чем-то привлёк её внимание. Она была хороша собой, стройная, с высокой грудью, копной белокурых волос, бледноватым лицом... Лицо немного расплывшееся, в глазах грустинка. С боков к женщине примостились близняшки, поразительно похожие друг на друга и на мать — такие же копны волос, те же серые глаза — чуть на выкате...               
      — Знакомьтесь, наша дочь Галина, Машина мама, невестка Катюша, с дочками Ксюшей и Дашей, — объявил Языков. — А это  наши гости, Андрей и Вилли, вы о них, наверно, уже слышали. Он лукаво посмотрел на Машу, та смутилась, опустила глаза, взял бутыль с белёсой жидкостью, налил в рюмки.
      Подошла хозяйка, поставила на стол большой чугунок с дымящеюся паром картошкой, сказала:
      — Пейте, ешьте,  — всё на столе, не стесняйтесь.
      Андрей положил на тарелку рассыпчатую картошку, грибы, огурец, кусок рыбы, смотрел, как сидевшая рядом с Вилли Маша накладывает ему на тарелку с горкой всего, а он говорил смущенно: « хватит, хватит...».
      Ярыгин поднял рюмку, подождал, когда затихнут голоса, сказал:
      — Ну, выпьем за всё хорошее, за знакомство!
      Выпил, поморщился, занюхал хлебом.               
      Выпил и Андрей. Содержимое бутыли оказалось, крепчайшим самогоном, осушило полость рта, обожгло пищевод и желудок, перехватило  дыхание.  Он сидел  оглушенный, впору было, как выброшенной на сушу рыбе, хватать ртом воздух.
      — Вы закусывайте, – обратилась к нему невестка Ярыгина. — Это с непривычки. Так-то она, если в меру, даже полезная, особенно при простудах.
      Сама чуть пригубила, поморщилась и поставила рюмку обратно. Посмотрела на Андрея и улыбнулась краешком губ.
      Андрей кивнул, принялся за еду. Такой еды он давно уже не видел. Разваристая картошка с грибами, с квашеной капустой, с огурцами, рыба — глаза разбегались, но он сдерживал себя, чтобы не показаться совсем уж неотёсанным деревенщиной. Принятая с непривычки стопка самогона и обильная пища делали своё дело, голова пошла лёгким приятным головокружением, руки и ноги налились тяжестью, стали ватными, показалось, если потребуется подняться, — он не сможет этого сделать. За столом о чём-то говорили, он слышал шум голосов, но смысл разговора не доходил до него, только какой-то неясный гул, словно сквозь плотный туман, и доходил. Возникло вдруг беспокойство за Вилли: как бы не приключилась с ним по неопытности неприятность из-за выпитого самогона. Андрей посмотрел в его сторону, увидел нетронутую рюмку и Вилли, что-то оживлённо рассказывавшего Маше.               
      Открылась дверь, в комнату вошла высокая, стройная женщина с мальчиком лет семи, восьми, сказала низким приятным голосом:
      — Простите, мы немножко задержались из-за Мити.
      К ним кинулись близняшки, взяли мальчика под руки, зашептали что-то в уши, потянули к столу.       
      Мальчик застеснялся, вцепился в жакет матери, не отпускал.
      Мать уговаривала его:
      — Что же ты, Митя, ты ведь говорил, что хочешь в гости к дедушке с бабушкой, с Ксюшей и Дашей поиграть, а теперь вот дичишься. Не хорошо это, ступай с девочками.
      Мальчик всё ещё упирался, смотрел, казалось, с испугом на незнакомых ему Андрея и Вилли.               
      — Митя, поди-ка ко мне, — позвал Ярыгин. — Я ведь ждал тебя, скучал, беги скорее к своему дедушке.               
      Мальчик  отпустил  жакет матери, пошел к деду, сел на колени, прижался щекой к щеке, сказал серьёзно:
      — Почему ты не побрился, деда? Праздник же!
      — Праздник? Какой?
      — Пасха же! Не видишь что ли? Яйца же крашенные...
      — Вон оно что, — Ярыгин прижал к себе голову внучонка, смотрел влюблено в глаза и гладил... гладил непослушные волосы. — Ты разве забыл: пасха в прошлое  воскресенье была, а яйца — все, что от неё осталось.
      Потом сказал, обращаясь к присутствующим:
      — Другая наша невестка, Танюша, повторим по такому слчаю, — стал наливать в рюмки.
      Увидев нетронутую рюмку Вилли, спросил:
      — А тебе, Виля, особое приглашение требуется?
      — Не надо ему, — вступилась Маша, — рано ему ещё.               
      — Ишь ты, уже и заступницей обзавёлся, — молвил Ярыгин. — Когда эфто ты успел?               
      Выпили. Навалившаяся было дремота прошла, и Андрей стал слушать, о чем говорят за столом, наблюдал за происходящим. Вспомнил ответ Ярыгина на брошенную им, Андреем, реплику по поводу большой некогда семьи. Что означало «была» в ответе Ярыгина? Обвёл взглядом сидящих за столом, отметил отсутствие мужчин, и сказанное по этому поводу Ярыгиным накануне. С этим всё понятно. И дети за столом были не те, что на фотографиях. Те должны были бы быть много старше, может быть ровесниками Маши. Где они? Судя по всему, простая семья, со своей трагедией, к которой прикоснулся случайно Андрей. По слухам известно, что они из спецпоселенцев, из раскулаченных. Откуда их выдернули с корнями и бросили в глушь, как перенесли эти долгие годы обустройства на новом месте? Не стали ли платой за это те дети на фотографиях? Впрочем, не то ли случилось и с ним, с его семьёй, малыми детьми, приживутся ли они на новом месте, пустят ли корни? Выживут ли вообще? Эти выжили, как видно, пустили корни. Какой ценой?
      — Што-то все заскучали, — сказал Ярыгин. — Не спеть ли нам?
      Он спустил с колена внука, подтолкнул легонько:               
      — Сбегай-ка, Митя, в светёлку, принеси гармонь.
      Мальчик прошел в соседнюю комнату, вскоре вернулся с гармонью, протянул Ярыгину:
      — Играй нашенскую!
      — Ишь, ты! — улыбнулся Ярыгин. — Сёдни не мой день, сёдни у нас есть, кому поиграть по-настоящему.
      Он прошел за стол, где сидели Андрей с Вилли, протянул гармонь Вилли:
      — Возьми, потешь душу.
      — Что вы, что вы, — Вилли испуганно замахал руками, предложение играть на гармони в окружении многих незнакомых людей застало его врасплох, он растерялся, не знал что играть.
      — Бери уж, не кочевряжься, — поддержала деда Маша.      
      Вилли взял гармонь, накинул на плечо ремень, опустился на лавку,  обвёл  взглядом застолье, раздумывая с чего начать. Потом припал щекой к гармони и, подыгрывая, запел услышанную и понравившуюся ему уже здесь, в Таёжном, песню:
 
                Идут на север срока огромные,
                Кого не спросишь – у всех Указ,
                Взгляни, взгляни в глаза мои суровые,
                Взгляни, быть может, в последний раз.
               
                А завтра утром покину Родину,
                Уйду с этапом на Воркуту,
                И под конвоем в своей работе тяжкой,
                Быть может, смерть я свою найду.
 
                Никто не знает, когда к тебе, любимая,
                О том напишет товарищ мой,
                Не плачь, не плачь, подруга моя любимая, 
                Я не вернусь к тебе, к тебе домой.
               
                Друзья накроют меня бушлатиком,
                На холм высокий меня снесут,
                И закопают в землю меня мёрзлую,
                А сами тихо в барак пойдут.
 
                Идут на север срока огромные,
                Кого не спросишь, у всех – Указ,
                Взгляни, взгляни в глаза мои суровые,
                Взгляни, быть может, в последний раз.
               
      Он пел тихим, чуть хрипловатым голосом, собственно не пел, а выговаривал, жалуясь кому-то на жестокость судьбы. Закончив проигрышем, поднял голову, смотрел отчуждённым, невидящим взглядом на собравшихся за столом гостей, лиц не различал, только расплывчатые белые пятна и видел.       
      Песню знали все, подпевали вполголоса, с чувством. Это была их песня, об их прошлом, настоящем и будущем, об их судьбе. Потому у некоторых выступили слёзы.
      — Эхма, — тряхнул головой Ярыгин, — больно уж за душу берет. Пойдём-ка, Андрей, на крыльцо, посидим рядком да потолкуем ладком.
      Вышли из дома, было темно, горели вдоль улицы редкие фанара, бросали на землю желтые конусы света.
      Закурили... После затянувшейся паузы Ярыгина вдруг сказал:
      — Спрашивал ты давеча: велика ли семья была. Была да сплыла, только и осталось, што Седни видел. Другие-то там лежат. – Он показал рукой вниз, на землю, снова замолчал. Тяжело видно было говорить на эту тему.               
      — Что-то случилось? — спросил Андрей, хотя понимал, что застрагивает больную тему, но чувствовал, неспроста Ярыгин  разговор завёл, что-то тяготит его, заставляет выговориться.
      — Слыхал, поди, ссыльные мы тута все до одного, на вечное поселение определены, беспаспортные и бесправные, как скотина. И чем мы так власть прогневили, ума не приложу. Жили, как все, советску власть устанавливали, пахали, сеяли, налоги справно платили, ан нет, выдернули с корнем и сюды на погибель загнали. Видал я, фото ты на стене рассматривал, скоко же людей дорогих было, сынов токмо четыре, невестки, дочь с зятем, детишки... Тех што сёдни за столом видал, всё што осталось. Акромя трёх сынов, што на войне. О них я тебе говорил. А ить жили как все, войну гражданскую перемогли, работали как волы, ни дня ни ночи просвета не видали. Када НЭП объявили, поверили власти, с сынами условились вместе держаться, однем хозяйством жить, думалось – так легше землю  обрабатывать. Жили, конешно, в одном доме, потом пристрой прирубили, жили хорошо, спокойно, не ругались и не делились, всё обчее было. Старуха с молодухами по дому хлопотали, еду готовили, за птицей и скотиной ухаживали, за огородом, обшивали и обстирывали. Я с сынами и зятем землю обрабатывал, пахали, сеяли, урожай снимали, всё што положено в крестьянском деле исполняли. К концу НЭПа сто с гаком десятин земли – эфто поношенному сто с хвостиком гектаров набралось, такую прорву обработать не просто, потому в горячую пору до пяти наёмных работников держали. Управлялись, слава Богу, планы строили детей в учение определить — сами-то, посчитай, сплошь безграмотные были. Соберемся, бывало в праздник за обчим столом, мать честная! — яблоку упасть негде, стоко народу сберётся. На столе мясо, картошка, соленья какие хошь, птица, сдоба, всё своё было. Выпьем по рымке-другой водки, но больше ни-ни, не пили, уговор такой был. Женщины и того не пили, пригубят для приличия и обратно на стол поставят. Потом ели в охотку, чаи из самовара до седьмого пота пили. Не поверишь, самовар ведерный хозяйка на стол поставит, дак пока не выпьем, не расходились, разговаривали о том, о сём. А наскучит, гармонь брали, играли и песни пели. Младшой-то мой, как Виля, мастак по части игры на гармони был, што ни услышит — всё играл, другие пели и танцевали. Весело бывало... – он замолчал, пошарил в карманах, извлёк кисет, бумагу, закурили.
      — Правильно ты подметил, большая была семья, работящая и весёлая, однех только детишков восемь человек было. Как кончится уборошная, повезём в город на элеватор зерно, дак и детишков с бабами с собой, бывало, прихватывали, обновков каких купить, в цирк али в кино сводить. А бывало, просто так в город возили, в зоопарк сходить али просто погулять, со стороны на городску жисть поглазеть. Баловали детишков-то... А уж када домой ехали, вот уж весело бывало, кто про што рассказывал, подарками друг перед дружкой хвастались. Было, да сплыло, быльём поросло...
      Потом о кулаках заговорили, злыднями какими-то их выставлять стали, мы-то уж понимать стали — к нам  подбираются. А што кулак? У нас-то, у деревенских людей, кулаком завсегда тот считался, кто на кулаке спит, со сжатыми пальцами, значится, штобы ни днём, ни ночью не разжимались, заместо подушки ночью служили, и днём не разжимались, работали. Вот те и кулак. Вот эфтих-то кулаков и загребли. Зима уж была. В последних числах декабря, помнится, было, постучались к нам вечером поздним двое; хозяйка пса придержала, впустила, те и вошли, и в избу, не спросясь. С ружьями пришли, за стол сели, постановление о выселении показали. Што оставалось делать, стали сбираться. Тут такое началось, вспомнить страшно, детишки плачут, бабы в рёв, так всю ночь никто и не спал, в дорогу сбирались. А што соберёшь? Те-то, што с ружьями, всю ночь глаз с нас не спускали, даже в отхожее место следом ходили, не дай  Бог, што  акромя  одежды  и личных вещей в узлы уложишь, всё отбирали.
      Утром из дому во двор выгнали. Там уже полно народу хозяйничало, из амбара зерно в кулях выносили, выгоняли во двор скотину, птицу, лошадей выводили. Страшно сказать, даже те с кем семьями дружили, детишки вместе роли, как вороньё на падаль слетелись. Нас ещё не увели, а они уже из дому рухлядь, посуду всякую выносили, и домой волокли. А говорят: пуд соли съешь, покуда человека распознаешь. Враки! Век рядом проживёшь, а не узнаешь, каку подлянку любезный сосед подкинет. Рассея...
      Потом к сельсовету погнали, там уж народу полно было, раскулаченные, возчики с транспортом, зеваки, кому чужа беда — мать родна, военные... Были, конешно, и сердобольные люди, попрощаться приходили, тёплые вещи, крупу, сухари в дорогу несли. Када нас в сани побросали, и увозить стали, следом шли, плакали, долго вслед руками махали. Када к вечеру на станцию прибыли, там уж тьму народу собрали, таких как мы раскулаченных. Многих уже давно пригнали, ожидали погрузку в вагоны, замерзали. Што творилось — не передать: плачь, брань, вопли военных.  Потом  затолкали  в телячьи  вагоны,  заперли  двери иповезли. Выходить не разрешали, не кормили, только воду давали. Пока сюда везли, счет дням потеряли, даже обрадовались, када на пустыре выгрузились. Подумалось: повезло, город всёж-таки, ан — нет, снова на сани погрузили и здеся в снег со стариками и детишками покидали. Как зиму перемогли, — ума не приложу. Второпях снег разгребли, костры разожгли, ребятишек с женщинами к теплу пристроили, потом на скорую руки шалаши ставить стали. Дело нехитрое, молодняку на подтоварники и жерди навалили, в козлы составили, хвойными лапками и снегом потолще укрыли, вход тряпьём занавесили, в нём первое время и перебились. Пилы, топоры, ломы... верёвки, пустые бочки на печки-буржуйки нам нонешний наш директор, Ильичов, выдал, спасибо ему, справедливый мужик оказался. Из местных он, тада ишо молодой был, но до чужой беды доходчивый. Потом уж в землю, как кроты, закопались, землянок нарыли, в них и перезимовали. 
      Не успели закопаться, новое дело, приказ поступил: мужикам лес валить, бараки и хозяйственные строения рубить, лес государству заготавлять, себе пропитание добывать. Из стариков и баб рыболовецкую артель сколотили, Ильичов сетями снабдил. Сначала не густо попадалось, потом пошло, с рыбой были, даже кое што выкраивали, на муку меняли. Вот так начинали. Не все, конешно, сдюжили, на погосте вон обосновались. Особливо ребятишки... С эфтими беда была, простуды, коклюш, скарлатина... другая дрянь всякая навалились, как косой ребятню выкосили. Вот туды-то и подевалась большая када-то семья, из тех-то, што на фотографии, только Маша и осталась, а те што за столом сёдни сидели, их уж посля Бог послал. Ты, поди, думаешь, к чему я тебе всё это рассказываю, раскис, мол, старик Ярыгин. С того и рассказываю, што доля ваша погорше нашенской, как видно, будет. Мыто ить поначалу думали: из военнопленных вы, из фашистов. Много они нашего брата покосили, много горя людям причинили; ты пойди по деревне, поспрашивай, какой двор война обошла. Мало таких сыщется, везде то побитые, то раненные, а то пропавшие безвести. Это ить када нас коснулось, дак нас бесправными, беспашпортными сделали, костью поперёк горла государству нашему признали, а када тому государству петлю на шею накинули, дак сразу о нас вспомнили, сынами своими признали, защищать позвали. Это врагов-то народа...      
      А вам и в том отказано, за колючей проволокой безвинных держат, как со скотиной какой обходятся. Наши люди как узнали, што вы спокон веков в Рассее живёте, по-русскому говорите, дак сразу за своих приняли. Есть конешно и другие, мирто не без уродов, дак што с них возьмёшь, тёмные оне. Заговорились мы, однако, с тобой, пойдём-ка в дом, потеряли нас, поди.
      Вошли в сенцы, дверь в кухню была открыта настежь, там управлялись с посудой Ярыгина с матерью Маши, в горнице за столом сидели только взрослые, дети ушли в соседнюю комнату, оттуда слышался шум и ребячьи голоса.
      — Пришли? — встретила их вопросом Катюша, она сидела теперь по другую сторону стола, рядом с Вилли. — А мы уж вас заждались, заскучали. Тоже мне — кавалеры, бросили нас тута одних, а сами удовольствие справляют. Хорошо хоть гармониста не увели, без него бы и вовсе заскучали.               
      Вилли, припав щекой к гармони, тихо наигрывал что-то знакомое, грустное, смотрел на Машу затуманенными глазами.
      — Вы, смотрю я, вовсе тута захандрили, — сказал, усаживаясь на своё место, Ярыгин. — Щас мы вас взбодрим.               
     Он потянулся к бутыли, налил самогон в рюмки, встал, готовясь, по-видимому, произнести тост, но, увидев нерешительно топтавшегося рядом Андрея, сказал невестке:
      — Ты шибко просторно раздвинулася, Катюша, ужалась бы маненько, вишь, человеку сесть негде.               
      — Кто ему не даёт, — она чуть привстала, качнула бедрами, делая вид что подвинулась, наклонилась слегка в сторону Вилли. —  Ты уж садись, в тесноте да не в обиде посидим.
      Андрей сел на краешек лавки, она чуть отклонилась, сделала вид, что ещё подвинулась:
      — Устраивайся поудобнее.
      Андрей подвинулся ближе, теперь они сидели вплотную друг к другу, соприкасались плечами, бедрами, ногами. От близости женщины ему стало не по себе, он удивился этому, попытался отодвинуться на край лавки, но сил на это у него не хватило.
      — Бог троицу любит, — Ярыгин поднял рюмку. — Поехали.
      Выпил, поморщился, вытер тыльной стороной кисти руки губы, сказал, обращаясь к Андрею:
      — А ты особого приглашения ждёшь? Пей, закусывай!
      — Опасаюсь я, давно этого зелья не пробовал.
      — А ты не бойся, — Катя стукнула своей рюмкой о рюмку Андрея, выпила — на этот раз до дна — придвинула к себе его тарелку, положила картошку, грибы, соленья, сверху ломоть рыбы. — Пей и закусывай.               
      Андрей выпил, заел грибочком, есть после недавнего ужина не  хотелось, но от выпитого и аппетитного вида того, что лежало на тарелке, снова появился аппетит.
      Пришла из кухни Ярыгина с дочерью, принесли самовар, миски с сушёными ягодами, поставили на стол:               
      — Угощайтесь. Сахару, извиняйте, нету, а вот ягодка сушёная и луговая, и лесная водится. Вот попробуйте малинку, черничку, смородинку, есть и шиповник; нет чаю лучше чая, чем с шиповником.   
      Пили настоянный на листе бадана душистый чай, заедали сушеной ягодой, говорили на волновавшие хозяев темы. Приближалась горячая пора, нужно вскопать огород, подготовить посадочный материал, прорастить картофель, лук, чеснок, бобовые. Иначе нельзя, лето в этих краях короткое, кинешь в холодную землю непророщенный материал, он заклёкнет, и не будет настоящего урожая, а, значит, и сытой зимы. Многое нужно сделать, но где взять время, если и здесь нужно и там, а везде не успеешь. Вот и крутись,  и выкраивай минуты. Если бы только это, а то и казённое подсобное хозяйство на их плечах, тоже дел по горло, и вспаши, и взборони, и засей. Да ведь как сказать «казённое», если из этого казённого их в общественной столовой подкармливают, а при крайней нужде и для дома кое-что перепадает. Значит, считай, своё. От этих разговоров, таких обыденных и знакомых, Андрею стало как-то спокойно и уютно, как бывало когда-то в прошлой жизни. Среди этих нормальных, озабоченных обычными человеческими делами, людей, выдернутых с корнем из привычной среды, кинутых в гиблые места, но не покорившихся злой воле и выживших наперекор всему, он сам почувствовал себя нормальным человеком, способным вот также противостоять обрушившимся на него несчастьям. Конечно, у него много проблем, он оторван от семьи. Он ничем не может им помочь, он как вор или убийца помещён за колючую проволоку, где каждый, даже самый последний вонючий вохровец, вправе поизмываться над ним, даже лишить жизни, у него много ещё чего сложного впереди. Но он пока ещё жив, сидит с нормальными добродушными людьми, которые не презирают его, считают таким же, что и они, значит, не всё потеряно и надо выжить,  и выбраться отсюда.
      Когда из висевших в переднем углу ходиков выскочила кукушка и прокуковала одиннадцать часов, стали подниматься из-за стола и собираться домой.
      Первыми вышли Андрей с Ярыгиным.               
      — Скоро совсем темно станет, — сказал, опускаясь на крыльцо, Ярыгин. —  Одиннадцать уж, в эфто время одноногий Прошка Каньшин лектричество гасит. Вот-вот и погасит...
      Моргнул свет и погас, улица погрузилась во тьму, не стало видно ни луж на дороге, ни антрацитового блеска жирной грязи.
     Вызвездилось небо, и обозначился туманной куделью млечный путь.
     Кто-то прошел в кухню, зажег лампу, её свет окрасили желтым  окно,  крыль-цо, на котором сидели Ярыгин с Андреем, и бросил их уродливые длинные тени на черную землю.               
      Издали послышалось чавканье, кто-то шел по дороге, с трудом выдирал ноги из вязкой грязи. Чавканье приближалось, и вскоре  на дороге обрисовался тёмный силуэт человека, он шел как-то странно, враскачку, то выпрямлялся, то наклонялся вперёд, словно выискивал что-то на грязной дороге.
      — Каньшин Прошка, – сказал Ярыгин. — Завсегда в эфто время домой шкандыбает и завсегда поддатый. Беда! Скоко раз ево директор наш выгнать грозился, обещание брал, што пить не будет. Куда там: как пил так и пьёт. Не зря говорится: горбатого могила ис-правит. А ить мужик-то был – трезвенник.               
      — Что же случилось? — спросил для поддержания разговора Андрей.    
      — Медведь ишо в ту зиму, када нас сюды пригнали, в тайге на него напал, крепко помял, думали, лапти откинет. Дак нет же — оклемался, всё как на собаке зажило, акромя ноги. Ту антонов огонь заместо медведя сожрал. После того и попивать стал. А можа тому причина и не нога вовсе, а то, што семью в ту зиму потерял. Все у него в ту зиму враз по-мерли. Угарным газом отравились,  пока он в Соликамске отлёживался. Жену и детишков — всех Господь к себе прибрал. Двое их у его было, близняшек, Маше годки.
      Мимо прошел Каньшин, никого не замечал, громко разговаривал сам с собой, обращаясь по имени к некоей Светлане.
      — С женой-покойницей разговаривает, — Ярыгин тяжко вздохнул. Невезучий он, мыканец.               
      Из сеней вышли хозяева и гости, стояли на крыльце, прощались
      — Ты бы оставалась, Катюша, — обратилась к невестке Ярыгина. — Робятки-то вишь домой не схотели, тута остаться надумали, и ты бы оставалась, местов всем хватит.
      — Нет уж, пойду. Нужно ещё кое-что по дому сделать, завтрато опять с темна до темна на работе. Вы уж досмотрите за дочками.
      — За них не боись. Поиграют завтрева тута, всё равно учителка ихная хворая лежит, када ишо поднимется. Попрощавшись, Катя с Андреем спустились с крыльца, под ногами ничего не, было видно, потому пошли осторожно, нащупывая ногами мостки, за калиткой остановились, дожидались Машу с Вилли.
       Вилли остался внизу у крыльца, ждал Машу.
      — Погодь-ка, Виля, — крикнул  Ярыгин, — я щас, мигом.
      Он вошел, не закрыв дверь в дом, вскоре вернулся, протянул Вилли гармонь:
      — Это тебе! Играй, весели народу душу. Вам она нужней, хучь немножко тоску развеет.               
      Вилли отнекивался, отводил руками гармонь.
      — Дают — бери! — вступилась за деда вышедшая из сеней Маша. — Всё равно играть тут на ней некому. 
      Спустившись с крыльца и поджидая Машу, Вилли случайно обратил внимание на её ноги: на ней были не обычные сапоги, в каких он привык её видеть, а нарядные туфельки. Он хотел было напомнить ей об этом, но смолчал, решив, что она не пойдёт его провожать  по грязной улице, а только проводит до калитки. Это его огорчило. Ему казалось, время, проведённое в её семье, как-то сблизило их, и, сидя за богатым столом, он мечтал о том, что по окончании вечера он сможет остаться с Машей наедине, поговорить, наконец, без посторонних и подержать в своих ладонях её тёплые пальцы. Дальше его фантазия не заходила. И вот теперь, увидев её в нарядных туфельках, не одеваных, возможно, с той поры, когда началась война, он заскучал, понимая, что дальше  калитки  она едва  ли пойдёт, и сразу же потускнело впечатление от проведенного вблизи неё волшебного вечера. 
      Приблизившись к калитке, он остановился, поджидая замешкавшуюся Машу, протянул для прощания руку.
      Она руки не подала, сказала только:
      — Будет луна, хочется перед сном прогуляться.
      Он кивнул головой на её ноги, она рассмеялась:
      — За меня не бойся, я пойду по мосткам, мне тут каждый бугорок знаком. К тому же: вот-вот взойдёт луна, посмотри.   
      Вилли посмотрел, куда она показала. Вдали, над холмами,
путаясь в верхушках деревьев, всплывала луна.
      За калиткой их поджидали Катя с Андреем.
      — Ты, Маша, держись мостков, слякотно тута, — сказала, посмотрев с сомнением на машины туфли, Катя, — а мы пойдём впереди.
      К ночи грязевая кашица на мостках подмёрзла, стала скользкой, потому шли по раскисшей дороге. Когда глаза попривыкли к темноте, пошли уверенней, выбирали места посуше. Впереди, Катя, рядом Андрей, сзади, шагах в двадцати, Вилли с Машей, они всё больше отставали.
      У среднего подъезда первого от конторы барака Катя остановилась, остановился и Андрей, поджидали Вилли.               
      — Не будет их, — сказала после короткого молчания Катя, — не жди. Здесь я живу. Может, зайдёшь, посмотришь, как я устроилась.
      Маша двигалась медленно, и они всё больше отставали от Кати с Андреем. Вдруг она потеряла равновесие, вскрикнула и повалилась с мостков. Вилли подхватил её на руки, стоял так, не решаясь опусить на землю.
      — Пусти же, — сказала она тихо.
      Он поставил её на мостки:
      — Осторожно, здесь скользко, дай руку.
      Она подала ему руку, пальцы её были тёплые, а его – холодные.
      — Замёрз? — спросила она.
      — Нет, всё в порядке. Пойдём, не то отстанем.
      — Пусть.
      Они всё больше отставали, шли теперь совсем медленно мимо деревянных заборов, калиток, затаившихся за ними домов с закрытыми ставнями или затянутыми занавесками окнами, через которые пробивались полоски света. Не отпуская руки Вилли, Маша, как канатоходца, шла нащупывающими скользящими шагами по скользким мосткам, и Вилли показалось: делает она это нарочно. Дойдя до конторы, она остановилась, постояла недол-го, сказала: «пойдём» и потянула его за руку за угол конторы. Там оказалась площадка для отдыха с двумя скамейками, урной для курения, пожарным щитом с лопатой, багром и ломом, и ящик с песком.
      — Чего грязь месить, — обратилась Маша к Вилли, — посидим немного. — Села на скамейку, потянула Вилли за руку, — садись!
      Мы иногда приходим сюда после взрослого сеанса кино или после танцев. Тут хорошо, никто не гоняет, контора-то ночью пустая.   
      Вилли опустился на скамью, сидел напряженно, резануло слух «мы» и он ждал, что она еще скажет. Маша молчала, руку не отнимала. Молчал и Вилли, сидел в темноте, закрыв глаза, ни о чём не думал, только чего-то ждал. Наконец она попросила:
      — Расскажи о себе.
      — Что рассказать? Всего и не расскажешь.
      — А ты о главном расскажи, где родился? как сюда попал?
      — О главном? Родился и жил на Волге, ходил в школу, потом в Энгельсе – это город такой на Волге, наверное, слышала, в техникуме учился. Только год и проучился, потом всех загнали в вагоны и отправили в Сибирь. Не успел оглянуться, мобилизовали, говорили: «война! фронту помощь нужна, потому направляетесь туда, где вы всего нужней». А нужней-то всего оказались за колючей проволокой, как воры какие или грабители. Сама видишь, как нам за ней приходится.
      — За что выслали-то?
      — Кто бы объяснил! Никто до сих пор не знает, за, что с места сорвали.
      — У нас тут про вас другое говорили. Приезжали к нам из лагеря, по дворам ходили, сказывали: предатели вы все, наказывали не общаться с вами, меры грозились принять против тех, кто общается. Потому, когда первых из ваших к нам пригнали, мы думали, что они настоящие немцы. Нам  велели не вступать с вами в общение, не давать ничего, даже воды попить, если попросите, — Маша замялась. — нам говорили, что все вы фашисты.
      — И ты не знала, что во многих местах России живут уже давно  немцы, что все они говорят по-русски и стали, по существу, такими же русскими, как и вы.
      — В школе нам преподавали немецкий язык, мы много учили про Германию, в том числе, географию, историю, культуру, литературу. Мы даже учили наизусть и переводили на русский язык стихи Гётте, Гейне и Шиллера. Нам говорили: немцы высокообразованный, культурный и умней народ, давший миру многих великих ученых, писателей и поэтов. Мы даже мир с ними на века заключили. Потом всё перевернулось. Они напали на нас, стали вдруг хуже татар, злыми и жестокими.
      — Меня тоже учили этому, Маша. Я учился в такой же школе что и ты, изучал те же предметы. И мои родители такие же...
      Рывком она поднялась, зашла за скамейку, положила на его плечи кисти рук, сжала их.
      — Мне бы стоило, наверно, ненавидеть всех немцев, – сказала она тихо.
      — Почему, Маша? Нельзя ненавидеть всех немцев скопом, они ведь такие разные, как все люди на земле.
      — Потому, что они напали на нас, жгут наши дома, города и сёла, убивают детей, стариков и старух. Они убили моего отца.
      — Я так же ненавижу их. Я думаю: из-за них, немцев из Германии, мы — немцы России попали в лагеря и расплачиваемся за их жестокость.
       Её руки всё так же лежали на его плечах, они подрагивали. Он обернулся, припал губами к её пальцам. Она отпрянула, её охватил страх.
      — Нет, нет! Только не это!.. — она повернулась и, не оглядываясь, пошла быстро прочь, потом побежала.
      А он остался сидеть, потрясённый случившимся и напуганный тем, что она уж никогда не вернётся к нему…
      Видя замешательство Андрея, Катя открыла дверь в барак, посторонилась, пропуская его. Дверной проём оказался узким, и он невольно прижался к ней, к её упругой, полной груди, к широким бёдрам и замер, не в силах оторваться.
      — Пусти уж, не здесь же... — она уперлась ему обеими руками в грудь, чуть оттеснила, проскользнула неуловимым змеиным движением в барак, и он последовал за нею.
      В подъезде было темно, по звуку шагов он определил направление, куда она пошла, услышал металлический звук поворачиваемого в замке ключа, скрип открываемой двери, и звук её голоса:
      — Держись правой стороны, я здесь.
      Осторожными шагами он пошел направо, наткнулся на стену, прошел на ощупь вдоль неё до двери, ждал, когда его пригласят войти. Услышал тарахтение спичек в спичечном коробке, потом вспыхнула спичка, её слабый колеблющийся язычок выхватил из темноты лампу, поплыл к ней, поджег фитиль, лампа осветила небольшую комнату с камельком, столом, несколькими стульями, буфетом в углу, вешалкой с верхней одеждой. В глубине комнаты ещё дверь, значит, квартирка двухкомнатная, не так уж плохо по нынешнему времени.      
      — Входи, раздевайся!
      Он разулся, снял шинель, повесил на вешалку, стоял, спрятав руки за спину, чтобы не показать вконец обтрёпанные края рукавов, ждал, что последует дальше.
    — Пойдём, — она прошла вглубь кухни, открыла дверь соседнюю комнату, снова оста-лась стоять в дверном проёме, ожидая, когда он протиснется мимо неё.
      Теперь он уже не испытывал того стеснения, что испытал несколькими минутами ранее, протиснулся мимо неё и оказался в крохотной комнатке, судя по мебели, спальне, из мебели: платяной шкаф, две кровати –  двуспальная и детская, зеркало-трюмо, небольшой столик с двумя табуретками.
      Следом вошла хозяйка, неся в руках лампу, прошла к столику, поставила лампу, показала на стул:
      — Присаживайся, — направилась обратно в кухню. — Ты посиди маленько, я чегонибудь перекусить принесу.
      — Ничего не нужно, я только на минутку, посмотреть, как вы живёте. У нас в бараке отбой, и нужно туда...               
      — Я слышала, вы без охраны и можете уходить и приходить в любое время, — она что-то делала на кухне, гремела тарелками, потом вернулась, поставила на стол тарелку с грибами и солеными огурцами, бутылку с тёмной жидкость, две простенькие стеклянные рюмки, налила обе рюмки, поднял свою, другую передала Андрею. — Ну что, за столом нам не удалось пообщаться, сделаем это теперь, — заметив нерешительный взгляд Андрея, выпила, кивнула ему. — Не бойся, настойка это, сама на ягодах настаиваю, эта, кажется, на смородине.               
      Выпил  и Андрей. Настойка была на смородине, чуть сладковатая, вкусная.
      — Понравилась? — спросила Катя. — Ты не подумай, что в одиночку попиваю, этого нет. Просто терпеть не могу самогонку, потому и не пила в гостях, а если хорошее вино, да с  хорошим человеком, почему не выпить рюмку-другую. Ещё по одной?
      — Можно.
      Она подала Андрею бутылку:
      — Поухаживай за женщиной, мужик ты всё же или нет, если мужик — наливай! Давно уж здесь мужским духом не пахло, с того самого дня, как мужика моего забрали, тоже Андреем, как тебя, звали.
      — Что с ним?               
      — В ноябре ещё весточку прислал, писал, что живой и здоровый, воюет, чтобы не беспокоилась, приветы всем передавал. Только вот с той поры ни слуху ни духу от него нету, не знаю: живой он или мёртвый. Сказывали: столько там нашего брата покосили, что и в земле предать некому, и письмецо родным отправить, так, мол, и так, погиб ваш кормилец смертью храбрых, — она выпила рюмку, зажевала грибочком, посмотрела на Андрея подернутыми влагой глазами. — Ты не подумай, что зазвала тебя к себе по бабьей охоте. С того дня, когда мужа моего забрали, ни на кого я не заглядывалась, и никакого желания, не поверишь, и в мыслях не было. А вот увидела вас, голодных и оборванных, и сразу что-то под сердце кольнуло, и подумалось: не так же ли и мой муженёк где-то в чужих краях мыкается, и захотелось кому-то помочь, как, может быть, и моему кто-нибудь поможет и пригреет. А тебя выбрала потому, что понравился ты мне ещё тогда  — на вырубке, когда своих на штурм вагона повёл, чтобы, как все, поездом ездить, сразу поняла про тебя — мужик настоящий, справедливый. Мой-то такой же был, всё за справедливость ратовал, вот я тебя и выбрала, чтобы помочь, всем-то никак не поможешь.
      Она поднялась, обогнула стол, приблизилась к нему, стала легонько ворошить на голове волосы. Он обнял её за талию, потянул к себе; она села к нему на колени, обхватила его голову, поцеловала в губы. Он положил руку на её грудь, она была полная и упругая, поднималась и опускалась вслед за лихорадочными вдохами и выдохами женщины, и он стал расстегивать на блузке пуговицы.               
      Она отстранилась, поднялась, затушила лампу, прошла к кровати, и он услышал шорох одежды, она раздевалась... 
      После ухода гостей дом Ярыгиных затих. Угомонились дети, отошли ко сну их матери, и только старики Ярыгины бодрствовали одни в кухне. Старуха хлопотала с посудой: мыла в ушате с горячей водой, полоскала, протирала и ставила в стопки на навесные полки. У двери из кухни досмаливал самокрутку старик, изредка тяжело вздыхал. Что-то мучило его, но он молчал, и старуха не спрашивала его ни о чём. Знала: покуда сам не скажет о том, что его тревожит, ничего от него не добъешся. Только смотрела изредка в его сторону, тоже тяжко вздыхала, давая понять, что и её что-то гложет. Наконец не выдержала, сказала неопределённо:
      — Што-то буить...
      — Што будет, то будет, — также неопределённо ответил Ярыгин.
      — Вот всегда ты так... ништо тебя не заботит.
      — Ты о чем?
      — Али не знаешь, Маша-то к этому немчику так и липнет, глаз не сводит. Не к добру это...               
      — К кому же ей ишо липнуть, по годкам-то её, посчитай, война как косой прошлась. Иде они таперь?
      — Дак ить немчик же, — произнесла с сомнением старуха.
      — И што с того, што немчик? Такой же рассейский человек, што и мы, может только ишо несчастнее. Ты посмотри на них, на эфтих немцев: ни за что ни про что за проволокой колючей маются, бедолаги. Этих-то, што тута, посмотри, до чего довели, в чем только душа держится, а как вкалывают. Сразу видать: народ добросовестный, трудяга, ничем не хуже нашенских. Те же Андрей и Виля, што тебе в них не глянется, а Фукс-кузнец, то же, небось, путёвый мужик. Их-то за што тута гноят? Али забыла, не так ли и с нами расправились. Согнали, как скотину, какую, в бессловесное стадо, и сюда на погибель загнали. Хуже других мы были, а?! До сих пор бесправные и беспашпортные сидим, к этим гиблым местам прикованы. Не смотри, што не за колючей проволокой, как эфти, а тоже ходу не дают. Маша-то вон: и школу лучше всех закончила, и красавица, и умница, каких поискать надо, а што толку: ни в институт, ни в техникум какой ходу нету, однем словом, ущемлённая. Вот и доля ей: сидеть тута, деревья валить, да из-под коров говно лопатой выгребать. Где ей тута путёвого парня найтить? Этот-то, Виля, хучь и немец, а посмотри, чем ей не пара. И работящий, и на личико што надо, и гармонист; такой-то, кабы не немец, первый парень на деревне был бы. 
      — Вот-вот, кабы не немец, в том-то и дело. Одному богу известно, што с им будет, — сказала старуха.
      — Што будет, то будет. Сейчас для всех одна задача — выжить. Закончится война, может, и эфтих немцев освободят, и будут они свободными людьми. Может и Виля выживет, и к нашему двору прибьётся. Хороший паренёк...
      — Оно конешно, — согласилась старуха. — Только кабы грех раньше времени не случился, тогда беда... Молодая она ишо, неразумная, а соблазнов много. Господи! Сохрани и помилуй...       
      — Не должно, — сказал раздумчиво Ярыгин. — Маша – деваха разумная, лишнева не позволит, да и Виля не из той породы, што напакостить может.
      Замолчали, тема разговора иссякла. Старуха расставила последние тарелки на полки, слила ополоски в помойное ведро, протёрла столешницу, села рядом с мужем, положив на колени, исписанные синими старческими жилками руки. Поделиться со стариком подозрениями по поводу невестки не решилась.
      Утром Андрей проснулся рано, из кухоньки доносились тихие шорохи, вкусно пахло жареной картошкой, он поднялся, натянул брюки, рубаху, накинул безрукавку, откинул штору, у камелька увидел Катю, она снимала с плиты сковороду, поставила на её место чайник. Увидев Андрея, сказала:
      — Полежал бы ещё, понежился, солнце-то ещё не показалось, и завтрак не поспел.
      — В барак надо, не приведи Господь, если кто из лагерного начальства нагрянет, — он прошел в кухню, обнял её за талию, крепко прижал к себе.
      Она поцеловала его в губы, отстранилась:
      — Сейчас тебе не отломится, замучил ты меня ночью, садись. Будем завтракать.
      После завтрака ушла в спальню, вернулась, подала Андрею рубаху, брюки,  пиджак, не новые,  но ещё  прилично выглядевшие.
      — Переодевайся! Твоё на полу оставь, простирну, подлатаю, тогда и заберёшь, — видя его стеснение, посмотрела лукаво. — Сразу видать, не приходилось тебе кроме  жены с другими бабами спать, застеснялся, как красна девица.
      Андрей встал, быстро скинул одежду, надел принесённые Катей вещи, повёл плечами, пиджак оказался впору, брюки тоже, Они пахли свежестью и чуть-чуть табаком, хранились в сундуке, пересыпанные табаком от моли.   
      — Совсем как жених, — она приблизилась к нему, застегнула пиджак на пуговицы, отступила, осмотрела внимательно. — Сойдёт! Вечером в сарае и в чуланчике пошарю, что-нибудь из обуви и верхней одежды подберу, не новой, конечно, но всё же лучше тво-ей.
      Видя, что он оделся и нерешительно топчется у порога, она осторожно открыла дверь, посмотрела, нет ли кого из посторонних, сказала:
      — Будешь выходить из барака, будь осторожен, осмотрись, если никого не заметишь, заверни за угол, дойдёшь задами до конторы, там прямиком к своим товарищам.
      Андрей приоткрыл дверь, выглянул из барака, убедившись, что никого нет, быстро дошел до угла, завернул, дошел до конторы, и, уже не скрываясь, направился по раскисшей безлюдной дороге к своему бараку. У входа в барак он увидел Губерта-старшего, прислонившись к косяку, он разговаривал с Лихом, тот сидел на скамейке, расправлял и сворачивал в рулончики, простиранные накануне и просушенные на солнце многократно использованные тряпичные бинты. На приветствие Андрея они не ответили, только посмотрели рассеянно, кивнули головами и продолжали разговаривать. По всему было видно, давно разговаривали. Краем уха Андрей уловил, что говорили о каком-то несчастном случае, о тяжелых последствиях, о необходимости как можно быстрей доставить пострадавшего в больницу, и о невозможности этого сделать из-за отсутствия транспорта. Много ещё о чём говорил Лих, что необходимо было бы сделать с неизвестным  Андрею  пострадавшим, но Андрей не знал о ком шел разговор, и потому и не прислушивался. 
      Из барака вышел Вилли, увидев Андрея, расцвёл в улыбке, подошел:
      — А я вас, дядя Андрей, вчера вечером потерял, шел, шел следом, смотрел и проворонил.               
      — И я тебя потерял, слишком уж быстро вы с Машей стали отставать, вот я и по-думал: не помешаю ли. В сердечных делах третий — лишний. 
      — Ну, уж  вы скажете, — Вилли  застеснялся, порозовел, отвёл глаза. — Последнюю новость, наверное, знаете?
      Герберт смотрел нам него рассеянно, вопросов не задавал, ждал, когда Вилли сам проговорится.               
      — Лошадь дядю Гошу Фукса зашибла, вчера вечером в санблок принесли, там он и лежит в беспамятстве, и никого не узнаёт. 
      — Что с Георгием? — громко спросил Андрей Лиха. — Я хотел бы его проведать.
      — Бесполезное дело, — Лих прервал разговор с Губертом, повернулся к Андрею, как-то беспомощно махнул рукой. — Не узнаёт он никого. Впрочем, если есть желание мне помочь, милости просим, я сейчас пойду в санблок делать перевязку, заодно и Фукса посмотрим.
      Они вошли в санблок, миновали отделение с нетрудоспособными больными и раненными, дошли до отгороженного изжульканной тряпичной ширмой уголка для безнадежных больных, Лих откинул угол ширмы, сказал тихо:
      — Проходи, — посторонился, пропуская Андрея, сам прошел следом, приложил к губам палец, — Т-с-с.
      В углу на топчане, укрытый серым солдатским одеялом, лежал Фукс, рядом на чурбачке сидел санитар, промокал серой от частой стирки тряпицей  бисеринки пота на лбу Фукса. 
      Андрей приблизился к кровати, присел на край, посмотрел внимательно на Фукса. Он спокойно дышал, иногда слабо постанывал, его щёки были впалыми, губы – синими.
               
14
 
       Кончался апрель 1942 года, было холодно и пасмурно. Сеяло мелким, пропитанным влагой снегом, иногда его сменял моросящий холодный дождь. Порой налетали ветры, разгоняли облака, обнажая бездонное синее небо и солнце, поливавшее землю горячими лучами. Обнажались и горы, обступившие вкруговую просторный распадок, в котором, как в колыбели, уютно расположился посёлок Таёжный. Горы уступ за уступом поднимались вверх, и, казалось, зависали там между небом и землёй. Они были совсем неподвижные и отчуждённые, и величественные в своей красе, подпирали, казалось, небо или уставшее небо покоилось на их плечах.
      В последних числах апреля снег и дожди прекратились, установились ясные, солнечные дни, и пришло тепло. На обращенных к солнцу склонах гор зазеленели кустарниковые заросли, выкинули листочки мелкие берёзки и осинки, подсохли и покрылись зеленью поляны и лужайки, и только дороги, разбитые санями и машинами, оставались почти непроезжими.      
      Такою же разбитою и почти непроходимою была и дорога в базовый лагерь, по кото-рой в сопровождении двух вохровец плелась небольшая, десятка в три человек, колонна мобнемцев, всего, что осталось от февральской партии. 
      Среди этих трёх десятков людей шел и Андрей. В отличие от многих своих товарищей, он не выглядел вконец измотанным, и на исходе третьего дня пути выглядел достаточно бодрым. Одетый в пиджак, рубаху и ещё добротные кирзовые сапоги, пропавшего без вести Андрея Ярыгина, он, — если бы не сопровождавшие колонну вохровцы, — выглядел нормальным, вольным человеком, случайно попавшим в окружение мутноглазых доходяг. Три месяца, проведенные в лагпункте, казались ему сном, подарком судьбы. Там ему повезло: там не было издевательского вохровского надзора, изнурительной ежедневной ходьбы до вырубки, хлестких, как удар кнута «давай! давай!..»;  не было усечения и без того мизерных паек хлеба при недовыполнении нормы. Там ему повезло вдвойне: он близко сошелся с удивительной семьёй Ярыгиных, помогал им по хозяйству, и они отвечали ему добром, подкармливали, чем, возможно, спасли от гибели. Особенным подарком была Катюша, увлекшись ею, он забывал о доме, о Марте, о детях. Они уходили на задний план, не вспоминались с прежней остротой. А если вспоминались, утешал себя тем, что Марта, молодая и ещё полная сил женщина, не потеряется, сумеет выстоять сама и защитит детей. Все теперь в беде, не она одна. Хуже чем здесь ей едва ли будет, а он всё равно не может им ни чем помочь. Находясь в Таёжном и пользуясь тем, что переписка, как он надеялся, здесь не проверялась, он написал домой несколько пространных писем и сам получил не вымаранные цензурой ответные письма. Из них он понял главное: Марта держится и умоляет его за них не переживать, а постараться выжить. Вот и брат о том же...               
      Шагая в тот  вечер в колонне  мобнемцев, он вспоминал проводы, которые им устроили жители Таёжного. Иные из них пришли к бараку, прощались, как с давними знакомыми, совали в руки узелки с продуктами, говорили добрые напутственные слова; другие стояли на обочинах дороги, тоже совали в руки узелки с гостинцами, желали счастливого пути и долго махали вдогон руками.
      Пришел и старик Ярыгин с Машей и невесткой, Катюшей, попрощались, как близкие люди. Старик Ярыгин перекрестил Андрея Вилли, сказал: «Бог даст, свидимся ишо, а не свидимся — всего хорошего. Держись тама!». Резко отвернулся и пошел, ссутулившись, прочь. Катюша же осталась, передала Андрею котомку, стояла, смотрела расширенными глазами, в которых застыли боль и  отчаяние, и Андрею показалось: вот-вот она не вы-держит, кинется ему на шею, обнимет и завоет, как по мёртвому. И следом не пошла, ко-гда колонна тронулась, только стояла, вытянувшись в струнку, с поднятой рукой и смот-рела вослед. 
      Андрей несколько раз оборачивался назад, видел её всё также стоящей с поднятою вверх рукою. За околицей дорога свернула в лес, и он потерял её из вида, и, уже не огля-дываясь, ушел, унося с собою щемящее чувство сожаления и память о коротком счастье, подаренного ему Катюшей.
       Так он шел в колонне, перебирал в памяти картинки недолгого счастья в Таёжном, ни о чем другом не думал, не смотрел по сторонам и не заметил, как солнце погрузилось в далёкое марево, потом  скатилось за горизонт, и стало вдруг сыро и зябко. Он очнулся, наткнувшись на  Георгия Фукса, замедлившего движение и шедшего широко расставляя ноги и покачиваясь как пьяный. Андрей тоже замедлил шаг, но сзади напирали и он, подхватив Фукса под руку, повёл его дальше, чувствуя, как с каждым шагом Фукс всё больше обвисал. Потом он остановился, посмотрел на Андрея мутными вымученными глазами, сказал:
      — Теперь оставь. Теперь всё, конец, — и опустился в дорожную грязь.   
      Андрей подхватил его сзади под мышки, потянул вверх, пытаясь поставить на ноги, сказал:
      — Держись, Георгий, скоро ночевка. Там передохнёшь.
      Кто-то резко толкнул Герберта сзади в плечо, он отпустил Георгия, повернулся и увидел заскучавшего, было вохровца. Он стоял напротив со вскинутой винтовкой, кричал:
       — Отставить! В строй! Буду стрелять!
      Кто-то положил Андрею на спину ладонь, слегка толкнул:
      — Иди, давай! Это нас всех ожидает...
      Подумал: «Так и будет. Кончилась передышка в Таёжном, и всё начинается с начала...». Сжав до хруста кулаки, он пошел дальше с застрявшим в горле горьким комом, и слышал истошный крик вохровца: «Вставай, симулянт проклятый...». Повернул на крик голову и увиде, как вохровцы пинали ногами беспомощного Фукса, заставляя подняться, потом подхватили его, раскачали и швырнули на подоспевшую повозку сопровождения, и Андрей вздохнул с облегчением. «Повезло, — подумал о Фуксе, — Только бы до лагеря живым довезли, там, даст Бог, отлежится».
      Шел в той колонне и Вилли Штоль. И ему пребывание в Таёжном пошло на пользу, он заметно окреп физически, сказалось дополнительное питание за помощь Ярыгиным по хозяйству, подкармливала его и Маша, нет-нет да подсовывала ему украдкой в карманы то пару испечённых в золе картофелин, то краюшку хлеба. Вилли стеснялся этого, смотрел воровато по сторонам: не заметил ли кто? но в душе он был благодарен Маше за заботу.
      В тот вечер, когда Маша убежала от него из скверика за конторой, он сильно расстроился, решив, что никогда уж ему не удастся побыть с ней наедине, подержать в своих ладонях её тёплые пальцы, ощутить на себе взгляд её бездонных голубых, как небо, глаз. К своей радости всё тогда устроилось лучшим образом: Маша не только не избегала его, она стала как-то по-новому относиться к нему, доверчивее, что ли? А в тот вечер он сильно расстроился, даже обиделся, когда она с такой непонятной поспешностью вдруг убежала. Он не мог понять, в чём его вина? и связывал её поступок только с тем, что он немец. Он ни в чём не винил её. Могла ли она поступить иначе. В её семье столько горя, виной которому немцы. А он ведь тоже немец! Просто грязный немец-лагерник, а, значит, преступник, как те, по вине которых гибнут люди. И потому боялся одного: она уж никогда не подойдёт к нему. Но он ошибся. Она подошла к нему утром следующего дня, когда он, не решаясь войти в вагон, стоял на тормозной площадке, ничего не сказала, только стояла рядом настороженная, словно ждала чего-то. Молчание затягивалось, и он сказал нерешительно:
      — Ты простила меня, Маша?
      — За что?
      — Не знаю. Ты так поспешно убежала, что я подумал: обиделась.
      Не глядя на него, с трудом подбирая слова, она стала говорить:
      — Сама не знаю, что на меня нашло. Это я виновата, это я должна просить у тебя прощения, не ты. Нельзя винить человека только за то, что он родился не русским или украинцем, а немцем. Судить надо за поступки, а не за национальную принадлежность, — она повернула к нему голову, посмотрела пристально в глаза, — у тебя такие чистые, синие глаза, совсем как небо, они не могут лгать. — Она потупила глаза, смотрела под ноги, — у моего отца такие же голубые глаза, он погиб, и я никогда уж его не увижу. Его убили немцы, потому я сорвалась. Я, наверно, глупая, да?  — её голос звучал глухо. — Война ужасная вешь, Вилли, она заражает людей ненавистью, и они убивают друг друга, вместо того, чтобы любить.               
      Накануне, перед уходом из Таёжного, они снова сидели на скамейке за конторой, он держал в своих ладонях её тёплые пальцы, и это наполняло его каким-то тревожным ожиданием.
       — Мне сказали, что вас переводят в другое место, — сказала она тихо. Её слова прозвучали как шелест пожухлой листвы под ветром. Она сидела рядам с ним с неестественно высоко поднятой головой, смотрела прямо перед собой в темноту. — Почему ты не сказал мне об этом раньше?
      — Это стало известно только сегодня. Из лагеря вернулся наш медбрат Лих, и с ним вохровцы, им приказано доставить нас обратно в лагерь. Отправление завтра, в восемь утра. Днём я тебя не видел, — голос его дрогнул, он замялся, но все, же пересилил себя. – Маша, я не хотел тебе говорить об этом, не хотел расстраивать, думал: уйду, не попро-щавшись, так будет легче и для тебя, и для меня. Но теперь ты всё знаешь, мне очень жаль, что всё так жестоко складывается... Я даже не надеюсь, что мы когда-нибудь снова встретимся. Прости...
      — Вас тоже когда-нибудь освободят, вы ведь ни в чём не виноваты, не станут же вас вечно держать в неволе. Даже преступников, в конце концов, отпускают на волю, и вас когда-то выпустят отсюда, и для вас начнётся настоящая жизнь. Я в это верю.
      — Когда это ещё будет? К той поре наши силы будут исчерпаны, Маша. Тогда мы будем, в лучшем случае, только костлявыми привидениями, и потребуется много времени, чтобы мы снова пришли в себя. Много больше, чем время, проведённое в лагере. Пребывание здесь у вас, в Таёжном, было лишь подарком судьбы, только краткой оттяжкой того, что должно случиться, но я рад этому подарку, он позволил мне встретить тебя.
      — Ты не должен так говорить, Вилли! Ты должен верить и надеяться; война скоро закончится, немцев отогнали от Москвы, их гонят всё дальше на Запад, и вас освободят, как только их прогонят.               
      — Возможно оно и так, а пока я только бесправный немец, помещённый за колючую проволоку, и ровным счётом ничего не значу.
      Она освободила пальцы, взяла в свои ладони его руку, крепко сжала.
      — Для нас ты много значишь, для всей нашей семьи, и... — она замялась, подыскивая нужные слова, — для меня тоже! Я буду тебя ждать, сколько бы времени для этого не потребовалось. Ты об этом знай! и верь! и не сдавайся! — Она с такою силою сжала его пальцы, что ему стало больно, он попытался их высвободить, но она не выпускала, напротив, еще сильнее сжимала, повторяя, как заклятие. — Не сдавайся!.. Не сдавайся!..
      Наконец он высвободил руку, охватил лицо ладонями, качался из стороны в сторону, стонал, как при зубной боли, и смотрел не неё, потом, пересилив себя, заговорил:
      — Прости меня, Маша, не знаю, что на меня нашло. Возможно, — это предстоящая разлука с тобой так подействовала на меня, или тоска по дому, а возможно, — это некая глупость, которая зовётся предчувствием, Я боюсь что-то тебе обещать, и связывать тебя обещанием. Я бы охотно это сделал, будь я свободным человеком. А так я только грязный, бесправный немец, которого в любую минуту могут лишить пайки хлеба, отправить в карцер, откуда один путь — на свалку! Одно я могу обещать: держаться, чего бы это мне ни стоило, и если мне удастся выстоять — вернуться к тебе.
      Строясь в колонну, он увидел её снова и, в который уже раз, подивился её красоте. Она стояла чуть поодаль от деда и Кати, среди других провожающих, и выискивала его в беспорядочной пока толпе строившихся в колонну людей. Найдя, она посмотрела на него своими тревожными глазами, их взгляд был таким потерянным, что прошел сквозь него, как испуг. Она приблизилась к колонне, протянула к нему для прощания руку. Он был в глубине колонны, в третьем ряду, сделал попытку выйти, но, остановленный резким окриком «стой!», не сделал этого. Они так и замерли с протянутыми друг к другу руками и смотрели... смотрели... друг другу в глаза.
      Дали команду двигаться, и колонна, вразнобой переступая ногами, двинулась по разбитой дороге. Теперь она шла рядом с колонной, рук к нему уже не тянула, только смотрела, не отрываясь. Её лицо было без движения и бледным.
      Колонна подошла к перекрёстку, где дорога раздваивалась, и двинулась по левой её части из посёлка. В этом месте Маша остановилась, стояла с безвольно отпущенными руками и смотрела в след уходящей колонне.
      Как подсолнух за солнцем, он поворачивал голову, чтобы не упустить её из виду. Вот солнце осветило её, и её шелковистые волосы вспыхнули, как золотой сноп.
      И у Михайловской посыльной, Фриды Герберт, тот день выдался хлопотным. Накануне, поздно вечером, к ней зашел Василий Илларионович, предупредил, чтобы утром зашла пораньше в контору. Имелись бумаги, требовавшие срочной доставки в Смоленское. На замечание Фриды, что утром она должна быть на Комлевой бригаде, чтобы замерить площадь вспаханной тракторной бригадой пахоты, Василий Илларионович недовольно поморщился, сказал:
      — То подождёт, ты же завтрева поезжай в Смоленское, как сказано.
      — Как же подождёт, бригада кончила работу и намеревается завтра домой, в МТС отбыть, потому дядя Семён Воробьёв велел завтра быть.
      — Не твоя забота, с Воробьевым мы разберёмся, а ты делай, как я говорю! Завтра до обеда, кровь из носа, а сводки в исполкоме должны быть. Сдашь — и сразу домой!
      Утром с самого начала, как всегда, не заладилось: не успели подготовить с вечера бумаги, потом началась планёрка, ждали подписи у председателя, потом не оказалось на михайловском берегу перевозчика с лодкой, пришлось ждать его возвращения, разгрузки и загрузки лодки. Только к началу двенадцатого часа она попала в исполком, там было полно посыльных из других деревень района, и она заняла очередь. Очередь продвигалась медленно, постоянно прибегали по делам служащие из других подразделений, проходили без очереди, отвлекали, и, прикинув, что до обеденного перерыва до неё очередь не дой-дёт, она решила заскочить к тётке Марте и терпеливо ждала, когда кто-нибудь займёт очередь за ней. Долго никто не подходил, и она начала уже опасаться, что так и останется последней в очереди, и придётся сидеть, не отходя и ждать, и это ставило под сомнение возможность навестить тётю, чтобы передать подарки для детей, собранные матерью и бабушкой. Наконец появилась знакомая посыльная от колхоза им. Вышинского из Александровки, Настя Сизинцева, и Фрида вздохнула с облегчением: эта не уйдёт, будет ждать до последнего. Убедившись, что не уйдёт, отправилась проведать тётку с ребятишками.
      После затхлого коридора, скупо освещённого несколькими слабыми лампочками в мутных плафонах, исполкомовский дворик, залитый ярким солнечным светом, встретил её разноцветием красок и звуков. На ступеньках крыльца сидели, дожидаясь приема, люди – по виду простые просители, грелись, иные оживлено беседовали, другие, уронив на колени головы, дремали. На заборе сидели стайкой проказники-воробъи, о чём-то возбужденно чирикали, слетали на клумбу с остатками ржавой травы и сухих стеблей, ссорились из-за редких семян, наполняя воздух птичьим гвалтом.
      Проходя к выходу через дворик, встретила знакомую по Палласовской семилетке, Лиду Штирц; она помогала матери — уборщице при исполкоме — и обрадовалась встрече. Была рада встрече и Фрида, она давно уже никого из своих знакомых по школе не встречала. Лида рассказала об общих знакомых, расспрашивала Фриду о брате Володе. Расспрашивала неспроста, Фриде была известна причина расспросов. Ещё в Палласовке Лида проявляла повышенный интерес к Володе, посылала с Фридой записки, провожала, хотя жила на другой улице, до дома, надеясь встретить брата. Фриде и самой не терпелось расспросить Лиду о брате, Александре, призванном перед началом войны в армию. Он очень нравился ей, но расспросить Лиду не получилось.
      Их общение прервала, спустившаяся с крыльца мать Лиды. Она крикнула: «Заканчивай там, в чулане, тряпки на забор повесь и быстро домой». Лида осеклась, шепнула торопливо: «Володе привет передай», крутнулась на месте и поспешила в исполком.
      Начался обеденный перерыв, из дверей исполкома повалили люди, и, спохватившись, Фрида вышла со двора на главную, Советскую, улицу, рассекавшую Смоленское, как нож буханку хлеба на две половинки. Дорога очистилась от снега, подсохла, только обочины и сточные канавы забиты мусором и скрытыми под грязью остатками серого снега; прохожие, пропуская машины и боясь быть обрызганными, ступали в грязь на обочине. Машин много, всё больше Зис-5, полуторки ГАЗ-АА; иногда с оглушительным треском пробегали колёсные трактора, допотопные Фордзоны и СХТЗ, выбрасывали из-под колёс комья песка с галькой. Этих прохожие остерегались больше всего, отворачивались, подставляя спины, втягивали головы в плечи: не дай Бог, угодит галькой в голову.
      Фрида с удовольствием шла по весенней улице, смотрела по сторонам на кирпичные здания, здания все старинной постройки, занятые районными властями, миновала парк отдыха, дворец культуры. Дальше дорога свернула вправо, и начались деревянные частные дома с палисадниками, калитками, кое-где за домами на огородах жгли весенний мусор: старую ботву, хворост, листья, над домами поднимался горьковатый серый дым и выползал на улицу. Бросались в глаза многолюдность и  наличие большого числа автомобилей. Не Палласовка, конечно, с её вокзалом, привокзальной площадью, каменными зда-ниями, мощеными дорогами... но и не Михайловка, где и машину-то не увидишь, а если какая и появится проездом, то за ней ребятня до самых выселок гонится. Здесь бы жить, где её однокласницы-подружки, знакомые и соседи по улице. И школа здесь... Так нет же, затянули родители в эту глушь, где никого и не встретишь. Хорошо ещё, что посыльной назначили, нет-нет, да и попадёшь сюда, и знакомых встретишь, и новости какие узнаешь.
      Так она думала, приближаясь к землянке тёти Марты. Землянку нашла быстро, после весеннего снеготаяния она разительно изменилась: крыша оплыла и осела, как ржавый гриб, во многих местах глубокие вымоины, труба, казалось, стала ещё выше, верх загажен птичьим помётом. На верёвке, растянутой между трубой и одинокой берёзкой, сушилось бельё. Запустение... Лаз в землянку оказался открытым, она спустилась вниз, оказалась открытой настежь и дверь в жилую комнату, оттуда тянуло холодом и сыростью. Где-то тоненько капало «буль... буль...». Она пошла на звук, капало в углу за печкой. Капли мед-ленно росли на сучке потолочной балки, вытягивались грушей, срывались и падали вниз в помойное ведро.
      На нарах закутанны в одеяла, сидели Эрна и Валя, смотрели  на вошедшую Фриду настороженными, как у зверьков, глазёнками. Узнав её, потянулись худенькими ручонка-ми, ждали гостинцев. Фрида навещала их регулярно, и никогда не приходила с пустыми руками; они привыкли к этому и ждали, карауля каждое её движение.
      Она тотчас же прошла вперёд, стала выкладывать на стол гостинцы: булку суррогатного хлеба, несколько сваренных вкрутую пасхальных яиц, кулёк с пшеном, немного топлёного масла в консервной банке... Гостинцев было мало, мать с бабушкой намеревались испечь хлеб только в субботу, чтобы передать с ней в Смоленское в понедельник; не предполагали, что пошлют её в пятницу, потому передача получилась скупой. Так получилось. На время посевной работе к обязанностям посыльной ей добавили обязанности учетчицы, и в Райцентр она ходила не каждый день. Несложное дело, ходи по полям с сажнем в руках, измеряй, сколько вспахали, забороновали, засеяли, пиши в просторные ведомости, но сколько беготни по свежевспаханным полям, к вечеру ног под собой не чувствуешь, Где тут ещё в Смоленское набегаешься. Только по крайней надобности и бегала, когда срочные дела случались. Не зря в ведомость, хоть и не оплачиваемый, трудодень пишут.      
      Выложив гостинцы, посмотрела на детей, они жадно наблюдали за её действиями, ждали, когда их угостят. Она отрезала от буханки краюшку хлеба, он крошился от избытка подмешанной в тесто картошки, поделила на две равные части, помазала сверху топлёным маслом и подала детям, те взяли хлеб дрожащими ручками, стали есть. Ели неторопливо, откусывали маленькими кусочками, тщательно пережевывали, чтобы продлить удовольствие, и смотрели благодарно на Фриду. И она смотрела на них, на их маленькие личики с выпирающими носами и скулами, обтянутые старческой пергаментной кожей, на то, как по-стариковски ели, медленно перетирая пущу, только не шамкали.               
      Она отвернулась, протёрла пальцами повлажневшие глаза, прошла к печке, дотронулась ладонью. Печь давно не топили, была холодная. Спросила:
      — Где Элька? — Про мать не спросила, знала: она на ферме, на обеденной дойке. 
      — За дловами пасла, — ответила Валя.
      — А вы что тут сидите? а ну, марш на улицу, там солнышко, тепло...
      — Мамка не велела, казала тут сидеть, — Валя смотрела на Фриду широко раскрытыми глазами, в них читалось любопытство.
      — Со мной можно, — она прошла к ним, — выбирайтесь, да побыстрей!
      Дети выбрались из-под вороха одеял и тряпья, стояли босиком на холодном глинобитном полу, ждали.
      — Чего ждём, ищите побыстрей свою обувь и обувайтесь! Не стойте на холодном полу!
      Они продолжали стоять на полу, не тронулись с места.
      — Где ваша обувь?
      — Нету у них никакой обуви, — послышалось сзади.
Там, в распахнутой двери, стояла Элька с вязанкой сухого хвороста. Вязанка прикрывала почти всё её туловище, видны были лишь ноги в лаптях, подвязанных к ступням бечёвкой, и наголо стриженая голова с неестественно оттопыренными ушами.
      Мелькнула мысль: «Совсем как старушка», но Фрида отогнала её, только спросила:
      — В чём же они наружу выходят? Была же...
      — Ту на картошку променяли, скоро огород засаживать надо, вот и променяли. А наверх в моей и маминой обуви бегали, — Валя кивнула вверх. — Теперь там тепло, можно и босиком сбегать.
      — Босиком не босиком, а что-нибудь придумаем, где у вас тут бурки от бабушки, что я в прошлый раз передавала?
      — За печкой они. Только мамка их одевать не велела, сказала потерпеть надо, пока грязь не подсохнет, — Элька с сомнениием смотрела на Фриду. — Ругаться будет...
      — Ничего не случится, наверху сухо.
      Вдвоём они быстро собрали девочек, вывели из землянки, Фрида кинула на землянку дерюжную подстилку, сказала строго:
      — Сидите тут тихо и ни шагу дальше! — Повернулась к Эльке.  – Внизу на столе гостинцы от нас, скажешь маме, что я забегала. Себе кусочек отрежь и сестрёнок угости, да смотри, чтобы и матери осталось. Я по делам побегу, пора уже.
      — Мне не надо, я на вспаханное картофельное поле по пути забегала, картошки перемёрзшей набрала. Там её много, только объездчики собирать не дают, ругаются и отбирают, иногда и плёткой огреют. Сегодня повезло, объездчиков не было, и картошки много набрала. Затоплю сейчас печку, напеку ландориков к мамкиному приходу и сама поем.
      — Ты там поосторожней, на глаза не попадайся. Да, чуть не забыла, еще в прошлый раз хотела тебя про ландорики спросить. Что это такое?
      — Оладики это, их из перезимовавшей в земле картошки пекут. Шкурку снимают, месят, как тесто, — и пекут. Чёрные такие получаются, как жуки навозные, а называются ландориками. Про них и песенка есть, — она с сомнением посмотрела на Фриду. — Мамке не скажешь, спою.
      — Ладно, уж, спой, не скажу.
      Элька откинула назад голову, напряглась и запела тоненьким, дрожащим голоском:
               
                Ландорики, ландорики военные блины,
                Напоришся ландориков — и полные штаны.
      
      Допев, спрасила: «Смешно, правда?»
      Фрида не ответила, только взглянула мельком, потом посмотрело на землянку, на играющих детей, на небо, раздумчиво как-то посмотрела. 
      Высоко уже солнце, сильно припекает, от землянки лёгкий парок поднимается, и травинки кое-где сквозь землю пробиваются, остриями вверх тянутся. Расцветает жизнь, и дети, согретые солнцем, ожили, защебетали, как малые птички. Выдержали они первую, самую страшную зиму, выжили. Впереди лето, а, значит, и жизнь.
      — Пойду я, — сказала она. — Пора мне, а вы мамке передайте, на другой неделе забегу, и приветы от всех наших передайте.      
      Подходя к перекрёстку, услышала чей-то окрик, оглянувшись, увидела спешившую к ней Марту.
      — Здравствуй, Фрида. Насилу тебя догнала. Заскочила вот домой детей проведать, они мне про тебя сказали, что заходила, гостинцев принесла, я сразу за тобой и погналась. Хорошо, что погналась. Что дома?
      — Здравствуйте, тётя Марта. Дома всё в порядке, все живы, не болеют, — Фрида посмотрела на Марту, подумала: «Не так уж всё хорошо. Снова в деревню повестки приносить стали, и в русские и в немецкие семьи. Посмотришь, и брать-то уж некого, а находят. Вон и Ивана Христофоровича забрали, а ведь на брони был, и её сверстников, шестнадцатилеток Давида Байхеля и Эмиля Лаута призвали, других... И дома тревожно, боязно за отца, вдруг и его заберут. Мать с бабушкой уж мешок заплечный со всем необходимым собрали, с опухшими от слёз глазами ходят, бабушка по ночам не спит, всё молится, поклоны бьет. Отец, хоть и храбрится, а тоже за всех переживает, как мы без него останемся. И за дядю Андрея переживаем, плохие вести от него пришли, назад, в старый лагерь, его перевели, где условия содержания самые ужасные. Так отец говорит. Вот и выходит, что не так всё хорошо дома».
      Так Фрида размышляла. Вслух она произнесла:
      — Я, пожалуй, пойду. В исполком мне надо, сводки доставить, — хлопнула для убедительности рукой по холщёвой сумке, в какой носила бумаги, – а за нас не беспокойтесь, у нас всё в порядке. До встречи!
      — Подожди уж минутку, дольше не задержу. Дома скажи: нашим немцам, у кого мужчин мобилизовали, от военкомата извещения пришли, пишут, что разрешено им посылки передавать. Будто бы их в Бийске на товарной станции наши же немцы-трудармейцы принимают и прямиком к месту доставляют. Теперь ступай!
      В исполкоме народу поубавилось, на крыльце не сидели, в коридоре только в отдел учета и планирования жидкая очередь. Прислонившись к двери, стояла Александровская посыльная, о чём-то разговаривала с незнакомой Фреде женщиной. Увидев Фриду, улыб-нулась, обнажив ослепительно белые зубы, кивнула головой:
      — Успела! После обеденного перерыва многие не пришли, очередь сразу укоротилась, пошла быстрей. Я уж подумала — опоздаешь.
      — Я к тёте забегала, думала, быстро управлюсь, а её не было, и пришлось ждать.
      — Дождалась?
      — Нет, не дождалась. Она сама меня перехватила, когда я сюда возвращалась.
      — Вот и хорошо, вставай в очередь, а то шипеть будут.
      Анюта подалась немного назад, освобождая место. Фрида втиснулась в очередь, сзади закричали:
      — Эта еще, откуда взялась?!  Не было её! Вставай в хвост! Не самая умная тут!
      Кричала женщина, с которой только что разговаривала Анюта.
      — Стояла она, — вступилась за Фриду Анюта, — сама я за нею очередь занимала.
     — Занимала, занимала... Стоять надо, коли заняла, не бегать. Хитрые все, бегают по своим делам, потом припрутся и без очереди лезут, а тут стой, как дура. Умней всех, что ли!
     — Да стояла она! Отпрашивалась только тётку навестить, некаждый день сюда набегаешься. Сама-то ты, Катерина, тоже отлучалась, чего же больше всех разоряешься. Больше всех надо?
       Фрида молчала, знала: начни оправдываться, только ещё больше раззадоришь. Кому тут стоять охота?
      Очередь продвинулась быстро, она открыла дверь в приемную, произнесла: « можно?» и, не дожидаясь ответа, вошла. Прошла к столу секретарши, выложила на стол содержимое холщевой сумки со сводками и отчётами, смотрела на секретаршу и ждала.
      Секретарша, кивнула головой, продолжала бойко стучать по клавишам машинки.
Кроме неё в комнате сидела сдобная молодая женщина, и старичок в очках. Женщина стучала костяшками счётов, что-то вносила в просторную ведомость, старичок просматривал какие-то бумаги, изредка отрывался, коротко хмыкал и смотрел задумчиво в пространство перед собой      
      Наконец секретарша перестала стучать по клавишам, взяла бумаги, перелистала внимательно, что-то быстро вписала в тетрадь учета, сказала: «оставь!» снова застучала на машинке.
      Фрида не поднялась с места.
      — Что ещё? – секретарша внимательно посмотрела на неё.
      — Там сверху ведомость, — она кивнула на бумаги, — надо бы расписаться.
      Секретарша взяла верхний лист, поставила штампик «принято», протянула Фреде, снова забарабанила по клавишам. Когда Фрида пошла к двери, крикнула вдогонку:
       — Возьми в канцелярии приказы и распоряжения!
       В канцелярии задержалась не долго, получила накопившуюся корреспонденцию: приказы, распоряжения, инструкции, удивилась наличию многих серых конвертов. Конверты не почтовые, без штемпелей и марок, без обратных адресов, значит, местные. Посмотрела  вопросительно  на  женщину за стойкой, та пояснила:
      — Эти от военкомата, просили с посыльными по адресатам разнести, тебе в Михайловке.
       Расписавшись в толстой книге за полученные документы, сложила их в сумку, пошла к выходу. В дверях столкнулась с Анютой.
      — Подожди меня, — бросила она на ходу.
      Фрида и вышла на крыльцо. Солнце стояло ещё высоко, и она подумала: «Начало третьего, надо спешить, успеть заскочить в контору, сдать корреспонденцию, справиться, на какую бригаду идти? Время есть. Только бы Анюта не задержалась». Анюта не подвела, вышла на крыльцо почти следом.
      — Знаешь, — обратилась она к Фриде, — я, пожалуй, с тобой пойду, через Михайловку. По расстоянию почти столько же, но переправа у вас быстрей работает. У нас-то, в Александровке, вся заречная сторона переправляется, а к вечеру, когда я туда дошлёпаю, там и те, кому в Александровку, и кому обратно в село Смоленское или в Бийск надо, соберутся. Прождёшь дотемна...
      Было душно, солнце нещадно пекло, за домами над огородами стояло волнистое марево.
      Они миновали десятилетнюю школу, там шел урок и двор был необычно безлюден и тих, райбольницу, спустились вниз в пойменную часть села Смоленского. На дороге, распушив крылья, лежали куры, другие копались в весеннем мусоре в поиске зёрен. Привлечённая появлением людей, одна из них — большая крапчатая курица — гордо вышагивала впереди вдоль дороги и глупо клохтала. На огородах жгли мусор, горьковатый дым поднимался над домами, расплывался, достигая дороги.
      С переправой им повезло, ещё издали они увидели перевозчика, старика Меркулова, он отчаливал лодку, намереваясь отплыть. Они побежали к перевозу, махали руками, кричали. 
      Старик услышал, потянул лодку назад к берегу, только тогда обернулся, ждал...
      — Здравствуйте, дедушка, — обратилась к нему Анюта, — можно мне с вами переправиться, у нас в Александровке большие очереди люде, не дождёшься, а мне быстрей надо.
      — Почему же не переправиться. Милости просим, — он пасмотрал на неё внимательно. Она была ему знакома, доводилась внучкой его старого приятеля, Фёдора Сизинцева. Не один пуд соли съели вместе, и не мало из одного солдатского котелка похлебки выхле-бали, когда добирались пешим ходом из Бийска до Порт-Артура в русско-японскую войну и, не солоно хлебавши, обратно. Война-то по прибытии в Порт-Артур закончилась.
      — Как там мой полчанин? Слыхивал, приболел Фёдор Кузмич. Оно и понятно, немалые наши годочки, пора и о домовине подумать. Вы вот што, садитесь-ка на вёсла, другого-то места не сыщется, а я на корму рулевым.
      Лодка была вплотную заставлена бочками с керосином, моторным маслом, солидолом, и Фрида с Анютой бочком-бочком, чтобы не испачкаться, пробрались на место, сели за вёсла.
      — Теперь вдоль берега вверх, против воды загребайте, а там поперёк пойдём. Так легше, — молвил старик, оттолкнул лодку, сел на корме, скомандовал:
      — Разом! Начали!
      Фрида с Анютой взялись за вёсла, бестолково замолотили ими, били по воде, только брызги и круги по воде пошли.
      — Так не пойдёт! — крикнул старик. — Слушай мою команду! Ии разом: поднять вёсла, погрузить, тянуть, поднять...
      Стало получаться, они разом погружали весла в воду, откидывались назад корпусами, изо всех сил тянули, и лодка пошла рывками вперёд против течения.
      — Ровн-е-ей! — крикнул старик, — Ии раз! Ии два! Ии три!..
      Лодка пошла ровней, берег медленно поплыл назад...
      На подходе к михайловскому берегу, он крикнул:
      — Суши вёсла!
      Лодка по инерции пошла к берегу, зашуршала днищем о песчаное дно, ткнулась мягко в берег.               
      — Молодцы, девчата! — сказал, причаливая лодку, старик. — Заправские гребцы из вас получились, хучь сейчас в помощники бери.
      Уже на подъёме к Михайловке, услышали:               
      — Ты послухай-ка,  Анюта!  Фёдору, деду твому, привет передавай, скажи: живой ишо покеля дружок твой, Гришка Меркулов, и при деле. Бог даст — свидимся.
      — Переда-а-ам! — крикнула, обернувшись, Анюта.
      У михойловской конторы разошлись, Анюта ушла в сторону  Стеклянного брода в Александровку, Фрида забежала в контору, передать корреспонденцию и получить наказы. В конторе она застала председателя и отца. Василий Илларионович, прислонившись к спинке стула, негромко барабанил пальцами по столу и разговаривал с Гербертом. Он сидел, углубившись в ведомости, изредка отрывал от них лицо, отвечал коротко.
      Фрида прошла к столу, выложила содержимое холщевой сумки, председатель кивнул, снова застучал пальцами. Заметив, что она не уходит, спросил:
      — Вопросы есть?
      — Письма там! – она показала на серые конверты. — Просили, не откладывая, разнести.
      — То не твоя забота. Найдется, кому разнести.
      — Мне-то что делать?
      — Сбегаешь на Комлеву пасеку, там бригадир, Семён Воробьев, дожидается. А посля... — председатель рассеянно смотрел на Фриду, было заметно, думал о другом, — ежлив время позволит, постарайся и на Коровью пасеку наведаться, сёдни там пахали. А не успеешь – утром наведайся. Шибко уж Сёмён торопит, наряды ему, видишь ли, закрыть не терпитца.
      Семён Воробьёв, бригадир тракторной бригады, сидел на крыльце, завидев Фриду, крикнул приветливо:
      — Явилась, не запылилась! Ещё с утра тебя, как горшок с пшенной кашей из печи, дожидаюсь. Вчерашнюю выработку надо бы замерить, да и сегодняшнюю не помешало бы, и наряды закрыть, – он почесал голову, посмотрел на небо. — Только навряд ли успеешь.
      — Сделаю, если тут быстро управлюсь, — ответила она, — только сажень возьму.
      – Ещё одно явление Христа народу, — сказал Семён и кивнул в сторону зарослей смородины.
      Из зарослей выходили заправщица, вдовая баба Груня Тарабрина, и колхозный пастух, демобилизованной по ранению Володя Солдатов. Груня одергивала платье, Володя шел рядом, беспечно кусал соломину. Завидев Семёна, Груня свернула, пошла к коновязи, где, запряженная Чалым, стояла водовозка — подрессоренный тарантас с железной бочкой. Чалый — ленивый, старый мерин, увидев Груню, слабо заржал, затряс головою. Володя, ни мало не смущаясь, шел к крыльцу.
      — Сладкая парочка — баран да ярочка, — пробурчал себе под нос бригадир.
      Фрида прыснула в ладони:
      — Ну, вы и скажете, Семён Никонорович. Я пойду?
      Вечером, когда вызвездилось небо, она пришла домой. Окно в кухню светилось, значит, спать не ложились, ждали её. Она поднялась на крыльцо, толкнула дверь, дверь была не заперта на задвижку, открылась без стука. Двери в сени и в кухню тоже были открыты, из кухни в прихожую падал свет, отчего и сени освещались слабым рассеянным светом. Она скинула с ног ботинки, прошла в прихожую, услышала:
      — Ты, дочка?
      — Я.       
      — Проходи в кухню, мы здесь.
      Еще в прихожей обратила внимание на необычно тёплый воздух и лёгкий запах дыма, каким пахнет после протопленной русской печи. Приложила ладонь к торцу печи, выходившем из зала в прихожую, он был горячим, значит, топили печь. Это её удивило. Печь в это время года топили в крайних случаях, когда затевалась большая стирка или выпечка хлеба. Подумала: «К чему бы это? По поводу стирки едва ли, стирали совсем недавно, и хлеб пекли недавно, значит, случилось что-то особенное».
      В кухне, склонившись над швейной машинкой, сидела мать, стежила заготовки для двупалых солдатских рукавиц, ватных брюк и телогреек, хотя сезон на них уже прошёл. На изготовление этих изделий, нужных позарез фронту, у неё был договор с Райпотребсоюзом, где она числилась швеёй-надомницей. Хотя навару от этой деятельности было не много — платили гроши, она  устраивало её, исключая необходимость вступать в колхоз.
      За столом трудилась и старая Юлия, тщательно нарезала тоненькими ломтиками хлеб и укладывала на жестяные протвени – листы жести с загнутыми со всех сторон бортиками.               
      По другую сторону стола сидел Володя, делал при свете лампы уроки. Это давались ему с трудом, он не мог сосредоточиться, мешал стрекот машинки. Он уже несколько раз просил мать закончить работу, но она всё отнекивалась, и он, чтобы напомнить ей о себе, елозил задом по стулу, швыркал носом и хмыкал.   
      Наконец, мать довела стежок до конца, оборвала нить, посмотрела внимательно на своё творение: стежки, как проведенные по линейке, прошили заготовку, и, оставшись довольной своей работой, она положила ее в стопку с другими и только тут обратила внимание на дочь.
      — Сполосни руки и садись ужинать.
      — Уже! — Фрида, как первоклассница, протянула матери руки.
      Мать прошла к камельку, загремела посудой, вернулась, поставил на стол сковороду с остатками жареной картошки, кусочек хлеба, стакан с молоком.
      — Мы отужинали, только ты осталась. Ешь!
      К картошке Фрида не притронулась, стала есть хлеб, запивать молоком. Доев, подобрала крошки, поблагодарила.
      — Что так? — мать посмотрела на неё с недоумением. — Или у кого в гостях побывала? Нынче в гости со своим ходят.
      — Да нет. На бригаде покормили. Где папка?
      — В контору побежал, что-то с председателем решают. Сказал: «скоро вернусь», да только тому «скоро» часа два уже. У Марты была? Как она там? Как ребятишки?
      — Была. Только тётю Марту дома не застала, а с ребятишками немного побыла. Наверху теплынь, а они на нарах сидели, в тряпьё закутались. Я их покормила, одела, наверх вывела. Там и оставила, пусть под солнышком погреются   
      — Что, так и оставила? Одних? Ты в своём уме?
      — Дура я что ли! Валя с ними осталась. А тётя Марта меня уже на дороге перехватила, когда я от них уходила.
      — Она тебе что-нибудь о дяде Андрее говорила?
      — Ничего такого не говорила. Сказала только, будто разрешено им туда посылки передавать, будто их в Бийске, на товарной станции кто-то принимает. Больше ничего не говорила. Торопилась я...
      — О посылках и отец говорил. Пополудни забежал, тоже о посылке дяде Андрею говорил, чтобы быстрей поворачивались, собирали.
      — Он-то откуда про это знает.
      — Как откуда? Ты же сама извещения из Смоленского принесла. Он так и сказал.
       — Папка сам в Бийск посылки повезёт, и меня с собой вязмёт. Он обещал... — похвастался Володя.
      Только теперь Фрида поняла, что это были за серые конверты, полученные в канцелярии исполкома. Их надо было бы сразу же разнести в семьи, чтобы знали и готовили посылки.
      — Не по этому ли случаю, и печь протопили? – обратилась она к матери.
     — По этому! Видишь, бабушка вон хлеб на сухари нарезает, хлеб-то едва ли дойдёт, заплесневеет, а с сухарями ничего не станется. Потому и протопили, чтобы сухарей и картофеля насушить. Как ты, устала, поди? Коли устала – ступай в комнату, ложись отдыхать.
      — Потерплю.
      — Тогда помоги нам, нарежь тонко шайбами картошку, она в сенцах в ведре чищенная стоит.   
      Работали, молча, только лёгкие стуки ножей по разделочным дощечкам, да тиканье ходиков нарушали вязкую тишину. Когда из своего укрытия на часах выскочила кукушка и прокуковала полночь, пришел Герберт, прошел к камельку, сел на стул перед дверцей, молчал.
      — Что-то случилось? – спросила жена.
      — Ничего особенного, устал немного.
      — Присох что ли к этой конторе, давно уж все по домам разошлись, только ты и сидишь там. Как будто дома дел мало. 
      — Потому и сидел, что ведомости с квартальными сводками подбивал, без этого в город не выбраться, чтобы посылки наших немцев доставить. Время подпирает, следующая неделя — крайний срок. Как у вас с посылкой Андрею? Успеваете?
      — Сухари и картошка в печке сохнут, к утру доспеют, сушеные ягоды, пару бутылок с топлёным маслом, те, что собирались в Бийске на базаре продать и обновки детям справить, тоже, как условились, приготовила, с табаком сам разберёшься. Что ещё?   
      Герберт пожал плечами:
      — Утро вечера мудренее. Завтра разберёмся. Теперь спать.
      — Ты ложись, а я тут приберусь маленько.
      Спустя несколько дней, Герберт ехал с оказией в Бийск. Оказия случилась в связи с тем, что распоряжением райисполкома колхоз обязали поставить две подводы с возчиками для вывоза стоварной станции Бийска срочных грузов. Накануне Герберт условился с Василием Фомичом выехать пораньше. Встретились на конном дворе, когда ещё не светало.
      — Ты отлови лошадей, — крикнул Фомич напарнику — длинному, сутулому и тощему подростку, Кольке Столкову,  — а мы с Яковом Василичем сенца и овса прихватим.
      Пока отловили и привели из загона лошадей, запрягли в телеги, погрузили припасы – наступил рассвет. Всё яснее очерчивались верхушки деревьев на фоне светлеющего неба. Предутренний туман припал к земле, звёзды стёрлись, повеяло утренней свежестью. 
      Фомич поднял к небу лицо, сказал:
      — Будет жарко, — еще раз осмотрел повозки. — Теперь в самый раз и трогаться.
      На перевозе уже хлопотал перевозчик, старик Меркулов.
      — Ты уже здеся? — спросил ни к чему Фомич.               
      Меркулов не ответил. Между ними давно пробежала черная кошка, с того самого времени, когда неожиданно умерла первая жена деда Фомича, доводившаяся сестрой Меркулову. Умерла, понаслышке, не своей смертью, а при содействии супружника.
      — Ставьте сперва телеги, потом лошадей, — пробурчал Меркулов.
      Лошади, осторожно нащупывая копытами сходни, спустились в лодку и стали там, настороженно кося глазами на стремительно пролетавшие мимо хлопья пены.
      Устроившись на сидение для загребных рядом с Фомичом, Герберт налёг на весло. Грести было для него делом привычным. Не однажды приходилось ему грести на Волге и теперь, подлаживаясь под Фомича, он раз за разам погружал в воду весло, тянул на себя что было сил, чувствовал, как плавно, без рывков подавалась вперёд лодка, бесшумно рассекая воду.
      — Ладно, у тебя, получается, – заметил Фомич, – по-нашенски. Я-то думал, зашлёпаешь вёслами по воде, как непутёвый какой, а тебе, по всему видать, невпервой с эфтим делом справляется.
      — Приходилось!
      Переправа не заняла много времени, они снова свели из лод-ки и запрягли лошадей, Герберт поблагодарил старика Меркулова. Фомич промолчал.   
      — К вечеру ждать? — Меркулов смотрел на Герберта, Фомича не замечал.
      — Жди! Буду один, пешим ходом.
      — Ежлив припозднишься, крикни али свисни. Я буду домовничать.
      — Услышишь?
      — Погромче крикнешь — услышу. По воде-то далеко слыхать. Послухай-ка.
      По воде, со стороны Стеклянного брода, доносили глухие шлепки, кто-то полоскал и отбивал на мостках бельё.               
      Когда поднялись на увал у районной больницы, Смоленское уже проснулось. По Советской улице двигались машины, повозки — телеги и брички, куда-то спешили люди. Во дворе райдорстроя, в распоряжение которого прибыли и представители Михайловки, было людно, сдесь скопился мобилизованный на общественные работы гужевой транспорт из близлежащих деревень. От говора многих людей, храпов и ржания лошадей тесное пространство двора наполнилось многолосицей, напоминавшей гудение пчелиного роя, сквозь которое прорывались пронзительные выкрики начальника дорстроя, отставного капитана Сычева, демобилизованного по ранению. Он смещно шкандыбал, откидывая в сторону негнущуюся деревянную ногу, кричал: «слушай сюда!», давал разъяснения о целях предстоящей работы.
      Когда поднялись на увал за Смоленским, солнце заметно поднялось над горизонтом, было тепло и тихо, только скрип колёс и слышался. Ехали, свесив с телеги ноги, по выбитой весенней распутицей гравийной дороге, которая почему-то называлась «шоссе». Теле-га подпрыгивала на ухабах и выбоинах, потому держались за грядки, чтобы не вывалить-ся. Ехали то просторными полями, покрытыми прошлогоднею почерневшей травою и ковылём, то редкими рощицами, ещё голыми, но уже окрасившимися в дымчатый салатный цвет, предвестником того, что вот-вот они выбросят первые листочки. Иные рощицы стояли, погрузившись по пояс в воду, одетые, как шапками, множеством грачиных гнёзд. Гортанные их крики пронизывали рощицы насквозь, создавая ощущение какой-то пронизывающей, тревожной новизны.
      Справа высоко в небе маячили горы, их величавый, отчужденный вид успокаивал, погружал в вечное.
      Фомич подремывал. Когда телегу особенно сильно подкидывало на ухабах, он вздрагивал, смотрел недоумённо вокруг, покрикивал на чалого мерина:
      — Но-о, кобыла. Бога забыла! — тряс вожжами.               
      Мерин поворачивал голову, косил глаз на Фомича, шел дальше, не убыстряя ход. Они, оба старики, давно привыкли друг к другу, знали повадки каждого, потому Чалый не обращал внимания на окрики, шел неспеша. Дорога была дальняя...               
      К Катунскому спуску Фомич справился с дремотой, привязал к грядке вожжи, вынул кисет с табаком, бузиновую трубку с обгрызенным мундштуком, не спеша набил табаком, протянул кисет Герберту:
      — Угощайся. Сам табак посадил, потому самосад называется. Курнешь такого зелья — враз мозги прочистит, дремоту прогонит.
      Герберт свернул самокрутку. Закурили. Ехали молча. Герберт всё порывался спросить Фомича о причине столь прохладного отношения к нему старика Меркулова, но не решался.
      Словно угадав его мысли, Фомич сказал раздумчиво:
      — Давнее дело, а до сих пор душу всем бередит...
      — К чему это вы, Василий Фомич?
      — Заметил, небось, как Меркулов Гришка меня встренул. Всё, как на врага какова, смотрит, а моей-то вины в том деле не было.
      — Вы о чём?
      — Ты мне, Яклич, не выкай, чай давно друг к дружке присмотрелись. Вот и обращайся ко мне, как к своему, а не к чужому какому. О том я, што жена моя первая сестрой Гришке доводилась. Поженились мы рано по сговору, по взаимному согласию, значится. Люба она мне была, двоих сынов родила, да на том наша любовь и скончалась. Пристала к ней какая-то болячка. Всё к фершалу в Смоленское бегала. Фершал-то в ихних бабских болестях ни бельмеса не кумекал, только какими-то порошками поил, а она на глазах таяла, всё на низ живота жалилась. Тут  возьми да и подвернись под руку советчица, чтоб неладное с ней случилось, и присоветовала, чтобы, не мешкая, в Точильное к повитухе её свезли. Она-то, Фенюшка, не хотела, всё говорила: «Молодая я ишо, выкарабкаюсь». Дак нет же, я и настоял, чтобы ехать к повитухе. Собственными руками сгубил её, голубушку. После повитухи она уж не оправилась, кровью исходила, погасла как свечка, када воск кончается. Вот все Меркуловы меня, как бешеной собаки, и сторонятся. И поделом мне, – как-то горестно промолвил он и замолчал... Потом посмотрел на Якова слезящимися не то от дыма табака, не то от нахлынувших воспоминаний глазами, сказал совсем уж потерянно:
      – Не поверишь, Яклич, не было с той поры у меня такого согласия и радости как с Фенюшкой. Долго опосля бобылём жил, детишков растил, как Фенюшка наказывала, потом в другой рядь женился, снова троих родили. Новая-то жена, ничего плохого не скажу, хорошая женщина и работяшшая, и добрая, и детишков, што от Фенюшки остались, как своих лелеяла, а вот не было в ей чего-то такова, к чему сердцем прикипают.
      На предвокзальной площади, условившись с Фомичом о встрече, расстались. Герберт соскочил с телеги, пересёк площадь и вошел в здание вокзала. У справочного окошечка толпились люди, вытягивали шеи, пытаясь заглянуть в окошечко, громко чему-то возмущались. Из коротких реплик Герберт понял — ждали какой-то поезд, но который должна была быть объявлена посадка, но его не подавали. Дождавшись своей очереди, он загля-нул в справочное окошечко, увидел грузную женщину в железнодорожном кителе, оплывшую в кресле, просил:
      — Не подскажете, как мне найти представителей из Соликамска, прибывших за посылками для труармейцев? Они должны быть где-то на запасных путях.
      — Не по моей части. Я располагаю только сведениями о прибытии, убытии и задержках поездов.      
      — Где же узнать?
      — Обратитесь в военную комендатуру или к начальнику вокзала, они во втором этаже, где воинские кассы.
      Во втором этаже тоже многолюдно, к справочному окошку — длинная очередь. Герберт окинул взглядом полутёмный зал. Там было много людей в униформах, в штатском. Многие из них сидели на полу, на подоконниках, на скамьях. От множества голосов – неразборчивый гул, как в потревоженном ульяи. В противоположном от воинских касс углу он нашел дверь с табличкой «Военная комендатура», постучал, не получив ответа, толкнул дверь и вошел в просторную комнату, освещённую желтым светом двухсотсвечовой электро-лампочки, свисавшей с потолка на скрученных в жгут проводах.   
      Щурясь от света, осмотрел комнату. Усталый капитан за столом у окна что-то старательно писал, часто макая перо в высохшую чернильницу, за другим столом сержант громко кричал по телефону, еще один терпеливо что-то объяснял какому-то штатскому, клянчившему талон на билет, и отставшему, видимо, от своих. Помявшись нерешительно у двери, Герберт прошел вперед к столу капитана, положил на стол извещение военкомата, ждал. Капитан испытующе посмотрел на него, взял извещение, медленно, шевеля губами, прочёл, сказал скучно: 
      — Ну, прямо напасть какая-то, который день люди эти вагоны ищут. Отбою нет... Нет, чтобы толком разъяснить людям, так нет же, посылают, как по Чехову, на деревню к дедушке. Выйдете из вокзала на перрон, возьмите влево, там, через переход и направо до тупика. Там и найдёте свои вагоны.
     Поблагодарив, Герберт покинул комендатуру. Нужные вагоны он нашел без труда, они стояли в конце тупика, зажатые с двух сторон грузовыми составами с теплушками и редкими платформами, на которых стояли под брезентовыми чехлами громоздкие грузы. У головного вагона скопилось с десяток людей, женщин и стариков, они держали в руках узлы, и Герберт понял: они, как и он, прибыли сюда с посылками для трудармейцев.
      В проёме двери за поставленными друг на друга тарными ящиками стоял приёмщик в выцветшей форме со следами от споротых погон, принимал посылки, заполнял квитанцию, отрывал корешки, протягивал их хозяевам посылок, оставшиеся части наклеивал на посылки, говорил: «следующий»
      Очередь продвигалась медленно. Из вагона выпрыгнул другой приёмщик, тоже в выцветшей военной форме, с хорошо сохранившимися офицерским ремнём и сапогами. Ли-цо нездоровое, бледное, с запавшими усталыми глазами. Он свернул самокрутку, закурил, жадно, как заядлый курильщик, заглатывал дым. 
      — Откуда? – спросил, подходя, Герберт. 
      — Оттуда, – неопределённо махнул он рукой, — где все ваши, и куда нас, сняв с передовой, загнали.
      — Как так!            
      — А вот так! Послушай вот. Почему ты думаешь, нас сюда пригнали? Догадываешься? Вот то-то. Мрут там люди, как мухи осенью, от бескормицы и непосильного труда, вот и надумали лагерные власти решить проблему с кормежкой за счёт родных и близких. За тем нас сюда и пригнали.            
      — Вы-то как туда попали? — Герберт кивнул на следы от споротых знаков отличия. — По всему видать, не с депортированными немцами-трудармейцами.
      — Со мною история особая. Начало войны я встретил в Крыму, в должности командира роты. Накануне закончились всекрымские маневры, и после парада нас распустили по казармам. В четыре часа ночи подняли по боевой тревоге и приказали рассредоточиться по заранее отведённым местам.
      Мы ничего не понимали, было тревожно, возникали предположения, одно нелепее другого. Остаток ночи и утро мы томились неопределённостью, пока не услышали правительственного сообщения. Сомнения рассеялись. Война! Уже бомбили наши города, в том числе, Севастополь, находившийся близко от нас. Мы остались  на Перекопе, занимались сооружением оборонных рубежей, дотов, блиндажей, ходов сообщения...
      По ночам ясно слышался гул боёв под Николаевым. Гул нарастал, и появилось тревожное настроение. Война начиналась не так, как нас учили, не на вражеской территории, а на нашей. За короткий срок гитлеровские войска заняли огромную территорию, теперь рвались к Москве. Это не укладывалось в голове, казалось чудовищным, невозможным.
      Вскоре нас перебросили на Ичунь, на сооружение второй линии обороны. К тому времени и там запахло войною. Беспрерывно над нами кружили немецкие самолёты, вели разведку, охотились, внаглую, за автомобилями и одинокими людьми на дорогах. Им никто не мешал, нашей авиации в небе над Крымом не было.
      Однажды меня вызвал командир батальона, сказал, смущенно отведя глаза: «Понимаешь, Карл, поступил приказ всех солдат и офицеров немецкой национальности откомандировать из армии, – он замолчал. Через некоторое время он всё же продолжил. – Ты только не думай, что у нас, твоих товарищей, есть какие-то сомнения по поводу тебя. Мы тебе верим». Ему было неловко, а мне – горько и обидно.               
      Утром я пришел на сборный пункт, там собрали таких же, как я. В большинстве это были немцы, немного чехов и болгар.
      Поздно вечером нас погрузили на автомашины, довезли до какой-то железнодорожной станции, погрузили в товарные вагоны. Везли всю ночь, высадили вблизи Евпатории, где рассредоточили на узком перешейке Керченского пролива для возведения оборонительного рубежа. Работа продвигалась плохо, царила бестолковщина, не доставало строительных материалов и техники. Вскоре выяснилось: дела на Перекопе плохи, и нас форсированным маршем погнали в Керчь. Чем ближе мы подходили к Керчи, тем явственнее ощущалось: война наступает на пятки.
      Из Керчи нас переправили через Керченский пролив на косу Чушка, для организации переправы из Керчи техники и живой силы отступающих воинских частей. Сооружали причалы на деревянных сваях, подъездные пути. Это была мучительная работа, сваи приходилось устанавливать и удерживать с лодок, забивали вручную деревянными «бабами, и люди всегда были мокрыми. Начались простуды.
      Войска отступали скопом, неорганизованно, то тут то там возникали заторы, переправа попросту не справлялась с потоком транспорта и живой силы. А враг в Крыму наседал. Началась паника. Матросы, прикрывавшие отступавшие войска, бросались в воду, пытались переплыть пролив. Большинство тонуло, их вздувшиеся трупы, как поплавки, качались на волнах, над ними с пронзительными криками кружили чайки. Их было так много, что казалось: вся вселенная слетелась сюда на кровавый пир. Трупы прибивало и к брёвнам причала, они тёрлись о них, смотрели, казалось, с обидой пустыми глазницами на проходящих мимо отупевших, безразличных ко всему людей.
      В середине ноября, поздно вечером, нас подняли по тревоге и приказали двигаться в сторону Ростова-на-Дону. Восемнадцать дней мы шли под непрерывным дождём, а на подступах к Ростови ударил сильный мороз.
      К моменту нашего прибытия в Ростов, немцы покинули его, отошли к Таганрогу и создали там мощные укрепления. Ожидалось, что они готовятся к новому захвату Ростова, чтобы прорваться на Кавказ, и нас бросили на сооружение противотанковых рвов и другие укрепительные работы. Там нас продержали до марта 1942года. Титанические усилия по созданию укреплений под Ростовом оказались напрасными. Немцы удалось форсировать Дон в районе Новочеркасска, выйти в тыл Ростова-на-Дону и захватить его вторично.
      Незадолго до этих событий нам объявили: все военнослужащие немецкой национальности снимаются с довольствия и направляются в тыл
      Вместе с ещё несколькими десятками человек, нас отправили в Ростов. На железнодорожной станции таких отверженных, как я, собралось много. Кроме немцев, были там греки, чехи, много болгар. Нас погрузили в товарные вагоны и повезли. Везли, по приметам, на восток. Вагоны потряхивало на стыках, поезд мчался вперёд, делая короткие остановки, где нам приносили в вёдрах горячую пищу и хлеб. Иногда происходили сбои, и пищу раздавали по разу в день. Чем дальше уходил поезд, тем холоднее становилось в вагоне, хотя была весна. Маленькие оконца в вагоне. Покрывались ночью льдом, а днём оттаивали и светились золотом. По названиям станций мы догадывались: везут на Урал.
      Настроение было неважное, большинство из нас хандрило. Мучили невесёлые мысли, что впереди?
      В начале апреля прибыли в Соликамск. Эшелон поставили на запасной путь. Было раннее солнечное утро, нас выгрузили, провели строем по городским окраинам к настоящему лагерю с забором, колючей проволокой, смотровыми вышками, с часовыми на них. Вид лагеря поверг нас в панику, не верилось, что нас, ещё вчера бойцов и командиров Красной армии, побывавших на передовой, ожидает участь отбросов общества. Такое не укладывалось в голове, казалось невозможным, какою-то роковою ошибкой, которую можно исправить, стоит только разъяснить, кто мы? стоящему перед строем офицеру НКВД.               
      — Товарищ капитан, — обратился к нему артиллерийский седовласый полковник, — не кажется ли вам, что мы здесь по нелепой ошибке. Мы все фронтовики.
      — Вы все предатели и шпионы, потому вас и привезли сюда, и напрасно сделали, вас всех нужно было расстрелять на месте. Но советская власть гуманна, вы можете трудом искупить вину. Снять и сдать знаки отличия и награды!
      Колонна возмущённо загудела, послышались выкрики:
      — Не вами нам присвоены воинские звания, и награды не вами выданы! Позор!
      Капитан повернулся к стоявшим у ворот вохровцем, крикнул властно:
      — Исполнять!               
      Вохровцы забегали вдоль колонны, срывали знаки отличия ордена и медали, срезали нарукавные нашивки и звёзды на головных уборах. Даже пуговицы на мундирах и шинелях выдирали с мясом. Ничто не должно было напоминать, кто мы. Отныне мы были только безликой толпой, отданной на милость жестоким порядкам. Об этом ещё раз напомнил капитан.
      — С этой минуты вы все в моей власти и малейшее нарушение лагерного порядка будет жестоко караться. И запомните: отсюда ещё никто не уходил – все лежат там, он показал пальцем вниз, на землю.               
      Войдя в лагерь, мы ужаснулись. Там брели, ползали и лежали живые трупы, донельзя изнурённые, исхудалые, с распухшими конечностями и выпученными глазницами. Не было сил смотреть на эту вселенскую беду. Даже виденная мною картина множества вздувшихся матросских тел, плававших буйками в Керченском проливе, не шла ни в какое сравнение с тем, что я увидел в лагере. Это было ужасно и... отвратительно. Вот там-то я впервые и увидел, куда загнали и что сделали с немцами-трудармейцами, и что ожидает меня самого. Когда мы туда прибыли, работать там было почти некому, способных ещё передвигаться направили на внутрилагерные работы. Вскоре после нашего прибытия, в лагерь нагрянула комиссия, многих непригодных для работы сактировали, распустили на поправку по домам. Тогда же сформировали и откомандировали в места выселения поволжских немцев небольшие бригады для сбора и доставки трудармейцам продуктовых посылок. В одну из таких бригад попал и я, — он закончил своё повествование, пошарил в кармане брюк, стал сворачивать самокрутку. — Считай, повезло.
      — Карл, — позвал приёмщик, — подмени меня, я на вокзал за пайками сбегаю.
      — Иду!
      Вскоре очередь дошла и до Герберта, он подал Карлу посылку, получил взамен корешок, сунул его в нагрудный карман пиджака. Постояв немного в раздумье, протянул приёмщику руку: 
      — Удачи тебе, Карл. Дай тебе Бог выбраться оттуда.
      — А тебе не попадаться туда.               
      Василия Фомича Герберт встретил, как условились, на товарной станции. Встретил вовремя, Фомич с Колькой Стоковым, закончив погрузку, устроились на штабеле шпал, разложив содержимое продуктовых сидорков, закусывали. Остро пахло креозотом и свежезарезанным луком.
      — Давно ждёте? - спросил, подходя, Герберт.
      — В самый раз подоспел, только-только загрузились. Садись с нами, — Фомич подвинулся, освобождая место.
      Герберт устроился рядом, положил на колени потёртый портфельчик, какие таскают с собою мелкие снабженцы, чиновники и учителя, извлёк тряпицу с домашними пряниками на патоке, развёл руками:
      — Угощайтесь.
      — Спасибочко, — Фомич деликатно взял пряник, надкусил, перетёр голыми дёснами. —  Вкусно. Ты, Яклич, угощайся нашенским, — кивнул на нарезанные тонкими ломтиками хлеб, луковицу и солёный огурец. — Крестьянская еда. А эфто — баловство.
      Обратный путь показался короче. У конторы Райдорстроя Герберт распрощался с Фомичом, добрался до реки. Лодку он нашел на Смоленском берегу, причаленная, она слегка качалась на мелкой волне. Не найдя старика Меркулова, направился вниз по течению, у места слияния Поперечки с Песчанкой увидел Меркулова. Он раз за разом закидывал в стремнину накидку — треугольную сеть с мотнёй на длинное ратовище, налегая на ратовище, тянул к берегу, иногда наклонялся, выбирал что-то.
      — С добычей? — спросил, подходя, Герберт.
      — Плохо идёт, — старик снова забросил накидку в воду, потянул к берегу, прижав ратовище ко дну.
      Что-то сильно забилось в накидке, задрожало ратовище, Меркулов крикнул:
      — Помогай! Хватай ратовище, тяни!
      Вдвоём вытащили снасть на берег, попав головою в мотню, в ней билась большая щука. Старик ударил её по голове колотушкой, щука затихла, только жабры лихорадочно хватали воздух. Меркулов вызволил ей из мотни, подхватил под жабры, поднял вверх и так держал на вытянутых руках.
      — Хороша! Пра слово хороша! — бросил её рядом с брезентовой торбой. — На сёдни будя! Побаловался маленько, тебя дожидаючись. Ни сном, ни духом не чаял, што подфартит. Вода ить просветлела, таперь только дурёха какая в накидку попадёт. Ты бери-ка торбу, а я снасть возьму, к лодке подадимся.
      На Михайловском берегу причалили лодку к оголившейся песчаной косе. Вытянули носом на берег, чтобы не унесло течением, старик срезал ивовую лозу, просунул под жабры щуке.
      — Путёвый кукан получился, — протянул конец Герберту. — Твоя доля! Бери!
      — Что вы! Что вы! — Герберт попятился назад, отнекивался.       
      — Дают — бери, бъют — беги, а за меня не беспокайся, тут и для меня кое-что оста-лось, — он потряс торбу, вскинул на плечо ипошел легко размашистым шагом вверх, к кузнице.
      Пошел следом и Герберт. На самом верху разошлись, Меркулов пошел направо, в Куталу, Герберт — налево, к конторе. Спохватившись, крикнул звонко:
      — Спа-си-бо-о!
      — Сибо-о! Сибо-о!.. — ответило эхо.
 
15
      
      Прошло два с половиной месяца после возвращения Андрея из лагпункта. Была середина июля. Стояла несносная жара. Блеклое, выгоревшее небо излучало зной. Слабый ветерок со стороны, обступившей лагерь тайги, не остужал, напротив, обжигал соскучившихся по прохладе трудармейцев. 
      Они бродили по опустевшему лагерю, выполняли бессмысленную работу по уборке территории. Вконец обессилившие, с глубоко запавшими глазницами, с обтянутыми пергаментной кожей лицами, они походили на тени, бессмысленно передвигавшиеся на непослушных ногах. 
      Голод, каторжная работа и болезни довершали свое черное дело.    
      Голод, физическая и душевная усталость подкашивали и Андрея Герберта. Вынырнув в Таёжном из мутного омута небытия, куда его совсем было засосало, он по возвращении в лагерь снова попал на лесоповал и стал быстро доходить.
      Кончился апрель, пришел май. Снег таял, наполняя впадины, ямы и буераки снежноводяным месивом; стали непроходимыми дороги, и началось самое страшное. Изматывающая работа в не просыхавших одеждах и обуви, изнурительная, едва подававшаяся усилиям опухших или вконец высохших от недоедания лагерников, дорога и вовсе обессиливала их. Из-за бездорожья начались перебои с доставкой на вырубки питьевой воды. Томимые невыносимой жаждой, люди пили талую воду, и тогда началась настоящая беда. Больных стало столько, что не хватило мест в санитарных бараках и пришлось в срочном порядке под санитарные переоборудовать жилые бараки. Иногда в каждом санитарном бараке скапливалось до 180 больных. Их было так много, что в проходах между трёхъ-ярусными нарами приходилось сооружать лежанки из досок. Везде стояли деревянные параши с крышками, но из-за отсутствия вентиляции в бараках царила невыносимая вонь. Больные стонали и корчились от нестерпимых болей в животах, но какой либо суще-ственной помощи никто оказать им не мог: единственными  лекарствами были марган-цовка и солевые растворы.
      Многие больные отказывались обращаться к врачам из-за боязни попасть в санитарные бараки, так как там господствовала смерть. Они садились на пни, которых в лагере было сотни, и из их кишок текла кровавая слизь. Когда же их пытались увести в санитарные бараки силой, они отчаянно сопротивлялись и кричали: « Я не хочу умирать в бараке!».
      По ночам же большинство заболевших лагерников умирало, как в бараках, так и на пнях.
      По лагерю поползли ничем не подтверждённые слухи о скором прибытии комиссии по проверке сложившегося бедственного положения трудармейцев. Этим слухам верили, надеялись, что комиссия разберётся на месте, что к чему, накажет виновных и облегчит положение немцев.   
       Ко второй половине мая заболеваемость и смертность в лагере достигли таких масштабов, что это вызвало беспокойство не только у лагерного начальства, но и на верху, и в лагерь нагрянула долгожданная комиссия. Какие сферы деятельности лагеря подверглись проверке, и к каким выводам пришла комиссия, осталось для подневольных его обитателей неизвестным, но с лёгкой руки некоего безымянного шутника из комиссии в лагере укоренилась ветеринарная терминология «выбраковка».
      Под это определение подпадал анекдотичный способ разделения трудармейцев на трудоспособных и дистрофиков. Тут всё обстояло гениально просто: обследовавшийся трудармеец приходил на комиссию, спускал до колен штаны; Закревский двумя пальцами оттягивал на его ягодице кожу, и, если она оттягивалась без усилий и не имела подкожно-го жира, определял – дистрофик, в противном случае  – трудоспособен. Других категорий для трудармейцев не существовало, и они определяли судьбу каждого на ближайшую пер-спективу: трудоспособен — работа в  лесу; дистрофик — работа по лагерю или больнич-ный барак. Случалось, часть дистрофиков «выбраковывали» и отпускали на поправку домой к семьям, но подавляющее большинство из них оказывались выбракованными и из жизни. Они умирали либо по дороге домой, либо дома.
       Попали в число «выбракованных» и Карл Губерт с Георгием Фуксом.
       Зайдя вечером в больничный барак, куда их поместили,  Андрей, и Иван Губерт обнаружили Карла сидящим в коридоре на топчане. Увидев их, Карл слабо улыбнулся, указал на топчан, приглашая сесть. Иван устроился рядом с братом, стал о чём-то расспрашивать.
      Андрей прошел в палату к Фуксу. Его кровать стояла в углу, рядом с окном. Настоящая кровать с постелью и прикроватной тумбочкой, на которой стояла тарелка с расплывшейся лужицей перловой каши и кусочек хлеба. Он присел на кровать рядом с Георгием, положил, намереваясь ободрить, ему на колено руку. Оно было тонким и твёрдым без следов мышц, и слегка подрагивало.
      На приветствие Андрея, Георгий не ответил, безучастно смотрел сквозь окно на солнце, медленно погружавшееся в верхушки сосен в той стороне, где за тысячи верст были дорогие ему люди.
      — Теперь там тоже весна, тоже тепло, как здесь, — произнёс он задумчиво, и Андрей понял, о чём он думает.
      — Не думай об этом, – сказал он, тяжело вздохнув. — Им там не хуже, чем тебе. Они хотя бы на воле, им не угрожают ударом палкой,  карцером, лишением пайки хлеба или баланды.
      — Ты уверен, что у них есть хотя бы то, что есть у нас? Я не уверен. Пойми: жена больная, Вера инвалид, дети ещё малы,  Гале только шестнадцать. Много она заработает без специальности, без навыков в работе? Подумать страшно, как они там перебиваются.
      — И всё же они на свободе, и кругом такие же люди, и мир не без добрых людей, готовых придти на помощь.
      — Да что там, — как-то вымученно произнёс Фукс, поднялся  и, присев на край кровати, стал что-то искать под подушкой. Им оказался окурок самокрутки, несколько спичек и обломок спичечного коробка, завёрнутые в клочок газеты. Он постоял некоторое время, на что-то решаясь, взял с тумбочки хлеб и двинулся неуверенной походкой к выходу. Уже от двери сказал. — Ты посиди здесь, я мигом.
      Вскоре он вернулся. Что-то положил в тумбочку. От него сильно пахло табаком, и Андрея осенила догадка: «Он обменивает хлеб на табак». Он поразился тому, что даже на краю гибели Георгий не может преодолеть пристрастия к курению; обменивает драгоцен-ные крохи хлеба на табак, сознательно лишая себя жизни. И сразу же созрело решение рассказать Фуксу о последних известиях, полученных от брата Якова. До этого, навещая Фукса, он уклонялся сказать правду. Избегал говорить о доме, или говорил уклончиво, намёками. Теперь же, увидев, как расточительно Фукс расстаётся с самым дорогим, что может быть в их лагерном существовании, – с хлебом, он решился открыть ему правду. 
      — Что ты делаешь, Георгий? Ты обмениваешь хлеб на табак, когда он тебе самому до крайности нужен, чтобы выжить и выбраться отсюда. Что станется с твоими детьми, если и тебя не будет с ними.
      — Почему ты так говоришь? Что значит «и тебя не будет...»?
      – Я давно должен был тебе сказать... Видишь ли, мне стало известно, что твоя Амалия умерла. Умерла ещё в марте, и ты никогда больше её не увидишь.            
      — С чего ты взял? Ты в своём уме?!
      — Это правда! Она умерла в марте. Возьми себя теперь в руки, не сдавайся.
      Фуксу показалось, что небо обрушилось ему на голову, давит как пресс в землю. Он закрыл  глаза, зажал  между коленями руки, так сидел, покачиваясь, и стонал, как при зубной боли.
      — Откуда тебе это известно, — едва слышно спросил он.         
      — Мне написал об этом брат, они с Марией навещали Амалию. Мария помогала ей, как могла, и была у него постели до посминуты.
      — Как же дети? — Фукс ухватился двумя руками за голову, постанывал и покачивал-ся. — Что теперь с ними будет?
      — Они пока у Герты, твоей сестры, но у неё и со своими двумя большие трудности, — Андрей положил на плечо Георгия руку, гладил, успокаивая. — Таковы дела, Георгий. Мир рушится, и всё же жизнь идёт дальше, её не остановишь. Открой глаза: солнце светит, птицы щебечут, кругом друзья, и мы пока ещё живы и дышим, и пока это так, существует надежда. Или ты хочешь её убить? Открой глаза – мы ещё живы. 
      Фукс молчал, он откинул назад голову, смотрел в окно на залитый зноем лагерь: где-то там, страдая от голода, остались его беспомощные дети.
      — Я должен помочь им. Как им без меня выжить?
      — Для этого ты должен, прежде всего, думать о себе, выжить, чтобы вернуться к детям. Мир не без добрых людей, они непременно найдутся и поддержат в трудную минуту. Но если ты сдашься и сгинешь здесь, тогда конец всему, и им тоже. Поэтому стисни зубы, терпи, чтобы вернуться к детям. А с этим, – Андрей кивнул на тумбочку, где совсем ещё недавно лежал хлеб, – покончи в первую очередь. Если ты этого не сделаешь немедленно, долго не протянешь.
      Фукс вымученно улыбнулся, виновато потупил глаза, сказал после недолгого раздумья:
      — Сволочная привычка. Сколько раз давал себе зарок покончить с этим, но всякий раз не хватало решимости бросить. Теперь всё! Теперь завязано!
      Он повернулся лицом к Андрею, посмотрел прямо, в его глазах мелькнула живая искорка, а на губах обозначилась слабая улыбка.
      — Знаешь, Андрей, я скоро увижу их, и тогда всё наладится.
      — Кого?
      — Моих детей. Меня комиссовали. Меня отпускают домой, я скоро вернусь к ним. Говорят: там не хватает кузнецов, и я получу работу. Кузнецам всегда хорошо платили. А я, ты сам знаешь – хороший кузнец и смогу обеспечить моих детей.
      Он замолчал, сидел так с просветлённым лицом и слабой улыбкой на губах.
      — Хорошая новость. Я рад за тебя, Георгий. Когда отправление?
      — Сказали через день-другой. Вручат проездные документы, сухой паёк на дорогу, и... прости, прощай.
      — Тогда отдыхай, я не стану тебя беспокоить, а утром прибегупроводить, и письма своим передам.
      Вернувшись в коридор, он подсел к братьям Губерт, спросил:    
      — Как самочувствие, Карл?
      Он посмотрел рассеянно. Казалось, не узнавал. Потом слабо улыбнулся, сказал почти шепотом:
      — Теперь хорошо. Сюда приходила комиссия, и многих комиссовали, меня тоже. Скоро нас отправят домой. Вы идите, вот- вот начнётся обход.
      — Мы, пожалуй, пойдём. Нам тоже нужно спешить к ужину, — Иван протянул брату небольшой сверток. — Возьми вот.
      — Что это?
      — Немного хлеба.
      — Нет, нет, я не возьму, хлеб тебе самому нужен. Обо мне не беспокойся, нас сегодня покормят ужином, а завтра снабдят в дорогу продуктами и отправят домой.      
      Так они расстались в тот вечер, и только двумя днями позже Андрей пришел проводить Фукса. Пришел и Иван Губерт проводить брата.
      У больничного барака собрались немногие провожающие, занятые в работах по лагерю, больничному бараку и столовой... То, что  в лагере побывала комиссия и комиссовала некоторых трудармейцев, вселило в остающихся людях надежду попасть со временем в их число. Для обитателей лагеря это стало чем-то новым, обещающим облегчение их доли, и дающим надежду выкарабкаться из совсем уж было засосавшей их пучины небытия.
      Вместе с другими комиссованными трудармейцами из боль - ночного барака вышли и Карл с Георгием, смешались с толпой у входной двери. Здесь же находился комендант лагеря, Мышкин, кусал нижнюю губу и молчал. Комиссованные имели удручающий вид, были до крайности бледны, истощены, одеты в латано-перелатанные лохмотья и, казалось, неспособны самостоятельно двигаться. На прощание Андрей обнял Фукса, пожелал счастливого пути и выздоровления, но тот лишь страдальчески улыбнулся.
      Подали машину ЗИС-5, дали команду занимать места. Комиссованные шли, как глубокие старики, едва передвигая ноги, занимали с помощью санитаров места на скамейках под брезентовым тентом. Среди них были и Георгий с Карлом. Они сидели в последнем ряду.
      Взревел мотор, грузовик медленно покатил вслед за другими к воротам из лагеря.
      Андрей стоял в толпе, дожидаясь, когда машина тронется, а когда это произошло, махал в след рукой, пока она не скрылась из виду за воротами лагеря, и порадовался за Георгия: ему удалось выбраться из этого ада, он вернется к своим детям и поможет им выжить... И вот он уезжает. Дорога повернула в лес; в последний раз мелькнул трепыхающийся брезент тента, и после — только бескрайняя тайга, и пустота, и безнадёжность.
      В Соликамске их привезли на товарную станцию, передали сопровождающему. Он представился Шатуновым, повёл через железнодорожные пути в тупик, где стояло не-сколько товарных вагонов, отдал распоряжение занять места. В вагонах не было нар, на полу лежали кучи соломы, пахло мочой и калом, оставшихся после недавней транспорти-ровки скота.               
      Выскребли и вымели нечистоты, разобрали солому, на ней и устроились. Фуксу с Карлом достался угол в головной части вагона. Кое-как устроившись, принялись разбирать котомки, хотя знали до мелочей их содержимое. Выложили на тряпку выданные в дорогу — из расчёта по 450 граммов хлеба в день на десять суток пути — продукты: хлеб, несколько сушеных лещей и немного желто-коричневого сахара. На двоих, оказалось, пять буханок хлеба, восемь лещей и пакетик сахара.
      — Нужно всё тщательно поделить на десять дней, — сказал Фукс, – дневную норму съедать в два приёма, без крайней необходимости не двигаться и как можно больше пить. Так мы, пожалуй, продержимся до Бийска, а там до дому рукой подать. Как-нибудь продержимся.
      — Это хорошо, что сразу всё выдали, — ответил Карл. — Хотя бы только раз своруют, а не каждый день.
      — Зато раньше всё и проглотишь, не удержишься, а потом всю дорогу голодный, и лапу, как медведь, соси.
      — Потом... — Карл задумался, что-то прикидывал. — Главное сейчас, чтобы хоть раз сытость настоящую почувствовать, а потом видно будет.
      — Ты как хочешь, а я знаю, что потом будет, — Фукс отрезал на глаз пятую часть булки, остаток завернул в тряпицу, посмотрел выжидающе на Карла. — Ты определись, будем ли вместе питаться или порознь.
      Вечером их вагон прицепили к товарному составу. Через непродолжительное время по составу прокатился толчок, вагон медленно покатился, скрипя и постукивая на стыках колёсами. За открытой дверью медленно проплывали пристанционные строения, вокзал, с редкими мутными фонарями, куда-то спешащие люди на привокзальной площади. Счастливые, наверно, люди. Они отставали, терялись из виду, а те, что были в телячьем вагоне, уезжали с надеждой, что скоро будут дома в кругу семьи.
      Ехали медленно, вагон то и дело отцепляли, перегоняли на другой путь, оставляли в тупике, снова подцепляли к проходящему товарняку, снова ехали. На остановках выбирались наружу, собирали годную в пищу зелень, лебеду, крапиву; заливали кипятком из станционного титана, ели. Рылись в мусорных ящиках в поисках съестного. Голод делал своё дело. Вагон редел. Часть обитателей вагона, не выдержав, умерли. Их тела вместе с проездными документами уложили на насыпи рядом со шпалами, так их легче найти и опознать путевым обходчикам. Другие отстали, затерялись где-то по пути в пристанционных посёлках в надежде заработать на пропитание денег. Оставшиеся — их было не более десятка — боролись с голодом, чего-то еще ждали, на что-то надеялись...
      Среди них были и Фукс с Губертом. На исходе десятых суток подобрали последние крошки выданного на дорогу пайка. Лишились и прогонных на последующие сутки; их прикарманил исчезнувший сопровождающий, Шипунов. Миновали Свердловск, впереди оставалась ещё добрая половина голодного пути.
      В Омске они сдались, покинули свой вагон в поисках пищи. В рабочей столовой, преодолевая стыд, собирали объедки, рылись в помойных бачках, собирая съедобные остатки, ночевали на скамейках в пристанционном сквере, днём выходили к проходящим поездам, с тоской и мольбой смотрели на проводников, надеясь быть подобранными. 
      Здесь им повезло. Они стояли у барнаульского поезда. Оборванные и грязные, обросшие щетиной, они смотрели с тоской на отмашки проводника, стоящего перед ними вагона. Они ждали, чтобы в последний момент, когда поезд тронется, вскочить на подножку. Поезд тронулся, поплыл медленно. Стоявшая в тамбуре, пожилая проводница, поманила рукой, и они из последних сил поспешили к ней. Карл ухватился за поручни, вскарабкался в тамбур, ждал Георгия. Поезд набирал скорость, и Фукс едва успел ухватиться за поручни, но на большее у него не хватало сил. Ноги не слушались, не успевали за поездом, но он не отпускал поручни, волочась за поездом.               
      Проводница передала флажок Карлу, нагнулась, ухватила за руку Фукса, втянула рывком в тамбур, сказало удивлённо:          
      — Какой лёгкий! Совсем как ребёнок. Подождите здесь, пока с пассажирами разберусь, — закрыла дверь и прошла в вагон.
      Кроме них в тамбуре и на площадке для туалета жалось несколько человек, пущенных проводницей «слева». На Фукса и Карла смотрели настороженно, с опаской. Слишком уж неприглядный был у них вид. Впрочем, таких измождённых, оборванных людей было в вокзалах немало, они были неотъемлемой составляющей советских вокзалов.
      Через несколько остановок «левые» сошли, и Фукс с Губертом остались одни в тамбуре. Подложив под себя котомки, устроились на полу. Вагон слегка покачивало, тянуло в сон.
      Проснулись от громкого говора. В тамбуре стояли двое здоровенных парней, лейте-нант и старшина. По петличкам и кантам — военнослужащие НКВД. Курили. В тамбуре плавали облака сизого дыма, было нечем дышать. Заметив взгляд Фукса, старшина властно спросил:
      — Кто такие? Документы!
      Фукс и Карл поднялись, извлекли из внутренних карманов проездные документы, подали старшине. Он посмотрел паспорта, многозначительно хмыкнул, протянул лейтенанту.
      — Куда едем?
      — Там написано.
      Лейтенант внимательно просмотрел паспорта, предписания.
      Документы были в порядке, но он не возвращал их, смотрел холодными, безжалостными глазами.
      — Кто выдал?
      По спине Фукса поползли мурашки. Но он сдержался, сказал как можно тверже:
      — Сами, что ли не видите. Там всё написано.
      Скрипнула дверь, в тамбур вышла проводница, сказала недовольным голосом:
      — Здесь не курят! Здесь рабочий тамбур.
      — А где курят? — спросил с издёвкой старшина.
      — В хвосте вагона. Пройдите!               
      Проводница начинала сердиться, открыла ящик с углем, стала набирать совком  уголь, нарочито  громко  стучала о край ведра совком.
      Лейтенант вернул без слов документы Фуксу, притушил папиросу, кивком головы показал на дверь в вагон, и они ушли.
      — Испужались? — проводница изучающе посмотрела на них. — Теперь вижу, у вас всё в порядке. Увидела вас давеча таких вот жалких и беспомощных, сразу подумала: эти не из ханыг, какие по вагонам шляются, попрошайничают и что неладно лежит, тащат. Эти в беду попали, и захотелось помочь. Подумала: не мой ли мужик вот так, как вы, бе-долаги, скитается, ищет, где голову приклонить. И словно кто ножом по сердцу полоснул, сразу созрело решение помочь вам. А этих не бойтесь. Эти — конвойные. Они тут часто туда-сюда мотаются, людей, которые арестанты, развозят.
      Набрав в ведро угля, сказала:
      — Идите за мной.
      Вошли в вагон, проводница указала на крышку мусоронакопителя:
      — Здесь посидите пока вагон угомонится.
      Поздней, когда вагон затих, провела в конец вагона, в последнем отсеке показала на багажные полки:
      — Здесь располагайтесь, — и ушла.
      Они забрались наверх, пристроили в изголовья котомки, легли и заснули. Так ехали, спали, просыпались, спускались вниз по нужде. Снова забирались наверх, боясь кого-то потревожить, или привлечь к себе чьё-то внимание. Потеряли счёт времени, только голод постоянно напоминал о себе, раздирал внутренности, недавая забыться.
      Проснулись от громкого голоса:
      — Барнаул! Барнаул, граждане пассажиры. Подъезжаем, сдавайте спальные принад-лежности, — говорила проводница.
       В Барнауле, дождавшись, когда все выйдут из отсека, спустились с полок, пошли следом. Искали проводницу Катерину, чтобы поблагодарить за участие. «Она там, пояснила напарница, — у выхода». Катерина заметила их первой.               
      — Вы подождите пока здесь, не уходите, я отлучусь на недолго.
      Вскоре она вернулась, повела к последней платформе, откуда отправлялись местные поезда. У платформы стоял поезд на Бийск. До посадки оставалось ещё минут двадцать, но у подножек уже толпились длинные очереди. Подойдя к одному из вагонов, постучала в окно; в окне показалось круглолицая женщина, махнула рукой назад, в хвост вагона.
      — Это моя золовка, Зоя,  – пояснила Катерина. — Её не бойтесь, она вам поможет, доставит в Бийск...
      Ехали, в общем, битком набитом вагоне. Люди были повсюду, лежали и сидели на полках, на узлах в проходах. Поезд останавливался у каждого столба, на остановках люди выходили, другие входили, протискивались сквозь скученные тела, их не пускали, кричали: «Разуй глаза, куда прёшь! Видишь, местов нету!».
      Устроившись на багажной полке, куда его поместила проводница, Карл с тревогой думал о Фуксе. Во время пересадки в Барнауле он был совсем плох, с трудом перебрался на пригородную платформу, безвольно позволил поднять себя в вагон, поместить на багажную полку, лежал там безучастно, то ли спал, то ли бодрствовал. Одолевали мысли: что с ним делать, когда поезд прибудет в Бийск.
      Наконец объявили о прибытии на станцию, Бийск. Пассажиры засуетились, сворачивали матрацы, запихивали их на средние полки, выставляли в проход вещи, требовали у проводницы проездные билеты. Проводница мела пол, багаж ей мешал, она сердилась, требовала убрать вещи. Пассажиры снова садились на полки, брали вещи на колени. Так сидели...               
      Карл украдкой смотрел на всё это сверху, ждал, когда они начнут покидать отсек, и тогда спуститься вниз. Сквозь невнятный шум голосов, послышался голос Фукса. Он что-то говорил, но о чем он говорил, Карл не разобрал. Когда поезд остановился, и пассажиры покинули свои места, Карл спустился вниз, стал тормошить Фукса. Он не отвечал, только говорил что-то невнятное, и Карл понял: он бредит. Он растерялся, сел на нижнюю полку, пытался осмыслить случившееся. Нужно было любым способом выбраться из вагона, потом думать, как быть дальше. Первое побуждение снять Фукса с полки, он тотчас же отмёл, слишком слаб был он сам, чтобы с этим справиться. Других вариантов не находил, он сам был ни на что не способен. Мысль о том, что ему придётся оставить Фукса одного в этом месте, в этом вагоне, была невыносимой. Оставить Фукса, благодаря которому он, собственно, и смог проделать этот бессмысленный путь, добраться домой и почти на пороге оставить — это не укладывалось у него в голове. Это было невозможно. Он закрыл глаза, откинулся назад, сжал зубы. Чтобы не разрыдаться, тёр переносицу, услышал:
      — Случилось что?
      Открыв глаза, увидел проводницу, склонившись над ним, она с участие смотрела в лицо.             
      — Фукс вот, дядя Гоша... — слова не давались ему, он почувствовал вдруг, как пошла кругами голова, и он стал куда-то проваливаться...
      Очнувшись, он увидел склоненного над ним пожилого человека в белоснежном халате, и услышал:
      — ...голодный обморок. Удивительно, как он при такой-то степени истощения вообще ещё жив. Его бы немедленно в больницу, да куда там, — он безнадёжно махнул рукой. — Теперь все больницы превратили в госпитали, и под завязку забили раненными.
      — Где я? — подал голос Губерт.
      — Ты в привокзальном медпункте. Скажи вот спасибо своим спасительницам, это они доставили тебя сюда, — он кивнул головой куда-то в сторону
      Повернув в ту сторону голову, Карл увидел проводницу Зою с напарницей, слабо улыбнулся, собрался сказать, как он благодарен им. 
      — Лежи! Лежи! Тебе вредно сейчас говорить.
      — Что с дядей Гошей?
      — Кто это? — спросил старик в белом халате, обращаясь к проводницам.
      — Тот, что с ним ехал. Ну, тот, сами знаете...
      — О нём не думай, он отстрадался, — человек в халате с жалостью посмотрел на Карла. — У тебя есть родные или хорошо знакомые люди в Бийске, где бы ты мог отлежаться?
      — Нет. Я доберусь домой, в Александровку, здесь не далеко. Мне бы только с дядей Гошей встретиться, вдвоём-то легче.
      — Ты разве не понял? Нету дяди Гоши, он умер, и его увезли в морг.
      — Я должен хотя бы доставить его домой, к семье, — Карл отвернулся к стене, запла-кал безутешно, по-ребячьи, его спина и плечи содрогались от рыданий.
      – Ну, ну... – успокаивал его старик в халате, гладил костлявые плечи. — Ты полежи пока здесь, о нём не беспокойся. Семью известят о смерти, и они заберут его отсюда. Так или иначе, он доберётся домой. Если сможешь: сообщи в семью, так будет скорей.
      Где пешком, где на попутных подводах, Карл почти добрался домой. Его подобрал у придорожной чайной, случившийся по делам в райцентре, односельчанин, уложил на телегу и привёз в Александровку к матери.
      — Принимай гостя! — крикнул он, вышедшей из дома, матери Карла.
      Не чаявшая увидеть сына, она подняла его, невесомого, на руки и понесла в дом. Поднимаясь на крыльцо, услышала: «Сообщите в Михайловку, там, в Бийске, дядя Гоша Фукс мёртвый остался. Не довёз я его». По щеке Карла скатывалась крупная, прозрачная слеза.
      Через два дня привезли из Бийска тело Георгия Фукса и предали земле на сельском кладбище, рядом с женой, Амалией Фукс.
      Слух о возвращении полумёртвого, истощенного до крайности Карле Губерте разнёсся по окрестным деревням, и туда потянулись люди, чтобы узнать хоть что-нибудь о своих близких. Он мало что говорил, но этого и не требовалось. Его вид живо напомнил о голодном море зимой и весной 1933 года, и открыл страшную тайну о смертных лагерях.
      Еще через два месяца Карлу снова вручили повестку о призыве в Трудармию. Накануне, ухода на призывной пункт, он сказал матери: «Второй раз я в этом аду не выдержу. Прости меня мама, коли, что не так». Его случайно найдут повешенным под чердаком бригадного дома при начале весенних полевных работ.   
      Андрею повезло и на этот раз. Он продержался на лесоповале почти до конца мая. Однажды — по дороге в лагерь, — упав, он уже не смог подняться. Его доставили в лагерь, и с диагнозом: воспаление лёгких и дистрофия, поместили в больничный барак. Ещё через две недели в числе «легких» больных он попал сначала на подсобные работы по лагерю, а в первой половине июня, когда в лугах и лесах появились съедобные растения и грибы, в составе наспех сколоченной бригады из доходяг, на работу по их сбору.
      Собирали всё: крапиву, лебеду, щавель, дикие лук и чеснок, корни солодки, мучнистые корни камыша и куги. В пищу шло всё, и всё поедалось. Часто из-за незнания растений и грибов случались отравления со смертельными исходами, но это не останавливало людей. Казённый паёк всё ещё оставался недостаточным.
      За время пребывания в больнице, работы в лагере и сбора подсобного корма в лесах и полях, Андрей снова несколько оклемался. И на это раз ему снова помог случай. К тому времени лагерь превратился в скопище недееспособных людей, бродивших, как тени, по лагерю в поисках пищи. Людей, способных работать, становилось всё меньше, и  в первой половине июня в лагерь пригнали новую партию немцев. Для них освободили несколько бараков; прежних их обитателей частью разместили в санитарных бараках, частью уплотнили, забив ими до отказа другие бараки. Перевели в другой барак и Андрея.
      Накануне прибытия пополнения его вызвали к коменданту лагеря. Не ответив на приветствие Андрея, Мышкин сказал:
      – Ты здесь уже давно, хорошо знаешь порядки в лагере и ты бывший офицер. Ты будешь старшим в бараке, будешь следить за порядком.
      — Я не смогу это делать, — ответил, не задумываясь, Андрей. — Заставлять этих, едва передвигающих ноги и не сегодня-завтра сыграющих в могилу, людей работать не в моих силах. Ищите других.               
      — Тогда сам раньше их сыграешь в ящик, — злобно прошипел Мышкин. — Пошел вон! — и уже вдогонку. — Пять суток карцера, если откажешься.
      Карцер: малюсенькое помещение без крыши над головой, с решеткой вместо пола над глубокой ямой и постоянным сквозняком, в котором можно было стоять только навытяжку, было  страшным наказанием, и его боялись пуще всего. Пять дней карцера означало простоять там пять дней на жаре, сквозняке, при скудном рационе в 200 граммов хлеба и дважды в день по пол-литра воды – это редко кто выдерживал, а если кто и выдерживал, тот неизменно попадал в больничный барак из-за переутомления или истощения. Это Ан-дрей хорошо знал и потому согласился быть старшим по бараку. 
      — Ты хорошо сделал, что согласился. Запомни: ты — поганый немец, которого, как вошь, можно придавить ногтём. Намотай себе на ус: тебя могут ждать крупные неприятности, если ты не будешь добросовестно исполнять обязанности старшего по бараку, и не будешь докладывать о нарушениях мне лично. Ступай за мной, — Мышкин сам отвёл его в барак, сказал жестко находившимся там людям:
      — Он будет у вас старшим, по всем вопросам обращаться к нему и выполнять его указания.
      Андрей дождался, когда Мышкин покинет барак, прошел к своему месту, шептал на ходу: «Сволочь! Какая сволочь!» Его сердце щемило, в висках молоточками стучала кровь. Он упал пластом на нары и затих. Его душили злоба и отчаяние.
      В обязанности старшего входила раздача хлеба, назначение дневальных, слежение за порядком и чистотой в бараке.
      Через несколько дней один из старых жильцов, крепкий, рос-лый парень, выбрав момент, когда их никто не слышал, сказал Андрею:
      — Слушай сюда: теперь я буду раздавать хлеб, а ты держись в стороне — не суйся к раздаче!
      — Не очень-то я к этому рвусь, а ты поостерегись, как бы чего из твоего начинания не вышло, — предостерёг Андрей. — Тут старших начальство сверху назначает.
      — А я говорю тебе: не суйся к раздаче.               
      Утром он появился у раздачи, чтобы взять отпущенный для барака хлеб и баланду. Андрей остался стоять в стороне, смотел, что из этого выйдет. Догадавшись о произошедшем, надзиратель по кухне взял железный черпак, поднял его, намереваясь ударить им парня. Он отпрянул назад, убежал в барака и спрятался там под нарами.
      Вернувшись в барак, Андрей раздал хлеб, положил пайку хлеба и спрятавшемуся парню, сел на своё место и стал есть.
      Из-под нар выбрался, спрятавшийся было, парень, злобно выкрикнул в лицо Андрею:
      — Я запретил тебе подходить к раздаче, смотри — теперь пожалеешь.
      Он быстро проглотил свой завтрак, подошел, смотрел пристально в затылок, склонён-ного над котелком Андрея. Вдруг он поднял металлическую чашку, из которой только что хлебал баланду, и, размахнувшись, обрушил её на затылок Андрея. Из головы потекла обильно кровь, залила лицо, шею и плечи, и, потеряв сознание, он рухнул с нар вниз, на пол.
      Сознание вернулось к нему только вечером в палате лагерной больницы, куда его принесли товарищи по бараку. Голова кружилась, он не мог сконцентрироваться, снова и снова терял сознание.
      — Сильное сотрясение мозга, — определил помощник лагерного врача, доктор Шульц. — Абсолютный покой и никакого движения. Переведите его в инфекционное отделение, — обратился он к стоящему рядом медбрату Лиху. — Там ему будет поспокойнее. 
      Его положили в инфекционный, полупустой к тому времени, бокс. Через несколько дней он мог уже говорить и принимать жидкую пищу. Бокс часто посещал Лих, иногда заходил доктор Шульц, просил завернуть веки, смотрел через зеркальце в глаза, наказывал не подниматься.
      Навещали и Губерт с Вилли. Вилли стеснённо садился на стул возле кровати — настоящей кровати, с настоящими одеялом, матрацем и бельём — мял пальцы рук, смотрел ви-новато добрыми глазами на забинтованную голову Андрея, потом несмело поднимался, говорил:               
      — Я пойду? Досвидания,  выздоравливайте,  если  получится, завтра снова зайду.
      Через неделю Андрею разрешили подниматься в кровати и перемещаться по палате. Вечером зашел Вилли, увидев Андрея сидящим, расцвёл в улыбке, сказал:
      — Это от нас, кушайте и поправляйтесь, — положил на прикроватную тумбочку свёрток, стал разворачивать.
      В свёртке оказался кусочек сала и что-то ещё, завёрнутое в тряпицу. Сало было настоящее, маслянисто отсвечивало розоватым бочком, и Андрей, не устояв перед соблазном, откусил крохотную дольку, повалял языком внутри рта, тщательно разжевал и ощутил, как оно обволокло полость рта, язык и гортань солоноватым ароматом, проникло во все уголки нёба и оттуда восхитительным потоком во всё тело. И это было не сравнить ни с чем. Потом развернул тряпицу; в ней оказался рубленый самосад.
      — Откуда такое сокровище? — спросил он изумлённо у Вилли.
      — Разве вы не знаете? Прислали из дому посылки и письма, целый транспорт посылок, — восторженно произнёс Вилли. — Их сложили в комендатуре, и только сегодня начали раздавать. Там и для Вас посылка есть.
      Благодаря заступничеству доктора Шульца, он продержался тогда в больнице до конца июня. Больничное питание, покой и приварок в виде содержимого полученных из дома посылок, которое он рационально расходовал, позволили ему  снова выкарабкаться. Отлёживаясь и набираясь сил в инфекционном боксе, он пуще всего боялся того, что в бокс неожиданно нагрянет Закревский. Хотя лагерный врач Закревский и не жаловал инфекционный бокс — его посещение всегда грозило опасностью подхватить какую-нибудь заразу, – однажды это могло всё же случиться. И снова выпал счастливый случай. На этот раз им оказался доктор Шульц, определивший его санитаром к Лиху.   
      Так началась новая полоса в его лагерной жизни. Теперь он работал при больнице, выполнял всю грязную работу санитара, ухаживал за больными, менял бельё, выносил параши, мертвых — в мертвецкую. Они были такими лёгкими, что это не доставляло труда даже доходягам-санитарам. Часто обходил с Лихом отдаленные лагпункта, командировки и точки, стараясь оказать хоть какую-нибудь медицинскую помощь страждущим там людям.
      В тот солнечный полдень второй половины июля, воспользовавшись выпавшей свободной минутой — был тихий час, он вышел на крыльцо больничного барака. Вместе с ним вышли Андрей Андреевич Лих и санитар, Фридрих Фибих, сели на ступеньки крыльца. Андрей стоял, облокотившись на перила. 
      Было знойно. Почти в ползенита тянулись в послеобеденной дымке ввысь голубовато-серые Уральские горы. Они тянулись рядами между небом и землёй, совсем неподвижные и мерцающие, как марево в жаркий день. Он смотрел на них, не отрываясь, покуда не потемнело в глазах, и горы стали удаляться, расплываться в солнечном свете. Тогда он закрыл глаза, и они снова появились с фотографической точностью, такие чистые и про-хладные. Он вынул из кармана окурок самокрутки длиной с мизинец, обсосанный с одного конца и с темно-коричневой полоской с другого, где оставил свой след, недавно потушенный огонь; размял, смочил кончиком языка, сунув в рот, закурил, глубоко затянулся и выпустил, поднявшийся ввысь и разошедшийся кольцами, голубой дым.
      Мимо проходили одинокие, жалкие фигуры, с трудом, на последнем, казалось, дыхании волокли ноги. От лагерных ворот шли четверо, несли кого-то на сооруженных из куска парусины носилках.
      — Опять кого-то несут, — заметил Фибих. — И куда несут, все палаты до отказа забиты, в проходах не пропихнуться — сплошь топчанами с больными заставлены. 
      — Наверное, случилось что-то необычное, раз среди бела дня в больницу тащат. Так-то больных обычно вечером собирают, и всех скопом на подводах привозят. Посмотрим, кого принесли, — Лих поднялся со ступеньки крыльца, приложил ко лбу козырьком руку, всматривался в приближавшихся с носилками людей.
      Подойдя к крыльцу, один из них спросил:
      — Куда его, — мотнул головой на носилки.
      — Что с ним? — ответил вопросом на вопрос Лих.
      — Ногу топором рассадил, кровь ручьём хлестала. Едва остановили. Пришлось ногу перетянуть обрывком верёвки.
      Лих приблизился к носилкам, на них лежал Вилли; он жалобно стонал, мотал из стороны в сторону головой, его ноги лежали в луже крови.
      — Это Вилли! Нашего Вилли принесли, — крикнул Лих. — Живо доктора Шульца.
      Андрей кинулся в барак, каким-то чудом проскочил заставленный топчанами коридор, найдя в ординаторской доктора Шульца, крикнул:
      — Там тяжелого больного принесли! Лих велел спросить: куда его.
      — Что с ним?
      — Говорят, ногу топором раскроил.
      — Быстро в перевязочную!
      Вилли кое-как пронесли в перевязочную, положили на стол. Шульц размотал, пропитанную кровью грязную тряпку, стягивавшую ступню Вилли, осторожно промокнул тампоном кровь. Перетянутая ниже колена верёвкой, нога не кровоточила, но окрасилась в синюшно-лиловый цвет.
      — Когда это случилось? — бросив косой взгляд на принесших Вилли трудармейцев, спросил Шульц.
      — Часа три уж прошло, — ответил один из них.
      — Свинство! Какое свинство! Он может остаться инвалидом, без ноги, — он хмыкнул, принялся внимательно осматривать ногу. Топор, войдя между вторым и третьим пальцами, практически раскроил ступню. — Такой молодой, и такое несчастье. Его бы в центральную больницу, в операционное отделение, где есть обезболивающие средства, хирургический инструмент, квалифицированные  хирурги,  наконец. А тут, что? Ничего. Свинство! Немедленно бинты, гипсовые повязки, кипяток и марганцовку! 
      — Откуда? — Лих развёл руками. — Сами знаете, здесь вообще ничего кроме марганцовки нет.
      — Обычный бинт и гипс хотя бы имеются.   
      — Это найдём.
      — Тогда размотайте с десяток бинтов, намочите кипячёной водой, обсыпьте обильно гипсом, вот и будут гипсовые повязки. Сумеете?
      — Приходилось, — Лих кивнул головой, приглашая Андрея, вышел из перевязочной.
      Шульц снова склонился над ступнёй, стал внимательно её осматривать; она выглядела грязной, была покрыта коркой свернувшейся крови.
      — Безобразие! — буркнул он, обращаясь к стоящим у входа носильщикам. — Ему грозит заражение крови. Даже столбняк!
      — Мы сделали всё что могли, — ответил один из них. —  Сами знаете, у нас ничего не было, кроме обрывка верёвки, которой мы перетянули ногу. Иначе он истёк бы кровью.
      В проёме двери показался Лих, он нёс в руках бинты и гипсовые повязки. Следом шел Андрей с кипятком в тазике.
      — Быстро сюда, — обратился к носильщикам Шульц, — станьте по двое по обе стороны стола и крепко держите больного. У нас нет обезболивающих средств, и ему будет жутко больно. Вам потребуются все силы, чтобы удержать его.
      Он позвал Андрея, показал, как держать пораженную ступню молниеносными движениями очистил рану от запекшейся крови, отсёк висевшую клочьями кожу, промыл горячей водой с марганцовкой. Вилли стонал от боли, извивался всем телом, пытаясь вырваться из рук своих мучителей, кричал:
      — Оставьте меня! Это невыносимо! Когда это кончится!
      — Держите крепче, — сказал Шульц. – Ещё немного и всё закончится.
      Он видел, какого напряжения стоило его добровольным помойникам удержать Вилли, но они крепко держали его. Их руки дрожали, на лбах выступили крупные капли пота, они стекали по щекам, оставляя грязные потёки. Он сжал одной рукой ступню Вилли, выхватил другой из рук Лиха бинт и стянул ступню.
      — Теперь всё! — приложил ладонь ко лбу Вилли. — Еще чуть-чуть потерпи, скоро боль пройдёт и станет легче. Ты ведь потерпышь? Это, дружок, нужно было сделать, чтобы ты остался с ногой. Ты ведь понимаешь, правда?
      — На глазах Вилли выступили слёзы, он взял руку Шульца и крепко пожал её.
      Шульц погрузил в холодную воду гипсовые повязки, изготовленные Лихом, обмотал ногу Вилли, сказал:
      — Когда гипс затвердеет, сделаем дренажные окна, чтобы рана очищалась и дышала. Будем надеяться, что всё закончится благополучно. Положите его в инфекционный бокс, там ему будет спокойнее.
      Носилки с Вилли вынесли, но из коридора ещё доносились его стоны, и Андрей пожелал ему:
      — Держись Вилли! Всё будет хорошо.
      Спустя несколько дней, Андрей снова навестил его, присел рядом на стул, посмотрел в лицо. Он спал. Его обтянутое тонкой, как пергамент, кожей лицо было спокойным, грудь равномерно поднималась и опускалась, нога, обмотанная свежести-ранными бинтами, покоилась на свёрнутом валиком одеяле. Был вечер, предзакатное солнце, скатываясь за далёкие горы, осветило окно палаты, в которой он лежал, и его лицо. Оно внезапно стянулось в гримасу, и он, вскрикнув во сне, заворочался, стал что-то шептать. Андрей наклонился к нему, вслушивался в бессвязный лепет, но слов разобрать смог. Он снова выпрямился,  посмотрел на Вилли и встретился с его взглядом. Он был просветленным, каким-то невыразимо грустным.
      — Я, наверное, умру, дядя Андрей, — прошептал он. — Я действительно должен умереть.
      — Кто тебе сказал такую глупость? И не думай об этом, ты еще так молод.
      — Я это чувствую. Мои ноги... мои ноги. В них всё горит. Это как огонь.
      — Это временно. Ты рассёк себе ногу, доктор Шульц её обработал и поместил в гипс. Потому и жжёт, и болит. Ты потерпи.
      Вилли закрыл глаза, по его щеке покатилась прозрачная слеза и вспыхнула на мгновение в лучах солнца.
       Андрей взял руку Вилли, стал гладить, успокаивая. Когда он заснул, покинул больницу и пошел в свой барак. Навстречу ему попался Лих, и Андрей сказал ему:
      — Я от Вилли, он жалуется на боль в ногах и говорит о смерти. Такого с ним никогда не было. Он мне не нравиться.
      — Обычное дело. Ты сказал об этом дежурному врачу. Сегодня, кажется, дежурит доктор Шульц.
      — Нет. Я надеялся встретить тебя, и рассказать. Может быть, я напрасно поднимаю панику, но что-то мне в поведении Вилли не нравится. Я таким его ещё никогда мне видел.
      — Если хочешь, пойдем со мной. Сегодня моё дежурство и мы наведаемся к Вилли. Заодно и Шульцу расскажем, что да как.
      Доктора Шульца они нашли в перевязочной. Он хлопотал над лежавшим на столе со спущенными штанами пациентом. Его дряблые ягодицы — как лесная полянка зрелыми ягодами, — алели крупными чирьями. Больной, обхватив топчан руками и сжав зубы, изредка глухо мычал, вертел задом, не давая Шульцу заняться чирьями.
      — Подержите его, — сказал он, — иначе я ему всю задницу исполосую.
      Они стянули ремнём под топчаном руки больного, налегли на ноги, и так держали, пока Шульц ловкими движениями надрезал крест-накрест головки чирьев, одним сжатием сильных пальцев выдавливал гной, промокал тампоном и смазывал марганцовкой. Закончив работы, он отступил, стёр тыльной стороной ладони со лба пот, посмотрел на свою работу и, оставшись довольным, сказал:      
      — Кажется всё. Отпустите.               
      Больной спустился со стола, торопливо натянул брюки, стал их застёгивать, но обессилившие, истощенные пальцы не слушались его, Он никак не мог справиться с этим незатейливым делом, и потому растерялся и смотрел на присутствующих с какою-то извиняющеюся жалкой улыбкой.
      — Да вы успокойтесь, Вильгельм Карлович, не спешите, — поддал голос Шульц, и деликатно отвернулся.
      Его примеру последовали и Андрей с Лихом. Так они стояли, пока не услышали слабое: «Спасибо». Обернувшись, увидели приближавшегося к ним недавнего пациента, он подходил по очереди к каждому из них, протягивал руку, говорил: «Большое спасибо». Когда очередь дошла до Андрея, он обратил внимание на его, торчащую из рукава немыслимо изношенной рубахи широкую истощённую кисть, изуродованную множеством шрамов. Его ладонь была влажной, рукопожатие — бессильным, мягким как вата. Сказав Ан-дрею «спасибо», он наклонился вперед и приложил руку к губам, сухой кашель потряс его тело, на лбу выступила обильная испарина.
      — Да вы совсем больны, Вильгельм Карлович. Почему вы не заявили себя больным? — Шульц быстро приблизился к нему, обнял за плечи, повёл к единственному стулу у окна, усадил. — Я никуда вас не отпущу. Вы останетесь в больнице, вам нужно срочное лечение. Андрей, — он обратился к Герберту. — Отведи Вильгельма Карловича в палату к Вилли, устрой там всё по высшему разряду.
      Когда Андрей вернулся, Лих наводил порядок на операционном столе, а Шульц тща-тельно мыл руки. Закончив, сел на край стола, сказал:
      — Известный, между прочим, человек, а до чего довели.
      — Вы о ком? — спросил Лих. — Не об этом ли больном, которому вы только что изрезали задницу.
      — О ком же ещё. А известно ли вам, что это Вильгельм Карлович Стромберг известный учёный в области аналитической химии, профессор московского госуниверситета. И такого человека поместили за колючую проволоку, морят голодом и непосильной работой. Да от него во сток рат больше пользы в научнной лаборатории, чем здесь, в этом гиб-лом месте.
      Ночью Вилли стало хуже, он стал вдруг беспокойным, жаловелся на сильные боли в низу живота, на жжение и ломоту в ногах. У него вдруг появились, сотрясающие всё тело, судороги, он извивался и стонал.
      На увидевшего эту картину, Лиха, зашедшего в палату по вызову профессора Стромберга, повеяло вдруг холодом. Он наклонился к Вилли, посмотрел ему в лицо, взял за запястье: его глаза запали, лицо покрылось смертельной бледностью, пульс едва прощупы-вался. Он выбежал из палаты, побежал к доктору, Шульцу. Не одевая халата, в одной рубашке с закатанными рукавами он поспешил к больному.
      Одного взгляда на Вилли было достаточно, чтобы вывести его из себя:
      — Свинство!  — Сказал он, не сдержавшись. — Этого следовало ожидать. В этом свинарнике ничего другого и быть не могло. Необходимо немедленно что-то предпринять. У него началась гангрена, и необходимо хирургическое вмешательство, чтобы спасти хотя бы верхнюю часть ноги.
      — Это так срочно? — спросил Лих.
      Наверное, Шульц уловил страх в голосе Лиха, посмотрел на него пристально:
      — Почему ты спрашиваешь? Или ты считаешь, что есть другой выход, и боишься фатального исхода. Ты давно знаешь этого юношу? — он кивнул головой на Вилли.
      — С первого дня мобилизации. Мы вместе с самого начала, он дорог мне и я боюсь за него.
      — Но он только один из многих, кто умер и ещё умрёт в этом свинарнике, где нет, ни хирургических инструментов, ни маломальских лекарственных средств, которые могли бы спасти множество человеческих жизней. А этот — у него, наверное, гангрена и нужно хирургическое вмешательство, чтобы очистить, или ампутировать ногу. Без этого заражение пойдёт выше, и он обречён.
      — Но он так молод, совсем мальчишка.
      — Смерть не выбирает возраст, она собирает свою жатву, — он склонился над Вилли, взял руку, прощупывая пульс, посмотрел в глаза, сказал. — На стол!
      — Вскрытие гипса? — спросил Лих.
      — Разве что другое нам остаётся? Хорошо, если у него просто абсцесс. Тогда, возможно, всё обойдётся. Но возможно и многое другое.
      — Например?
      — Мало ли что. Например: закупорка вены или артерии, нарушение кровообращения, абсцессы в любом месте, наконец, самое страшное — гангрена. Сам видел, с какими антисептиками пришлось иметь дело при обработке ноги. У нас нет времени на раздумье. Мы должны немедленно снять гипс, посмотреть, что с ногой и сделать всё возможное, чтобы спусти этого парня.
      В палату вошли два санитара, переложили стонавшего Вилли на носилки, унесли в операционную и положили на стол.
      — Я буду оперировать, — Шульц кивнул головой Лиху. — Приготовьте всё необходимое. И больше кипятку с марганцовкой.
      — Это невозможное, вы не думаете, что говорите. Без наркоза, без болеутоляющих средств. Это безумие, он не выдержит.
      — Есть другой вариант? Нам не нужен наркоз. Разве вы не видите: он в беспамятстве. И у нас нет выбора. Мне нужны бинты, гипсовые повязки и нитки, обыкновенные шелковые нитки, надеюсь, такие найдутся, — он посмотрел на Лиха. — Прокипятите их. И быстро снимите гипс.
      Освобожденная от гипса, нога напоминала бесформенный кусок красно-бурого мяса, и Шульц осторожно ощупал поверхность ступни.
      — Здесь я прощупывается уплотнение, — сказал он, — я думаю — это абсцесс. Дайте мне канюлю.
      — Лих протянул ему полую изнутри иглу, и Шульц ввёл её в ступню. Из иглы брызнул густой, желтый гной.               
      — Нужно удалить капсулу опухоли, — Шульц взял из рук Лиха скальпель, сделал глубокий надрез, вырезал ядро, промыл горячей водой с марганцовкой, стянул кожу на ране и наложил шов.   
      — Надеюсь, теперь всё закончится благополучно. Бинтуйте и накладывайте гипс. И это всё, что мы могли сделать, чтобы помочь этому парню и облегчить его страдания.
       — Ловко это у вас получается, доктор, — сказал с восхищением Лих, — прямо раз, два, три — и сиськи набок.
      — Какие ещё сиськи? — удивился Щульц. 
      — Ну, это вроде как пословица. Когда что-то быстро делается, говорят: «Раз, два, три — и сиськи набок, раз, два, три — и вся любовь».
      — Первый раз слышу, глупо как-то.
       Двумя часами позже Вилли спокойно спал в своей палате. Операция на ноге себя оправдала, отступила бледность на лице, из дренажного отверстия ещё выделялся гной, но пульс стал лучше. 

16
 
      Извещение о мобилизации не застало семью Якова Герберта врасплох, к ней уже давно готовились, и известие о ней, поступившее накануне, лишь определило конкретную дату 28 декабря 1942 года. Оставалось три дня, и потому сидели в кухне, прикидывали и так и сяк, что можно было еще сделать по хозяйству, требовавшее мужских рук.
      Яков прикорнул у камелька, курил, подолгу молчал, что-то обдумывая. Докурив, кинул окурок в камелёк, прикрыл дверцу, сказал раздумчиво:
      — Сена и соломы с Вольдемаром — он почему-то вдруг назвал сына полным именем — завезём. Василий Илларионович обещал с мобилизованными по трудодням рассчитаться, кое-что и в дорогу дадут... Думаю, до лета продержитесь.
      У стола, облокотившись на столешницу и подперев ладонями голову, сидела Юлия и что-то шептала... шептала не то молитву, не то причитала. Её согнутая в дугу худенькая спина и маленькая седенькая голова подрагивали, и эта картина безутешности была столь острой, что у Герберта защемило в груди, и повлажнели глаза.
      Рядом, склонившись над швейной машинкой, сидела Мария, молчала, погруженная всецело, казалось, в работу.
      — Хватит уже, — промолвил негромко Яков, — на всю жизнь ненапасёшься. Давай-ка лучше подумаем, куда переезжать будем. Это дело срочное, и пока я ещё здесь, нужно хотя бы определиться с местом, перевезти корма для коровы, кое-что из имущества, припасы. С мелочёвкой сами потом разберётесь.
      — А что, есть выбор? — Мария не оторвалась от работы, только повернула голову, смотрела как-то безысходно.
      — Особого нет. Или снова к Марусе Шумский, или к Петренчихе. Как сама думаешь?
      Мария пожала плечами, ничего не ответила.
      — Пожалуй, лучше к Петренчихе. Сама знаешь, не меньше нашего она горя хлебнула. И в эвакуацию с детьми угодила, аж с самой харьковщины под бомбами сюда добиралась, здесь намаялась, пока мало-мальски обустроилась. Чужую-то беду, как свою понимает. С нею вам лучше будет. Как сама думаешь?
      — Что тут думать. Лучше уж к Петренчихе.
      — Вот и хорошо. Тогда с утра с Вольдемаром и начнём, дрова и корма, что остались, туда перебросим.
      — К чему такая спешка? Пока ведь нас отсюда не гонят.
      — Завтра новый счетовод из райцентра прибудет, дела у меня принимать. А там и се-мью жди. Не станет же он каждый день туда-сюда мотаться. Сама подумай — не ближний свет. Так что, лучше заранее к Петренко перебраться.
      — Делай, как хочешь, тебе виднее.
      На полу играл мальчик, он катал мотоцикл с люлькой и с мотоциклистом, пытался его завести, но заводная пружина давно лопнула, и все попытки мальчика были безуспешными. Он этого не понимал, раз за разом прокатывал мотоцикл по полу и начинал злиться. Заводной механизм мотоцикла громко клацал и щелкал, и это стало действовать на натянутые, как струны, нервы.   
      — Хватит уж, Максик, — не выдержала первой мать мальчика, — Ступай-ка в комнату и ляг в постель. Поздно уже.
      Мальчик не унимался. Привыкший к тому, что его ребячьи выходки и шалости в кругу взрослых, принимались ими терпимо, даже приветствовались, он был в этот вечер не в своей тарелке. Сегодня его никто не слушал, его неловкие выходки не вызывали обычного оживления и восхищения, а когда на него прикрикнула мать, чтобы он укладывался спать, он захлюпал носом и стал тереть глаза.
      — Да ты уже спишь, сынок, — отец поднял его на руки, понёс в комнату и уложил в кровать. — Спи.
      Мальчик, чувствуя свою вину, — хотя он и не осознавал её — взял в свои ручонки отцову руку, крепко прижался к ней щекой и не отпускал, пока не заснул.
      Наступил момент прощания. После многих объятий и поцелуев, Яков остался стоять посреди комнаты. Он был одет в ладно сидевшем короткий полушубок – Мария скроила его из сактированного старого обозного тулупа – и казался окружавшим его членам семьи большим и сильным. Он поднял на руку мальчика, прижал к себе, поцеловал и опустил на пол рядом с собою, потом положил тяжелую руку на плечо старшего сына, сказал:
      — Вольдемар, сынок, теперь ты единственный мужик в доме. Заботься хорошенько о маме, бабушке, сестрёнке и братишке, оставляю их на тебя до моего возвращения, береги их и не давай никому в обиду.
      Он вынул из нагрудного кармана серебряные часы луковицу, унаследованные им от отца, нажал на кнопку управления крышкой; крышка откинулась с мелодическим звоном, и он смотрел на часы, забыв, казалось, зачем он их извлёк. Часами он пользовался с педантичностью в одно и то же время. Он мог обойтись и без них; время он определял по какому-то внутреннему хронометру, но сверяться по часам вошло в привычку, даже в необходимость. Он поднёс часы к губам, закрыл крышку, стоял так, на что-то решаясь. Для него эти часы были не просто практической вещью для определения времени, они были единственной памятной вещью, оставшейся от отца, а отцу от его отца. Они переда-вались из поколения в поколение, от старшего сына в семье к его старшему сыну, и были не просто вещью. Они были больше чем икона. Они были памятью поколений…
      Тогда ему было тринадцать лет, когда привезли с хутора отца. Это он хорошо помнил. Его не допустили попрощаться с отцом — он был жестоко изуродован поездом, и мать, чтобы не травмировать сына, не разрешила ему приблизиться к открытому гробу. Он только кинул в открытую могилу горсть земли,  она глухо стукнула о крышку гроба и отдалась невыразимой болью в его сердце, а он стоял рядом, тупо смотрел как закупы - вали отца. Он даже не мог осознать, что происходит. Мимо проходили многочисленные прощающиеся, торопливо, как, будто их кто подгонял, бросали в могилу землю и шли дальше. Также торопливо в несколько лопат закидали могилу. Накидали сверху холмик земли, подправили лопатой и стали расходиться.
      Остался он с матерью. К ним подошел человек в чёрной поддевке. Это был брат отца, дядя Яков, взял под руку мать, обнял за плечи его и повёл с кладбища.
       Уже поздно вечером, когда дом затих, дядя позвал его, и он увидел в его руке часы. Он положил ему на плечи тяжелые руки, сказал:
      — Яков, теперь ты старший мужчина в доме, возьми эти часы. Они передаются по старшинству, из поколения в поколение. Теперь настала твоя очередь. Теперь они твои. Береги их, как их берёг твой отец.
      «Теперь настал твой черёд, — подумал о себе Герберт. — Там, куда ты попадёшь, тебе не нужны будут часы. Там время навсегда остановится». Он протянул часы старшему сыну, вслух сказал, как сказал ему когда-то дядя:
      — Вольдемар, возьми эти часы. Они передаются из поколения в поколение. Теперь настала твоя очередь. Они твои. Береги их, как берегли твои деды, и как берёг их я.
      — Не бойся отец, — твёрдо сказал сын. — Возвращайся к нам, а мы будем тебя ждать.
      Герберт поднял заплечный мешок, вышел на крыльцо. Следом вышли Мария с Фридой и Владимиром. Старая Юлия с маленьким мальчиком остались в доме. Она стояла посреди комнаты, сцепив на животе руки, и молилась... молилась. Иногда она зябко, как при ознобе, поводила плечами, и её спина подрагивала. 
      Мальчику стало вдруг жалко её и страшно, и, сунув, в чирки ноги, он выскочил на крыльцо. Было утро, в лёгкой морозной дымке, обсыпанные пушистой изморозью, стояли как невесты березки и тополя, опустив до земли свои ветви, и звонко скрипели под ногами половицы крыльца. Внизу у крыльца стоял Василий Илларионович, что-то наказывал бригадиру, Григорию Жданову. Завидев Герберта, кивнул на стоявшие поодаль легкие санки, запряженные Воронком, крикнул:
      — Карета подана!
      Герберт притянул к себе Марию, дочь и сыновей, расцеловал, потом отстранился, сошел с крыльца и сел в санки. Рядом устроился Василий Илларионович, отвязал от передка вожжи, хлестнул Воронка по крупу: «но-о!», тот, покосившись диковатым глазом на седоков и пыхнув из ноздрей струйками пара, резко взял с места и понёс лёгкие санки крупной рысью по накатанной дороге. И только комья снега из-под копыт, да далеко слышный звонкий скрип полозьев и снежная пыль за санями, заметающая санный след, и прощальные взмахи рук. Вот сани достигли спуска в Куталу, и стали погружаться в неё. Вот уже едва видны головы и спины тех, что в санях, и качающаяся рука. Вот и она скрылась, и всё опустело...
      Мороз щипал носы и уши, проникал под одежды, и провожавшие вернулись в дом. В углу, у русского образка Божьей Матери, стоя на коленях, всё так же молилась старая Юлия. Свет едва проникал сквозь покрытое толстым слоем инея оконца, и в избе было сумеречно и пусто, и так тихо, что, казалось, мир опустел, и всё потеряно.
      И только мальчик, не осознававший ещё горечи потери и, потому, не умевший долго печалиться, скоро забыл о проводах отца.  Он бродил по комнате, заглядывая во все углы, или крутился под ногами взрослых, надеясь, что кто-то обратит на него внимание; удивлялся тишине в избе, скучным лицам взрослых, и их нежеланию вступать с ним в общение. Наконец, он приблизился к матери, взобрался к ней на колени, прижался к её тёплой груди и затих. Так он всегда поступал, когда ему бывало одиноко, или, когда его обижали. С нею ему всегда бывало хорошо.

17
 
      Кончалась осень 1943 года. Стояли пригожие солнечные дни; ночами случались крепкие морозы; лужи покрылись корками льда и выпал первый снег. Было приятно дышать сухим воздухом наступающей зимы.
      В Кизиллаге, куда попал Яков Герберт, работы на лесоповале к тому времени свернули, а ещё трудоспособных его обитателей использовали на внутри лагерных работах: строили больничные и жилые бараки, подсобные и складские помещения. Работа при строительстве была не в пример легче, чем в лесу, можно было хотя бы укрыться от дождя и ветра и не месить непролазную грязь по пути в лес и обратно.
      Сразу по прибытии на Урал, в Кизиллаге он с головой погрузился в лагерную жизнь. С самого начала она не показалась ему ужасной; ему и ранее приходилось лицом к лицу сталкиваться с жестокими реалиями советской «исправительной» системы, и то, что он здесь увидел, не оглушило его. Со всем этим он уже встречался в прошлой жизни и по-этому знал: только не раскисать, держать себя в руках и не поддаваться унынию, охватывающее, как правило, неопытных людей, попадающих в подобные заведения. О том, что будет нелегко выжить в этой системе, он понял сразу, стоило ему лишь только пересту-пить порог лагерного барака, куда его вместе с другими трудармейцами привели по при-бытии в лагерь. Вид изможденных обитателей барака не оставил у него сомнений в том, что его ожидает в ближайшей перспективе.
      И он не ошибся в этом. За то время, что он провёл в лагере, он ко многому присмотрелся, многое испробовал и ко многому приспособился. По прибытии в лагерь их разместили в недостроенных  бараках,  порой, с незастеклёнными  окнами, с дырами в крышах вместо печных труб. Спать ложились, закутавшись в верхние одежды, натянув на головы шапки и не снимая обуви. Постепенно обжились, сложили печи, заткнули щели, забили досками и утеплили оконные проёмы, и стало возможным укрыться от обжигающих соро-коградусных морозов и продувных буранов. Не было только спасения от бескормицы, непосильной работы и издевательств лагерного персонала. Они сделали своё черное дело. К лету 1943 года из полутора тысячи человек осталась одна треть, из которых только по-ловина была сколь-нибудь пригодна для выполнения работ по лагерю. 
      В их числе был и Яков. Чего только не довелось ему пережить за эти полгода. Почти все зимние месяцы он провёл в тайге, валил деревья, обрубал сучья, жег костры, тянул, впрягшись в верёвки, по полуметровому снегу и сугробам тяжелые стволы деревьев к дороге, закатывал по сланям в сани. Лес нужен был в лагере для строительства бараков, четырёхметровых сплошных дощатых заборов строившихся лагпунктов, складов. Все зимние месяцы стояли лютые холода, но без ветра, и это как-то спасало от обморожений. Только от одного не было спасения: от бескормицы и от болезней, с нею связанных. Они, как косой, выкашивали трудармейцев. Выжили только те, кто невероятным напряжением воли смогли подавить в себе желание немедленно проглотить положенную пайку хлеба и распределить её на весь день, и ловкие особи, способные в любых условиях выжить за счет других. Таких, как в любой среде, в лагере было много.   
      Но самое страшное началось с приходом весны. Всё сильнее припекало солнце, появились первые проталинки, зазеленели ветки деревьев, появились и налились почки, зажурчали первые ручейки, и началось самое страшное. Теперь приходилось работать по пояс в мешанине из снега и воды, и начались повальные простуды. Усилилось и недоедание, связанное с перебоями в снабжении и сокращением рациона.               
      И началась новая волна массовых заболеваний трудармейцев простудного характера и последствий истощения. Вскоре в лесу стало практически некому работать. Поступавшие пополнения немогли восполнить потери. Одних уносила смерть, другие попадли в больницы и становились хрониками, которых нельзя было выписывать. Под заболевших и выздоравливающих людей отдавали всё новые и новые бараки, и вскоре весь лагерь оказался сплошным больничным комплексом.               
      Сам Герберт Яков еще как-то держался. Армейские чудо сапоги из яловой кожи, на спиртовой подошве, которые он всячески оберегал зимой, и армейская привычка держать про запас пару-другую сухих портянок какое-то время спасали его от простуд. И всё же настал день, когда и он слёг. К дистрофии добавился кровавый понос, и он попал в больницу.
      И здесь его выручила самодисциплина. Он неукоснительно выполнял предписания заведующего больницей – опытного врача из трудармейцев, доктора Генриха Нойверта, запретившего есть свежий хлеб, установившего строгий режим питания и диеты и посоветовавшего сушить хлебную пайку на батарее и хранить сухари до того времени, когда их можно будет съесть. Бесценность этих предписаний не замедлила подтвердиться.
      На соседней с Гербертом койке лежал с таким же диагнозом немолодой трудармеец из Ной Веймара. Яков заметил, что, получив хлебную пайку, он каждый раз покидал на ненадолго палату и, возвратившись без хлеба, прятал что-то под матрас. Он продавал свой хлеб.
      — Что ты делаешь, Герман? — обратился к нему Герберт. — Почему ты продаёшь свой хлеб? Ты должен его беречь. Скоро нам потребуется дополнительное питание, и у тебя не будет его. Подумай хорошенько, что тогда будет.
      — Я всё понимаю, Яков, но у меня дома трое детей мал, мала меньше... Я должен им хоть как-то помочь, — ответил Герман. Он был бледен, лежавшие на коленях, обтянутые пергаментной кожей, кисти рук подрагивали, глаза, затянутые какою-то мутью, были безучастными.               
      — Ты пойми, Герман, отсюда ты не сможешь им помочь, будь у тебя даже воз денег. Если мы выдержим здесь, нам потребуется дополнительное питание. При нашем состоянии суррогатный хлеб, который мы получим, будет для нас ядом; его ни в коем случае нельзя будет есть сырым, а сухарей у тебя не будет. Имей это ввиду лэдям!
      Герман кивнул в знак согласия, но хлеб всё же продолжал продавать.
      Наконец наступил день, когда им разрешили, есть по немного сухари. У Германа их не было, и Яков поделился с ним своими, а хлеб Германа положил сушиться на батарею отопления. Ближе к вечеру, отлучившись из палаты на некоторое время, он вернулся и, не обнаружив хлеба, спросил об этом Германа.
      — Я не смог удержаться, — было ему ответом. — Очень уж есть захотелось.    
      — Ты напрасно это сделал. Это очень опасно. Как ты себя чувствуешь? – Яков приблизился к кровати Германа, посмотрел внимательно. Тот лежал, накрывшись до подбородка одеялом.
      — Хорошо, — произнёс он тихо, — только знобит чуть-чуть.
      — Может, стоит позвать врача? Сегодня дежурит Нойверт.
      Герман ничего не ответил, только покачал отрицательно головой и закрыл глаза. Под утро, до начала обхода палаты врачебным персоналом, Герберт проснулся от какой-то неясной тревоги. Одного взгляда на кровать Германа оказалось достаточным, чтобы забить тревогу. Мертвецки бледное лицо его было усеяно бисеринками пота; они росли, скатывались по щекам, образуя причудливые грязевые дорожки. Потом вдруг стал громко стонать, судорожно хвататься за низ живота; изо рта хлестнули струи содержимого же-лудка, перемешанного с кровью и непереваренными сухарями и хлебом.  К полудню ему стало так плохо, что спасти его не удалось.
      Наученный его горьким опытом, Герберт брал в рот по несколько крошек, долгу и тщательно разжевывал, прежде чем проглотить. Это удавалось ему с большим трудом, так как есть хотелось мучительно. Потом ему разрешили съедать половину дневной нормы сухарей, и, наконец, наступил день, когда он мог есть  без ограничений...  И появилась  уверенность,  что  удалось выкарабкаться.
      Потом был ОПЗ, куда его определил доктор Нойверт; за ним снова лесоповал. Так продолжалось до осени. И настал октябрь. 
      Был воскресный, солнечный и сравнительно тёплый день, каких давно не было. Из бараков выползли доходяги и ходячие больные, грелись под солнышком, подставив под ещё тёплые лучи испитые лица с сухой пергаментной кожей.               
      Выпало счастье и ещё трудоспособным лагерникам, начальство объявило последнее воскресенье октября выходным. На памяти старых лагерников – это стало большим событием. В конце октября выпало счастье и ему...
      И он вышел в тот день из барака, прогуливался по центральной лагерной аллее. Солнце, как золотое яблоко, висело над бараками, колючей проволокой, сторожевыми вышками, над дальними сопками и лесами. Несмотря на позднюю осень, оно было еще высоко и заметно пригревало. Снег, залитый расплавленным солнцем, напоминал, что не далёк день, когда начнётся настоя- щадя зима с метелями и непроглядными буранами, а потом стукнут жестокие морозы и загонят всё живое в укрытия, и замрёт жизнь до первых ве-сенних дней. Герберт шел, погруженный в себя и согретый скупым теплом предзимнего солнца, подставив солнцу истощённое лицо с тонкой просвечивающей кожей и полуза-крытые глаза, не замечал таких же, как он немцев, бредущих ему навстречу, и тоже не замечающих его. В голове ворошились мысли о доме, о семье. Вот уж месяц, как от них не было вестей, хотя он писал исправно. Не выходила из головы мысль о последнем письме, в котором Мария писала о его матери, старой Юлии, о её недомогании. Она не стала бы писать о такой мелочи, значит, дело гораздо серьёзней... О старшем сыне, Вольдемаре, отказавшемся наотрез посещать школу и работающем теперь в колхозе. Может быть это и правильно, хоть чем-нибудь матери поможет. Теперь такое время, что не до учёбы, теперь главное — выжить. Хотя, жалко, что так получилось: парень очень способный, мог бы многого добиться.
      Неожиданно его кто-то окликнул. У него даже перехватило дыхание от этого оклика, повеяло чем-то знакомым, давним. Он остановился как вкопанный, посмотрел на такого же, как он сам, человека в изношенной одежде. Из-под отвисшего козырька потерявшей форму шапки на него смотрел его давний приятель, Генрих Лаут. Тот самый Лаут, с которым они учились в Комвузе в Саратове, бегали на лекции, сдавали зачёты, коротали вечера в общежитии. Последний раз Герберт слышал о нём в начале 1935 года. Тогда его взяли во время первой «большой чистки» в связи с убийством Кирова. Доходили слухи, что его осудили и отправили куда-то на Север. Теперь он здесь, в лагере. Значит выжил! По внешнему виду он не походил на доходягу. Раскинув руки, он приближался к Якову; они крепко обнялись, стояли на виду у проходивших мимо людей трудармейцев, похлопывали друг друга по спинам и молчали. Первым опомнился тогда Яков:
      —  Откуда? Какими судьбами? Я слышал, ты загремел тогда, в тридцать пятом, по делу Кирова. Об этом мне поведал Будницкий Семён. Ты наверно помнишь его. Но как? за что? об этом не было сказано, ни слова.
      — Об этом потом, — Лаут отстранился, отступил на шаг, смотрел изучающе в лицо Якова. — Выглядишь ты, Яша, не очень. Мне это не нравится. Какими судьбами здесь?
      — Всё теми же, что и все. Повестка, военкомат — и здесь. Пока, видишь, жив. Давай-ка лучше о тебе, где был, что с семьёй?
      — Долгая история, Яков, обо всём здесь не расскажешь. Могу только сказать: поначалу пришлось здесь туго, кое-как выкарабкался, а потом повезло. Ты, наверно, помнишь нашу столярку в Ной Веймаре. Так вот, не поверишь, никогда бы не подумал, что пригодится мне выучка столярному делу у отца. По прибытии сюда ещё в сорок первом попал, как все, в лес, дотянул до марта сорок второго и дошел, еле ноги таскал. И вдруг начали строить медсанчасть, ОПЗ, бараки, и потребовалась столярка: оконные и дверные блоки, рамы, двери, другие изделия... Вот моя выучка и пригодилась: поручили мне организовать столярную мастерскую. Там и перебиваюсь, – он  как-то  вдруг помрачнел. —  Обо всём на ходу не расскажешь. Давай встретимся вечером у меня в столярке и поговорим обо всём. Столярку, надеюсь, найдёшь? 
      Вечером Яков пришел к Лауту; в мастерской был полный порядок: пол, и верстаки чисто подметены, под навесом и вдоль стен мастерской аккуратными штабелями лежали сосновые заготовки, стояли готовые оконные и дверные коробки, рамы; в углу — готовые и в распорках лыжи. Их наличие удивило Якова.
      Заметив это, Лаут сказал:
      — Это для души. Вспомнил как отец когда-то для нас, пацанов, делал, и захотелось попробовать самому сделать. И, знаешь, — получилось. Теперь отбоя в заказах нету. Те-то — первые лыжи – начальник по снабжению как увидел, так пристал: «Отдай да отдай». И отдал, куда денешься. С тех пор отбоя от заказов нет. Всё начальство, посчитай, в лыжи обул.
      Он протёр чистой тряпицей верстак, поставил чайник, разлил в изготовленные из бутылок стаканы янтарного чая, предложил сахарина.
      — Откуда такое богатство? — удивился Яков. — Чай среди такого убожества, сахарин... В это трудно поверить. 
      — Не чай это вовсе. Сушеная морковь, поджаренная на плите.   
      Вечер получился на славу. Сидели почти до отбоя, обменивались новостями, вспоминали прошлую жизнь, друзей и общих знакомых по Палласовке, сетовали, что известия от родных слишком скупые и редкие, вымаранные цензурой. Лаут угощал сушеной ягодой, набранной им в лесу при заготовке деловой древесины для столярки, сетовал, что завален заказами на изготовление лыж и санок, на которые большой спрос у лагерного начальства для членов своих семей и знакомых.               
      — Тебе же от этого лучше — раз есть спрос, должна быть и отдача.
      — Тем хуже, – промолвил опечаленно Лаут. — Вокруг этих санок и лыж образовалась целая свора проходимцев. Все требуют исполнения. Подозреваю, что идёт бойкая торговля ими. Они в ходу, а мне с моими помощниками приходится выкручиваться. Работаем иногда без отдыха, даже по ночам, чтобы исполнить заказ. Иначе на общие работы погонят. Если бы ты только знал, что здесь в лагере творится. Но об этом потом... Ты, Яша, расскажи лучше, как все эти годы жил, что о наших общих друзьях знаешь. Я-то, как в тридцать пятом меня с корнем вырвали, так ничего ни о ком не слышал. Пять лет, как один день, в Воркуте на шахте оттрубил, как жив, остался — ума не приложу. Не успел вернуться и к семье привыкнуть, как депортация — и сюда. Скажу тебе: здесь несравнен-но хуже, чем там было. Там тоже было голодно, и каторжная работа, но такого беспреде-ла, как здесь, не было. Скажи мне, Яков, почему так случилось? Ведь начиналось-то тогда всё правильно. Сообща сбросили царский режим, избавились от власти полиции, жандармерии, получили гражданские права, и успокоились, стали налаживать жизнь...
      — В том-то и дело, Генрих, что успокоились и отдались во власть новых палачей, всех этих ЧК, НКВД и их покровителей. А уж они-то сделали всё, чтобы удержаться у власти. Преследованиями и жестокостями они посеяли в обществе, в каждом из нас страх за себя, за близких людей, подавили волю к сопротивлению, заставили безропотно подчиняться насилию. В этом смысл построенной системы, а в основе её лежит наше успокоенность и слепое следование системе. И получили то, что получили. Мы и не заметили, и выхода из того что получили, никто не видит. Мы страшимся начала каждого нового дня с рождения и до смерти, боимся выйти из дома, особенно боимся ночей, когда приходят люди в штатском к родственникам, соседям и совсем уж чужим людям и увозят на черных воронках, и мало кто из них возвращается назад. Откуда это? Ты не можешь мне ответить, и никто не может. А те, что могут, просто боятся, потому, что так безопасней. Страх сидит в каждом из нас, он ощущается каждой порой, каждым волоском. Он непреодолим. А мы не способны реагировать на угрозы, потому смиряемся, подчиняемся и позволяем надеть на себя ярмо. Так было во все времена деспотии, и человечество ничему не научилось. Всё только повторяется.      
      Когда настало время отбоя, Герберт поднялся, направился к выходной двери и услышал:
      — Ты задержись на минуту, я мигом, — Лаут открыл не замеченную ранее Гербертом дверь в торце мастерской, скрылся за нею и вскоре вернулся, держа в руке тряпичный свёрток. — Возьми вот, здесь немного сушеных ягод, тебе они пригодятся. Заливай ки-пятком и пей, лучшего средства от авитаминоза и цинги нет.
      — Что ты! Что ты! — Яков подался назад. — Они тебе самому нужны.
      — За меня не беспокой, я этим добром на всю зиму запасся. Теперь ступай, а то к отбою опоздаешь, — он протянул Якову руку.
      — Не понял, ты собираешься здесь остаться? А если попадешься, — Герберт не отпускал руку Лаута. — Не делай этого, Генрих.
      — За меня не беспокойся. У меня хорошие отношения с начальником по снабжению, и мне разрешено ночевать в мастерской. Я и пищу себе здесь готовлю, – видя недоумение Герберта, Лаут пояснил. — Давняя история, при случае расскажу.
      Он был опечален, что-то сильно беспокоило его, но Яков не стал расспрашивать. Раз молчит, значит, есть причины.
      К отбою Яков вернулся в барак, долго лежал с открытыми глазами, вспоминал проведённый с Лаутом вечер. В нём роились какие-то тяжелые смутные предчувствия...
      Прошло ещё два месяца. Был канун Рождества 1943 года, и по этому поводу в бараке не спали, сидели вокруг небольшой красавицы елочки, в тепле жарко протопленной печи. Кем-то доставленную из тайги, её установили вблизи печи, нарядили, чем могли, а потом, уселись вокруг неё кто на чурбачках, кто на нарах, и почудился настоящий праздник. На какое-то время все забыли о превратностях судьбы, завязался неторопливый разговор о насущном, вспоминали эпизоды из далёкого детства. Даже самые заядлые молчуны развязали языки, изливали души. 
      Яков сидел на нижних нарах, прислонившись плечом к стойке, участия в разговоре не принимал, только слушал неторопливые разговоры товарищей. Думал о том же, что и они, вспоминал, как праздновал Рождество в кругу семьи, как вместе с детьми наряжал ёлку и с нетерпением ждал, когда часы пробьют полночь, и можно будет сесть за стол. Многое вспоминалось...
      В непосредственной близости к печи, рядом с дневальным, сидел вконец исхудавший маленький человек в истлевшей рубахе, прикрывавшей его впалую грудь и костлявые плечи. Его измождённое, помятое лицо с пустыми глазами было землистого цвета. В лежащих на коленях, руках он держал маленькую книжицу в самодельном переплёте из рогожи. Он смотрел на неё, перебирал иссохшими пальцами странички,  шевелил бесцветными губами. Казалось, он молился...
      — С этим всегда одно-и-тоже, — подал кто-то голос. — Не может никак расстаться со своим Богом. Сдался он ему, тут люди мрут, как мухи осенью, а он всё к своему Богу взывает. Много он нам всем помог. Посмотри на себя: кожа да кости, не сегодня так завтра в ящик сыграешь. А всё с этой книжицей расстаться не можешь.
      — Почему вы так говорите, Егор, — голос читавшего был слаб и шелестел, как листья дерева под ветром. — Вы на самом деле не такой, каким хотите представиться. Вы не можете не верить в Бога!
      — Я! – Названный Егором, громко рассмеялся. — Да ты, где был твой Бог всё это время, когда умирали безгрешные шестнадцатилетние мальчишки, по существу, дети, за которыми и грехов то только и было, — что родились в неудачное время.
      — Не нам судить, кого и когда Он призовёт к себе. Только Он один может знать, чей час настал, и кто ему там нужен.
      — Выходит,  его   роль  только в том, чтобы выдёргивать, как морковь из грядки, тех из нас, кто ему там наверху нужен. Всё остальное — наша забота.
      — Его роль в главном: судить и прощать! — неожиданно строго сказал пастор, — и приходить на помощь тем, кто в него верит и нуждается в нём. — На его бледных, впалых щеках неожиданно проступили розовые пятна. — И он не забывал о нас всё это время. Он нас всегда поддерживал и сохранил нам жизнь!      
      — Стоп, стоп! — вскрикнул Егор. — Кому это он сохранил жизнь и кому он помог? А те, что ещё лежат штабелями и ждут, чтобы быть закопанными.
      — Такова его воля, и не нам судить, кого ему миловать, кого — нет.
      — Вот так они всегда, эти святоши. Всё это время мы сидели, как звери, за колючей проволокой, хлебали баланду, давились глиноподобным хлебом, матерились, когда приходила зима с её непроглядными буранами и жестокими морозами, и кричали: «Нет ника-кого Бога, если он заставляет так страдать невинных» ... и тут приходит какой-то поп, почти полу мертвец, начинает молиться и говорить нам, что Он есть, помнит о нас и хранит нас. Чудеса! — Егор махнул рукой. — Вы как хотите, а я уже отвык кому-то верить! Если мы не позаботимся о себе сами — никто о нас не позаботится. И ему я не верю. Если я когда-нибудь выберусь из этого проклятого места, я буду никчёмной развалиной, ни на что не годной и мне не нужна будет ни чья поддержка, ибо нечего будет поддерживать, – он прикрыл ладонями глаза и застонал.
      — Мы не должны так рассуждать, — подал голос Яков. – Видите, ещё один год позади. И неважно, кто сохранил нам жизнь, Он ли или вера в себя. Как бы то ни было, мы не должны отчаиваться, не должны поддаваться, как те многие тысячи, впадающие в отчая-ние от скудной еды, каторжной работы, невозможных условий труда и быта. Мы, прежде всего, люди и мы живы не только баландой и суррогатным хлебом, но и духом и верой, и мы должны держаться достойно. Мы не должны выказывать страха перед этими держ-мордами, только и ждущими, что мы станем на колени и будем по-лакейски просить у них милости. Мы должны поступать так, будто верим в нашу правоту, в наши силы и быть крепкими в этой вере. И тогда не важно, поможет ли нам Он или кто другой, мы, так или иначе, выстоим. 
      — Тебе бы быть священником, — произнёс язвительно Егор. — Если ты так проникновенно агитировал за Советы, могу себе представить, скольким людям ты оказал «медвежью» услугу. Наплевать на всё это. Меня волнует только одно: только бы выбраться отсюда, любой ценой. Только едва ли это случится. Или вы верите, что нас выпустят отсюда, и мы снова вернёмся к прежней жизни. Разве вы не видите: никому не нужна наша работа. Почти весь год мы валили лес, складировали его в штабеля, потеряли почти всех наших товарищей, а кому всё это нужно. Штабеля стоят, и никому они не нужны... Нас загнали сюда с единственной целью — заморить голодом и доконать непосильной работой. 
      — В этом ты прав, Егор, — Герберт смотрел отрешенно перед собой, но еще более прав наш милый пастор. Нельзя вырваться из этого ада, ни во что не веря. Самое простое дело ужнать: верить в Бога и надеяться на его помощь, но он помогает не каждому. Что же остается тем, кто не надеется на Его помощь. Только одно: стиснуть зубы и надеяться на себя и на товарищей...
      Когда все темы были исчерпаны, разговоры постепенно затихли и навалились свинцовые мысли о доме, о близких, о их нерадостном существовании. На нарах ворочались товарищи, стонали, кашляли и всхлипывали, и Яков догадывался: они тоже не спят и предаются своим мучительным думам.
      Неожиданно тишину нарушила Рождественская песня: «Stille Nacht, heilige Nacht». Сидевший еще у печи, пастор, закрыв свою книжицу, слабым, но проникновенным голо-сом пел так близкую и дорогую всем песню, и все почувствовали на краткое мгновение настоящее Рождество в Богом забытом месте, среди снежных завалов и жутком морозе. То тут, то там подхватили песню, и вскоре запел весь барак.
      С треском распахнулась дверь, ворвались охранники и забегали по  бараку,  раздавали пинки и затрещины и орали: «Прекратить! Немедленно прекратить!..»
      Песня постепенно оборвалась, барак затих, тоска, и обреченность снова объяла людей.
      Ближе к полуночи в барак за Яковом пришел Лаут. По его предложению Новый год они договорились встретить вдвоём в его мастерской и, не мешкая, отправились туда.
      Увиденное ёлочку, там, поразило Герберта. На длинном верстаке стояла пушистая ёлочка, украшенная гирляндами из стружки, покрашенной в различные цвета; на другой половине, превращенной в стол, была разложена еда. При виде такого богатства у Якова перехватило дыхание. Рот мгновенно наполнился вязкой слюной. Особенное впечатление произвёл белый хлеб, которого он не видел с момента депортации с Волги. Вид балыка и окорока не произвёл впечатления, он давно уже забыл их вкус, но белый хлеб... Это казалось немыслимым чудом после черного глиноподобного месива пайки, которую он ежедневно держал на ладони, разглядывал, решая, проглотить в один приём или поделить на несколько.               
      Широким жестом Лаут пригласил к столу. Они опустились на табуретки,  Лаут извлёк  откуда-то  из-под стола бутылку водки, поставил торжественно на стол, сказал:
      — Теперь порядок! Теперь всё как у людей!    
      — Откуда такая неслыханная роскошь? — Спросил Герберт. — Уж, не Санта Клаус ли к тебе со Снегурочкой заезжали?
      — Почти угадал. Не знаю даже, радоваться мне, или горевать. Кто-то навёл на меня начальника отдела снабжения, Певзнера. По его не то просьбе, не то приказу пристроили к мастерской небольшой закуток для засолки мясных и рыбных продуктов, рядом соорудили коптильню, и вот теперь завалили заказами. Не поверишь, чего только сюда не возят. И свинину на балыки, и говядину на ветчину, и сёмгу, осетрину и сельдь с горбушей для засолки. Вот и кручусь, ему угождаю. Не иначе кто-то навёл.
      — Сам не однажды говорил, что кумекаешь в этом деле. Вот и навели. Плохо ли?  — Яков показал на стол. — И тебе, вижу, перепадает.
      — Не подумай, что жульничаю. Здесь это не требуется, снятие пробы, утруска, усушка... Начальник снабжения мужик ушлый, сам в этом деле толк знает и не обижает, от каждого заказа хоть немного, но отрезает. Вот и на этот раз к Новогоднему столу немного перепало. Остальное начальнику лагеря, Ланцову, унёс. Слышал, небось, сколько вокруг него блатных крутится, и какие застолья для нужных людей устраиваются, в то время, как тысячи людей в лагере пустую баланду хлебают. Теперь вот Певзнеру новая блажь в голо-ву пришла, справлялся: могу ли я колбасы делать. Готовится открыть при столярке не-большое колбасное производство. Так что моё производство расширяется.
      Он разлил по стаканам водку. Выпили... Хмель, павший на изголодавшийся организм, быстро дал о себе знать, развязал языки. Лаут был чем-то изрядно озабочен.
      — Что с тобой, Генрих? — обратился к нему Яков Герберт. — У тебя такой вид, словно с тобой что-то случилось. В чем дело?..
      — Дело дрянь! В лагере образовалась банда ловких людей, готовых ради собственного благополучия на самые паскудные поступки. Присматриваются и к моему производству, предлагают принять в помощники своего человека. Я о нём наслышан: вор из воров. Попался на хищение продуктов в столовой для трудармейцев, еле отмазался, теперь ко мне сватают. Я пока отнекиваюсь, но дело доходит до прямых угроз. Когда я пригрозил обра-титься за помощью к Певзнеру, они на некоторое время притихли, но чувствую – не отстанут. Знал бы ты, Яша, что здесь творится. Тут честному человеку трудно выжить. Кру-гом круговая порука. Основная масса ловкачей на общие работы не ходит. Даже на внутри лагерные по уборке и строительству не ходит. Работают на разных складах и мелких подсобных предприятиях, в сапожной, пошивочной и других мастерских. Обслуживают в основном начальника лагеря, его, приближенных и друзей. Нашлись первоклассные мастера, шьют превосходную обувь и одежду, хотя сами, как я, ничего от этого не имеют. Имеют, в основном, ловкачи, эти живут хорошо, есть что поесть и выпить. Зона стала огромным рынком, где можно купить и продать всё что хочешь: от дорогих костюмов, сорочек и обуви, до золотых украшений. Были бы только деньги, а они, как ни странно, у ловкачей есть.       
      Здесь есть свои богачи. А мошенников и дельцов – пруд пруди. Лагерное начальство смотрит на это сквозь пальцы, не замечает, но свою выгоду имеет. Пенку со всего, что крутится в зоне, снимает обильную. Снимают все, начиная с начальника лагеря и кончая последней вшивой вохрой. Иначе, как попадают в зону дорогие товары, и выносится про-дукция мастерских; откуда водка, вина, другие даже на воле дефицитные товары.
      Самое ценное из продуктов питания, поступающее в лагерь для питания трудармейцев, отправляется лагерным начальством обратно для своей родни семей. Лагерным жуликам и придуркам тоже изрядно перепадает. Если бы ты только знал, что творится в столовой после того, как уходит обслуга из простых работяг. Не думай, что она пустеет. Чтобы не хлебать баланду из пустого котла, туда приходят дельцы с доверенными людьми и им устраивают барские ужины. Всё поставлено на широкую ногу.
      Лаут быстро хмелел, смотрел на Герберта тоскливыми глазами: « С тех пор, как мы виделись в последний раз, здесь многое изменилось. У меня забрали помощников по столярному цеху, перевели в подсобное хозяйство; хотели и меня туда перевести, но вмешался Певзнер. Всё дело в коптильне и в колбасном производстве, кому-то они сильно пришлись по вкусу. Подсылали ко мне прохиндея из наших людей, чтобы разговорчивей стал, с ними продукцией делился. Да как её поделишься, когда у Певзнера всё на учёте. Вот и сижу без помощников, самому всё делать приходится».
      Лаут подлил себе водки, рука его дрожала, бутылка стукалась горлышком о край стакана, тоненько дзинькала; он протянул руку, чтобы подлить Герберту, но тот прикрыл стакан ладонью:
      — Достаточно, Генрих, и тебе достаточно. Всё образуется... Держись только.
      — Едва ли. Подозреваю, что за всем этим помощник коменданта лагеря по труду стоит. Кто кроме него мог у меня забрать помощников? Никто! Пока от них отбиваюсь, спасибо Певзнеру. Надолго ли... – Неожиданно он поднялся, прошел в угол, где на стене висел инструментальный шкаф и, порывшись в нём, вернулся со свёртком в руке. — Возьми.
      — Что тут?
      — Почитай, потом поговорим.    
      Герберт бегло просмотрел исписанные мелким бисером листочки серой оберточной бумаги, посмотрел задумчиво на Лаута, сказал:
      — Это настоящая бомба. Если во всём этом есть хоть что-то, что можно документально подтвердить, многим в лагере не поздоровится.
      — Это еще не всё. В лагере имеется и ювелирное производство, делают украшения из драгметаллов.
      — Откуда? — удивился Яков. — Для этого нужен материал.               
      — А его находят. Люди говорят: золотые, и серебряные коронки у погибших выдирают. Обрати внимание, бросили кого из тех в общий штабель, у кого золотые зубы. Нет. Их складывают в мертвецкую. Поговори-ка с медбратом, Эбертом, что с ними потом происходит. Говорят — за всем этим делом опер Чадов стоит. Государству золото сдаёт, но и себя не забывает. Ты бы взялся за это дело, написал куда следует. Как-никак опыт у тебя в этих делах не в пример нашему делу. 
      — Вот так опер, Чадов, вот так кристально чистый чекист. А люди, готовые всё это подтвердить, найдутся. Сам понимаешь, без этого не стоит и починать.
      — За этим дело не станет. Только учти: всё нужно сделать так, чтобы ни одна душа эта не узнала. Иначе загонят нас в дальние, гиблые лагпункта или командировки, откуда одна дорога — на свалку. Поэтому писать придётся здесь у меня.
      — Это ты, Генрих, хорошо придумал, только вот ещё одна важная деталь: как предполагаешь переправить письмо по назначению.
      — С этим трудностей не предвидится; пропуск у меня на выход из зоны имеется, остальное дело техники.
      На этом они в тот вечер расстались.
 
18
               
      Герберт Яков проснулся оттого, что кто-то усиленно тормошил его, говорил  повели-тельно:  «Подъём!»  Герберт поднялся, спустил с нар ноги, сел и, увидев двух военных, спросил:
      — В чём дело?
      — Одевайся! Пойдёшь с нами, там узнаешь!
      Он сразу всё понял. Не первый раз в его жизни за ним приходили люди из НКВД. Понял и то, что бесполезно спрашивать о причинах ареста. Он спустился с нар, прошел к остывавшей печи, взял пристроенные для просушки сапоги, снял с дымоходной трубы носки и портянки, не спеша обулся и посмотрел вопросительно на военных.
      — С вещами — на выход! Да побыстрей!               
      Он дотянулся до изголовья, взял вещмешок, служивший одновременно подушкой, постоял, осматривая пустые теперь нары, окинул взглядом и полутёмные углы барака, где метались во сне, стонали, надсадно кашляли, храпели и всхлипывали товарищи. Некоторые из них не спали, смотрели с испугом и жалостью на него. Уж они-то знали: по ночам отсюда уводят навсегда! Ещё двое военных с автоматами наизготовку стояли в распахнутой наспеж двери, из которой тянуло морозным воздухом.
      — Прощайте, товарищи! Свидимся ли когда?!
      — Держись там, Яков! — подал кто-то голос из темноты. — Бог не выдаст – свинья не съест!
      — Разговорчики! — Оборвал военный. — На выход!
      Повернувшись в сторону двери, он увидел испуганные, широко раскрытые глаза дневалившего молодого паренька. Его бледное лицо, дрожащие губы, подумал: «Бедный мальчик, кто тебя теперь поддержит?» Повернулся  к нему, сказал: «Держись дружок! Держись, чтобы ни случилось, и выживи!» Почувствовав толчок в спину, пошел к выходу.
      Его повели по выскобленной до земли от снега центральной аллее, свернули к больнице и, миновав её, к одинокому домику оперуполномоченного НКВД. В полутёмном, скупо освещенном одинокой злектролампочкой, узком и длинном коридоре было чисто, необыкновенно тихо и пустынно. Один из военных, сопровождавших Якова, толкнул в конце коридора дверь, вошел, сказал громко кому-то:
      — Задержанного привели! Разрешите ввести?
      — Вводи! Давай!
      Конвоир посторонился, пропуская Герберта в комнату, сам вышел, плотно прикрыв за собой дверь, и Герберт оказался в большой комнате с посменным столом, книжным шкафом с чёрными папками, тремя стульями рядом со шкафом, горшком с чахлой геранью на широком подоконнике и пожелтевшим поясным портретом Дзержинского на противопо-ложной от стола стене. За столом, положив на него руки, сидел не молодой уже человек в землистого цвета форме с нашивками щита и меча на рукавах, просматривал какую-то бумагу, исписанную с обеих сторон мелким, убористым подчерком, изредка хмыкал и покашливал, не замечая, как будто, присутствие Герберта.
      «Так вот ты какой, оперуполномоченный Чадов! — подумал Герберт. — Вполне доб-рожелательный с виду гражданин, даже симпатичный чем-то». Он изучающе присматривался к Чадову: чуть полноватые туловище и лицо, редкие, аккуратно зачесанные в разные сторону, волосы, ровный пробор, безвольный подбородок и серые, с просинью, колючие, настороженные глаза. «Типичный представитель этого сословия, — пронеслось в голове Герберта. — Такого не отличишь при встрече в толпе, он похож на всех, и ни на кого в отдельности».
      Наконец Чадов положил перед собой бумагу, разгладил её тщательно, поднял голову, посмотрел, будто только сейчас заметил его присутствие, на Герберта, сказал:
      — Садитесь! Сейчас приступим к делу, — он потянулся к краю стола, взял тощую серую папку, положил перед собой, раскрыл её, спросил бесцветным хрипловатым голосом. — Фамилия, имя, год и место рождения?
      Герберт привык к этому вопросу, ему много раз до этого задавали его различные сле-дователи из НКВД, и он знал, что многое зависит от того: кто, где и как произносил такие простые, казалось, слова.
      — В этом нет секрета! По прибытии сюда я отвечал на эти вопросы, полагаю — это ваши люди их задавали и вы с ними знакомы. — Герберт кивнул на тонкую серую папочку перед Чадовым.  Там всё записано.
      — И всё же, — ваши фамилия, имя, отчество и место рождения?
      — Меня зовут Герберт Яков Вильгельмович, 15 декабря 1901 года рождения. Могу я задать вопрос?
      — Пока мы не начали работу — да.
      — Вы не представились; с кем я имею дело.
      — Зовите меня просто Павел Григорьевич. Этого вам достаточно?
       — Да. Я хотел бы также знать, Павел Григорьевич, на каком основании меня сюда привели. Если это арест, то где ордер; если задержание – на каком основании, и в чём меня обвиняют.
      — Именно для этого вас сюда привели, Яков Васильевич. Не так ли, я правильно назвал ваше отчество? Это несколько не сходится с тем, что вы назвали в анкете, — он указал на папку, — это вашей рукой записано? — ловко развернул папку и пододвинул к Герберту, и он узнал анкету, которую, как и все остальные, заполнил в первые дни по прибытии в лагерь. — Здесь записано Вильгельмович, а поступили вы как Васильевич! Как вы объясните такое расхождение?
      — Очень просто. Я поступил к вам под тем именем, под которым всю свою сознательную жизнь служил своей стране, руководствуясь избранными принципами и понятиями, которым никогда не изменял. Поместили же меня за колючую проволоку только за то, что я «паршивый» немец — почти враг. Поэтому пусть и фамилия моя, и имя, и отчество звучат по-немецки. Так легче перенести те унижения, которым нас — немцев России — подвергли. Это всё, в чем меня обвиняют?
      — Не совсем, Яков Вильгельмович! Будем вас так называть, раз вы этого хотите. Пусть ваше старое отчество остаётся за человеком, честно исполнявшим свой долг перед Родиной. А новое... — Чадов с какою-то кривенькой усмешкой посмотрел на Якова, рассеянно перебирал пальцами страницы серой папочки...
      Яков не был готов к этой встрече, всё получилось как-то внезапно, и загадочное поведение этого Павла Григорьевича, его мелочное напоминание о несоответствии отчества в бумагах посеяло недоумение. Причем тут отчество, какое оно имеет значение для того, кого поместили за колючую проволоку как вора или убийцу, или для тех, кто держит его здесь под каким-нибудь номером... Не в этом дело, из-за этого его не подняли бы среди ночи и не повели бы сюда к этому Павлу Григорьевичу. Тогда почему?! Приученный дву-мя прежними арестами и службой в уголовном розыске к тому, чтобы тщательно взвеши-вать и анализировать со всех сторон каждый вопрос, каждое слово, интонацию и жест. Он думал о том, что, собственно, может знать этот Павел Григорьевич о нём, о тех далёких годах, когда он верой и правдой служил не народу — власти, и поплатился за эту службу. Дважды он попадал в застенки НКВД, и после длительных, изматывающих дознаний выходил на волю полностью оправданным. Те дела давно закрыты и едва ли здесь, в лагере, о них известно...
      — Фамилия, имя, отчество, годы и места рождения ваших родителей?
      — Боюсь — придется долго перечислять, всё это тоже имеется в анкете, и мне нечего к тому добавить.
       Чадов кивнул головой, записал ответ в лист протокола, извлек из пачки «Беломор канал» папиросу, продул и заломил в гармошку мундштук, закурил, пуская сизые кольца дыма. Он делал это со вкусом, сложив дудочкой губы; кольца поднимались вверх, расходились широкими кругами, и Герберту вдруг мучительно захотелось курить.
      — Имя и девичья фамилия жены?
      — Думаю, вам всё это известно.
      — Не преследовались ли ваши родители или родители жены за противодействие советской власти?
      Герберт помедлил мгновение — ответить  на поставленный вопрос не представлялось ему опасным. Но мелькнула мысль: поскольку никто из них репрессиям не подвергался, а о нём самом вопрос не ставился, то следует отделаться молчанием, и, глядя в лицо Чадова, он повёл неопределённо плечами.
      — Отказываетесь от ответа?
      — Мне, собственно, нечего сказать, кроме того, что вы кже знаете.
      — Хорошо! Так и запишем: задержанный вы на вопросы отвечать отказывается. — Чадов не спеша что-то записывал в лист протокола.
       — Что вы от меня хотите, Павел Григорьевич, я бы хотел это понять? Возможно, это поможет нашему разговору...               
       — Я отвечу на этот вопрос несколько позднее... У меня был трудный день, да и у вас он был не легче. Сейчас заполночь, и мы прервёмся до следующего раза. Подпишите протокол, — он ловко развернул протокол, протянул Герберту ручку. — Убедитесь в правильности ваших ответов и подпишите.
      Герберт внимательно просмотрел протокол, убедившись в том, что все ответы записаны правильно, подписал каждый ответ.
      Чадов спрятал бумаги в папку, завязал шнурки, позвал громко стоявших за дверью помойников, сказал мягко:
       — Уведите задержанного!
      Вошли двое, провели Герберта к началу коридора к предпоследней двери слева; за дверью, в крохотной прихожей, сидел за столом молодой крепкий парень в землисто-чёрной форме без знаков различия; по периметру прихожей трое массивных дверей с, забранными решётками, оконцами, накидными — как на амбарах — железными запорами и навесными замками.
      — Принимай гостя! Велено оказать почести по первому разряду: поселить в одиночные апартаменты, — обратился один из конвоиров к человеку за столом.
      Тот поднялся, перебрал, ища нужный, связку ключей, направился к одной из дверей, откинул со звоном запор, распахнул дверь, произнёс заученно равнодушно:
      — Добро пожаловать!
      «Добро ли, — отметил тот час же мысленно Герберт. Его пропихнули за дверь, заперли её на замок, и он остался один. Над дверью ярко горела электролампа; в её желтоватом свете он осмотрел помещение, куда попал: небольшая — четыре на четыре метра – комната с крошечным, забранным массивной решеткой, оконцем, двухъярусные нары в углу у оконца, массивная табуретка. За окном непроглядная ночь, значит, — до утра ещё далеко и можно попытаться поспать. Он взобрался на нары — почему-то на самый верх — лёг  на спину,  закрыл глаза;  тот час же  навалилась смертельная усталость, голова поплыла, закружилась...
      Он очнулся от невыносимого зуда; горело всё тело, особенно кисти рук и лодыжки ног, казалось — их поджаривали на медленном огне. Он открыл глаза, поднёс ближе руку: запястье вдоль манжеты рукава, сплошь обсыпанное надувшимися клопами, напоминало бурокрасный обруч. К горлу подступила тошнота; он провёл, стряхивая клопов, по запястью другой рукой, ладонь повлажнела от крови раздавленных клопов, и тот час же запахло удушающей вонью. Он поднялся, снял рубаху и брюки, долго тряс их, давил сыпавшихся на пол клопов, пока не устал. Потом принялся обследовать камеру, ища источник клопов. Они были повсюду. Дом был срублен из толстых сосновых брёвен; в пазах, в трещинах, в набитых мхом шипах скопились несметные, казалось, полчища клопов, кусающих и сосущих кровь, оставляющих после укусов зудящие отёки, из-за которых сон становился не отдыхом, а пыткой.
      Остаток ночи он заснуть не мог, заново перебирал и анализировал беседу с Чадовым. Ничего определённого он в ней не находил: обычные в таких случаях вопросы, не таившие, казалось, подвоха. Задержался на заданном Чадовым вопросе о противодействии советской власти родных по его и линии Марии. Не здесь ли кроется подвох... Что ему – этому Павлу Григорьевичу — известно о тех суматошных годах Гражданской войны, пер-вых годах становления советской власти? Этот вопрос не давал покоя, рождал какие-то смутные догадки, не формулировавшиеся в отчётливые мысли, но беспокоившие его. В анкете указаны точно все даты: родители жены умерли уже к двадцать четвёртому году, и навряд ли могут представлять интерес для следствия. Тогда что!.. Затевается какая-то игра, и это было ему ясно, идёт по каким-то, которые ему не ясны, правилам, уж очень запрятанным, и нужно быть предельно осторожным. Но почему этот Павел Григорьевич оборвал первый допрос так неожиданно такими незначащими вопросами, не воспользовавшись неожиданностью задержания и первого собеседования? «По всей видимости, его вообще не интересовали мои ответы, — решил Герберт. — Он добивался другого. Чего?»
      Началась новая полоса в жизни, и в ней, в этой новой полосе, он должен был сориентироваться немедленно, сейчас, пока не пошли допросы. Нужно начать с самого начала... Он заложил руки за голову, потянулся, начал хрустко ломать суставы пальцев, сосредоточиваясь на прошлом. И тот час же погрузился в него, вспомнил большой дом в Ной Галке, много людей, шум голосов... Тогда привезли с хутора отца. Его нашли ранним утром около железнодорожного полотна, истерзанным и окровавленным. Накануне он угнал в ночное лошадей. Он любил это делать, и делал это много лет подряд, но никогда с ним ничего не случалось.  И то, что в этот раз он каким-то непостижимым образом попал под поезд, не укладывалось в голове. Так заключила следственная комиссия, но никто из знакомых, знавших отца близко,  в это не верил. Говорили, будто его убили и положили на рельсы под поезд. Назывался даже некий человек, Штирц, у которого были основания разделаться с отцом. Он долгое время работал в хозяйстве отца, одним из первых получил в аренду земельный надел, инвентарь, лошадей и корову, домашнюю птицу, но, промотав полученное добро, был согнан с хутора. Не однажды, бывая не трезвым, грозился прилюдно разделаться со своим бывшим хозяином. Позднее — в период революционной смуты — был пойман с поличным при угоне скота и забит насмерть. Такое случалось не редко в те лихие времена, и считалось делом обычным.
      После гибели отца, круто изменившей судьбу Герберта, и началась для него новая жизнь. Хутор с имуществом, землями и скотом описал Опекунский Совет и заложил в Крестьянский банк до совершеннолетия младшего сына-наследника, вдове выделил необходимые средства на воспитание младших детей, его определили в семью богатого купца в Саратове, где он обучался торговому делу...
      Это были его лучшие годы: он быстро сдружился с семьёй Фридриха Эппа, окунулся в непривычную жизнь большого города, успешно учился в воскресной школе и поздней в гимназии, обучался торговому делу. У него не было ни минуты свободного времени, ему хотелось всё испробовать, всему научиться, всё постичь... Именно тогда он впервые почувствовал, что значит быть немцем в России. Начавшаяся первая мировая война резко разделила население Поволжья на «своих» и «чужих». В «чужие» попали немцы; попал в них и он сам. С началом войны переименовали на русские все места проживания немцев. На втором году войны – депортировали немцев из прифронтовых районов в Сибирь, нередкими стали погромы немцев в крупных городах России. Среди российских немцев росло недовольство.
      ... В феврале 1917 года дошли известия, что царь отрёкся от власти. Начиная с весны, всё больше солдат покидали передовую, возвращались в города и деревни, неся вести о новых порядках, сея неуверенность в завтрашнем дне. И как бывало всегда, когда государственная власть слабеет, тот час же появляются люди — не всегда самые честные и порядочные — готовые её перехватить и распорядиться ею по-своему.
      Участились митинги, привлекавшие многотысячные толпы людей, зазвучали лозунги: Долой войну! Мы сами будем теперь править!
      Появились агитаторы всех мастей, уговаривавшие людей принять сторону тех или иных партий, обещавших твёрдую власть и всевозможные блага. Эсеры, меньшевики, большевики, кадеты... — всё это путалось в головах, кружило головы.
      Мотался и Герберт от сходки к сходке, от митинга к митингу, впитывая в себя заразу вольнодумства, не зная, к кому примкнуть.
      Так продолжалось до осени. Недовольство Временным правительством росло; призывы довести войну до победного конца не находили отклика у населения России; всё больше политизировало его; всё больше солдат покидали передовую, возвращались домой, неся известия о большевиках, о Ленине.
      Долой войну! Землю крестьянам, фабрики рабочим! — эти завораживающие лозунги мутили разум горячим головам. Три года войны, три года хождения по краю пропасти вселили ярость в сердца людей, пробудили недоверие к существующей власти, и брошенные большевиками такие доступные пониманию толпы лозунги призывали к прямому неповиновению власти. Своим крестьянским пониманием дела, всё ещё крепко сидевшем в голове Герберта и довлевшем на приобретённым за время жизни в городе опыта, он всё больше склонялся к идеям и лозунгам большевиков. Они обещали главное — землю, а уж крестьянин-то знал о ней всё. Она была для него единственной и неутолимой страстью, и он умел с нею обращаться. И эта страсть к земле явственно звала его к тем, кто её обещал.
      К начавшейся Гражданской войне отнёсся сдержанно: она не касалась лично его и немцев Поволжья; её затеяли евреи и руские, хотя, она не обошла стороной и немцев. Древни и города, переходившие то под власть белых, то красных, лихорадило; волны гражданской войны перехлёстывали и немецкие деревни; власть одних сменялась другой, и всё менялось как в калейдоскопе. И белые и красные обещали новые, лучшие порядки, твердую власть, подчистую выгребали амбары, забирали лошадей, оставляя заезженных кляч или бумажки — долговые расписки.
      Он всё ждал, бегал на митинги, слушал о чём кричали ораторы, взвешивал, но полной ясности не находил и, потому, решающегол выбора не делал...
       Над дверью камеры яркая лампа, от которой, казалось, никуда не спрятаться; гулкая тишина в маленькой камере с крохотным, забранным решеткой, окошечком, — вот и всё что ему осталось. За что? Он потянулся, боль, преследовавшая его последнее время, отступила, ушла куда-то вовнутрь; он начал сильно, — до хруста в суставах — сжимать в кулаки руки, отгоняя навязчивые воспоминания.
      ...А что, собственно, поспособствовало твоему выбору, — спросил он себя.
      Как ликовал он вместе со всеми немцами Поволжья, как восторженно радовался открытию в апреле семнадцатого года первого Всероссийского Конгресса немцев России; какое деятельное участие принял в организации и работе первого Конгресса немцев По-волжья в Саратове, где его ввели тогда в состав молодежного отдела. Казалось, его жизнь наполнилась новым содержанием, и он всей грудью вбирал пьянящие ветры свободы, повеявшие отовсюду.
      ...А создание Комиссариата по делам  немцев  Поволжья в апреле 1918 года в правительстве Ленина под руководством бывшего военнопленного, большевика Эрнста Ройтера. Разве не самоопределения ждали многие поколения российских немцев, поднявшие из небытия эти бесплодные волжские земли. Построили в невероятно трудных условиях для себя, своих детей и внуков дома, усадьбы, новую, казалось, родину, где они надеялись, наконец-то, зажить без опаски, что это будет у них отнято. Разве не с созданием этого Ко-миссариата они связывали свою надежду получить государственность, лелеять свою куль-туру, справлять свои обряды. В это поверили, прониклись робким пока ещё доверием к новой власти, потянулись к ней.    
      Конечно, немаловажным условием к этому было и то, что возглавил Комиссариат свой — немец, бывший военнопленный Эрнст Ройтер, загоревшийся идеями большевизма и перешедший на сторону большевиков ещё до октябрьского переворота. С каким энтузиазмом Герберт, впрочем, не он один, встретил известие о назначении Ройтера, а когда тот, посланный Лениным, Чичериным и Радеком, приехал в Саратов, чтобы склонить немцев Поволжья на сторону советской власти, бесповоротно связал с ним свою судьбу.
      Именно тогда... За дверью загремели ключами, вошел надзиратель, поставил на табурет миску с жидкой кашицей, микроскопический кусочек клинообразного хлеба, кипяток с сахарином в кружке.
      «Значит утро, – отметил Герберт, поднялся, взял с табуретки миску с хлебом и кружку, вернулся на нары, молча, не торопясь, опорожнил миску, вытер тщательно хлебом и долго жевал, стремясь заглушить чувство голода. Снова, гремя ключами, вошел надзиратель, забрал пустую посуду, повёл во двор в туалет; дверь закрыть не разрешил, внимательно наблюдал, как Герберт взбирался на стульчак и корчился над глазком, норовя попасть в узкое отверстие. Он сидел и злился от унижения...      
      Вернувшись в камеру, сказал надзирателю:
      — Слушайте, неужели в вашем хозяйстве нет хотя бы серы, чтобы поджечь её и потравить клопов. Скажите об этом своему начальству, здесь невозможно заснуть.
      — Меня это не касается, — заученно ответил надзиратель. — Обратись по этому поводу к нему сам.
      Долго вышагивал по камере от двери до окна и обратно: четыре шага туда, четыре — обратно, четыре туда, четыре обратно... Именно тогда он определился окончательно, одним из первых вступил в сводный полк бывшего унтер-офицера царской армии — поволжского немца Франца Крюгера. Фронтовики из числа Поволжских немцев, говоря: «Этого мы знаем, этот свой, не подведет, не продаст», вступали в немалом количестве в сводный полк по поддержке порядка в Поволжье. За ними потянулись и другие немцы из числа бедняков и середняков, в особенности молодёжь. Записался в него и Герберт. И закружило его в водовороте Гражданской войны. Полк перебрасывали с одного места на другое. Он то преследовал, то убегал от бесчисленных банд белого, зелёного и бог весть какого ещё цвета, и в этой суматошной жизни Яков упивался романтикой, был отчаянным, лез без оглядки в самые рискованные передряги, и верил, что всё это не зря, что всё это ради высокой цели. Так вместе с ним думало большинство и поступало так. И наломали... «Все наломали, — сказал себе Герберт. — И ты наломал... Почему же я не задумывался тогда над тем, что происходило. Потому, что в горячке боя видится только главное, а всё другое кажется случайной мелочью, которая потом исправима.
      А ведь первые несоответствия между броскими лозунгами и высокими идеями, брошенными красными агитаторами в массы, и реальными деяниями большевистских комиссаров были различимы уже тогда. Стоило только не зажмуривать глаза, а смотреть, смотреть... Он вспомнил приезд своего кумира, Эрнста Ройтера, летом 1918 года в Красный Кут, где – после отчаянного боя – остановился на короткий отдых полк Крюгера. Их – командный состав полка – собрали тогда в помещении церковноприходской школы, и они дружно встали, когда в сопровождении Крюгера появился Ройтер, и забили в ладоши. Вместе со всеми встал и Герберт, и также оглушительно рукоплескал – тогда комиссар эскадрона. Какими влюблёнными глазами смотрел он на своего кумира, как гордился оказанной чести быть в числе тех, кому доверено...
      Ройтер был возбуждён тогда, он нервно перебирал лежавшие перед ним листочки бу-маги, потирал ладони, говорил, обращаясь к собравшимся: «Товарищи, вы знаете об обстановке в Москве и Питере, — он положил руки на стол, стал говорить тихим голосом, едва слышным в задних рядах. — Там голод, там нет ничего, нет даже хлеба. Рабоче-крестьянское правительство направило своих лучших представителей в деревню собрать продовольствие для спасения голодающих рабочих, для спасения революции. Оно обра-тилось и к нам оказать помощь продотрядам, возглавить их, и это делает нам честь. Хлеб — это становая жила революции. Отмени сейчас монополию государства на хлеб, — сколько бы мы потом крови не пролили, — хозяином окажется кулак. Не прежний сель-ский богатей-лавочник, а прошедший все огни, воды и медные трубы, поднаторевший за годы войны и смуты, хитрый деревенский мужик. Поэтому основной его задачей является: перехватить хлебную торговлю, завладеть элеваторами, рынками сбыта, средствами доставки: поездами, пароходами и другим транспортными средствами. Если это ему удастся, – он оседлает революцию, а с нею и всех нас; будет диктовать за хлебушек свои условия. Поэтому и обращаюсь к вам, и прошу принять участие в продотрядах, в обеспечении революции хлебом.
      Но дело это не простое. Продотряды из Москвы и Питера встречают большие трудности по сбору хлеба, а иногда – прямое сопротивление вплоть до бунта. Часто и сами продотрядовцы не справляются с возложенной на них задачей. Люди в них бывают случайные, озлобленные, и, видя богатые дворы немецких крестьян, полные домашней птицы, скота, теряют самообладание, заменяют убеждение силой, восстанавливая население против себя. Видя в местном населении единственное желание – скрыть, не отдавать хле-ба, озлобляются и идут на силовое решение задачи, на отъём хлеба. Часто, не разобрав-шись, до последнего зёрнышка выгребают закрома, подвигая крестьян к бунту.
      Имеются нередкие случаи, когда перебили продотряды, и они бесследно исчезли. В Покровском, на железнодорожной станции  — в тупике – в опломбированном товарном вагоне нашли Петроградских рабочих со вспоротыми животами, набитыми зерном, и с записками: «Жрите досыта!» Кому как не нам, представителям немецкой национальности, знающим язык, нравы и обычаи, пойти к немецким крестьянам, разъяснить ситуацию и собрать хлеб для голодающих наших братьев. Желающих поспособствовать в этом важнейшем деле прошу записываться сейчас же!».
      Одним из первых записался добровольцем Герберт, и отправился со своим продотрядом колесить по деревням и хуторам немецких колонистов. По-всякому приходилось, но силой хлеб не брал, только добровольный, а спущенный сверху план выполнял. В местечке близ небольшого села Дъяковка набрели на одинокий хутор из трёх домов, под высокими тополями; ещё издали увидели дым над пожарищем — догорали хозяйственные постройки, двух старух, бродивших по пожарищу, и выискивавших пригодную ещё металлическую утварь, и старика на крыльце одного из домов, равнодушно посмотревшего на приблизившихся продотрядовцев. «Уходите! — крикнул он зло. — Были уж тут... Прохо-дили белые — забрали коня. Приходили красные — подчистую зерно выгребли, мобилизовали домашний скот и птицу. Сижу тут с этими, — он мотнул головой в сторону старух, — на воде и хлебе. Вы-то зачем? — спросил у Герберта, сам ответил. — Вестимо — за хлебом! Да только припозднились маленько, ваши-то – красные и выскребли хлеб подчистую, а что не нашли — подпалили.
      — Где остальные? — спросил Герберт.               
      — Там, — махнул рукой старик куда-то в сторону. — Сыновья воюют, а снохи к родителям подались. Здесь-то опасно, лихих людей много нонче развелось, не дай Бог. Вон он, —  кивнул старик в сторону раздувшегося на солнце трупа, — Ганс-то, хотел добро своё сберечь, а что получилось? — запороли бедолагу собственными вилами. Мирный был мужик, мухи бывало, не обидит... Он замолчал, перетирал листья махорки, смотрел выцветшими глазами вдаль на такое же, выжженное солнцем, блеклое небо.
      — За кого, отец, воюют-то? За красных или белых?
      — Кто их там разберёт. Воюют и воюют...            
      Много разграбленных простых крестьянских дворов повидал тогда Яков Герберт, мотаясь по Поволжью. Возникавшие сомнения в праведности дела, которому служил, списывал на трудности момента, на ситуацию; боялся сделать правильный вывод: не со случайными происшествиями имел дело, а с запланированными, изощрёнными акциями по уничтожению крепкого крестьянства. Подозрения эти усиливались, фактов накапливалось много, но он всё откладывал осмыслить их, собрать воедино, чтобы сделать решающий вывод для себя.
      ...Впрочем, тому были причины. В жесточайшей сшибке, развернувшейся по всей Волге, было трудно различить правых и виновных; и те и другие, и красные и белые — в равной мере — зверствовали в захваченных деревнях, выгребали всё подчистую, чтобы, отступая, не отдать противнику. Но и для красных, как и для белых, немецкие поселения были чужаками, и к ним и относились как к чужим — порой с особой, изощрённой жестокостью. И это отчётливо видел он тогда, проходя после белых или красных немецкие деревни, и тоже списывал на момент, и — ошибся, упустил. Разве не были остужающими предвестниками неправоте его выбора события конца восемнадцатого года. Почему тогда — после подписания Ленинским правительством Брест Литовского договора, предусматривавшего — кроме мира – беспрепятственный выезд российских немцев в Германию, поднялась наиболее образованная и состоятельна часть российских немцев на колёса, побросав имущество, дома и уехала.   
      Он вспомнил рождественский вечер в доме Эппов. При свечах — в Саратове тогда царила анархия, не было освещения, не работал городской транспорт, не было хлеба; город только-только очистили от белых, — за большим столом собралось всё большое семейство мудрого Эппа, сыновья и дочери с мужьями и женами, детьми... В доме, заставленном чемоданами, ящиками и баулами, как в залах ожидания вокзалов,  гулкая, тревожная тишина; говорили шепотом, словно боясь чего-то; прощались с насиженным местом, выбранным и обжитым несколькими поколениями Эппов, выходцев из далёкой Рейн-Вестфалии. И расставались, отрывали от сердца кровоточащую его частицу. Но всё же уезжали, и ничто не могло их остановить, потому что предчувствовали: не будет им покоя в этой стране, захлестнутой сбродом себялюбцев и голытьбы.
      В тот тоскливый вечер старый Эпп оставил своё привычное место во главе стола, пересел к нему, Герберту, заговорил: Яша, ты нам как родной, и пойми меня правильно: всё, что сейчас в России делается, не на пользу нам — немцам. Вспомни нашу историю, она не так уж длинна, всего-то полтора столетия, но она достаточна для того, чтобы сделать правильные выводы: нет у нас в этой стране будущего. А как славно, казалось, всё начиналось? При Катерине Великой наши прадеды получили то, о чём давно мечтали: свою национальную территорию, землю, наконец, право распоряжаться ею по своему усмотрению. Что может быть лучше этого права, и они распорядились им, возделав в короткие сроки землю, построив добротные дома, деревни, дороги и фабрики в диких степях, где раньше росли только ковыли и кочевали кочевники. А что получилось? – постепенное попрание всего, дарованного Екатериной. При всех последующих царях ужесточались права пользования и наследования земли. Насильственно менялись названия немецких населённых пунктов на русские, вводились запреты на язык, осуществлялось насильственное выселение с насиженных мест... а враждебная пропаганда в ходе прошедшей войны в отношении нас, а погромы в городах... разве они не настораживают, не заставляют трезво осмыслить происходящее, и сделать надлежащие выводы.
      — Но ведь новая власть дала нам, немцам, государственность, даёт автономию, где мы можем строить свою жизнь, — возразил он тогда.
      — Надолго ли? – Эпп смотрел на него, и, казалось, не видел; его взгляд был рассеянным, устремлённым куда-то мимо Якова. — У этих большевиков трудная пора; захватив власть, им нужно удержать её любыми способами, а сил то и нет. Вот и пускаются в ход обещания. Но обещание – не исполнение. Захватив однажды власть, они никогда и ни с кем ею не поделятся; они пока ещё — кроме разве лозунгов – ничем положительным себя не проявили, но вот подчерк свой во всём — даже в мелочах — оставили. Обещая всем всё, с какой бесцеремонностью, даже жестокостью, они отбирают у людей имущество, хлеб, нажитые тяжелым трудом; с какой лёгкостью приписывают к «кровососам-кулакам» трудолюбивых мужиков, с какой лёгкостью распоряжаются чужими жизнями.
      — Но ведь и бывшие хозяева жизни не слишком церемонились с простым народом, с теми, же крестьянами и рабочими. Другое дело – новая власть: она передаёт собственность в руки бедных, — тех, кто создавал эту собственность. Разве это не справедливо? – Герберт посмотрел тогда с некоторым вызовом на Эппа.
      Тот рассеянно слушал, бросал изредка короткие взгляды в сторону камина, где собрались у потухших углей его дочери. Младшая – его любимица, ровесница Якова – была чем-то сильно озабочена, и он знал причину её озабоченности. Она была влюблена в этого парня ещё с той поры, когда его приняли в семью. Весёлый, находчивый, осваивавший сходу их торговое ремесло, он быстро стал в семье своим, и чего греха таить, стареющий Эпп не раз ловил себя на мысли, что он мог бы стать хорошей парой его младшенькой и делоприемником торгового дела. На это намекала и жена, и вот сейчас c накануне отъезда он хотел расставить все точки, выяснить намерения своего воспитанника. То, что он связался с красными, не пугало: кто способен в семнадцать лет сделать правильный выбор, кто может избежать ошибок? За этим парнем здоровое прошлое, семья работящая, трудовая, крепкое хозяйство. Эпп с незапамятных пор знал семейство Вильгельма Герберта, скупал у него на взаимовыгодных условиях зерно, скотину, лошадей, часто бывал гостем, и, когда с Вильгельмом случилось несчастье, без колебаний взял в семью смышлёного паренька.
      — Яша, — обратился он, наконец, к собеседнику. — В Германии мы открываем торговую фирму на паях с компанией «Мецлер и К»; она тебе знакома, через неё мы поставляли в Германию зерно. Мне потребуется в скором времени доверенное лицо, и я должен знать: могу ли я на тебя рассчитывать. Разберись с сумятицей в голове и приезжай! Эпп повернул голову в сторону камина, и, проследив за его взглядом, Яков увидел Грету; она стояла, прижав к груди руки, подавшись вперёд, настороженная, ожидавшая его решения... Что удержало тебя тогда? спросил он себя, почему ты не сделал правильный выбор? А что мне было делать? Я был не один, у меня были мать и братишка, которых я не мог оставить одних в то смутное время. У меня были, наконец, обязательства перед товарищами, которых я увлёк и которые верили мне. И потом, я знал, какая смута была в то время в Германии; там всё только ещё начиналось, и я не верил в успешность задуманного Эппом. Я поделился тогда своими сомнениями с ним, но Эпп отверг их. И не напрасно...
      Они просидели тогда всю зиму в Саратове; дожидались, когда вскроется Волга, и первым, зафрахтованным Германским консульством, пароходом отплыли в Москву. Одним пароходом с ними уехали и сотни других немецких семей; через Москву, Петроград они добрались до Любека — в тот город, из которого их предки, влекомые мечтой о лучшей доле, уезжали в Россию, — и замкнулся круг... Вплоть до зловещего, репрессивного трид-цать седьмого года от них — через знакомых — приходили скупые вести, из которых он знал: революция в Германии не состоялась, благоразумные немцы не поверили в комму-нистические бредни, фирма, созданная Эппом, процветала, Грета вышла замуж... Потом приписка прервалась; стало не безопасно вести её в условиях наступившего террора.
      ...Ещё больше утвердился он в своих подозрениях в период объявленного большевиками военного коммунизма. Тогда он стал студентом Комвуза в Саратове; туда его направили в армию в числе наиболее подготовленных молодых командиров. Большевикам стали нужны кадры; они убедились: для успешного управления страной недостаточно одних только кухарок, нужны и профессионалы высокой пробы. Эти студенческие годы в Сара-тове оказались самыми счастливыми в его жизни, и самыми яркими. Тогда он женился. Его женой стала Мария Мецлер из большой семьи Фридриха Мецлера, вывезенного семилетним мальчишкой-сироткой из Гессена захудалым бароном фон Вольф, поступившим на русскую службу в 1864 году ещё при царе, Александре Втором. Повзрослев, Фридрих женился на своей сверстнице, старшей дочери фон Вольфов, получив за женой богатое приданое: хутор с несколькими сотнями десятин земли вблизи Ной Веймара, паровую мельницу и дом в самом Ной Веймаре.
      С Марией и всей дружной семьёй Мецлеров семейство Вильгельма Герберта дружило издавна; их хутора были рядом, и так случилось, что, став взрослыми, они встретились однажды и поженились... У них не было своего угла. Он мог получить место в семейном общежитии университета, но каждой молодой семье на паях с другой, такой же семьёй, давали крохотную комнатку, кровать, тумбочку и два табурета, и нужно было ухитриться, разделив комнату платяным шкафом или ширмой из простыней, строить семейную жизнь. Не каждому это было по душе, и не каждый мог преодолеть врождённую стыдливость, чтобы начать супружескую жизнь на виду у свидетелей. Для этого требовалась определённая раскованность. Когда он впервые привёз Марию в Саратов, привёл в общежитие, где с молодой женой уже жил закадычный друг Будницкий, и объявил, что отныне они тоже будут жить в этой комнате, он увидел испуг и смятение, заметавшиеся в её прекрасных глазах; она побледнела смертельно, ухватилась руками за край табуретки так, что стали белыми кончики пальцев, и он понял: она не сможет жить с ним на виду у всех, и не надо её ломать. Она осталась в своей семье, а он, пользуясь малейшей возможностью, приезжал к ней. Так продолжалось почти четыре года; все те годы пока он учился в Комвузе, и все эти годы ему приходилось активно участвовать во всех начинаниях, проводимых Советской властью.
               
19
               
      ...Прошли две недели с момента последней встречи с Чадовым. На допросы не вызывали; каждый день, как по часам, гремели ключами, отпирая дверь, приносили завтрак, обед и ужин, всегда почти баланду, кусочек хлеба, кипяток с сахарином или чайной ложечкой сахара, иногда жидкую кашицу. Еда была более, чем скудная, хлебная пайка меньше даже чем в трудлагере, но не было каждодневной изнуряющей работы, и за месяц, проведенный здесь, он окреп, почувствовал, как возвращаются силы. Каждый день выводили во двор в туалет и на получасовую прогулку, всегда в сопровождении солдата, других арестованных не встречал. Только несколько раз – глухой ночью — слышал дикие и долгие крики. Так кричат, когда жестоко избивают, или особенно изощренно пытают.
      Он большей частью сидел, или лежал на нарах, перебирал в памяти все возможные варианты допросов, но так и не мог ответить себе, за что же он сидит здесь в этой камере. Он ввернулся мысленно к последней встрече с Чадовым.
      Тогда Чадов настойчиво расспрашивал о событиях лета и осени 1921 года, задавал, казалось, мелочные вопросы, на которые он затруднялся ответить: кто может удержать в памяти до мелочей отдаленные двадцатилетием подробности; тщательно фиксировал их в протоколе допроса.
      Что же интересного в тех далёких событиях, и почему этот Павел Григорьевич с такой настойчивостью допытывается, чем он тогда занимался в деревнях Палласовского кантона. Какое отношение это имеет к моему теперешнему положению? Наверное, имеет, сказал он себе жестко, и надо вспомнить, что тогда такого происходило и в чём, собственно, меня можно обвинить.       
      ...Тогда судьба снова свела его с комиссаром по делам Поволжских немцев, Эрнстом Ройтером. По его указанию студенты-рабфаковцы рассылались в населённые пункты – деревни и хутора – для организации на местах партийных и комсомольских ячеек, изб-читален, комитетов бедноты, коммун — предвестниц колхозов, для организации сети идеологического просвещения и пропаганды. Весну, лето и осень 1921 года он мотался по Палласовскому кантону, куда его — под видом учебной практики — направили агитатором, встречался с местными активистами, делился опытом агитации, приобретённым в годы гражданской войны; предупреждал, к чему могут привести перегибы в деле реализации продразвёрстки. Он знал, к каким народным волнениям и жестоким последствиям привела именно продразверстка на Тамбовщине; об этом шептались в узком кругу доверенные люди и осуждали. Там власть, как во времена татаро-монгольского нашествия, с особой жестокостью расправлялась с восставшими, расстреливала и сжигала целыми деревнями непокорных людей. Но об этом нельзя было говорить даже намёком; можно было только предостеречь от опасных перегибов. И он, как мог, вновь и вновь, говорил об этом, и убеждался: чужой опыт и чужие ошибки никого, никогда и ничему не учили!..
      Сам встречался в деревнях с крестьянами, выступал на сходках, агитировал объединяться в коммуны; собрав воедино сельскохозяйственный инвентарь, рабочих лошадей и волов, оставив в частном пользовании землю, мелкий скот, домашнюю птицу и приусадебное хозяйство. Убеждал: сообща легче обрабатывать землю, провести вовремя сев и убрать урожай. Ему тогда казалось: люди откликались на его слова, верили, вступали добровольно в артели и коммуны, с энтузиазмом приводили волов и лошадей, инвентарь, работали без оглядки. И не только беднота, но и крепкие мужики потянулись, — справные хозяева. Но чем всё тогда кончилось?..
      На дружные  всходы  пала  мучнистая  роса,  пришла засуха, в августе прошли затяжные дожди, сгноившие и без того скудный урожай. По окончании уборки поползли по деревням и хуторам продотрядовцы проводить в жизнь, спущенные сверху из центра планы. Их доводили до губерний, волостей, деревень, хуторов и крестьянских подворий. Продотряды сновали по деревням в поисках дармового хлеба и скота, выгребали — по наводке местных активистов и тунеядцев — хлеб у тех, у кого он ещё был. Часть скота и хлеба раздавалась самим наводчикам за радение. Большая же часть разворовывалась продотрядовцами и начальством разных уровней, начиная от волостного и кончая губернским. И грянул голод. Он закрыл глаза, схватился обеими руками за голову, застонал – скорее замычал сквозь стиснутые зубы. Сидел так, качался из стороны в сторону и мычал нечленораздельные слова.
      ...На Рождество он приехал в Ной Веймар к жене. В тот вечер Мецлеры собрались в полном составе: пришли братья Богдан, Давид, Людвиг с женами и детьми; сёстры Амалия и Юлия с семьями. Не хватало только хозяина семьи, Фридриха Мецлера, уехавшего в Царицын, обменять в открывшемся приемном пункте Торгсина на деньги золотые украшения жены и закупить на них зерно. Они сидели вблизи камина, молчали, погруженные в тягостное раздумье. Впервые, будучи в гостеприимном доме Мецлеров, почувствовал он себя стеснённо; из разговоров с женой он знал: весной засеяли только малую часть пашни, рассчитали так, чтобы покрыть собственные нужды семьи. Предыдущие компании государства по продразвёрстке научили: сколько ни засевай и сколько, ни старайся — толку всё равно не будет; всё равно всё подчистую выметут по осени продотрядчики. Так и случилось! Нагрянули осенью на подворье Мецлеров продотрядчики, сгребли собранное зерно подчистую, описали лошадей, скотину — даже домашнюю птицу в счёт покрытия недоимки описали, — оставили большую семью с одной коровой, тыквой, свеклой, морковью и луком, всего, что осталось от собранного урожая. Надежды на кормилицу-мельницу тоже не было; она уже несколько лет бездействовала из-за отсутствия клиентов.
      При свечах накрыли большой, изобильный прежде, стол. На середину стола поставили две бутылки крымского муската, роскошное блюдо с запечённой тыквой, тонкого фарфора ладья с испечённой в золе камина горячей картошкой. Роскошный по тому году получился стол... Разлили вино, и почудился настоящий праздник. Вино расслабило, развязало языки, пропала настороженность Мецлеров к нему, — как они считали, и не без основания, — чуть ли не основному виновнику того, что с ними случилось. Не он ли олицетворял новую власть, которая с жестокой бесцеремонностью вторглась в их жизнь, разрушила привычный порядок, отобрала кровью и потом нажитое добро, повергла в уныние, за которым уже не было во что верить. Далеко за полночь вели беседы, и так и сяк прикидывали: вести ли дальше хозяйство или бросить всё, и разбежаться в разные стороны, укрыться от недремлющего ока пролетариата...
      Старший из братьев, Давид, спросил в упор:
      — Ты как считаешь, Яков?! Сам ведь создавал эти Комбеды из бездельников и пьянивсякой, вот и скажи: доведут они нашего брата, справного хозяина, до ручки или есть надежда, что всё успокоится и появится надежда — на земле без оглядки работать.
      Долго молчал он тогда, взвешивал, боясь слукавить, что сказать этим людям, осмыс-ливал события последних лет, наконец, сказал твёрдо:
      — Бросайте всё и уезжайте! Да подальше и побыстрей!
      И не ошибся. Богдан перебрался с семьёй в Водянку, Людовик — в Урбах; Давид — в совхоз Шульзенский; землю и хутор раздали бывшим работникам, и только старшая сестра Юлия с мужем, Андреем Вярцем не послушались тогда его пророческого совета, остались хозяйствовать в Ной Веймаре. Они успешно пережили НЭП, существенно расширив хозяйство, были раскулачены в самом начале коллективизации, с корнями выдраны из родной земли, вывезены в столыпинских вагонах куда-то на северный Урал и сгинули без следа.
      Крепко сидело в тебе тогда твоё крестьянское прошлое, сказал он себе. Потому и метался и выбирал, к какому прибиться берегу. А кто мог с уверенностью сказать, что так развернутся события, что такие красивые на слух слова о справедливости и равенстве повернутся другой стороной, станут бессовестной ложью, и вся твоя жизнь, всё, во что ты верил и убеждал верить других, станут трагической ошибкой. Во что это вылилось, ты смог убедиться собственными глазами.
      ...Тогда — весной двадцать второго года — их снова сняли с занятий, послали в народ с заданием: изучить сложившуюся ситуацию, оказать помощь местным парт ячейкам в изъятии припрятанного богатеями хлеба и распределении его среди голодающего населения. К тому времени голод в сельской глубинке достиг таких масштабов, что об этом уже нельзя было умолчать, это стало достоянием не только центральной власти, но и зарубежья. То, с чем он тогда столкнулся, нельзя забыть, оно крепко сидело в нём все эти годы и жгло, жгло... На Поволжье обрушился страшный голод. Особенно жестоким он стал к началу весны; в деревнях смертность достигла таких размеров, что людей уже стало неко-му хоронить; мертвые лежали в домах – часто целыми семьями, – на улицах; повсюду, где их настигала смерть. Они раздувались, оплывали, неся невыносимые зловония; над ними кружили хищные птицы, садились и выклёвывали глаза. Опасаясь возможной эпидемии чумы, организовывались похоронные команды; они рыли просторные рвы на сельских кладбищах, сбрасывали туда трупы и закапывали, как могильники.
      Он ездил тогда по деревням Палласовской глубинки, видел на каждом шагу эти ужасающие картины вселенской катастрофы, ходячие скелеты с тёмными провалами вместо глазниц, из которых смотрели такая тоска и безысходность, что перехватывало дыхание, и единственным желанием было — бежать... Но он не бежал, он стучался без устали во все двери, просил помощи — хлеба, хоть что-то съестное, чтобы поддержать тех, кто ещё дышал. Когда стала поступать иностранная помощь из Англии, а за тем и из Америки, активно включился в организацию на местах пунктов питания в виде общественных ку-хонь, где готовили и раздавали горячую пищу. Ближе к лету в степях появились суслики, их ловили и жарили; собирали  и съедобные растения: дикий чеснок и лук, корень солод-ки, из которой варили сладкий чай. Шли в пищу и молодые побеги крапивы, лебеды, ща-веля, из которых варили супы. Случалось, видел и то, как к этой помощи присасывались нечестные люди из местных партийцев и активистов, начальство разных уровней. Он докладывал об этом наверх, писал, апеллировал к общественности, и о том, что разразившийся голод следствие не только небывалой засухи, но и ошибок власти планированию и сбору налогов. Эти его настойчивость и правдоискательство обернулись для него тогда большими неприятностями. Вернувшись осенью в Саратов, его арестовали, обвинили в паникёрстве, в неправильной оценке и трактовке причин и последствий голода. Выходило: не власть была причиной катастрофы, а сельские богатеи – кулаки и их подсобники — середняки; спрятали хлеб, не сдали государству.
      Но не то ещё было время, что наступило, через каких ни будь пятьшесть лет, ещё можно было отстоять свою правоту... Отделался он тогда, по-молодости, строгим выговором, но остался не рассасывающийся рубец за, возможно, и его вину в голодной тогдашней трагедии. И следочек  от  того,  хоть  и не  записанного в личное дело, выговора тоже остался, и напомнит он о себе в ещё более трудное для его хозяина время...
      ...На этот раз его подняли среди ночи. Вид у Чадава был утомлённый; он откинулся на спинку стула, вытянул под стол ноги, полулежал так с закрытыми глазами, казалось, дремал.
      В помещении было душно, на полу большие блестящие пятна, как после влажной уборки, и Герберт отметил: замывали следы ночной работы. Ночью он снова слышал надсадные крики, топот сапог, волочивших по коридору чьё-то тело. 
      — Привели задержанного! — доложил сопровождающий, и Герберт отметил: уж больше месяца, как он здесь, в руках этих людей, а всё ещё докладывают «задержанный».
      — Садитесь, — Чадов, нехотя, подобрал ноги, выпрямился на стуле, положил руки на стол. — Продолжим. По нашим сведениям вы ведёте среди мобилизованных немцев разговоры, порочащие советский строй, клевещите на нашу действительность, даёте непра-вильную оценку событиям периода становления советской власти и коллективизации, объясняете неудачи на фронтах не вероломством ваших фашистских сообщников, а неумением руководства страны. Что на это скажете?
      Герберт передёрнул плечами:
      — Не слишком ли много для одного человека, с таким букетом и десятку не справиться.
      — Отвечайте по существу!
      — Этого не было, это требует доказательства.
      — Имеются свидетели, при которых вы говорили об ошибочности линии партии в период коллективизации, о чуть ли не сознательном создании условий, повлекших голод 1921 и 1933 годов.      
      — Хотелось бы услышать их имена.
      — У нас есть показания, подписанные ими собственноручно.
      — Могу я с ними ознакомиться?
      — Вы что, не верите мне, — обиделся Чадов
      — Я не сказал, что не верю вам. Я просто хочу ознакомиться с этими показаниями, чтобы знать точно, в чём меня обвиняют... Я ведь имею право отвести обвинения в том, чего не было?
      — Вы отказываетесь отвечать на вопрос?
      —  Я просто пока воздерживаюсь.
      — Так и запишем, — Чадов недолго дописывал протокол, закончив, ловко развернул его, пододвинул Герберту. — Ознакомьтесь и подпишите. Советую вам напрячь память и вспомнить: о каком послании шла речь в ночь на 25 декабря, и с кем вы его обсуждали, мне нужны фамилии. У вас будет достаточно времени, чтобы всё хорошенько вспомнить, а мы, со своей стороны, поможем вам в этом, если потребуется.   
      Остаток ночи и весь день он провёл в одиночестве в камере, сидел, лежал на нарах, поднимался, ходил: четыре шага туда, четыре — обратно. В камеру никто не заходил, о нём, казалось, забыли. К вечеру к голоду и жажде добавились невыносимые боли в кишечнике и мочевом пузыре; он стучал в дверь, кричал в закрытое смотровое оконце в надежде привлечь внимание надзирателя, бил ногами. Когда стало не в мочь терпеть, загремели ключи, распахнулась дверь, всё тот же надзиратель повел его во двор. Снова – выгребной нужник с открытой дверью, на этот раз не было ощущения неловкости перед наблюдавшим за ним сопровождающим, только желание облегчиться, избавиться от боли, ставшей мучительной, руководило им. 
      На ужин принесли большую сельдь и кипяток в кружке, на этот раз без сахарина. Началось, сказал он себе, теперь только закусить зубы, не поддаться слабости. Он хорошо ещё помнил — по предыдущему пребыванию в следственном изоляторе, — к каким мучениям приводит употребление солёной сельди, когда нет воды, и всё нутро разъедает соль. Воспользовавшись отсутствием надзирателя, завернул сельдь в тряпицу и засунул под нары за стояк, не спеша выпил воду и лёг на нары. Теперь оставалось  только беречь силы и отвлечься от навязчивого желания съесть селёдку. 
      Лучший способ отвлечься от навязчивой мысли о еде — это уснуть или заставить себя думать о чём-либо ином. Мысль не остановить. Она бежит и бежит... Вспоминается самое важное, наполнявшее когда-то счастьем и радостью, и ошибки, и разочарования вспоми-наются тоже. Тут уж, — как Бог пошлёт. Но давай по порядку.
      ...Самые большие трудности и разочарования были ещё впереди. Тогда ему удалось легко отделаться — это он понял много лет спустя, когда по-настоящему попал в руки НКВД. Начался НЭП, люди поверили, потянулись к власти. Они создавали новые производства, хозяйства, развивали торговлю. Магазины наполнились промтоварами, продук-тами; крестьянские дворы — скотом, домашней птицей, зерном. Страна расцветала, и думалось: вот оно, осуществилось то, что обещали большевики и за что воевал в гражданскую войну. Отступали — в который уже раз? — сомнения, уходили в подсознание на фоне видимых ошеломляющих успехов, и он снова загорелся, снова без устали ездил по сельской глубинке, помогая крестьянам сориентироваться в новой обстановке. Его помнили по прежним делам, охотно приходили к нему, советовались и следовали его советам. Он и сам крепко тогда поверил, что самое трудное — позади.
      Весной 1925 года он закончил Рабфак. НЭП был в разгаре: создавались, расцветали и рушились тысячи частных предпринимательств, и на этом фоне столь же бурно расцветало укрывательство доходов, хищничество, спекуляция, воровство, наконец. Потребовалось резкое усиление контроля за деятельностью набиравших силу новых хозяев жизни, и власти стали нужны кадры, способные справиться с этим, бурно расцветавшим и набиравшим силу, беспределом. Именно тогда — в двадцать пятом — его направили начальником уголовного розыска в Палласовку.
      Тогда всё, наконец, образовалось. Остались позади неустроенные годы общежитской жизни, разобщённость с семьёй — Мария родила к тому времени двоих детей: сына и дочь, они сняли квартиру, обзавелись кое-каким хозяйством, устроились, казалось, на долго. Он включился в новую для себя деятельность, выезжал на места происшествий, устраивал засады, ловил воров, убийц... насильников, нарушителей порядка. Чего только не повидал, с чем только не пришлось иметь дело. Но всегда боялся одного — осудить безвинного.
      Работал с полной отдачей, стремясь забыть ещё  тлевшие где-то в самых потаённых уголках памяти сомнения в праведности дела, которому служил, забыть и начисто вытравить.
      Не удалось!..
      К 1927 году новая власть с удивлением обнаружила: деревня уходит из-под её влия-ния, уничтоженный, казалось, класс крепких самостоятельных хозяев, неожиданно возродился; бывший красноармеец-бедняк стал середняком и даже кулаком, стал строптивым, неугодным власти, видевшей в нём жалкого, покорного раба, ждущего подачку из рук хозяина. Обнаружила и ужаснулась, и приступила немедленно к осуществлению своей давнишней мечты: загнать крестьян в коммуны, отобрать землю, обобществить собственность, обобрать до нитки и навесить на долгие годы ярмо подневольного раба...
      Для осуществления этого плана потребовались новые, не обременённые грузом условностей, молодые партийные кадры. Их искали, находили и выдвигали — взамен старых, потерявших чутьё — на высокие посты. Выдвинули и его, Герберта.
      В этом году он стал секретарём Палласовского Канткома партии большевиков, самым молодым и самым горячим. И снова, как в далёком двадцать первом, отринув сомнения, он с головой ушел в агитационную и организационную работу, чтобы к весне тридцатого года все деревни кантона были коллективизированы. Этого требовало высшее руководство, и, несмотря на сомнения, партийная дисциплина заставляла его со всей энергией вершить неправое дело. Чтобы управиться с коллективизацией в короткие сроки, действовали штурмовыми большевисткими методами: людей силком загоняли на, следовавшие одно за другим, собрания в сельских школах, где для этих целей отменялись занятия И всё же коллективизация в среде Поволжских немцев шла вяло, и тогда — всецело в духе большевизма — на единоличников стали спускать дополнительные налоги и подати с урожая, с земли, вплоть до плодовых деревьев. Шестьдесят процентов середняков, стоя перед выбором: колхоз или дополнительные удушающие налоги и последующие репрессии, всё же оттягивали окончательное решение.
     Лицемерную  статью  Сталина  «Головокружение  от успехов» встретил настороженно; знал из прошлого опыта — это временное отступление; за ним последует жестокий удар по непослушным, и не ошибся.
      К несчастью всех, поверивших в статью Сталина, ожидало жесточайшее разочарование, большинство уклонившихся или вышедших из колхозов, немедленно причислили к кулакам. И здесь изощрённые прислужники большевизма поделили людей на активно выступавших против Советской власти — кулаков; на не выступавших, но сочувствовавших кулакам — подкулачников; и остальную серую массу.
      И понеслось... Основную массу середняков причислили к кулакам, это были большей частью многодетные семьи с большим количеством рабочих рук, трудившихся с полной отдачей сил, чтобы жить лучше. Они-то и пострадали, прежде всего.
      По указке сверху и инициативе на местах составлялись списки неугодных местным властям крестьян, — в них входили зажиточные семьи и строптивые середняки, — в срочном порядке описывалось имущество; людей, как скотину, заталкивали с узлами на повозки или автомашины, и они исчезали навечно.      
      Он хорошо помнил — в эти списки включались нередко люди далёкие не только от кулаков, но и середняков, но неугодные руководителям местных парт ячеек, а то и по наговору. Раскулачивание велось без суда и следствия с такой ретивостью, что не оставалось времени вникать в списки; часто в них попадали участники Гражданской войны, устанавливавшие Советскую власть. Иногда к нему обращались знакомые и незнакомые люди с ходатайством в пользу некоторых раскулаченных, но это всегда бывало поздно; люди уже были на колёсах и катили в изгнание. Никому и ничем он не мог помочь.
      ...В одной из деревень, куда он попал совершенно случайно проездом, у большого дома, где размещалось правление колхоза, он увидел колонну грузовиков, солдат с винтовками с примкнутыми штыками, выгонявших из дворов мужиков, баб и ребятишек с жалкими пожитками-узлами в руках. Они кричали, выли, ругались и проклинали тех, кто как скотину заталкивал их на автомобили. Потрясённый увиденной картиной, он проезжал по обочине вдоль колонны с одним только желанием, как можно скорее миновать её. Он ехал, отвернув голову, чтобы не видеть этого скопища человеческих страданий и горя, не слышать душераздирающих криков. Он уже почти миновал её, как вдруг у последней ма-шины услышал громкий крик: «Герберт! Яков!» Он повернулся на крик и увидел обра-щавшегося к нему коренастого молодого мужчину; он не сразу признал его, только смот-рел недоумённо, пытаясь вспомнить: знакомы ли они. «Это я, взводный из твоего эскад-рона! – снова донеслось до него. — Помоги! Забирают, сволочи!» Кричавший, раздвигая окружавших его женщин, стариков и детей, двинулся к Герберту; двое солдат повисли на нём, заламывали руки, но он легко стряхнул их и продолжал идти. И Герберт узнал в нём командира лучшего взвода в их сводном полку, Генриха Фриза, отчаянного рубаку из голытьбы, верой и правдой служивший Советской власти.
      — Оставить! — крикнул он, снова насевшим на Фриза, солдатам, выбрался из пролётки, сказал солдатам. — Я секретарь Кант-кома, этого человека с семьёй оставить под мою ответственность!
      Солдаты отпустили Фриза, стояли растерянно, переминались с ноги на ногу:
      — Нам-то что? Мы только исполняем, нам приказано...      
      Подбежал командир отряда, спросил:
      — В чём дело, почему задержка?!
      Солдаты кивнули на Герберта, один сказал:
      — Он не велел, сказывал — секретарь Канткома.
      Герберт снова, — теперь уже командиру, — сказал, указывая на Фриза:
      — Этот человек проверенный, он не может быть врагом, я за него ручаюсь!
      Вперёд выдвинулся местный активист со списком в руках, суетливо водил по нему нечистым пальцем, сказал, обращаясь к командиру:
      — Он у меня в списке значится, самый ярый сопротивленец, этот Фриз, а списки наверху утверждали.
      — Извините товарищ э... секретарь, у меня приказ! Обратитесь  по инстанции...
      Солдаты снова навалились на Фриза, подталкивали в спину прикладами в сторону толпившейся у грузовика семьи; он резкоостановился, повернулся в сторону Герберта, крикнул:
      — Будьте вы все прокляты!
      Этот крик никогда не отпускал Герберта, нет-нет, да и напоминал о тех годах... Такого неприкрытого грабежа и беспредела ни до, ни после он не видел, и такого бессовестного воровства. Половину описанного имущества брало само рабоче-крестьянское государство, — другая половина имущества отходила в фонд колхоза, и на этой беспримерной ниве беззакония началось широчайшее злоупотребление властью. Лучшее из отобранного присваивалось на всех уровнях участниками раскулачивания.
      Ты был наивным дурачком все эти годы, сказал он себе; ты, невзирая на виденное собственными глазами, отгонял сомнения, утешал себя дурацким «лес рубят — щепки летят», заставлял себя вершить неправедное дело. А что я мог сделать? Все эти страшные дела задумывались на верху, а низовым звеньям отводилась только роль исполнителей. В этот процесс нельзя было вметаться, можно было только отойти в сторону.
      Но почему ты не отошел хотя бы в сторону, ведь в двадцать шестом году такая возможность была реальной?
      Он и тогда не смог принять, возможно, правильного решения. Как и в разгар Гражданской войны, в далёком 1918 году, многие знакомые семьи из Поволжских немцев засуетились вдруг, стали продавать имущество, стояли в длинных очередях в Германский Консулат в Саратове, оформляя выездные визы в Германию. И это было неожиданным и непонятным; ведь был разгар НЭПа, давшего, казалось, широчайшие возможности реализовать себя. Почему же они поднялись вдруг? Что насторожило их? Наверное, уже тогда многие из них предчувствовали грядущие роковые перемены.
      Среди них были и Вольфы: тётки и дядья Марии по линии матери, Анны Вольф, с их детьми. Он не поддался тогда на уговоры Марии: как оставить мать  и брата, работу, карьеру, друзей, наконец, и ринуться в неизвестность, где никто тебя не ждёт, и никому нет до тебя дела. И он не воспользовался последней возможностью разом покончить со своими сомнениями и отойти в сторону от неправедного дела.
      Тысячи немцев — более решительных, чем он — скопились тогда перед Германским посольством в Москве; с большими трудностями преодолели долгую дорогу через всю Сибирь до Владивостока. Сели на пароходы и добрались до Германии, избежав, возможно, участь своих близких, которых погнали через какой-то десяток лет насильно, в скотских вагонах, под охраной в изгнание, на погибель.
      Ты и тогда ошибся, сказал он себе, проявил трусость, а всё остальное, что с тобой произошло и происходит теперь, — последствия твоей трусости. Ты погубил и себя и дорогих тебе людей.
      Это мысль всегда ворочалась в нём, не покидала. Иногда — в минуты отчаяния – она становилась настолько осязаемой, что он сжимал до боли зубы, стонал и раскачивался, стараясь прогнать её.
      Всё последовавшее за той ошибкой, последствия твоей трусости, сказал он себе; за ней — самое страшное, к чему ты приложил руку, и что на твоей совести.
      ...Из-за ликвидации крестьян-середняков и «кулаков» резко снизилось тогда качество земледелия, задержались сроки сева и уборки. Колхозы и вместе с ними колхозники оказались напрямую в руках государства; для решения амбициозных планов оно спускало директивы о досрочном выполнении планов сдачи сельхозпродукции, и их перевыполне-ния. Не в меру ретивые функционеры на местах старались во всю, чтобы досрочно отра-портовать о выполнении планов. Для этого урожай в хозяйствах выгребался подчистую до последнего зёрнышка, и для пропитания семей и будущих посевов не оставалось ровно ничего. Осенью 1932 года колхозники не получили ничего на заработанные трудодни.
      Невзирая на это, по указанию сверху колхозников обложили дополнительными налогами на продукцию с приусадебных хозяйства, налогами в виде сдачи молока, шерсти, шкур животных, мяса и плодов деревьев. За годы коллективизации к 1932 году по всему Палласовскому району не осталось плодовых деревьев; деревья повсеместно вырубались, ибо урожай с них не окупал затрат и налогов; по тем же причинам резко снизилось пого-ловье крупного рогатого скота, овец, свиней и домашней птицы. Обо всём этом было известно на региональном уровне; туда — из Канткомов партии, с мест — шли тревожные сообщения, об этом докладывал и писал неоднократно и Герберт, но их задерживали, бо-ясь рапортовать в ЦК...
      Осенью государству показалось мало сданного зерна, и оно потребовало дополнительных поставок. По сёлам поползли тревожные слухи: забирают последний хлеб! Его стали прятать. По дворам сельчан зашныряли местные партийцы, комсомольцы и активисты, разъяснили «текущий момент» и предлагали хозяйствам «добровольно» сдать имеющееся зерно. После отказа про- изводили тщательный дополнительный обыск; всё найденное зерно до последнего зёрнышка выгребали — таков был указ сверху — свозили в местный сельсовет, а семьи обрекались на верную смерть
      Кантком был завален просьбами о помощи, о произволе, чинимом местными партийными и комсомольскими активистами. Это были крики отчаяния. Повторялся канун го-лодного 1921 года...
      Помня об этом, он всячески пытался смягчить ситуацию в кантоне. Он писал докладные и рапорты в правительство Немреспублики в Энгельсе, звонил, доказывал безмерность спущенных планов, без конца выезжал на места, пытаясь хоть как-то отрезвить слишком рьяных исполнителей, но сделать мало что смог: спущенные сверху планы были настолько дотошными, что распространялись практически на каждое подворье.
      И грянул голод, какого не видывала Россия.   
      Он начнётся в 1931 году в Казахстане. Начиная с ранней осени из заволжских степей стали прибывать в Немреспублику казахи, неся слухи о небывалом голоде, оказавшемся следствием беспримерной, тотальной конфискации скота у казахов-кочевников и его падежа из-за отсутствия кормом. В короткий срок поголовье скота сократилось в десять раз, стало нечего менять на хлев и, преследуемые голодом, казахи снимались с места и целыми стойбищами и родами потянулись к Китайской границе, устилая бескрайнюю степь трупами. Этому нельзя было не поверить. Об этом говорили прибывавшие из казахских степей люди, чудом выбравшиеся  оттуда и искавшие у Волги спасения. Они его не нашли. Страшный голод начнётся и здесь.      
       К лету 1933 года опустели целые деревни: кто-то с семьёй или в одиночку подался, куда глаза глядят, большинство умерло от голода. Разложившиеся трупы лежали в домах, на улицах, на дорогах, повсюду, где настигала смерть. Всё живое, что можно было съесть — даже мыши и суслики в полях — было съедено, включая домашний скот; трава — то-же.
      Младенцы и дети, женщины и мужчины умирали в таких количествах, что их хоронили в длинных траншеях, вырытых на кладбищах, часто завёрнутых в лохмотья или совсем без одежды. Весной деревни опустели настолько, что возникла угроза срыва посевной компании. И вновь он без устали и отдыха мотался по кантону, организовывал общинные кухни, чтобы подкармливать работников, занятых посевом. Кое-где удавалось подкармливать и уцелевших стариков и детей.
      ... И снова, — как тогда в конце марта 1933 года, — его потрясла запомнившаяся с фотографической точностью картина. Вдоль Советской улица мимо Канткома, где он стоял у окна своего кабинета, шел с котелком в руках их сосед, Шимпф Иоганн; он шел как-то странно, чуть пошатываясь, так идут пьяные, силящиеся показать, что они не пьяные, и Герберта это удивило. Он знал Шимпфа с давних пор и никогда не видел его в таком состоянии. Но ещё больше он удивился тому, как Шимпф вдруг опустился на колени, поставил аккуратно котелок, сам лёг рядом и затих. Мимо проходили люди, но никто не проявлял к нему участия, не подходил. Он сам спустился тогда вниз на помощь соседу, но над ним уже склонился и рассматривал дежурный милиционер из Канткома.      
      — Что с ним? — спросил он тогда.       
      — С голоду помер, а с виду вполне справный, даже сытый. Все теперь так умирают: опухают, ложатся, где смерть застанет, и умирают. — Милиционер взял стоявший на зем-ле котелок, открыл крышку,  сказал:  — Семье  из общественной  кухни кашу нёс и не донёс — помер.
      Много смертей повидал Герберт. Многих боевых друзей похоронил. Но умирали они на скаку или на бегу со вскинутыми для удара шашками или для выстрела винтовкой. Молодые или старые, но полные сил и полные стремления уцелеть, а тут, впервые возможно, он наблюдал, с какой животной покорностью умирали изголодающиеся люди, и это потрясло его, и осталось в нём, и преследовало всегда.
      ...После 1933 года он окончательно утратил иллюзии; с ужасающей ясностью увидел: голод был сознательно организован в наказание строптивым мужикам, посмевшим усо-мниться в мудрости Вождя, — чьей идеей и была вся эта дьявольская задумка с коллекти-визацией — и всячески затягивавшим коллективизацию. И Вождь наказал их; они попла-тились почти третью миллиона жизней только в Поволжье.
      Не остался не наказанным и Герберт. Его взяли тогда мартовской ночью 1934 года и долго держали в следственном изоляторе в Энгельсе. Потом мурыжили в следственной тюрьме в Саратове, обвиняли по тем же пунктам, что и этот Павел Григорьевич, добивались признания теми же методами, но он ни в чём тогда не признался, и его снова отпу-стили, видно слишком бездоказательными были обвинения. А может быть, слишком мелкими показались они. Тогда настало другое время, враги рабочекрестьянского государства убили одного из его любимых вождей, товарища Кирова, и нужно было изготовиться для ответного всесокрушающего удара, такого, чтобы дрогнула земля Русская. Надо было вывести на чистую воду убийц вождей рабочего класса, установить их личности и пройтись широкозахватными неводами, чтобы ни один из них не ускользнул. Что этот улов будет обильным, власть не сомневалась, и для этого готовила места содержания мнимых и возможных убийц вождей, очищала тюрьмы от мелочевки. Возможно, и его причислили к мелочевке и выпустили, а значит — посчитали не виновным. Тогда все эти копания в прошлом ничего не стоят, и дело в другом. В чём же?
      Он постарался восстановить до мелочей последнюю встречу с Чадовым, просеивал второстепенные, казалось, вопросы и ответы пока не остановился на последнем, даже не вопросе, а просьбе вспомнить о каком-то послании, якобы отправленном из лагеря. Уж не о том ли письме, написанном в узком кругу надежных людей, среди которых был и он сам, и отправленном через доверенного человека в Главное Управление лагерей. Прошло уже почти три месяца с момента отправления письма, но не похоже, чтобы в лагере что-то менялось. Он уже забыл о нём, посчитал, что оно просто затерялось, или его посчитали слишком незначащим человеком — подумаешь, какие-то там немцы-фрицы ропщут, — смяли и выбросили в мусорную корзину. При той неразберихе, что творилась кругом, это было бы не удивительно. Но Чадову стало что-то известно о нём, иначе, почему он вдруг заинтересовался им? Что ему стало известным? Знает ли он, о чём конкретно написано в письме, кто его писал, через кого переправлено? Скорее всего, нет! Иначе он бы не стал говорить намёками, а оглушил бы фактами, фамилиями, очными ставками, а не крутился бы вокруг да около старых дел, которые давно оплачены. Значит, надо быть осторожным, тщательно взвешивать каждое слово, продумывать линию поведения.
      Из предыдущего опыта общения с органами НКВД он знал: невзирая на цинизм, на абсолютное равнодушие к судьбам преследуемых ими людей, на беззаконность действий, они всё же стремились хоть как-то имитировать законность. Для этого требовались «фактики» в виде доносов, дознаний или самооговоров. Лучшими были очные ставки и признания. По поведению Чадова следовало: таких «фактиков» у него не было, значит, отсюда и все его туманные намёки. Значит, — надо держаться!
      В течение почти двух недель его не тревожили, на прогулки не выводили, по утрам и вечерам приносили жидкую кашицу, хлеб без баланды, на обед – селёдку. Воду, кроме чая, не давали. Сель прятал за нарами, большей частью лежал, сберегая силы. Заметил, что за ним подолгу наблюдают через смотровой глазок в двери; по услышанным однажды голосам определил, что наблюдает Чадов. Потому инсценировал страдания от съеденной, якобы, сельди, метался на нарах, ходил, согнувшись и хватив руками живот, по камере, подходил к двери, стучал и требовал  воду. Воду не давали, говорили: «Не велено».
      На исходе второй недели его снова привели к Чадову. Чадов деланно обрадовался старому знакомому.
      — Ну, — сказал он приветливо, — надеюсь, вы отдохнули от наших бесед и подумали над теми вопросами, которые мы обсуждали при последней нашей встрече.
      Герберт пожал плечами.               
      — Тогда продолжил. Вы не станете отрицать, что 24 декабря организовали встречу Рождества, празднование которого запрещено; вели разговоры, порочащие Советский строй, порядки в лагере и призывающие к прямому неповиновению.
      — Никто, и я в том числе, не организовывал встречу Рождества. Всё получилось само собой: кто-то принёс из леса ёлочку, её сообща украсили всем, что попалось под руку, потом расселись на нарах, стали вспоминать самое лучшее из далёкого детства. Что в этом предосудительного? У немцев Рождество — лучший праздник; его всегда справляли в немецких семьях, и разве плохо, что люди немного отвели души.
      — Кто принёс в барак ёлку?
      — Там было много народу, и я затрудняюсь назвать кого-то конкретно.
      — Достоверно известно, что по вашему настоянию на праздновании Рождества присутствовал священник и справлял службу.
      — Это неправда. Никакого отношения к этому я не имею. Что же касается службы и ритуальных обрядов, то они снова разрешены, и каждый волен сам для себя решить, следовать им, или нет.
      — Какое имя священника?
      — Без понятия. Я не был с ним знаком, встречались несколько раз случайно на плацу и на раздаче пищи.
      — Вас видели выходившим с ним из барака!
      — Что из того. В тот вечер люди засиделись далеко за полночь, многие выходили из барака, кто по нужде, кто покурить, возможно, выходил и тот, кого вы называете священ-ником.
      — Вы отрицаете, что выходили  и беседовали с ним. О чём!
      — Отрицаю.
      — Напомню: среди прочего, вы говорили с ним о некоем послании, переданном не то из лагеря, не то в лагерь. Что скажете на это?
      Мелькнула мысль: вот в чём дело; им стало всё же известно о письме, направленном в Главное Управление лагерей, потому и такой интерес к его персоне. Теперь следует быть осторожней, тщательно взвешивать каждое слово. Герберт пожал плечами, сказал:
      — Повторяю: там было много людей, а с кем конкретно велась
беседа и о чём, — не припомню. В лагерь ежедневно приходят сотни посланий, и из лаге-ря отправляют не меньше, о каком конкретно и о чём идёт речь — не ясно.
      — О том, в котором вы и ваши подельники клевещите на порядок в лагере!
      — О таком мне ничего неизвестно, напомните мне, если это вас не затруднит, что конкретно вы хотите от меня услышать. Может быть, я смогу вам помочь.
      — Не прикидывайтесь, гражданин Герберт, овечкой, вы прекрасно знаете, о каком письме идёт речь, но валяйте Ваньку!
      — Итак: когда и с кем вы написали письмо, с кем передали из лагеря?
      — Мне ничего о таком письме не известно. Всё что я писал, были письма к семье, и отправлялись они официальным путём. Они, я думаю, вам известны, и их содержание тоже. Герберт пристально посмотрел в глаза Чадова. Тот взгляда не отвёл, только лёгкая тень промелькнула по его лицу, и чуть-чуть порозовели щёки.
      — Учтите, нам всё известно. Только чистосердечное признание смягчит вашу участь. Вам известно различие между особым совещанием и обычным судопроизводством? Советую вам подумать над этим. Оттого, будете ли вы чистосердечны, или будете упорствовать, зависит ваша судьба.         
      — Мне нечего сказать, я не понимаю, что от меня требуется.
      — Хорошо! Так и запишем: обвиняемый упорствует, на вопросы не отвечает, со следствием сотрудничать не собирается. — Чадов долго что-то писал в протоколе допроса, заполнял один лист за другим, как старательный школьник, пишущий сочинение на волю тему, наконец, положил ручку, посмотрел приветливо на Герберта, сказал:
      — Я всё изложил в точности с вашими показаниями, — посмотрел на часы. — Мне нужно срочно отлучиться, а от вас требуется подписать протокол. Вы сами прочтёте его или этот сделать мне?
      — Я полагаюсь на вас; так будет быстрее.
      Он улыбнулся чему-то, начал читать бесцветным голосом, не делая ни ударений, ни пауз между фразами, монотонно, как робот. Выходило: Герберт задержан по совершенно пустяковому делу, и его хоть сейчас выпускай на волю. Закончив с чтением, он поднялся со стула, положил перед Гербертом листки протокола допроса, обмакнул в чернильницу перо, протянул Герберту ручку:
      — Подпишите! Вот  здесь!
      «Интересно, — подумал Герберт, — неужели он думает, что я так наивен, что  подпишу, не читая, его стряпню». Он взял из рук Чадова ручку, посмотрел внимательно ему в глаза, и, увидев в них нетерпеливое ожидание, стал пункт за пунктом вникать в содержание листочков допроса. Он не ошибся: из протокола следовало, что он проводил среди трудмобилизованных немцев разложенческую работу, призывал саботировать выполнение норм, клеветал на советскую действительность, а своими письмами в судебные органы очернял действительное положение дел в лагере. Покончив с чтением протокола, Герберт, не торопясь, развернул его, передвинул Чадову, сказал твёрдо:
      — Здесь нечто совсем другое чем то, что вы мне прочитали. В протоколе всё поставлено с ног на голову, здесь одни домыслы, далёкие от того, о чём мы беседовали и ничем не подтвержденные. Я не подпишусь ни под одним пунктом протокола.
      Лицо Чадова внезапно покраснело, потом, однако, сделалось мертвенно-бледным, он отвёл взгляд, стараясь не встретиться с внимательным изучающим взглядом Герберта, его пальцы нервно забарабанили по столу; он собирался с мыслями, искал выхода из создав-шейся ситуации, закричал внезапно высоким, срывающимся на визг, голосом:
      — Прочь от стола! — показал рукой. — К стене, на стул!
      Герберт пересел на стул под портретом Дзержинского, смотрел настороженно на выбравшегося из-за стола Чадова, на то, как он возбуждённо ходил туда-сюда перед ним и выкрикивал ругательства и оскорбления. Внезапно он бросился вперёд, закричал: «Ах ты, фашист поганый! Ты смеешь ещё подозревать меня в фальсификации оперативных дан-ных. Я всех вас насквозь вижу, немецкие свиньи, вы только и ждёте, когда придут ваши фашисты, а до тех пор симулируете болезни и саботируете работу». Он терял самообладание; на его губах запузырилась слюна; она разлеталась мелкими брызгами; внезапно он ухватил обеими руками плечи Герберта, резко потянул на себя, ударил коленом в лицо. Удар пришелся в область рта и основания носа. Острая, оглушающая боль подкинула Гер-берта со стула; из лопнувшей губы и разбитого носа хлынула кровь; она пенилась, разле-талась брызгами на пол,  на край стола...
      Чадов подался назад. На его лице отразилась глубокая удовлетворенность при виде окровавленного Герберта; он видел истекавшего кровью врага и мог быть удовлетворённым, что это немецкая кровь. Он отступил за стол, опустился на стул, смотрел, не отрываясь, на залитое кровью лицо Герберта.
      Герберт, закинув назад голову, стоял с прижатой к лицу засаленной тряпицей, неведомо откуда извлечённой, и пытался остановить кровь. Она сочилась сквозь тряпицу, стекала тонкой струйкой по подбородку на шею, под ворот рубашки на грудь. Он попытался отнять пропитанную кровью тряпицу, но острая боль пронзила основание носа; в висках закололи тысячи иголок; стало муторно, возникло ощущение, что его вот-вот вырвет, но он-то знал — желудок пуст, так как вечером ему приносили только кружку, подслащенно-го сахаром, кипятка. Но вместе с ощущением тошноты он ощутил и то, как откуда-то от самого низа живота, из самих потрохов, казалось, зарождалась, расширялась и поднималась вверх волна дикой ненависти к этому уроду в мундире, наделённого властью судить или миловать только за то, что кто-то посмел не согласиться с его желанием. Эта нена-висть подавила и боль, и тошноту, ударила в голову безрассудным, опьяняющим порывом мщения; он бросился к столу и — прежде чем Чадов успел заслониться руками — сорвал с себя, пропитанную кровью тряпку, и швырнул ему в лицо. Тряпка с глухим шлепком ударилась о лицо Чадова, сползла вниз на колени, окрасив и лицо, и мундир кровью.
      На истошный крик Чадова в комнату ворвались, стоявшие за дверью, помощники, навалились на Герберта, повалили на пол и начали крутить руки, бить кулаками и подкованными сапогами, а потом он потерял сознание...
      Сколько был без сознания, не помнил. Придя в себя, пощупал саднившее лицо, дотро-нулся до носа, почувствовал дикую боль, застонал протяжно и глухо. На лицо что-то лилось; он открыл глаза и увидел склонённых над ним помощников Чадова, они лили из чайника воду; вода скатывалась на пол, просачивалась под спину, приятно холодила её.
      Услышал:
      — Уведите!
      Его подхватили под руки, потащили; ноги волоклись по полу, и он удивлённо отметил, какими непослушными они стали. Потом его швырнули в камеру, закрыли двери и протопали в конец коридора.
      Отчаянным усилием воли он добрался до нар, лёг на спину и закрыл глаза. Голова поплыла, в глазах замелькали разноцветные мушки, они возникали где-то в самой глубине мозга, роились и уносились в тёмную расширяющуюся бездну...
 
20
 
      Две недели за ним приходили каждую ночь, уводили к Чадову. Чадов сидел за столом, безучастно перелистывал листки протокола допроса, читал, или делал вид, что читает, удивлённо вскидывал брови при виде вдавливаемого двумя мордоворотами в сидение стула Герберта, говорил вежливо:
      — Ну, давайте, Герберт, продолжим. Расскажите нам с кем агитацию против советского строя, против линии партии в лагере проводили? С кем строчили подлую клевету на порядки в лагере, на честных коммунистов? Как передали наверх? — он многозначительно показывал указательным пальцем на потолок. 
   Видя молчание Герберта, срывался, вскакивал со стула, кричал:
     — Молчишь, паразит! Не один ты писал свои грязные кляузы! Признайся, что ты писал неправду, назови подельщиков, иначе я посажу тебя. Подумай: назовёшь подельщиков — смягчу вину, не назовёшь — пеняй на себя, я тебе накручу на полную катушку, фриц поганый.      
      Потом внезапно спрашивал участливо:
      — Опять ничего не вспомнил? Вот беда, придётся вас немного взбодрить...
      Два мордоворота приступали к работе, месили Герберта пудовыми кулаками, начищенными до блеска сапогами, норовили попасть в самые больные места, по ушам или в пах. Устав, поднимали распростёртого на полу Герберта, усаживали на стул, вкладывали в руку ручку, придерживали, чтобы не выпала из толстых, как сардельки, опухших пальцев; Чадов подсовывал протокол допроса, говорил:
      — Подпишите!
      Губерт мотал головой, мычал что-то нечленораздельное, едва ворочая опухшим языком и черными запекшимися губами-лепешками.
      Снова били, заставляли поставить подпись под протоколом допроса, устав, волокли бесчувственное тело по коридору, швыряли в камеру, оставляли бесформенной кучей лежать на бетонном полу.
      Сделав, казалось, невозможное дело, поднимался, заползал на нары, лежал сплошным сгустком боли, боясь пошевельнуться. Приходам надзирателя не радовался, с трудом, почти не жуя, рассасывал пищу, сглатывал, выпивал кипяток и ни о чём не думал, одолеваемый одной лишь мыслью, что скоро зам ним снова придут, и всё повторится...
      Тем временем в лагерь нагрянула с проверкой большая комиссия из военной прокуратуры. Донесения о немыслимо высокой смертности среди «немецкого контингента», достигшей таких размеров, что в лагере стало некому работать, сделали своё дело. Сигналы с места от обделённых руководством вольнонаемных и военнослужащих, от просто честных людей и трудармейцев о безобразиях, воровстве и очковтирательстве разворошили, наконец, вышестоящие органы, заставили принять меры. По лагерю и лагпунктам засновали проверяющие; проверяли забитые едва передвигавшими ноги «доходягами» больницу, бараки и ОПЗ, проверяли качество еды, его соответствие Гулаговским нормам, проводили опросы персонала столовых, вольнонаёмных, военнослужащих, трудармейцев на всех участках работы; дотошно проверяли подсобные производства, где было особенно много нарушений.
      Пришли и к Лауту. Он сразу смекнул, откуда ветер подул, по какой причине заинтересовались его, в общем-то, незаметной мастерской. Участком по производству столярных изделий не заинтересовалась. Просто сразу же прошли в пристрой для изготовления колбас в коптильню и стали. Было к вечеру, в коптильне остывали гирлянды аппетитных колбасок, дожидались заказчика Лаута.
      — Чьё добро?! — спросили у Лаута.
      — Наса ни снаит. Насам приносит, а наса толька телаит.
      — Продолжайте работу! — велели Лауту. — И ни шагу из мастерской!
      Сами стали составлять протокол изъятия, не спешили, видимо, дожидались прихода заказчика. Ждали долго, Певзнер не пришёл за колбасами, видимо догадался, что там его ждут. Снова принялись за Лаута.
      — Кто, когда, сколько приносил сырья на мясную продукцию, кто забирал, для кого?
      Лаут на все вопросы отвечал односложно:
      — Наса ни снаит, наса толька телала, — боялся, что, назвав своего благодетеля, лишится не только приварка, но и наживёт могущественного врага.
      Выслушав его бестолковые «наса ни снаит...», спросили в лоб:
      — Начальник снабжения, Певзнер, приносил и забирал продукцию?
      И Лаут понял: скрывать имя покровителя опасно, проверяющие его знают. Значит, письмо, составленное Гербертом для прокуратуры, достигло цели и, может быть, возмездие настигнет эту банду, жирующую на бедах и смерти трудармейцев, и он сказал коротко:
      — Та!
      В тот же день, когда приступила к работе комиссия, уже в наступавших сумерках, когда над тайгой, над всем, казалось, миром проступали, как медные пятаки, далёкие отчуждённые звёзды, возвращался в лагерь Ланцов. Он намеревался заскочить на короткое время, чтобы передать охотничьи трофеи, выслушать короткие рапорты начальников подразделений, хотя мог этого и не делать: в лагере оставались проверенные люди, и он мог положиться на них.
      Он был в превосходном настроении. Поездка в лесхоз удалась на славу, Воронок, темно-серый гладкошерстый жеребец орловской породы, шел широкой забористой иноходью, выбрасывал из под копыт комья спрессованного снега, они ударялись о передок саней, разлетались мелкими брызгами и падали на полы и грудь одетого в длинную доху Ланцова. Он отряхнул доху от снега, поднял воротник, откинулся назад на спинку кошевы; потревоженный Воронок повернул голову, покосил налитым кровью диковатым глазом, прибавил ходу. В лицо ударило морозной снежной пылью, и Ланцов придержал коня. Ему хотелось продлить ощущение уюта, исходившего от сухого тепла одетых под доху романовского полушубка, ватных брюк и меховых унт.   
       Кошевка то взлетала на ухабах, то падала вниз, ныряя по неровностям разъезженной дороги, билась о боковые снежные отвалы.   
      Ещё не остывший от впечатлений, связанных с поездкой в леспромхоз, он снова и снова перебирал события связанные с этой поездкой. Директор лесхоза – неплохой, кажется, мужик – слово держит. Они познакомились прошлой зимой, когда к нему неожиданно обратился директор с просьбой подкинуть людей для заготовки леса. Своих-то, вольных, не больно в такую стужу в лес погонишь, а эти, «фрицы», он так и сказал эти «фрицы», и так и этак загнутся. Пришлось ему тогда выделить для хорошего человека пару бригад, хоть, и не положено, а куда денешься. И не просчитался. Фромов надёжным человеком оказался, понимающим. Ланцов с удовольствием глянул на Воронка. Картинка! Такой подарок, да ещё с санками, дорогого стоит. А гостеприимство Фромова...
      Он с удовольствием вспомнил последнюю поездку к Фромова. Третьего дня, вечером, почти три часа, они пробились на вездеходе до места. Весь долгий путь вездеход надсадно гудел, вгрызался как жук в, выпавший накануне, рыхлый снег, пятился назад, и, взяв разгон, пробивался вперёд вглубь тайги, к «сторожке», где прикормили семью лосей. «Сторожка» снаружи – ничего особенного, так себе: вросший в землю амбар в пятнадцать венцов из неохватных сосновых брёвен, труба над замшелой тесовой крышей, крыльцо в три ступеньки... На крыльце смурной мужик в меховой безрукавке, валенках с завёрнутыми вниз голенищами и шапке-ушанке с загнутыми вверх крыльями. Мужик бессловесно, широким жестом показал, приглашая войти, на массивную дверь, из которой в густом облаке пара ударило теплом, запахами сготовленной пищи и волглой древесины. Внутри – всё по-другому, гладко тёсаные стены с капельками янтарной смолы, в жгут скрученная льняная пакля в пазах, длинные лавки из толстых, широких плах вдоль стен, тёсаные же стол и обширные нары за просторной русской печью, сбитой из плиток песчаного сланца и красной глины, впритык к печи — камелёк-согревушка.
      К приезду гостей кто-то уже похозяйничал в сторожке, протопил жарко камелёк и русскую печь. От пучков трав, развешанных на жерди над камельком, знакомый запах лета, по стенам слезинки-бусинки медленно катятся, соединяются с такими же бусинками, убыстряются и устремляются вниз, оставляя за собой извилистый влажный след; на по-толке медленно растут тяжелые набрякшие капли и, вытянувшись грушей, отрываются и падают на пол: «Тук! Тук!», как молотком по гнилой доске, глухо.
      Скинули дохи, тулупы, полушубки и шапки на нары, положили вещмешки с припасами, расселись на чурбачках вблизи камелька, протянули руки к плите. От плиты тепло благотворное так и пышет, под вязаные свитера забирается, ажно сладкая дрожь по телу прокатывается. Руку об руку потирают:
      — Мороз, язви его...
      — Самое время, крещенский, — мужик в безрукавке повернулся к Фромова, спросил нерешительно:
      — Как насчёт эфтова?  Мотнул головой в сторону стола.      
      — Что, пора?! — непонятно о чём с нажимом спросил и Фромов. 
      — Доходит. Через пол часика в самую пору будет, — так же неопределённо ответил мужик.
      — Знакомьтесь! — обратился Фромов к Ланцову, показал на смурного мужика, — лесник наш, Зотов Павел Никитович. Он здесь на сотни вёрст всему голова.
      Зотов степенно протянул Ланцову широкую, заросшую поверх густой курчавой шер-стью, руку-лопату, умял в ней изнеженную ланцовскую, прогудел:
      — Просто Никитович. Добро пожаловать в наши владения, — и замялся, смотрел открыто на Ланцова.
      — Тоже Никитович. Тёзки, значит, — ответил Ланцов и сам удивился своему ответу. Давно уже не приходилось ему вот так, по-простому знакомиться с кем-то, от обращения такого отвык.
      — Вот и хорошо, вот и славненько, — лесник посмотрел на Фромова, сделал жест рукой в сторону стола, – прошу для затравки. — Сам подошел, снял, покрывавшую стол накидку. Под накидкой бутылки с коньяком, водкой, холодные закуски, соленья и грибы.
      — Для начала нелишне и пропустить по одной, — промолвил Фромов.
      Выпили, закусили холодной телятиной и груздочками. Груздочки отборные, маленькие, как медузки, с ворсинками по всему низу.
      Потом была баня, примыкавшая к сторожке, купание в рыхлом снегу и картошка в печи томлёная с медвежатиной. Её вынули в ведерном керамическом горшке прямо из горячей утробы печи, поставили на стол, а когда сняли обмазанную тестом крышку, в нос ударило таким ароматом, что рот наполнился вязкой слюной, и сжало спазмой желудок.
      Потом, сидя на чурочках вокруг пылавшего жаром камелька, – лесник не поскупился, напихал в камелёк до отказа сухих березовых поленьев, — ели запечённых в глине рябчиков и запивали, настоянным на кедровых орехах, спиртом.
      «Да, — отметил Ланцов, — умеют жить мужики. С виду — темень сибирская, а какая фантазия. Что ни возьми, хоть бы тот же амбар, с фантазией сработано и отличного качества. Снаружи и посмотреть-то не на что, а внутри — хоромы, да ещё какие! А рябчики! Чего только не придумают. Чего только не приходилось видеть, в каких только застольях не приходилось участвовать, и каких только яств не отведать, но чтобы такое: медвежати-на и рябчики в глине». Он улыбнулся тому, как кололи, как орехи, обожженную глину, разламывали, складывали в старое проржавевшее ведро куски с запеченными в них перь-ями, клали на стол крохотные, источавшие немыслимый аромат, тельца рябчиков с по-трошками. Отметил: «Это надо перенять, рябчиков в тайге уйма». Закинул за голову руки, потянулся во всю мощь; ноги упёрлись обо что-то податливое, мягкое. Снова с благодарностью вспомнил Фромова и лесника Никитовича: «Добрые мужики, почти целую тушу молодой лосихи с потрохами упаковали, весь задок, и передок саней под головку забили, соломой укрыли, чтобы не перемёрзло мясо».
      Лосиху сам стрелял... Ранним серым утром вышли из сторожки; шли гуськом след-в-след к тому месту, где на лесной поляне лесник прикормил лосей. Сам лесник шел последним, тщательно заметал следы веником из пихтовых веток. Устроились на настиле среди ветвей могучей разлапистой сосны, уговорились, в каком порядке стрелять. Вожака взялся стрелять лесник. Ждали... Внизу, на нетронутом после ночного снегопада снегу, стояли большие ясли, набитые до верху сеном. Деревья, тесно обступавшие лесную поля-ну, оделись шапками снега; сквозь них и рябившую в глазах густую решетку инея, раскра-сившую лес под серебро, нельзя было распознать, что делается. Потому внимательно, до рези в глазах, всматривались в начавший редеть сумрак.
      Затрещали сороки, снялись с вершины сосны и перелетели дальше. Лесник прижал к губам палец, произнёс, едва шевеля губами: «Тс-с». Из сплошной стены леса показался лось, остановила, обвёл внимательным взглядом поляну, стоял, чутко поводя ушами, слу-шал... Не почуяв опасности, тронулся к яслям c сеном; за ним лосиха с двумя однолетка-ми, стали рывками вырывать сено, подставив под выстрелы гладкие бока.
      Только лось, высоко подняв голову с могучими ветвистыми рогами, стоял изваянием на фоне сонного леса, высматривал возможную опасность, и просмотрел. По взмаху руки лесника ударили из трёх стволов, разорвали тишину леса, и увидели, как подкосились ноги у стоявших у яслей животных, как они повалились на враз окрасившийся алыми бусинками снег и забили ногами.
      По вожаку, сделавшему стремительный прыжок в сторону, ударил из четвёртого ство-ла лесник.  Он оборвал прыжок зверя, и, припав задом к снегу, он отчаянно бил передними ногами, и тащил зад, оставляя за собой широкий кровавый след. Потом повалился на бок и затих. 
      Отличная получилась охота, отметил Ланцов, и превосходноеугощение, приготовленное из свежих потрошков и парной лосятины самим Фромовым для дорогого гостя. Так и сказал Фромов: «Для дорогого гостя!», и это польстило Ланцову, и он снова подумал: «Мужик,  что надо, — на все руки мастер. С таким  не грех и  ближе  сойтись, семьями подружиться».
      Он снова вытянул ноги, упёрся в ещё не застывшее мясо, представил, как передаст это добро Певзнеру и получит обратно первоклассную вяленую лосятину, колбаски из лосятины со свининой. Можно будет накрыть первоклассный стол и пригласить  нужных людей, Фромова с женой, показать, что и он, Ланцов, не лыком шит, что и он умеет привечать дорогих людей.  Хорошо бы запеченных в глине рябчиков, да где их столько добудешь. Надо будет выяснить у Певзнера, способен ли этот, как его там э... немецкоптильщик, приготовить таким образом рябчиков. Фамилию Лаута не вспомнил, но от-метил: надо поговорить с Певзнером, не пора ли менять коптильщика. Не слишком ли давно в тёплом местечке обосновался, не слишком ли успокоился и возомнил о себе. Этим немцам нельзя делать поблажек, их надо заставлять работать до седьмого пота и не давать жрать дармовой хлеб. Пусть Певзнер подыщет другого, а этого — на общие работы, слишком много знает, а это опасно.
      Вспомнил о просьбе Фромова подкинуть десяток-другой «этих фрицев» взамен вы-мерших, и о своём обещании выполнить просьбу. Почему не помочь нужному человеку. Вот и этого коптильщика  туда отправить,  пусть  нагулянный  жирок растрясёт.
      На подъезде к перекрёстку, где на большак выходила дорога из леса, Воронок всхрапнул, сбавил ход, и Ланцов сел в кошевке, подался вперёд, всматриваясь в сгустившиеся сумерки. Впереди, вразнобой переступая ногами, выходила на дорогу небольшая колонна; сбоку колонны шел одинокий конвоир, беспечно курил, волочил за собой винтовку, оставляя в снегу глубокую борозду. Конвоир без зла, а так для порядку, прикрикивал на людей в колонне и зло матерился. Наматерившись досыта, он проклинал мороз, топкий снег, дорогу, бессмысленное, казалось, валанданье с этими. Под этими он понимал людей в колонне, которых он каждый день должен сопровождать в лес на работу, с работы, сидеть там целый день, а после этого возвращаться в лагерь. В своей работе он не видел никакого смысла, знал: никто из этих доходяг о побеге и не помышляет. Да и куда бежать: тайга велика, она  кругом без конца и края, она страшнее четырёх метрового забора, страшнее колючей проволоки, страшнее человека с ружьём на сторожевой вышке; а непроходимые снега и лютые морозы. В такую стужу, при такой одежде и в таком состоянии нечего и думать, чтобы решиться на побег, потому был беспечен. 
      Услышав ржание Воронка, повернулся в ту сторону и обмер, узнал выезд начальника лагеря. Его узнавали все, начиная от головки лагеря и кончая самым последним вохровцем, и боялись пуще огня. Сробел и этот, потому, перехватил винтовку, направил на колонну, закричал истерично:
      — Подтянуться! На обочину!  — и забегал вдоль колонны, раздавал налево и направо удары прикладом, загонял людей в глубокий снег обочины, освобождая дорогу.
      Раздосадованный случайной помехой людей, Ланцов не удостоил ни единым взглядом, ни угодливого вохровца, ни эти едва различимые бессловесные тени в колонне в драных телогрейках, рваных пальто, других лохмотьях, бахилах, подвязанных верёвками, лаптях, в бушлатах, редко шапках, пролетел мимо, осыпав морозной снежной пылью. Он не увидел измождённые небритые лица и глаза, чаще потухшие, равнодушные и голодные, но загоревшиеся ненавистью при виде его холёной рожи.
      Он пронёсся мимо, и только снежная пыль, поднятая санками, легла на их плечи. Он спешил, чтобы похвастаться охотничьими трофеями и нагнать страх на подчинённых, а те на этих фашистских приспешников.
      Колонна возвращалась из леспромхоза в базовый лагерь для санобработки и пополнения.               
      Уже в темноте Ланцов стремительно приблизился к воротам лагеря, резко осадил Воронка, ждал... Удивился тому, что охрана медлит с открытием ворот, закричал повелительно:
       — Эй, там! Почему не открывают!
      Заскрипели морозным скрипом ворота, вышел начальник охраны, приблизился к Ланцову, что-то сказал, наклонившись к кошевке. 
      — Но-о, — произнёс потухшим голосом Ланцов. Куда-то враз подевалась его надменность, и Воронок не услышал команды, не двинулся с места, только недоумённо запрядал ушами.
      — Пойдём уж, — потянул за поводья начальник охраны, повел Воронка с санями и сникшим Ленцовым в широкие лагерные ворота.
      Проведённая проверка подтвердила изложенные в пространном письме Губерта факты укрывательства, хищения и других нарушений. Подтвердилось также: в лагере махровым цветом расцвели кумовство, воровство, подлоги, очковтирательство.
      Начальник лагеря нисколько не заботился положением «немецкого контингента», но создавал для себя поистине барские условия, окружил себя многочисленной челядью из своих соплеменников, тоже больших любителей красиво жить.
      Всю эту челядь, сидевшую на брони и уклонявшуюся от передовой в окопах, обслуживали многочисленные прохвосты из числа вольнонаёмных и трудармейцев, наладившие первоклассные колбасные, пошивочные, обувные и мебельные производства, бойкую торговлю дефицитными товарами, продуктовыми  и спиртными.   
      Проследили и маршруты вагонов с продовольствием, отправленных из лагеря многочисленной родне, друзьям и просто знакомым, в то время как сотни бедолаг-трудармейцев уходили ежедневно из жизни из-за болезней, непосильной работы и недоедания.
      Уровень смертности трудармейцев и условия их содержания потрясли даже видавших виды членов комиссии, которых трудно было обвинить в симпатиях к «немецкому контингенту». По результатам работы комиссии с десяток приближенных Ланцова лишили брони, и призвали через военкоматы в действующую армию. В их число попал и начальник снабжения, Певзнер. Ланцова перевели возглавить какой-то режимный лагерь на Колыме. Зачлась, по-видимому, его особая чекистская бесчеловечность.
      Настигло справедливое наказание и Чадова. По доносу кого-то из своих же «кристально честных» подельщиков, он подвергся дотошному обыску. При обыске на его квартире нашлось не малое количество золотых колец, часов и золотых коронок, выдранных его подручными из челюстей погибших трудармейцев, которые он должен был сдать государству, но утаил. По слухам, он легко отделался: избежал трибунала, попросившись добровольцем на фронт
      Ещё через две недели наступил март, и Губерта, вместе с неподписанными им протоколами допросов, перевели в центральную следственную тюрьму. Здесь была уже другая обстановка: строгий порядок, центральное отопление, крашенные масляной краской стены, отсутствие клопов и горевшая круглосуточно над дверью электролампа. И здесь его удостоили особой почестью, поместив в крохотную одиночку.
      И снова потекли нескончаемые дни в одиночестве, перемежавшиеся пятнадцатиминутными прогулками, скудными завтраками, обедами и ужинами с четырехсотграммовой пайкой хлеба и кружкой кипятка утром, капустным супом с рыбьими головами и перлов-кой в обед, иногда с омлетом из американского яичного порошка, с кружкой кипятка и ложечкой сахара или мармелада вечером.
      Спустя продолжительное время — он потерял счет времени — его повели на допрос к новому следователю. Он тихо сидел за столом, просматривал какие-то бумаги, читал газеты и книги, не обращал, казалось, никакого внимания на Герберта, иногда задавал пару незначащих вопросов, дождавшись конца рабочего дня, вызвал солдата, и Герберта отвели в камеру. Следователь был не груб, говорил тихо, не торопил с ответами, не перебивал. Так продолжалось с месяц. В конце последней встречи он положил перед Гербертом протоколы допросов, сказал бесстрастно:
      — Ознакомьтесь и подпишите.
      Герберт внимательно просматривал листки протокола, обдумывал формулировки, те, с которыми был согласен, подписывал, другие оставлял без внимания. Обратил внимание на то, что из протокола исчезло упоминание о письме в Главное Управление лагерями, вызвавшем такой переполох в их лагере. Подумал: «Потому и убрали, что теперь это письмо может быть поставлено не в вину ему, а в заслугу. Как-никак, поспособствовал разоблачению шайки нечестных людей. Если в этом признаться, то его нужно немедленно выпустить и даже извиниться. За народное добро, как-никак, порадел».
      Следователь не торопил, делал вид, что увлечен чтением ка-кой-то бумажки; когда Герберт вернул листки протокола, просмотрел бегло, сказал:
      — Продолжаем упорствовать даже по бесспорно доказанным положениям.
      — Считаю их бездоказательными и потому не признаю.      
      — Но ведь имеются показания свидетелей, и вас с ними ознакормили. Не правда ли?
      — Вам не хуже моего известно, как они добываются, поэтому настаиваю на очных ставках.
      — Ваше право! Только напрасно вы упорствуете, это только затягивает ваше нахождение в этом учреждении.
      — Предпочитаю оставаться здесь, чем быть безвинно осужденным и сидеть в другом месте.
      — Как хотите. Подпишете вы протокол допроса, или не подпишете, от этого ничто не изменится.
      Он был спокоен, бесстрастен, от него веяло каким-то могильным равнодушием, и Герберту стало зябко. Он с очевидной ясностью понял: отныне не будет больше допросов, мучительных копаний в себе, ожидания подвохов со стороны следователя и выискивания опровержений. Теперь осталось самое худшее ждать! И мучиться вопросом, — что будет?!
      Как он и предполагал, суд над ним проходил без каких-либо формальностей. Однажды утром его разбудили, позволили под наблюдением надзирателя побриться, принять душ, выдали — впервые с момента мобилизации — нижнее бельё и привели в небольшой зал, где за длинным столом сидели трое. Один из них, судя по знакам различия на погонах, старший, открыл лежавшую перед ним папку, равнодушно взглянул на Герберта, сказал:
      — Слушайте внимательно, вам будет зачитано постановление суда по вашему делу. Можете сесть.
      Холодный бесстрастный голос председателя тройки и, впервые произнесённое с момента мобилизации в трудармию, слово «Вы» подействовали на Герберта, как порыв студёного ветра в летнюю жару. От них повеяло могильным холодом, он зябко повёл плечами.
      — Суд, изучив обстоятельства дела Герберта Якова Вильгельмовича, немца, рождённого 13. 12. 1901 года в селе Ной Галка постановила: он обвиняется в преступлении в соответствии со статьёй 58 §10 ч.2 Уголовного кодекса РСФСР. Совещание постановило: обвиняемый Яков Вильгельмович Герберт признан виновным в соответствии статьи 58 §10 ч.2 УКРСФСР в антисоветской агитации и осужден на десять лет исправительно-трудовых работ и три года лишения в правах.
      Председатель положил приговор на стол, откашлялся, и Герберта охватил озноб. Это был не озноб боязни, а озноб облегчения. Из опыта судов по делам репрессированных 1937-1938 годов, он знал: приговоры судов заканчивались, как правило, высшей мерой. И то, что ему вынесли достаточно «мягкий» приговор, его не обрадовало. Не обрадовало потому, что окончательно разрушил все идеалы того дела, за которые воевал в революции и гражданской войне. С потрясшей его отчетливостью, он понял: все эти годы с начала революции он верил лжи, воевал за ложь и строил ложь. Мира, в котором он был, каза-лось, счастлив, не было вовсе!
      — Приговор подписан всеми членами Особого Совещания, — строго произнёс председательствующий. — Вы всё поняли, Герберт?! Прошу вас — подпишитесь. Он положил перед Гербертом на стол лист бумаги с приговором, пододвинул чернильницу с ручкой.
      Герберт поднялся со стула, сделал шаг назад.
      — Я не подпишу, — сказал он громко. — Я возражаю против этого приговора. Обви-нения смехотворны, без единого доказательства моей вины, а ведение следствия и судебное разбирательство ни на что не похожи. Я ни в чём не виновен, и ни в чём не признался...
      — Как хотите, гражданин Герберт, — председатель вложил протокол в папку, аккуратно застегнул её. — Приговор остаётся в силе. Подписали вы его, или нет, не имеет ровно никакого значения!
      Прежде чем Герберт что-либо ответил, его взяли под локти двое военных и вывели из зала. Опустошенный, механически переставляя ноги, он прошел, поддерживаемый сопровождавшими его солдатами, в своё отделение, где его встретил надзиратель, впустил в камеру и запер за ним дверь
       Он опустился на нары, сложил на коленях руки, они были, как ватные, бескровные и бесчувственные. В нём всё было пусто. Десять лет без права выбора, среди уголовников... Это не укладывалось в голове. Он лёг на нары, закрыл глаза и подумал о доме. Это были тяжелые, кровоточащие мысли: «Эти десять лет... Если я выживу и выйду на волю, я буду никчёмным дряхлым стариком...».   
       
21
 
       Потом его поревели в общую камеру, и никто им уже не интересовался. В камере их оказалось полтора десятка случайных людей, сведённых вместе стечением причудливых обстоятельств; иные были здесь старожилами, как-то свыклись друг с другом, нашли общие занятия; другие валялись на кроватях, ждали своей очереди к грязному умывальнику или к загаженному унитазу в углу за замызганной занавеской. К появлению Герберта отнеслись безучастно. Сюда почти ежедневно то приводили кого-то, то уводили. Из случайно услышанных реплик он догадался: все ожидали, когда сформируют этап, и их отправят к месту исполнения наказания.
      Для него этот день наступил только через месяц. Рано утром их выгнали во двор, погрузили на крытые тентами грузовики, доставили на товарную станцию, поставили на колени в снег на грязной платформе, пересчитали, как баранов, загнали в товарные вагоны с зарешеченными окнами и нарами.
      Герберт занял первую попавшуюся полку на нарах, кинул в изголовье отощавший сидор, сам лёг на спину и закрыл глаза. Он не услышал, как закрылись двери вагона, как его перегнали на другой путь, подцепили в хвост пассажирского поезда, и он поплыл, стучал на стыках рельсов, отсчитывал бесконечные километры, уносил его всё дальше и дальше от дома.
      Миновали Омск, Тайгу, Красноярск, Тайшет. После Тайшета следовали со скоростью скорого поезда; он проносился мимо полустанков, маленьких населённых пунктов, за окнами мелькали пристанционные строения, холмы, мосты, речки, плыла нетронутая никакой суетой тайга в пушистых шапках снега.
      На первых порах Герберт вместе со всеми лип к окнам, смотрел на немыслимую красоту, проносившуюся мимо него. Потом, насытившись её созерцанием, лежал на своей полке, спускался, когда раздавали пищу, безучастно поедал её, больше лежал с закрытыми глазами, дремал, или спал. Мысли о доме, о дорогих людях гнал от себя, ибо знал: не будет от них легче, и радости не будет. В иные минуты ему казалось, что он и не жив вовсе, что это не его уносит скорый поезд, а его бренные останки. Сам же он, его я, улетели в тёмный туннель еще тогда, когда его измочаленное тело месили пудовыми кулаками мор-довороты Чадова. 
      Пока он отлёживался на нарах, подули с Юга тёплые ветры, и разгорелась весна. За окнами, насколько хватало глаз, с раннего утра солнце поджигало тайгу, оплавляло кухту – шапки снега на хвойных лапах; она сжималась, скатывалась вниз, обнажая первозданную зелень тайги. На откосах, вдоль которых проносился с грохотом поезд, снег, подпираемый снизу талой водой, темнел, расползался в ватную кисею, сползал вниз в дренажную канаву и, подхваченный стремительными потоками, нёсся, казалось, наперегонки с поездом.
      Обыкновенно, когда приближались к какой-нибудь крупной станции, поезд замедлял ход, и по участившемуся перестуку колес на многочисленных переводных стрелках Гер-берт догадывался о предстоящей остановке. Он соскальзывал с нар, торопился к окну, смотрел жадно, как выскакивали из вагонов на большой ещё скорости отдельные пассажиры, бежали какое-то время, неестественно шустро перебирали, чтобы не упасть, ногами. Поезд останавливался, на перрон высыпали остальные, менее смелые пассажиры, спешили к пристанционным ларькам, просто прохаживались вдоль состава, разминали затекшие ноги. Завидя прильнувшие к зарешеченным окнам бледные лица, останавливались, отворачивались и торопливо шли мимо.
      Звучала бравурная музыка, в неё вплетались гудки паровозов, объявления о прибытии или отправлении поездов, просто шум голосов кого-то провожающих или встречающих людей. За окнами, забранными белыми занавесками, была другая жизнь, жизнь с нарядными, беспечными, казалось, людьми, с её суетой и загадочностью, а не та  – лагерная, с людьми, похожими лишь походкой на людей, но выглядящими как привидения или призраки из потустороннего мира, одним из которых был и он сам, Герберт.
      А поезд уносил его всё дальше и дальше. Миновали Иркутск, Улан-Удэ, Читу... прибыли в Благовещенск, где их выгнали на грязную платформу, пересчитали, поставили на колени, держали так, пока дожидались погрузки на грузовики,  долго  везли  по избитой грязной дороге вглубь тайги, к новому месту обитания.         
      Ко всему, происходившему с ним по прибытии в лагерь, он отнесся безучастно. Было ощущение, что это происходит вовсе не с ним, а с неким безымянным мужиком, которого против его желания с неудержимой силой гонит куда-то чужая воля. И не было ни сил, ни желания сопротивляться ей, и оставалось только подчиниться и тупо следовать за ней. В толпе таких же, как он, отупевших людей он прошел санобработку и медосмотр.
      Врач — маленькая полная женщина с круглым увядшим лицом, покрытым сеткой мелких кровеносных сосудов, посмотрела рассеянно на Герберта Якова. Взгляд её маленьких, светлых глаз был равнодушным, как будто его появление было для неё совершенно обыденным явлением. Как и взгляд, было равнодушным и её обращение с вновь прибывшими заключенными. Как заведённая, она ощупала у Герберта мышцы рук и ног, выстукала, прослушала и осмотрела грудь и спину, сказала тусклым равнодушным голосом: «Общие работы». Младший офицер и двое солдат провели его к одному из бараков обширного барачного блока, солдаты встали подле дверей, а офицер повёл Губерта вдоль широкого прохода между рядами нар в дальний полутёмный угол.
      — Здесь твоё место, паршивый немец! – сказал он громко и  указал на верхнее место на нарах.
      Он внимательно наблюдал, как Герберт, так и оставшийся после вынесения приговора в изопревшей, изодранной одежде, устраивался на нарах.      
      — Немецкая свинья к вам в гости пожаловала, — проговорил он так громко, что в бараке мгновенно установилась мёртвая тишина, и все повернулись в их сторону. — Он действительно паршивый немец, и если среди вас есть патриоты, русские, вы знаете, что с ним нужно сделать! Он не должен у вас загоститься!
      Он развернулся и, чеканя шаг, направился к выходу. Стоявшие у двери, солдаты с треском захлопнули двери и последовали за ним. Никто из лагерного персонала не осмеливался в одиночку входить в барак к осужденным: одиночки отсюда не возвращались, они попросту исчезали, и никто из посторонних не знал куда.
      В бараке после ухода лейтенанта молчали. Где-то в середине барака с нар спустился плотный мужчина, направился к Герберту, остановился перед ним, присмотрелся изучающе, сказал внушительно:
       — Не бойся, браток! У нас тут только один враг — это легавые, их приспешники и все, кто по ту сторону колючей проволоки. Что касается немца, то у нас полный интернационал. Как говорится: всякой твари по паре, и никакой немец не испортит нам общую картину, — он протянул Герберту широкую, сильную руку. — Добро пожаловать, браток, устраивайся, а там разберёмся, что да как.
      Герберт подал свою дрожащую руку, почувствовал крепкое пожатие, и это подействовало на него успокаивающе. Только теперь он осмотрелся. Лица, как из книг ужасов, не бритые, изможденные, одутловатые, морщинистые, обтянутые пергаментной кожей...
      — Кто вы? — спросил он.
      — Старший по бараку, так сказать староста, а в целом — все осужденные на большие сроки.
      — Политические?
      — Политические, воры, грабители, убийцы, насильники... А ты?
      — Политика! Хотя, сказать по правде, не знаю, за что меня сюда определили.
       — Все так говорят. Да ладно, потом разберёмся, а пока привыкай. Кто до сих пор не знал, что такое человек, тот это здесь быстро узнаёт. На какие работы тебя определили?
      — На общие люди, а что там конкретно, кто знает.    
      — Значит, в тебе осталась ещё кое-какая силёнка, — он внимательно посмотрел на Губерта. — На эти работы направляют наиболее сильных и выносливых, имеющих ещё силу в мышцах и костях. Ты поговори вот с этими, – он обвёл взглядом барак, – они раскажут, что тебя ожидает, если ты попадёшь на лесоповал. Я здесь пять лет и многое повидал. Редко кто из новичков выдерживает полгода или от силы год на лесоповале. Если тебе повезёт,  и если ты не  будешь  идиотом — можешь  продержаться и дольше.
      — Мне  нужно выбраться  отсюда. Выбраться  чего бы это мне не стоило, — сказал Герберт.               
      — Ты не одинок в этом желании. Нам всем этого хочется, но далеко не всем это удаётся, — он взял за подбородок поникшую голову Герберта, поднял её вверх, и Герберт увидел по глазам старосты, что он не шутил.
      — Если  ты  будешь д ержаться заодно со всеми, прислушиваться к тому, что тебе говорят, ты сможешь выжить. В противном случае мы убьём тебя! Ты это понял?!
      — Да, — ответил Герберт. Его горло было сухим, как после многочасового воздержания от воды.
      — Вот и хорошо, — староста пошел к своему месту у двери. — Теперь тебе только и остаётся — ждать вместе с нами, когда придет твой час последовать на свалку, или выйти отсюда калекой.
      Всю эту ночь, первую ночь в лагере вблизи Благовещенска, он лежал на своём месте на нарах, смотрел бессонными глазами на потолок. Он боялся нового дня, боялся будущего.      
      Утром следующего дня он предстал перед начальником столярного цеха, угрюмым, коренастым мужчиной.
      — Зови меня дядя Коля, — сказал он без предисловия и окинул Герберта колючим изучающим взглядом. — Политический, значит! Будешь здесь нас воспитывать? — Он выдвинул вперёд ногу, упёр в бока руки, продолжил насмешливо, — или правду искать и ксивы на волю слать. А может шпионить?! Не зря же к уголовникам тебя подсадили. Это чтобы политического да ещё немца к уголовникам — такого я что-то не припомню. Похоже, ты еще не знаешь, куда попал. Здесь, в этом лагере, не существуют никакие законы извне. У нас здесь свои законы. Здесь режимный лагерь, здесь нет ни Сталина, ни Ленина, ни социализма, ни Красной армии, ни морали... Здесь существует только закон выживания, любыми средствами. Если ты слаб, не можешь дать отпор, не изловчился украсть, ты нежилец. И если ты этого не поймёшь, если будешь здесь белой вороной, то окажешься в один прекрасный день на свалке. Понятно?!
      — Откуда такая информация о моей скромной персоне? — спросил Герберт.
      — Слухом земля полнится. Чай не один ты из тех мест прибыл, и в вагоне не один ехал. Хочу дать тебе совет: выбрось из головы, что ты можешь своими ксивами на волю что-то изменить.
      — Я только хотел...
      — Ты вообще ничего не смеешь хотеть. Здесь всё может хотеть только старший над тобой. Хотеть и мочь! Чтобы ты знал: самодеятельность здесь недопустима, она затрагивает интересы слишком многих и потому обходится всем слишком дорого. И никто здесь тебе не поможет, если ты выкинешь по глупости, что ни будь, что пойдёт во вред другим.
      — Да... — Герберт замялся, не знал, как обратиться к собеседнику.
      — Зови меня просто, дядя Коля.
      Герберт невольно улыбнулся: на дядю его собеседник явно не тянул по возрасту.
      — Так меня все здесь зовут, — дядя Коля слабо улыбнулся, про себя подумал: «Немец! Такие у нас ещё не водились. Мы проверим, чего ты стоишь, маленький замурышка. Здесь тебе будет некогда писать свои прошения». Вслух сказал:
      — Будешь работать на распиловке. Пойди к старшему по пилораме, — он кивнул головой в сторону двери, — он покажет тебе место работы. И будь осторожен: там, на днях такого же, как ты неумеху бревном насмерть пришибло.
      — Хорошо, — Герберт вышел из столярки, постоял, решая, куда направиться в поисках пилорамы. Услышав стук кривошипа и шорох пил, обогнул угол столярки и, увидев пилораму, направился к ней. У пилорамы, обильно обсыпанные опилками, двое заключенных таскали толстые доски к узкоколейке и складывали их в штабель. Доски были тяжелые, широкие и длинные, и их переноска давалась истощенным зэкам тяжело; они едва передвигали ноги, дышали как загнанные лошади.
      — Мне бы главного, — крикнул Губерт. — Я от дяди Коли.               
      Они остановились, один из них махнул рукой в сторону навеса над пилорамой:
      — Там он...
      В углу под навесом стоял высокий пожилой мужчина в полосатой арестантской робе, густо обсыпанной древесной мукой. Он что-то отмерял раскладным метром, отсчитывал, шевеля толстыми, черными, как грибысвинухи, губами и записывал в потрепанную тетрадь.
      — От дяди Коли я, — обратился к нему, подойдя, Герберт. — На распиловку к вам направлен.
      — На распиловку? — удивился, окинув Герберта цепким взглядом, мужчина. — Ты хотя бы представляешь себе, во что ты вляпался? Все стараются любыми способами избегать эту работу. Сюда направляют только особо провинившихся заключенных или неугодных начальству. Десять часов ворочать ломом тяжелые брёвна, таскать доски, укладывать их в штабеля, и так изо дня в день без перерыва – это не каждый выдержит. Эта штука, — он указа на пилораму, — прожорливая, и не будет тебе ни минуты отдыха. Кому же ты сумел так насолить?
      — Я только что прибыл в лагерь.
      — Ого! — он широко улыбнулся. — Новенький и, наверное, ещё и политический! Тогда всё понятно, дядя Коля политических не жалует. Они — по его понятиям — либо сексоты, либо правдолюбцы, а это – опять же по его же понятиям – одно и то же. Заложат либо из шкурных интересов за кусок хлеба, либо из принципа. И те и другие — ненадёжная публика. Дяде Коле они – кость поперек горла, он левую продукцию из зоны гонит, и свидетели ему не нужны. Мы-то молчим, как-никак и нам иногда кое-что перепадает.
      — Как это левую продукцию гнать?
      — Очень просто. В лагере много вольнонаёмных: мастера, нарядчики, специалисты, вохровцы, наконец. Вот он им в разобранном виде всякую продукцию и сплавляет, а те в сговоре с транспортниками, с охраной. Так продукция за зоной оказывается, а там из неё мебель первоклассную собирают и сбывают за немалые деньги. Здесь в зоне жить можно, если молчишь и с начальством в ладах.               
      Герберт посмотрел открыто в глаза, стоявшего перед ним зэка, и впервые не испытал страха. Этот человек вызывал нечто, похожее на доверие. Подумалось: «С чего бы он мне, первому встречному, всё это говорит».
      — Кто вы? – спросил он тихо.
      — Такой же, как ты лагерник. А в прошлой жизни в Питере инженером был и не чаял, не гадал, что здесь окажусь. Правду говорят: «Судьба играет человеком, а человек играет на трубе!» Вот и доигрался...
     Вытолкнув, разделанное на доски, бревно из своего чрева, пилы замолотили чаще, и показалось – пилорама пойдёт в разнос. 
      «Теперь твоя очередь, — прокричал пилорамщик. — Пойдём!
      Они приблизились к пилораме, пилорамщик высвободил из захватов разделанное на доски бревно, столкнул с направляющих тележек, сказал Герберту: «Откинь доски в сторону, чтобы не мешались под ногами, и накатывай на тележки новое бревно. Да будь осторожен, чтобы ноги не придавило».
      Герберт подсунул под бревно, лежавшее на лежнях, лом, напрягся до ломоты в позвоночнике, но сдвинуть бревно с места не удалось. Раз за разом он повторял свои безуспеш-ные попытки... 
      Подошел пилорамщик, перехватил у Герберта лом, подсунул под бревно, резко подал конец лома вверх, бревно повернулось, и, не давая ему успокоиться и быстро переставляя лом, он покатил его, пока оно не упало в направляющие тележки.      
      «Так-то, — сказал он Герберту, — держи свой лом. Тут  не  сила  нужна, а разумение и сноровка. Да не горюй, приспособишься. Все так-то приспосабливаются...».
      До конца смены накатывал Губерт в тот день тяжелые бревна, сгружал, перетаскивал и штабелевал доски, снова накатывал, перетаскивал, штабелевал... Вечером — после скуд-ного ужина и отбоя — лежал на набитом полусгнившей соломой матраце, мысленно перебирал события минувшего дня, сравнивал короткое своё пребывание в штрафном лагере с пребыванием в предыдущем и не находил существенного различия между ними. «Ничего нового, — думал он, — та же грязь, вонь и та же безнадежность. Вот только публика здесь другая, мало похожая на ту — в лагере трудмобилизованных немцев. Девять долгих лет... Выдержу ли я их, выберись ли отсюда и увижу ли жену, детей... Если и выйду — мне будет за пятьдесят, я буду никчемным, больным и никому не нужным дряхлым стариком. Господи! — простонал он и вдруг почувствовал такую давящую пустоту и такое отчаяние, что захотелось завыть во весь голос». Он стиснул зубы, лежал так, безучастный ко всему, что происходило в бараке.
      Снизу доносились голоса. Они становились всё громче и азартнее.
      — Если ты ещё раз смухлюешь, гнида, я угощу тебя вот этим, — донеслось до него.
      Губерт свесил с нар голову, посмотрел в сторону печи, где, сидя на четвереньках во-круг толстой чурки, играли в карты раздетые до пояса зэки. Крепкого телосложения зэк, держа в руках заточку, выговаривал возбуждённо одному из игроков:
      — Все видели, как ты передёргиваешь карты, оставляя внизу для себя тузы. Смотри, ****амать, — он воткнул торчком заточку в чурку, сложил на животе, исколотые замысловатыми узорами, руки, смотрел напряженно на зэка, тасовавшего колоду. — Доиграешься!
      На середине чурки лежали стопкой деньги, и Губерт изумился
наличию их в режимном лагере, где — по его представлению — само наличие денег казалось невозможным. Он внимательно осмотрел игроков, выискивая того, к кому обращался обладатель заточки. Им оказался голый по пояс мужик с заросшей рыжей шерстью грудью, под которой угадывался портрет Сталина. Он банковал, тщательно тасовал колоду, переворачивал, ловко разворачивал веером и снова тасовал карты.
      — Давай уж! — не выдержал один из игроков. — Раздавай, не то до утра не дождемся!      
      — Молчал бы ты, Хмырь! — прогудел басовито банкомёт. — Всё одно тебе не играть.
      — Это почему же? — зек, названный Хмырём, поднялся. Им оказался плюгавый зэк со сморщенным, как печеное яблоко, лицом. 
      — Да потому, что голый ты! А под интерес с тобой играть –  никакой радости нету.
      — Как это нету, а новенький! Сейчас мы его пошамоним. — Хмырь поднялся, прошел к нарам Герберта, рывком выхватил из под головы сидор, показал игрокам. — Вот она мая ставка, надеюсь, здесь кое-что найдётся!
      — Напрасно надеешься, Хмырь! — подал голос Герберт.      
      Сидевшие за картами, игроки повернулись в сторону Герберта, смотрели с интересом, ждали, как развернутся события.
      — А вот мы сейчас посмотрим, — Хмырь поставил сидор на нижнюю полку, стал развязывать шнурок, стягивавший горловину сидора.
      — Не тронь, Хмырь! Не напрашивайся  на неприятности, — голос Герберта стал звонким, напряженным. Для себя он уже решил, как поведёт себя дальше. Он твёрдо знал: если в этой среде, где правит только сила, уступить слабому, то не успеешь оглянуться, как сам превратишься во всеми презираемого слабака. Он не спеша спустился с нар, ухватил за кисть руку Хмыря, резким движением завернул её ему за спину, потянул вверх и сказал внушительно:
      — Ты, вот что, *** моржовый! Не тобой сидорок этот собран, не тебе им и распоряжаться.
      — Нет, вы посмотрите на него, у него есть возражения, — Хмырь ухмыльнулся, попытался высвободить руку, но Герберт потянул её сильнее вверх так, что ухмылка Хмыря переросла в гримасу боли. — А если тебя ножичком пощекотать?
      Он отпустил сидор, полез свободной рукой в карман брюк. Герберт сильней потянул вверх руку, и Хмырь согнулся, почти коснулся головой затоптанного и заплёванного пола, прохрипел от боли:
      — Хвати, хватит, я только пошутил.               
      — Больше так не шути, — Губерт отпустил его руку, положил в изголовье сидор, сам последовал за ним на нары. Устраиваясь на ночлег, услышал:
      — Теперь берегись, ночью зарежу!
      Кричал Хмырь.
      — Кто это и кого собирается здесь зарезать?..
      Герберт приподнял голову, пытался рассмотреть говорившего. Говорил старший по бараку. Он стоял у импровизированного стола, безразлично, как на пустое место, смотрел на зэков, игравших в карты, говорил жестко:
      — Здесь один только я решаю, как с кем поступить. А он ничего, не в пример этим болтунам-контрикам, страдальцам за народное дело. Умеет за себя постоять. Молодец! Ты вот что, Хмырь, собирай-ка своё барахло, займёшь место этого немчика, а он переберётся на твоё место. И смотри — не фокусничай, делай, как было сказано.
      — Да я... — говорил что-то бессвязное Хмырь, чего Герберт не расслышал.
      — Тебя ноги не слушают?! Мне самому отнести тебя туда? — теперь уже с нажимом сказал старший по бараку. Он ухватил Хмыря за шиворот, легко оторвал от пола, подер-жал так некоторое время, снова поставил на ноги, сказал:
      —  Делай! И не смей сподличать!
      — Не нужно всего этого, — подал голос Герберт. — Мне и здесь удобно.      
      — Дело не в тебе, а в порядке. Не сообразил Хмырь, что к чему, — пусть теперь расплачивается. А ты — перебирайся! Возражения имеются? — обратился старший человек к игрокам.
      Никто не ответил.
      — Тогда замётано, – заключил он и направился к своему месту.
      Устроившись на нижней полке поблизости к старосте, Герберт, заметив его изучающий, заинтересованный взгляд, ничего не сказал, лёг на спину и закрыл глаза. Его охватила такая тоска, что он стиснул зубы, чтобы не завыть, как подраненный волк, потерявший надежду выжить. «Мне сорок три года, — в который уже раз думал он. С семнадцати лет я участвовал в Гражданской войне, гонялся за белыми по Поволжью  и Уралу, организовывал комбеды, коммуны, колхозы и черт знает что ещё, выгребал последний хлеб у нормальных мужиков, был заядлым коммунистом, нарожал детей, но никогда у меня не было времени, чтобы быть с ними, любить их и растить. За верную службу этой ****ой власти дважды чуть не поплатился головой, и вот снова сижу. Сколько потерянных лет, которых никто мне не вернёт».
 
22
 
      В декабре 1943 года Герберту Владимиру исполнилось шестнаднадцать лет. Теперь он оставался в семье за главного. «Кормилец! — говорила часто с гордостью мать. — Увидел бы отец, как ты вымахал, удивился бы, наверно». Он действительно подрос, раздался в плечах — настоящий молодой мужичок». После смерти бабушки Юлии, не пережившей мобилизации в трудармию любимой внучки, Фриды, на его плечи свалилась забота о ма-тери и младшем брате. Осенью, после уборки урожая, его мобилизовали на выполнение общественных работ. В основном это были работы в обозе по вывозу зерна, свеклы и картошки на элеватор и спирт завод в Бийске или на элеватор в Усть-Ануйском. Иногда приходилось ходить с обозом до монгольской границы с грузом печных плит или чугунных литых печек-буржуек для монголов-кочевников. Плиты и печки брали с завода «Электропечь»; обратно везли гранулированный вольфрам в двадцати пяти килограммовой упаковке в брезентовых мешках для изготовления броневой листовой стали. При благоприятной погоде и хорошей дороге одна ездка до монгольской границы занимала до четырёх недель.    
      В обоз Володя напросился сам. Работа в обозе считалась элитной, и не многим счастливчикам выпадало устроиться в обозники. Элитной потому, что на долгом пути до Бийска, Усть-Ануйского или Монголии удавалось всласть отоспаться. Лошади, хорошо изучив дорогу, и никем не понукаемые, мирно трусили по накатанной дороге, и можно было, завернувшись в тулуп, упасть на мягкую подстилку из соломы или сена и забыться сладким, молодым сном под покачивание саней и поскрипывание полозьев. Работа в обозе давала немалые материальные  выгоды. С каждой ходки с зерном, картофелем или свеклой, несмотря на угрозу попасться, с молчаливого согласия старшего по обозу удавалось утаить до мешка зерна или корнеплодов, которые затем делили поровну и подкармливали семьи.
      С января по март, мобилизованные на общественные работы, члены колхоза уезжали на лесозаготовки, как правило, в Акутиху или Боровлянку, расположенные на правом стороне  Оби за сотню километров от Михайловки. Не миновала эта участь и Володю Герберта. Перед отбытием на общественные работы ему выдали со склада для прокорма пять килограммов муки, помолотой из зерноотходов, какое-то количество пшена, картофеля, лука и мяса непригодной для работы лошади, забитой по этому случаю. Накануне отъезда Володи в Ивановом доме кипела жизнь. Из полученной сыном муки Мария пекла хлеб. Выпечка хлеба было для неё привычным делом. Для этого потребовалось отварить ведро картошки, протереть на тёрке столько же сырой картошки, поместить всё это в просторное деревянное корыто, добавить муки, тщательно потолочь и перемешать, добавить дрожжей и поместить на тёплую печь, чтобы тесто дошло. К вечеру тесто дошло, стало переваливаться через края корыта, и Мария ловкими шлепками ладоней заправляла его обратно в корыто. При этом накопившиеся в забродившем тесте пузыри газа вырывались наружу, лопались и заполняли комнату дурманящим сладковато-кислым запахом. По каким-то одной ей известным приметам, Мария определила готовность теста, перемешала его в последний раз и, отделяя от общей массы куски, выверенными шлепками ладоней, какими пестуют младенцев, формировала заготовки хлеба. Уложенные на длинную скамью и накрытые полотенцами, они дожидались готовности печи. Когда угли прогорели, Мария отгребла их к стенкам печи, подмела под, высадила деревянной лопатой хлебы на пол и закрыла печь заслонкой.
      С этого момента началось для Макса томительное ожидание свежего хлеба. Согретый теплом печи, он заснул и дальнейшего чудо действия матери уже не видел. Проснувшись утром, он не обнаружил ни брата, ни мать, ни хлебов в привычном месте. Только на столе он обнаружил ломоть хлеба и кружку с молоком. Хлеб оказался мягким и ноздреватым с коричневой верхней коркой и чуть-чуть подгоревшей нижней с вкрапинами мелких угольков и едва заметными следами золы.
      Собственно не хлеб, а суррогат из муки, дранной и вареной картошки. Свежеиспеченным был он ноздреватым и пышным, но, остыв и перемерзнув в дороге, превращался в серый комок, рассыпавшийся под ножом от избытка крахмала.
      Мария поднялась еще до рассвета, уложила хлеба в мешок из рогожи, завязала сверху бечевкой и поставила вместе с другими припасами у двери. Потом принялась будить Володю. Он сопротивлялся, натягивал на голову одеяло, но мать не отступала, стягивала его и говорила: «Хватить спать! Поднимайся... бригадир-то, Жданов, уж когда в окно стучал. Обоз тебя ждать не будет...». Сын поднялся, с неохотой надел штаны и рубаху, потянулся за валенками, но Мария остановила его. «Одень поверх ватные штаны и безрукавку, – велела она.  Мороз-то нешуточный, под сорок, никак, будет». Отнекиваться он не стал, натянул ватные штаны и стеганую безрукавку, направился к двери, чтобы надеть телогрейку и шапку, но Мария снова остановила его: «Позавтракал бы, – сказала она. – Доро-га-то неблизкая, когда еще привал будет?» Он не ответил, натянул поверх безрукавки телогрейку, перетянул её солдатским ремнём, нахлобучил на вихрастую голову шапку и, подхватив мешки с провиантом, направился к двери. В распахнутой двери остановился, постоял с минуту, раздумывая, потом сказал: «Ты не волнуйся, мама, есть, пока, не хочется. Лучше посплю. А если захочется, пожую, чего ни будь по дороге». Мать ничего не ответила, только покачала головою.
      Он вышел в сенцы, откинул дверную щеколду и распахнул выходную дверь. В лицо пахнуло морозным воздухом, и он зябко повёл плечами. Потом спустился с крыльца и направился к конному двору. Снег под ногами скрипел, и этот скрип разносился далеко в морозном воздухе. На конном дворе уже всё было готово к отъезду. Запряженные в сани, лошади косили глазами на стоявших подле пожилых мужиков и разновозрастных баб, слабо пофыркивали, испуская из ноздрей струйки пара.
      — Явился, не запылился, — сказал, увидев Володю, старик Фомич. — Уж мы-то думали: проспишь под теплым боком, у какой солдатки. Мужиков-то стоящих в деревне, раздва и обчелся, а ты эвон какой уж вымахал. Сладким для бабского полу парубком стал.
      Мужики загоготали:
      — Да уж. Что есть, то есть.
      Бабы с любопытством, словно видели Володю впервые, рассматривали его, и только Голубцова Вера, посмотрела остро, сказала: «фи!» и отвернулась. 
      Володя подошел к ним, остановился, ожидая дальнейших распоряжений. Подошел бригадир, Григорий Жданов, сказал, обращаясь к старику, Фомичу:
      — Прибудете в Акутиху, найдёшь Николая Барышникова, он и сведёт вас в лес к делянке. Знаешь, небось, Николая.
      — Как не знать, не впервой, чать, туды отправляемся, — ответил Фомич. Он был чем-то недоволен и потому крикнул сердито стоявшим рядом с ним людям. — Вам  што особливое приглашение требовается? Сказано ить, ехать нада?» 
      Все кинулись к своим саням, заняли места, готовясь к отъезду, и только Володя остался стоять возле Фомича.
      — Ты со мной, —  сказал ему Фомич и направился к головным саням. В санях впереди на сене мешки с провиантом и овсом для лошади, сзади два тулупа. — Садись! — Велел Фомич. — Укутайся в тулуп, так-то потепле буить».
      Когда Володя устроился в санях, Фомич накинул на плечи тулуп, опустился в передке саней на колени, тряхнул вожжами и крикнул: «Н-о-о, залётные!» Лошадь тронулась, потянула сани по дороге к выезду из деревни. Следом потянулись и остальные упряжки. Дорога была дальняя, и за околицей Фомич, завернувшись в тулуп и притулившись спиной к мешкам, дал лошадям волю. Они пошли ровно, не прибавляя и не замедляя хода.
      Ехали обозом в шесть саней. В передних санях старик Фомич с Володей и инструментом для валки деревьев и обработки стволов: пилами, и топорами; в других санях сидели по трое человек: вальщиков, обрубщиков сучьев и транспортировщиков стволов к местам складирования. Вальщиками старики Фомич с Лукичом, с ними Солдатов Володя; обрубщиками молодые девки, Голубцова Вера, Бачурина Поля, Зина Меркулова и Настя Жданова, с ними повариха, вдовая баба Груня Тарабрина; для вывозки леса, Володины друзья-приятели Мишка Шумских, Гошка Фукс и Давид Штирц. Компания собралась большая, потому ехали весело. 
      Двадцать четыре километров до села Катунское прошли споро. Дорога, пробитая после декабрьских снегопадов и метелей волокушами, была хорошо наезженная, укатанная, давалась лошадям легко и они бежали рысцой. Однако нешуточный мороз пробирался под доху и не давал провалиться в сон. Когда он особенно донимал, Володя, попеременно с Фомичом, выбирались из саней и, придерживаясь за грядку саней, бежали трусцой, как и лошади, чтобы согреться.
      В Катунском сделали остановку, чтобы пообедать и покормить лошадей. Остановились у въезда в деревню у дальних родственников Василия Фомича, старика и старухи Бакатиных. Здесь уже привыкли к таким посещениям. За небольшую плату здесь можно было согреться, получить кипятку, подогреть пищу и поесть. Пока выбирались из саней, отогревались в большой горнице, ели и пили чай, снова одевались и усаживались в сани, прошло часа два.
      Солнце, едва видимое в морозной дымке, свалилось к западу, и надо было спешить, чтобы попасть засветло в Сорокино. Там — первая ночевка. До Сорокина, напрямую через Обь, по торосистому льду километров десять, и чтобы не томить лошадей шли, или бежали рядом с санями.
      Уже в потёмках въехали в Сорокино. И здесь у Фомича оказались знакомые. За небольшую плату они быстро распределили людей у себя и в двух соседних избах. Стариков, Фомича с Лукичом, приютили знакомые Василия Фомича. Они же приютили и Солдатова с Володей.
      Наскоро перекусив, Володя бросил доху на пол  в закутке за печью, стянул с ног валенки и носки, поставил их на печь сушиться, сам лёг на доху и накрылся телогрейкой. Засыпая, слышал неторопливый разговор хозяина избы с гостями. Говорили о хозяйственных делах, о знакомых, о войне говорить избегали, боялись неосторожным вопросом или упоминанием затронуть больную струнку.
       — Щас народ вконец разбаловался, — говорил неторопливо хозяин избы. – Ни какова угомона на ево нету, ни бога, ни черта, ни законов людских не уважает. Беда... Намедни, послухай-ка, страсть, какая в Бийске у лесозаводского затона приключилася. Утром только светать стало, увидели мужики с берега: баба, как ни в чем, ни бывало, на льду голая сидит. Они к ней, а она мертвая. Сидит в прорубь ноги, свесивши, груди вырезаны, а заместо их доска, а на доске красным по белому написано: «Варька, лярва, легавым продалась!» Варька Косая это была, держательница воровского притона лесозаводских людей.
      — Бийск, завсегда, сколько помница, разбойным городом слыл, — возразил Василий Фомич, — а што уж говорить, када война. Люди-то в город за лёгким пропитанием, как мотыльки на свет, прутся.
      — Дак кабы только в городе такое безобразие творилось, — хозяин глубоко вздохнул, — и до нас докатилось. Под Новый-то год рабкооповский сторож при обходе территории голые ноги, под крыльцом продмага обнаружил. Сам-то побоялся их оттудова вытянуть, за участковым побёг. А таво нету. Жена сказывала: с вечера дома не было. Сторож обратно, а там уж народу полно в очередь за хлебом. Карточки-то хлебные, посчитай, почти весь декабрь не отоваривали, вот народ-то и скопился, и тоже ноги-то голые обнаружили. А как светать стало, и галифе, и шинель милицейскую обнаружили...
     Хозяин замолчал, что-то обдумывая.
      — Што дальше-то было, — торопил его Василий Фомич, — али секрет какой.
      — Никакого секрета нету. Вызвали преседателя поселкового Совета, то да сё... Тот в Бийск позвонил, чтобы каво прислали. Самим-то никак нельзя. К обеду следователь приехал, потянули за ноги и выволокли из-под крыльца нашего участкового. Мёртвый уж был, как колода замерзший и без оружия.
      — За што ж ево так, сердешного? — спросил любознательный старик Лукич.
      — Почем знать. Можа кому дорогу перешел, али помешал темное дело, какое сде-лать... А можа и так. Мало ли што. Обиду на ево многие тут держали. Обижал он народто и в революцию, и при коллективизации. Не жалел нашего брата, царствие ему небесное. Тьфу ты... Какое царствие небесное, коммунист ить он был.   
      Не дослушав беседы стариков, Володя уснул. Только он уснул, его — так ему показалось — растолкали. От едва коптившей под потолком лампы в избе было сумеречно, но всё, же Володя различил сидевших за столом Лукича и Солдатова, они завтракали. Володя присоединился к ним, стал вяло жевать хлеб с луковицей, запивал настоянным на смородиновом листе кипятком. Вошел Василий Фомич, скинул полушубок, сел за стол, осведомился: «Все, проснувшись» и принялся завтракать. Ел не спеша, откусывал маленькими дольками хлеб и солёный огурец, измельчал  еще целыми передними зубами, тщательно перетирал голыми деснами и глотал, запивая пустым чаем. Покончив с завтраком, поднялся, обронил: «Таперь, с Богом», взял тулуп, котомку с едой и направился к двери. Последовали за ним и остальные.
      Выехали, когда едва забрезжил рассвет. Ехали по зимнику, пробитому вдоль правого берега Оби. Слева полотно Оби, за ним — низкий берег, дальше степь, справа – высокий обрывистый берег, тайга вовсе стороны, сплошняком до самого горизонта. Погода стояла хорошая, солнечная и морозная, но без ветра. Зимник широкий, накатанный, утоптанный, ехать по нему, или идти пешком несравненно легче, чем по льду до Сорокино. И не так одиноко. Уже не их маленький обоз, а большой, вбиравший в себя всё новые и новые ко-шевки и сани, тянулся вдоль берега Оби. Столь же обильным был и встречный поток лю-дей, лошадей, кошевок и саней. Не замечая течения времени, лежали на санях, а когда начинали мерзнуть, спускались, бежали, держась за грядку саней. Согревшись, снова забирались в дохи и толи спали, то ли бодрствовали, но ехали дальше.
      Через двадцать километров сделали короткую остановку на бывшей заимке раскулаченных Иванниковых. Прошло не так уж много времени, как раскулачили, побросали в сани с женами, малыми детьми и жалким скарбом и увезли братьев Иванниковых под охраной. Никто с той поры не слышал о них, а хозяйство и постройки пришли в полную негодность. Оставался в приличном состоянии только дом, куда частенько наведывались егерь с лесником, сборщики ягоды и охотничья артель. По тому, что труба дома курилась дымком, решили, что охотничий сезон начался, и дом обитаем. Из дома вышел мужик в накинутой на голое тело шубейке, посмотрел сонно, почесал заросшую щетиной бороду и ничего не сказал.
      — Здоров был, мил человек! — обратился к нему Василий Фомич.
      — Здорово, коль не шутишь!
     — Какие шутки. Нам бы передохнуть маленько, лошадей напоить, накормить.
     — Вон колодец, колода, — мужик мотнул головой в сторону колодезного журавля, — поите. Перекусить можно в доме.
      — Спасибо, мил человек.
      — Закурить можа найдётся, — сказал мужик, — старшой-то наш, артельный, с утра в Сорокино за припасом побёг, да всё чавой-то нету ево. А без курева, сам, поди, знаешь, невтерпёж.
      — Как не найдётся, мил человек. Обязательно найдётся.
      Быстро напоили лошадей, подкормили, опять двинулись в путь и уже поздно вечером въехали в Смоленский кордон. На ночлег устроились быстро, недостатка в желающих приютить хоть кого-то на ночь не было. В обнищавших за время войны таёжных деревнях рады были принять проезжавших путников, чтобы хоть что-то за заработать. Ночь провели в нищей вдовьей избёнке, где рады были каждой копейке, каждому кусочку хлеба, лишь бы чем-то заплатили за ночлег. Володя устроился на полу, расправил доху, лёг, накрылся телогрейкой и завернулся в доху. От двери по полу тянуло холодом, и он несколько раз просыпался, подтыкал доху, чтобы согреться. Промучившись, вскочил, быстро оделся и вышел из избы. Там уже хозяйничал Василий Фомич, запряг лошадь, приводил в порядок сани, проверял наличие груза, спросил: «Как спалось? — сам же ответил. — Маета эфто, а не сон. Ничего, дорогой доспишь». Надо было спешить, чтобы к вечеру добраться до Топчихи, потому выехали ни свет, ни заря.
      Миновали Щербаки, маленькую, засыпанную снегом, невзрачную деревеньку. Через десяток километров сделали остановку в Талице. До Акутихи уж недалеко, каких-то двенадцать километров, потому не торопились, напоили и задали корму лошадям, дали картошку хозяйке и попросили отварить, поставить самовар, ели не спеша.
      Из Талицы выехали часа через два. Разомлев от сытой еды и тепла, Володя завернулся в тулуп, пристроил под голову мешок с провиантом и задремал. Очнулся он оттого, что кто-то тормошил его, говорил негромко, но требовательно: «Вставай, приехали!».  Он поднялся в санях, потянулся, стряхивая остатки сна, спросил у суетившегося подле саней Василия Фомича:
      — Что, уже приехали?
      — Када уж приехали. Ну и спать ты, паря, горазд. Думал, не довезу тебя живёхоньким, замёрзнешь в ледышку. А ты, как огурчик с грядки, свеженький. Ты вот што: хватай меш-ки да в барак.
      Только теперь Володя осмотрелся. Место, куда они въехали, было огорожено забором из ошкуренных жердей, завалено снегом, от ворот к низкому, длинному строению вела, пробитая в снегу, узкая тропинка. Еще одно строение находилось справа от первого и предназначалось, по-видимому, для хозяйственных нужд. К этому заключению Володя пришел по крытой соломой крыше, полуразбитой телеге и саням, брошенными рядом. Подхватив из саней один из мешков, он прошел в первое строение, оказавшееся простор-ным бараком. Внутри было тепло, девчата, руководимые немолодой уже вдовой бабой, Груней Тарабриной, обустраивались в правой половине барака, отгороженной от левой цветастой, давно нестиранной занавеской. Володя прошел в торец правой половины, по-ставил в угол мешок, возвращаясь, столкнулся в дверях с  увалистым мужиком, Николаем Барышниковым. Он был ему знаком по прежним поездкам в Акутиху, и Володя радостно выпалил:
      — Здравствуйте, Николай Семёнович.
      Он действительно обрадовался встрече. Он помнил предыдущую зиму, когда вместе с другими членами колхоза он вывозил отсюда в Бийск лес, и Барышников помогал им. Помнил и его рассказы о гиблости здешних мест, о прибалтах, калмыках и немцах, за-гнанных в самую таёжную глухомань и брошенных на погибель. Помнил и о его подар-ках: живице, кедровых орехах и сушеных листьях бадана — таёжного чая.
      — Здравствуй, коли не шутишь, — ответил Барышников без особой радости, оттеснил Володю в сторону и прошел в барак.
      Следом протиснулся Василий Фомич, он говорил:
      — ...от преседателя нашенского, Варламова, привет табе передать велено и наказ, штобы вместе с нами в лесу управлялся.
      — Без сопливых обойдёмся, — прогудел хмуро Барышников. — Ишь, в начальники выбился и командует, сам бы сюды сунулся, хер безрукий, спробовал бы тута покомандовать. Тьфу... Устраивайтесь, дрова знаешь где, где вода — тоже знаешь. Утречком забегу, вместе к лесосеке подадимся, там колхозу лесник делянку обозначил.
      Весь декабрь проработали в лесу: валили лес, обрубали сучья, палили костры, чтобы пожечь древесный мусор, обогреться и приготовить обед. Сроки были жесткие, и требовалось крайнее напряжение сил, чтобы до конца марта, пока действовали зимники по льду Оби, заготовить и вывести лес. Жесткие эти сроки еще более сокращались непроглядными снегопадами и буранами, продолжавшимися по несколько дней и не дававшими никакой возможности работать  в лесу. Чтобы всё же управиться к сроку, выходили в лес еще затемно и возвращались в барак при холодной луне, одиноко висевшей на небе и освещавшей безмолвный лес голубоватым мерцающим светом.
      Третья декада января выдалась непривычно солнечной, тихой, без лютых морозов, потому задержались в лесу по возможности дольше обычного. Наученные за многие годы к работе в лесу, вальщики без устали, как заведённые, ловко валили могучие вековые сосны и ели; девчата, возглавляемые Груней Тарабриной, обрубали ветки и сучья, палили из них огромные костры, а ребята волоком на лошадях доставляли оголённые хлысты к берегу Оби.
      Чтобы сэкономить время, Груня, оставив девчат жечь ветви, готовила в подвешенном над костром ведре нехитрый обед — похлёбку из пшена, картошки и кусочков мороженой конины. Когда конина сварилась, она спустила в кипящую воду картошку, пшено, помешала и стала ждать, когда содержимое ведра снова закипит, чтобы снять пену.
      Подошел сын Николая Барышникова, Ванька. Физически крепкий и тихий парень, но, обделённый природой, был он изрядно «не в себе» и годился лишь для исполнения самых простых поручений. Иногда его не с кем было оставить дома, и Николай брал его с собою в лес.
      — Будем кусать, — спросил, подходя, Ванька. Синие, как брызги неба, глаза его смотрели на Стюрку ласково, по лицу блуждала безмятежная улыбка. По всему было видно: он рад солнышку, тихой погоде, лесу и Груне.
      — Ты, вот что, Ванюша, — обратилась к нему Груня, — я побегу девчатам  подс  бить,  а ты здеся  сиди, за похлёбкой  доглядывай, штобы, не дай бог, каша не убежала. Договорились?
      Ванька кивнул головой. От запахов, исходивших из ведра, в вечно пустом Ванькином желудке забурлило, к горлу подступила тошнота, во рту скопилась слюна. Сгорая от не-терпения отпробовать похлебки, он зачерпнул половником со дна и, решив, что похлёбка жидковата, ссыпал в ведро остатки пшена, из оставленного Груней кулька. Устроившись возле булькающего ведра, Ванька задремал. Возможно, снилась ему вкусная похлёбка. Что еще, кроме похлёбки, могло присниться голодному дурачку?  Проснулся он от звуков шипящих углей и запаха гари.
      Над ведром возвышалась шапка разбухшего пшена, фыркавшая лопавшимися пузырями. С краёв шапки сползали языки каши, отрывались и падали на угли костра, и Ваньке стало жалко каши. Он принялся торопливо подбирать её и есть. Но шапка над ведром не убывала, и каши не становилось меньше, сколько бы Ванька, ни ел. Когда он всё же почувствовал, что до отказа набит кашей и еще чуть-чуть, и она потечет из горла, его взгляд упал на мешок с хлебом. Выложив хлеб на лапник, он разостлал на снегу мешок и принялся сгребать с ведра кашу и укладывать на мешок, пока она не утихомирилась. Счастливый от ощущения сытости и тепла, исходящего от костра, он снова задремал. Очнулся он от острой боли в животе. Каша в его нутре разбухала и просилась наружу, извещая об этом громкими непристойными звуками. Мучимый болью, Ванька мял живот, катался по утоптанному снегу, но облегчение не наступало. Напротив, боль становилась всё более острой. Каша, разбухая, заполнила всё пространство живота, подступала к горлу, перехватывая дыхание, и Ванька катался, хватая, как рыба на суше, открытым ртом воздух.
      «Мать, честная, — всполошилась прибежавшая, чтобы проверить готовность каши, Груня, — што деится?».
      Ванька лежал неподалеку от костра с посиневшим лицом, выпученными глазами и разинутым ртом, и Груня подняла шум.   
      Прибежавшие на шум артельщики, обступили дурачка, и началась, как обычно в таких случаях, бестолковщина с самыми нелепыми предложениями по спасению Ваньки.
      — Што стряслося? — спросил, подходя, Василий Фомич.
     — Дак каши сырой этот дуралей объелся, — сказала Груня, — вот ево и распирает. В больницу бы нада.
      — Эфто, как посмотреть. — Фомич подошел к лежавшему на лапнике Ваньке, посмотрел внимательно, помял живот, сказал: — Погоняем подолее  — и опростается.
      — Как опростается, — спросила Груня.
      — Вестимо как. Как коров от пережору спасают? Накинут страдалице на рога верёвку, двое дюжих мужиков за верёвку тянут, а третий кнутом её охаживает. Так и гоняют, покуда из её всё не выйдет.
       — Что ты, что ты! — Ужаснулась Груня. — Это видано ли, чтобы человека, как скотину каку гоняли.
      — Никто ево гонять и не собирается, потому как рогов у ево нету. Быстро сюды вожжи и кошму! — скомандовал Фомич.
      Принесли вожжи, кошму, какою укрывают в мороз потных лошадей, Фомич разложил её на снегу, расправил, скомандовал: «Кладите ево на кошму и спустите штаны». Сам  попросил у поварихи остатки растительного масла, насильно влил Ваньке в задний пароход и в рот, закатал туго в кошму и приказал катать, как бревно, по снегу. Катали долго и энергично, пока с Ванькой не случилось то же самое, что и с коровами. Почув-ствовав специфический запах, исходивший от кокона, Василий Фомич приказал прекра-тить катание, осторожно развернул кошму, и всем представился Ванька с мертвецки блед-ным лицом, блуждающими глазами и опавшим животом в окружении обильного извержения несвареного пшена, источавшего густой запах опары.
      Еще не веря в чудо, Николай Барышников опустился на колени рядом с сыном и, захлебываясь слезами, отгребал крючковатыми пальцами предмет Ванькиного пищеварения и сокрушенно бормотал, обращаясь, по-видимому, к себе самому: «И куды жа в ево столько влезло? Прорва ить! Вот дуралеюшка, каши отродясь, не видал што ли? Напоролся, как дурак при поминках».
      Стоны Ваньки ослабевали, а попытки сесть становились всё настойчивее, а Барышников, глядя на Фомича, повторял одну и ту же фразу: «Чаво жа таперь-то, Фомич?..».
      Вопросительно, как на спасителя, смотрели на Василия Фомича и остальные артельщики. Все ждали его решения.
      — Чаво жа таперь-то?.. — передразнил Фомич Барышникова. — Ясно чаво. Просрался жа! Значится, — буить жить. Положите ево у костра, напоите теплой водой, накройте по-тепле, и пусть он отлеживается.
      Устроив Ваньку, принялись обедать. Похлёбка оказалась наваристой, посмеивались, ели и нахваливали.
      Вечером, отужинав, сидели у жарко пылавших буржуек, сушили обувь и одежды, смолили самосад и лениво перекидывались несложными фразами.
      За этим занятием их и застал Барышников, пришедший в барак с угощение по случаю спасения сына. Промышлявший, как все Приобские жители, браконьерством, он принёс припасов на добрую уху и четверть голубоватого самогона-первача.
      Позвали повариху, Груню.
      — Ты, вот што Груня, — сказал как-то необычно ласково Фомич, — спроворь-ка на артель ушицы. Николай вон припас принёс.
      — Скоро-то не управлюсь.
      — Ничево, ради такова случая подождём. Ты ишо девчат позови, пускай помогут.
      Сидели долго... Подвыпив, люди пели громко «Шумел камыш...», «Скакал казак через долину...» и другие разухабистые песни. Счастливый Барышников, зажав Фомича в свои медвежьи объятия, мочил ему грудь счастливыми слезами.
      По другую сторону сидела Груня, смотрела на Фомича маслеными глазами и подливала ухи и самогонки. Они сидела совсем близко, соприкасаясь ногами, бедрами и плечами.
      Разошлись поздно. У печи остались Фомич с Лукичом, курили и о чем-то тихо беседовали. Когда барак затих, Фомич поднялся.
      — Ты куда? — осведомился Лукич.
      — До ветру.
      — Ну, ну...
       Когда Фомич вернулся, Лукич всё так же сидел у остывавшей печи. Присев рядом с ним, Фомич завернул козью ножку, выхватил из печки уголёк, раздул и, прикурив, бросил обратно.         
      Лукич ни о чем не спрашивал, потому сидели и молчали. Когда молчание стало в тягость, Фомич вдруг приставил два пальца к глазам и стал зло выговаривать:
      — Вот вам! Вот вам, завидущие!.. — потом тихонько засмеялся.
      — Так-то у нашего брата... — сказал грустно Лукич, и тоже засмеялся.
      Так они сидели, два старика, и чему-то смеялись...
      В первых числа февраля в лесосеку прискакал посыльный с предписанием от Райвоенкомата: явиться немедленно на сборы по мобилизации. Под мобилизацию попали Володя, Гошка Фукс и Сашка Шумских — все молодые парни — потому собрались, немешкая, и, на выделенных Фомичом, санях отправились в райцентр на призывной пункт. Прощаясь, Фомич наказал: «Пущай заместо вас преседатель Варламов замену пришлёт, одне мы тута не управимся». Ехали быстро, ночевали на заимке Иванниковых, и уже следующей ночью прибыли домой.
      — Думали, опоздаете, — говорила, помогая сыну раздеться, Мария. — У нас тут такое твориться, что никто в толк не возьмёт, что к чему. Посчитай: всех ребят шестнадцати лет подчистую подгребают. Даже немцам нашим, кого и близко к армии не подпускали, по-вестки принесли. Что будет...
       — Что будет, то будет, мама, — вяло ответил Володя. — Не думаю, что в армию призовут, никого еще из наших немцев не брали. Скорее всего, ошибка вышла, или, как отца с Фридой, в Трудармию погонят, уж лучше бы, по-честному, на фронт, как всех.   
       — Не дай бог, — сказала она тихо и глаза её увлажнились, — боже мой, за что ты нас так наказываешь, отбирая последнее.
      — Успокойся, мама, ничего страшного ведь не произошло.
      — Вот и хорошо, вот и славненько. А ты ложись, поспи хоть часок, другой. Я соберу тебе, что нужно, разбужу и провожу до конторы.
      — Зачем тебе там толкаться, там будет полно народу.
      — Спи, я провожу тебя.
      Светало. У конторы собралось полно народу, было неуютно,
падал крупными хлопьями снег и, подхваченный порывами ветра, улетал в серый рассвет. Редкими кучками в окружении родных и знакомых стояли мобилизованные ребята, их было пять человек: трое русских и двое немцем. Выслушивая последние напутствия матерей, они скучали, ждали, когда, наконец, появится Григорий Каньшин, чтобы сложить в сани поклажу и отбыть на призывной пункт в райцентр.
      Были там и Володя с Гошкой Фукс. Вместе с ними была и Мария. Невзирая на просьбы сына, она всё же пришла проводить его, и вот теперь давала последние напутствия, чтобы держались вместе, поддерживали друг друга, так легче противостоять всему негативному и вообще... Гошка не слушал, стоял вполоборота, смотрел в сторону крыльца, от куда доносились звонкие голоса девчонок, провожавших братьев или сверстников.
      — Это относится, прежде всего, к тебе, Георгий, – говорила между тем Мария, — при твоей горячности и задиристости – не сносить тебе головы, думай об этом, и держитесь друг друга.
      Ах, как она хочет предусмотреть всё, всем помочь, уберечь, думал Володя, слушая мать. Как она будет жить без знания языка, без умения ладить с председателем, бригадирами, без элементарных навыков обходиться с коренными жителями, когда его заберут. А он в это время будет невесть где, не сумеет ни помочь ей, ни защитить.
      — Обещай мне, мама, беречь себя и братишку, и не давать себя в обиду.
      — Обещаю, и ты за нас не волнуйся, — голос её был твёрд, значит, она уже обо всём передумала, смирилась с мыслью, что расстаётся с ним надолго, — мы будем ждать тебя, и обязательно будем когда-нибудь все вместе и ты, и папа, и Фрида. И ты тоже  думай всегда об этом.
      — Договорились! Именно это я от тебя ожидал.
      Он бодро улыбнулся, хотя чувствовал себя совсем неважно, больше всего ему хотелось, чтобы это прощание, длившееся бесконечно долго, скорее закончилось, но мама не должна видеть его отчаяния, его боязни потерять её навсегда. Для него начинается новая жизнь, и для неё тоже, и с этим маме придётся мириться.
      — Я буду писать тебе. Я напишу тебе, как только всё устроится, хорошо7
      Она, молча, смотрела на него, смотрела и смотрела, и он понимал, его слова не достигли цели, её мысли сосредоточены только на одном, что они расстаются.
      Наконец подъехал в санях-розвальнях Григорий Каньшин.
      — Давай попрощаемся, — сказал Володя, – тебе не надо ждать, холодно, ты простудишься, я положу  свои вещи в сани и мы пойдём.
      — Нет, нет, я подожду, как остальные, мне совсем не холодно, — она не отпускала его, держала крепко за рукав телогрейки.
      Володя, в сопровождении Гошкой, направился к саням, положил в сани котомку, повернулся, чтобы видеть маму, смотрел во все глаза.
      — Отъезжаем! — крикнул Григорий. — Провожающих просим, не скучат.
      Сани тронулись, за ними мобилизованные и провожающие, Володя шел рядом с санями, оглядывался назад, где осталась одиноко стоять его мама.
      Поздно вечером, когда Мария совместно с Верой в жидком свете коптилки раздавала картофельно-свекольную похлебку, собравшимся за столом ребятишкам, из сеней послышались громкие стуки. «Кто бы это мог быть», — обронила Вера и, вихляя задом, направилась в сенцы, откинула щеколду, отворила дверь и ахнула: на крыльце, запорошенные снегом, стояли Володя с Георгием.
      Тревога оказалась ложной, их призвали пока лишь на допризывную военную подготовку и, промурыжив день в военкомате, отпустили домой, чтобы в ближайший понедельник явиться на сборы с муляжами винтовок и муляжами ручных гранат.
      Прилично рисовавший, Володя изобразил угольком на обрезке доски винтовку с примкнутым штыком, вырезал, острогал, отполировал песком, муляж вышел на славу и послужил образцом остальным копиям. Образцом гранаты послужила толкушка, какою толкли картошку.   
      С подвешенными к поясным ремням гранатами и закинутыми за плечи винтовками призывники отправились в райцентр, чтобы освоить азы военной науки, сводившейся к хождению в строю, выполнению поворотов направо, налево, кругом, рытью окопов в снегу и отработке приемов рукопашного боя на чучелах, набитых соломой.
      Зима, подпираемая приближавшимся мартом, упорствовала, отодвигая близкую свою кончину обильными снегопадами и затяжными непроглядными буранами, какие бывают только в степи, в последние дни февраля, и  ребята, посчитав, что в такую погоду путёвый хозяин и собаку из дому не выгонит, сидели дома, наслаждаясь выпавшим отдыхом. Их безмятежное состояние нарушил посыльный их военкомата. Рано утром он прибыл в деревню, обошел в сопровождении Григория Жданова дворы, выгоняя на улицу призывников, и погнал их по глубокому снегу в райцентр.
      Посыльный был в валенках, в шинели без погон и ремней, но с винтовкой наизготовку, шел след-в-след за ребятами, шедшими гуськом, и покрикивал: «Шаг влево, шаг вправо, стреляю!».
      Ощутив толчок в спину, Володя обернулся. Сзади шел его дружок, Шурка Шумских.
       — Выебывается, — сказал Шурка, — командира из себя корчит, сам-то только что подготовку прошел, призыва в армию дожидается. И винтовку-то настоящую не доверили, а он выкобенивается.
      — Откуда знаешь?
      — От верблюда!  По соседству он с моим дядей в райцентре живет, а папашка его конюхом в военкомате работает, вот его по блату и послали нас привести. Федькой его Паршиным, а по нашенскому Паршивым кличут. Проучить бы его надо.
      — Не о том я, я про винтовку.
      — Сам не видел, что ли. Посмотри внимательно, видишь дырку в патроноприемнике? Такая винтовка не выстрелит, только пулю выплюнет.
      Миновали последние дома деревни, спустились на лёд, шли местами по колено в снегу, местами по голому, скользкому льду пока не добрались до противоположного берега. С трудом пробившись сквозь глубокий снег, выбрались на берег, некоторое время шли, молча, и вышли к домам окраинной улицы. Несговариваясь, устроились на первой попавшейся длинной скамейке передохнуть.
      — Не велено! — крикнул Федька. – Велено без роздыху гнать, потому как дезертиры вы.
      — Вот и топай сам без роздыху, а нам отдышаться надо, правда, ребята? — Фукс Гошка лукаво смотрел на своих приятелей, в его проказливой голове созревала какая-то шалость. — Ты, Фёдор, не волнуйся, посидим маленько, передохнём и двинемся дальше. Не боись, к началу занятий успеем.
      — Ну, коли так, посидим, — Федька прислонил винтовку к жердям забора, сел на скамейку, притулился спиной к забору, вытянул ноги и закрыл глаза. Нелегко, видать, далась ему дорога по глубокому снегу до Михайловки.      
      Пока сидели, стало светло.
       — Пора двигаться, — сказал Гошка, — а то конвоира нашего подведём.
      Все дружно поднялись, зябко поежились, готовясь продолжить путь. Не поднялся только Федька, он спал, уронив голову на грудь.
      — Что будем с ним делать? — Спросил Шурка. — Так ить он и до обеда продрыхнет.
      — Не продрыхнет, не боитесь, щас мы его вмиг в чувство приведём, — Гошка взял наизготовку Федькину винтовку, крикнул по- командирски. — Подъём, боец Паршин! — и слегка ткнул его в бок концом ствола винтовки.
      Федька мигом вскочил на ноги, посмотрел ошалело на стоявшего перед ним с винтовкой в руках, Гошку. Придя в себя, потянулся, чтобы взять винтовку, но Гошка сделал шаг назад и сказал строго:
      — Вы арестованы, боец Паршин! Теперь командую я, а вы следуйте моим указаниям. Вперёд!
      — Да вы что, ребята, меня же накажут, нам губу посадят, говорил жалобно Федька.
      — Иди, давай, тори нам дорогу и в следующий раз не выпендривайся, — Гошка был настроен решительно, и Федька, поняв, что сопротивляться бесполезно, понуро побрел вдоль улицы.
      За сотню метров до военкомата, Гошка вернул винтовку.
      — Ты, вот что, Паршивый: что было начальнику не говори, тебе же и влетит, что винтовку проспал.
      — И мы еще добавим по старой дружбе, — поддержали Гошку другие участники бунта.
      Остаток допризывной подготовки прошел без заминки, оставалась медицинская комиссия, повестка, сборы — и на фронт. Так представлял себе своё ближайшее будущее Владимир Герберт, и ничто, казалось, не могло внести в это представление никаких изменений. Кроме случайности.
      В день медицинского освидетельствования Владимир вместе с другими призывниками, раздевшись догола, ожидал своей очереди перед дверью, за которой заседала комиссия. Когда очередь дошла до него, он робко вошел в зал комиссии, остановился, прикрыв свои мужские признаки повесткой о мобилизации, и, как учили, прокричал: «Новобранец, Владимир Герберт, явился!» С какой целью явился, доложить он забыл. Когда он прошел всех членов комиссии, которые озабоченно ощупывали его, простукивали и прослушивали грудь и спину, мяли живот, измеряли рост и объемы различных участков туловища, и добрался до сидевшего во главе комиссии майора, произошла заминка.
      Майор взял из рук Владимира бумаги, внимательно просмотрел, сверил с лежавшими перед ним бумагами и недоуменно спросил: «Ты какой национальности?» Получив ожидаемый ответ, он повернулся к сидевшему рядом представителю райвоенкомата и зашипел: «Вы олухи, что ли?! Вы кого мне подсовываете?  Этих немцев давно уж из армии отозвали. Есть Указ Верховного главнокомандующего, чтобы их не брали в армию». Он прервал работу комиссии, вышел к призывникам и объявил: «Все призывники немецкой национальности свободны. Ступайте домой».
      Наступил март. Начались подготовительные хлопоты к весенним полевым работам, но рабочих рук не хватало, и Марию мобилизовали на подсобные работы. Мобилизовали и Веру Фукс. Чуть свет они уходили в хранилища на переборку посевных материалов: зерна, картофеля, готовили рассаду табака и капусты. К этому времени всё съедобное, заготовленное на зиму, было съедено, и детям оставляли на целый день еду из подсобных средств. Их добывали на убранных осенью картофельном и свекольном полях коммуны «Смычка».  Для этого затемно Мария с Верой, другими женщинами Иванова дома, чтобы попасть на поля, переходили по льду Песчанку, разгребали снег в поисках свекольной ботвы, клубней мёрзлой свеклы или картофеля. Из мороженых свекольных листьев варили свекольные супы, а из клубней свеклы и картофеля свекольно-картофельную смесь – бурду. Томлёная в печи, остыв, она превращалась в стекловидную приторно-сладкую массу неопределённого цвета. Её резали, как холодец, ножом на куски, давились, но поедали.
      Однажды — в самом конце марта — им повезло, у опушки рощицы, граничившей со свекольным полем, они обнаружили чудом сохранившийся бурт свеклы. Свеклы было много, мать Макса, Вера и другие женщины несколько вечеров подряд наведывались на свекольное поле и возвращались домой с мешками, до отказа набитыми свеклой, пока их не выследил объездчик. Невзирая уговоры и слёзы женщин, он отобрал у них санки и мешки со свеклой, привёл и сдал в отделение милиции. По жестким законам того времени им грозили пятилетние тюремные сроки.
      Ночь они провели в большой камере с железными кроватями, грязными матрацами со сваленной ватой. По коридору за дверью камеры ходили люди, слышались голоса, порою тихие, порою переходящие на крик, звучали команды, но к ним никто не приходил, как-будто о них забыли. Поначалу они были даже рады этому, сидели тихо, как мыши, на кроватях, боясь лишним звуком или движением напомнить о себе. Но время шло, постепенно улетучивался страх, произошедшее с ними уж не казалось таким страшным, ведь они, ни у кого ничего не украли, они просто подобрали то, что лежало под снегом бесхозным и все равно пропало бы. Рассуждая так, они успокоились, их мысли переключились на детей, оставленных дома практически без присмотра и пищи. Кто позаботится них, сообщит о попавших в беду матерях, накормит и уложит спать? Эти мысли не давали покоя, заставляли действовать, и сначала робко, а затем всё настойчивее они стали стучать в дверь, кричать, но всё было напрасно. Никто не обращал на их призывы ни малейшего внимание.
      Ближе к утру, когда за узеньким, забранным решеткой, оконцем забрезжил рассвет, о них, наконец, вспомнили. Загремел засов, дверь распахнулась, и в дверном проёме возник молоденький паренёк в милицейской форме.
      — Чего расшумелись? — спросил он сонным голосом. — Здеся шуметь не положено, потому сидите тихо, ждите, када вызовут.
      — У нас дети одни остались без присмотра, не поены, не кормлены, — крикнула Лида Штирц. — Нам домой надо, отпусти уж.
      — Не велено, сидите тихо и не шебуршитеся.
      — Сколько еще сидеть, ночь уж на дворе? Дети не кормлены...
      — Нам неведомо, начальство придет и разберётся, — молоденький милиционер вышел, старательно прикрыл дверь, прогремел засовом и замком и ушел.
      — Да что же это такое?! — вскрикнула в гневе Лида. — За что нас здесь держат, кому нужна это мерзлая гниль? Всё одно пропадёт. Она принялась стучать в дверь, кричать, требуя, чтобы её выпустили.
      — Успокойся, Лида, — обратилась к ней Мария, — этим ты ничего не добьешься, только хуже сделаешь. Этот мальчик ничего не решает, и нам остаётся только ждать.
      — Вам хорошо говорить, тетя Мария, у вас старший, Володя, дома, потому вы так спокойны, а за нашими детьми некому присмотреть.
      — Аркадий тоже уже не мальчик, — возразила Мария. — Все возможное сделает, чтобы успокоить детей.
      — Не могу я, не могу сдесь оставаться!— продолжала возбуждённо кричать Лида и со всею силою стучать кулаками в дверь.
      Снова загремел засов, распахнулась дверь, вошел коренастый немолодой милиционер с отекшим от бессонницы лицом, посмотрел зло на стоящую перед ним Лиду, прохрипел:
      — Ты, немецкая сучка, сама успокоишься, или тебя успокоить? Кончай качать права, сказано же было: придёт начальства и разберётся что к чему.
      — Видишь, Лида, наше возмущение ни к чему не приведёт, эти люди — мелкая сошка, они лишь исполнители и ничего не решают, успокойся, пожалуйста, — Мария обняла Лиду за плечи, увлекла к кровати, усадила и принялась успокаивать.
      Спустя несколько часов, о них вспомнили, загремел засов и в камеру в сопровождении милицейского майора вошел спецкомендант, Кузнецов.
      — Эти? — осведомился он у майора и изучающе посмотрел на сидящих, на кроватях женщин. — Эти — мой контингент. Могу я их забрать.
      — Не знаю, — неуверенно ответил майор. — На них уж заведено уголовное дело по поводу хищения свеклы.
      — Какое там дело, свекла то бросовая. Вот и председатель Смыченской коммуны о том же пишет. — Кузнецов протянул майору сложенный вдвое листок бумаги. — Там черным по белому сказано: свекла еще осенью некондиционная была, её и свалили в кучу, к тому же перемёрзшая... Одним словом: претензий от потерпевшей стороны нет. Так что, передавай их мне — и кончено дело. 
      — Ловко у тебя получается, Александр Николаевич! Не успели дело, как следует оформить, а ты уж тут как тут, всё разузнал и в Смычку слетал. Как говорится: наш по-стрел — везде поспел. Родня они тебе, что ли какая?
     — Родня не родня, а жалко женщин, дети у них один другого меньше. Да и дело-то выеденного яйца не стоит. Отдай уж!
      — Да я то что, забирай, коли приспичило. Вы-то, что молчите, — обратился майор к женщинам. — Рады, небось? То-то... Вижу, что рады. Тогда освобождайте помещение.
      ...Вечером собрались у Марии, сидели в слабом свете коптилки вокруг стола, обсуждали перипетии предыдущей ночи и промелькнувшего дня, говорили много хорошего о Кузнецове.
      — Да, — вмешалась в разговор Мария Герберт, — если бы не он, неизвестно, как бы дело сложилось. Как это он узнал, что нас в милиции держат, со Смычкой связался и милицейское начальство уломал. Будь вместо него Колесов, туго бы нам пришлось. Паршивый был человечишка. Всего-то лейтенантишка, а сколько апломба, сколько высокомерия и изуверства. Натерпелись мы от него. Слава богу, освободимся мы скоро от него, сказывают: на фронт его отправляют. Правду говорят: бог шельму метит.
      — Не говорите гоп, пока не перепрыгнете, — возразила Вера Фукс, — ещё немало крови он нам испортит.
      Несмотря на поздний час, не спали и дети, возились на полатях, ждали лакомств, которые дозревали в печи. Сегодня был их праздник, после голодной, бессонной ночи к ним вернулись их матери, из печи тянуло одуряюще запахом свекольного сиропа и запекавшейся, нарезанной кубиками, сахарной свеклы.
      Мария поднялась, прошла к печи, чтобы поверить готовность сиропа, убрала заслонку, вытянула ухватом большой, накрытый сковородой, чугун со свекольным соком. Сок кипел, образуя пенку, которая просачивалась сквозь щели между сковородой и чугуном и застывала, образуя коричневою пахучую корку. Мария открыла чугун, сняла в алюминиевую миску пенку и подала ребятам.   
      Они только этого и ждали. Вооружившись лучинами, они погружали их в остывавшую пенку и облизывали. Она была горьковато-сладкой и необыкновенно вкусной. Может быть от того, что вместе с сахаром содержала и частицы не отмытой грязи. Особенным подарком для них оказались малюсенькие кусочки хлеба, они погружали из в отстоявшуюся пенку, облизывали, высасывали и, не дай бог, откусить хотя бы крошку. В том-то и состояло волшебство, чтобы, полакомившись пенкой, измельчить напоследок зубами пропитанный пенкой кусочек хлеба, растереть его языком и деснами в жидкую кашицу – и проглотить.
      Вместе со всеми доел свой, пропитанный пенкой, кусочек хлеба и Макс. Накрывшись разным тряпьём, сбившись в кучу и согревшись общим теплом, засыпали  его приятели по Иванову дому. И его тянуло в сон. Но он не мог заснуть. Он спустился с печи, сел на стул и стал смотреть в окно. Он всегда так делал, когда по каким либо причинам не мог уснуть. Ночь была ясная, лунная, и он неотрывно смотрел на месяц. В какой-то момент ему показалось: кто-то сидит на самом краешке рожка месяца, смотрит на него и улыбается. И Макс вдруг испытал потребность довериться ему. Он молча заговорил с ним, поделился своими горестями. Неожиданно он открыл чуть выше месяца звёздочку, которую раньше никогда не видел, и решил — это бабушка. Он обрадовался, что бабушка попала на небо, куда ей так хотелось, и куда она так просилась у боженьки.
      — Мама, мама! — крикнул он громко, — Посмотри, там бабушка!
      — Тише, разбудишь всех, — прошептала мать, подошла к окну, ощупала губами лоб Макса и осведомилась: — Ты не болен ли, какая ещё бабушка?
      — Да посмотри же в окно, там, выше месяца, новая звёздочка. Это бабушка, боженька, как она просила, пустил её на небо. Теперь нам не нужно больше скучать по бабушке, она всегда будет с нами.
      Мать погладила его голову, прижала к себе, грустно и непонятно как-то вымолвила:
      — Маленький ты еще, — обняла за плечи, повела к кровати, уложила, легла рядом и прижала к себе.
      Что она хотела этим сказать, Макс так никогда и не узнал.
 
23
 
      Кончался апрель, солнце на глазах растапливало остатки снега, обнажая бурую прошлогоднюю траву, лед  на реке взбугрился, потемнел, но еще держался, цепляясь за берега. Стекалась мелкими ручейками в овраги и лощины талая вода, накапливалась, прорывалась в Песчанку, образуя мощные потоки, и подпирала лёд. Под её напором он не выдержал, оторвался от берегов и понёсся стремительно с треском и грохотом вниз по течению, сметая всё на своём пути и оставляя за собой залитую на много километров низину между
райцентром и Михайловкой.
      На высоком берегу, неподалеку от кузницы, перевёрнутая вверх дном, лежала большая деревянная лодка, напоминавшая огромного черного жука-рогоносца. Каждую весну её привозили сюда, ставили на ребро, конопатили, смолили и оставляли лежать вверх дном под солнцем для просушки. Как только река входила в привычные берега, её спускали на воду, чтобы перевозить почту и грузы. 
      Макс любил приходить сюда, наблюдать за работой мужиков, конопативших и смоливших изнутри и снаружи лодку, осматривавших и ремонтировавших рабочий инвентарь: бороны, плуги, сенокосилки, волокуши и конные грабли, готовя их к весенним и летним полевым работам. Работами руководил бывший председатель колхоза, Василий Илларионович, он же исполнял обязанности кузнеца и столяра. После многочисленных просьб, его сменил назначенец из райцентра, Варламов, и Языков занялся своим любимым делом.
      В солнечные дни, иногда один, чаще с приятелями, Макс приходил к кузнице, садился на чурку с короткий обрезок бревна, и наблюдал за работой мужиков, и спускался к берегу, смотрел на мутную воду, лизавшую берег и стремительно уносившую весенний мусор, щепу, иногда бревна. Он уже перезнакомился с работавшими у кузницы мужиками, охотно исполнял мелкие поручения, подносил ручной инструмент: то гаечный ключ, то отвертку, то напильник. Иногда его звал в кузницу Языков, говорил: «Ты вот што, мужичок, подсобика мне. Вишь, рук то у меня двое, а требуется и заготовку держать, и молоток, и горн раздувать, двумя то руками никак не управишься. Как ты считаешь?». Макс согласно кивал головой. «Ну, тады ладно, — говорил Языков, — тады берись, качай меха, штоб огонь не загас». Макс брался за ручку привода меха, качал его вверх, вниз, смотрел, как набирались пылужару угли под кузнечным горном, меняя цвет от медного до яркого огня — почти солнечного, и наблюдал за колдовскими действиями кузнеца. Степенно, зажав в кузнечных клещах заготовку, Языков переворачивал её с боку на бок в дышавших жаром углях, пока она не достигала нужной кондиции, клал на наковальню, и начиналось, собственно, колдовство. С быстротой молнии метался молоток, то постукивал по наковальне, рассыпая звонкую дробь, то бил глухо по раскалённой заготовке, рассыпая яркими искрами окалину. Постепенно заготовка меняла форму, приобретала окончательный вид, становясь нужной деталью, и кузнец погружал её в ванну с холодной водой. Испустив облако пара, деталь остывала, Языков извлекал её из воды, кидал под кузнечный стол и принимался за новую заготовку.
      Внимательно наблюдал за его действиями Макс, стерёг, казалось, каждое движение. Случалось, кузнец промахивался, и лицо Макса стягивала гримаса досады, как, если бы кто-то сфальшивил в хоре, взяв не ту ноту.
      Иногда, замечая эту реакцию Макса, Языков, выхватывал из горна огненную заготовку  обрезок стального прутка, помещал на наковальню, протягивал Максу молоток, приказывал: «Сам спробуй-ка гвоздь выковать!». Макс неуклюже бил молотком по прутку, стараясь придать ему форму гвоздя, но пруток не подчинялся его воле. Это злило Макса, он начинал изо всех сил наносить беспорядочные удары по прутку, пока Языков не прерывал его. «Стоп! —  говорил он. — Остынь маненько. Железо не любит грубостев, оно, как женщина,  — ласку любит». Он брал из рук Макса молоток, несколькими выверенными ударами придавал прутку нужную форму, пропускал сквозь калибровочное отверстие, формировал шляпку, остужал и протягивал Максу: «И всего-то делов, мил дружок. Утомился, небось? Давай-ка передохнём». Он садился на скамейку в углу кузницы, стучал по ней рукой, приглашая сесть. Макс, серьёзный, маленький, молчаливый, неуклюжий в не по росту одежде  опускался рядом с ним на скамью, клал руки на колени и сидел так, чуть ссутулившись, как кузнец. «Сурьезный ты, однако, мужичок, — говорил кузнец, в папку свово, небось, будешь. Яков то Василич, мужик ишо тот, таких поискать нада. Да и ты ничего, приходишь сюда, интересуешься. Другие-то вон только и знают: што не так лежит слямзить, али набедокурить. А ты правильную линию держишь, смотри, как мужики работают, учись у их. В жизни-то всё пригодится». Однажды он неожиданно спросил:
      — Годков то табе скоко минуло?
      — Шесть, однако.
      — Читать умеешь.
      — Ага.
      — Хто ж тебя научил?
      — Бабушка.
      — Что ты читаешь? Сказки, небось?
      — Не, — ответил неуверенно Макс и непроизвольно перешел на немецкий язык, — die Bibel.
      — Вон оно што, немецкому, стало быть, бабушка тебя выучила. Эфто хорошо...
      Он замолчал, сидел так некоторое время, потом неожиданно, мечтательно как-то, произнёс:
      — Германия... Был я когда-то в стародавние времена тама, работал в семье бауэра. Люди как люди были, не хуже и не лучше нашенских, а таперь вот совсем озверели. Господи! — што деится? А так-то хорошо там было, чисто, культурно, везде порядок, техника, вручную-то, посчитай, никто и не работает и кувалдой не махает. Слыш-ка, там заместо кувалды паровые молоты. Любую железную чушку так обработают, што любо-дорого. А у нас што? Кувалдой эфтой за день так намахаешься — белый свет не в радость станет...
      Макс напряженно слушал. То, о чем говорил кузнец, не было для него новостью, об этом говорили осторожно в семье. Странно было только слышать об этом от Василия Илларионовича.
      Наконец настал долгожданный день, у кузницы собрались мужики, перевернули лодку, поставили на катки, ухватились за борта, и под команду лодочника, старика Григория Меркулова: «Раз, два, — взяли! Еще раз — взяли!», покатили её по каткам к берегу, спустили на воду,  привязали пеньковой верёвкой к врытому в землю причальному столбу, и закачалась она на легкой речной волне.
      Подошел председатель Варламов, посмотрел на мужиков, толпившихся возле лодки и что-то обсуждавших оживлённо с Меркуловым, спросил недовольно:
      — Ну, чего стоим? Приступайте к работе, грузы ждать не будут.
      — Сами с усами, — буркнул Меркулов, — рано на ей ехать, опробовать сперва надо, не текёт ли.
      — Чего там пробовать, и так видать, что не текёт.
      — Это табе видать, а нам ишо нет. Робята, — обратился лодочник к толпившимся возле лодки мужикам, — кому невтерпёж на тот берег наведаться, садись за вёсла.
      Дождавшись, когда четверо добровольцев сели за вёсла, он прошел на корму, взял рулевоё весло, устроился на сидении, крикнул: «Отчаливай!» Кто-то снял причальную верёвку, бросил в лодку оттолкнул её от берега. Дружно налегли гребцы на весла, погнали лодку рывками вдаль берега против течения, потом пошли  наискосок к противоположно-му  берегу.  Причалив,  внимательно осмотрели дно, оно было сухое.
      — Ладно, сработано, — сказал Меркулов, — таперь и переправа заработает, а то, посчитай, уж месяц с районом связи нету, беда. Грузов прорва накопилось, почту када уж последний раз привозили.
      — Да уж, — поддержал его кто-то из гребцов — таперь только держись, работы  табе, Митрич, невпроворот.
      От ближнего дома окраинной улицы шла, припадая на правую ногу, экспедиторша, Степанида Петренко, несла тяжелую сумку. Пока не работала переправа, она находилась в райцентре, принимала, оформляла и складировала, поступавшие в адрес колхоза грузы и вот теперь торопилась к берегу, махала руками, кричала громко:
      — Эй, там, на лодке! Постойте-ка, я мигом!
      — Вот те на, легка на помине. Не успели причалить, а она уж тут как тут, — проворчал старик Меркулов. — Невтерпеж, видать, домой-то наведаться.
      — Едва успела, — говорила, подходя Степанида. — Председатель-то, Варламов, в товарную базу звонил. — Так, мол, и так, передайте Петренко, — это мне значится, что сёдни на том берегу будем. Чтобы неотложные документы, какие накопились, почту там, распоряжения, газеты... к берегу доставила. Вот я и караулю вас, посчитай, цельный день, едва дождалась.
      Она сняла с плеча туго набитую брезентовую сумку, положила в нос лодки, стояла, о чем-то раздумывая.
      — Сама-то не поедешь? — Подал голос Меркулов, — а то, чать, уж давно дома не была.
      — Да я-то не против, только вот назад мне сёдни же, край как нада, мужиков, которые здесь наняты, оповестить, что завтра с утра грузы к переправе возить будем. Вот если бы кто переправил меня вечерком на эту сторону.
      Мужики переглянулись, молчали, никому не хотелось терять вечер, у каждого было невпроворот работы на приусадебном огороде.
      — Ладно уж, — прервал молчание Меркулов, — залезай, проведай своих,  а на ту сторону  я  тебя  вечерком на  обласке — маленькой  рыбачьей лодке — перекину. Побоишься, поди, на обласке-то?
      — Не впервой.
      Степанида, перешагнула через борт, села на сумку, лодка отчалила, поплыла к Михайловскому берегу.
      Вечером в семье Гербертов читали и перечитывали письмо от Якова Герберта. После трёхмесячного молчания — это письмо было от него долгожданной весточкой. Письмо было хорошее, ободряющее, он писал, что после некоторых трудностей всё уладилось, просил не беспокоиться и не удивляться тому, что у него сменился адрес. Так получилось, он теперь на новом месте вблизи Благовещенска на Амуре. Довелось, наконец-то, увидеть Байкал и Амур, и он доволен этим, когда бы еще и при каких обстоятельствах он смог бы осуществить свою давнюю мечту. О причинах перевода, работе и обстановке на новом месте не писал. И о знакомых ни слова, значит, он один среди чужих людей, и это насто-рожила Марию, насторожила и концовка письма: «Всего вам хорошего, мои дорогие, я очень вас люблю, крепко целую и обнимаю». Концовка была без обычной приписки: «Досвидания, мои дорогие, надеюсь до скорого». Значит, с ним должно было случиться что-то очень серьёзное, что не позволило ему завершить письмо привычными словами, которые он писал всегда, как она понимала, с единственной целью: успокоить её, уверить в своем скором возвращении, укрепить в ней  надежду на своё освобождение.
       А еще через три недели река вошла в привычные берега, ниже по течению, в поселке Кировский, навели мост через Песчанку, и настало время немцам Михайловки явиться к спецкоменданту для отметки. В любое время года завывала ли пурга, бросая в лицо охап-ки снега, неистовствовала ли гроза с проливным дождём, все совершеннолетние немцы должны были в намеченный день явиться к спецкоменданту, выслушать, какие кары ожи-дают того, кто не явился к намеченному сроку. Приходили сотни людей из окрестных деревень, толкались у входа райотдела милиции, дожидаясь своей очереди.
      Настал день и для Михайловских немцев. Путь через кировский мост до райцентра не близкий, посчитай, с десяток километров наберётся, потому вышли чуть свет, чтобы поспеть к восьми утра к спецкомендатуре. Прошли посуху Михайловку, спустившись с увала, преодолели еще вязкое местами просторное поле, и пошли по центральной улице к мосту. Проходя мимо толпившихся у продуктового ларька людей, услышали:
      — Эфтих-то куды в такую рань гонят?
      Говорила, опершись на костыль, ветхая старуха, смотрела выцветшими глазами на проходивших мимо немцев.
      — Немцы эфто, которых ишо в начале войны сюды пригнали, неблагонадёжные они, потому кажин месяц в райцентр на отметку и ходют. Эфто штоб, не дай бог, не убёгли, — ответил кто-то из очереди.
      — Дела-а... – сказала протяжно старуха и перекрестила проходящих немцев. 
      В назначенный час на крыльце райотдела милиции появился заместитель спецкоменданта, лейтенант Колесов, и толпа заволновалась, послышались робкие выкрики:
      — Где комендант Кузнецов? Хотим к Александру Николаевичу.
      — Капитан Кузнецов в отъезде, ожидается только вечеру.
      Картинно выставив вперёд ногу и сцепив за спиною руки, Колесов смотрел свысока на толпившихся у крыльца спецпоселенцев. Еше совсем недавно, до назначения Кузнецова на должность спецкоменданта, они были в полной от него зависимости. Он распекал их за малейшие провинности, материл почём зря, называя немецкими недобитками, фашистской сволочью, немецкими рожами... За незначительные опоздания запирал на ночь в камере комендатуры, и они оставались в ней до утра без еды и света. Особенно доставалось женщинам. Уж тут-то фантазиям Колесова не было предела. С появлением Кузнецова власть Колесова над людьми резко снизилась, уже не он, а сам спецкомендант занимался проблемами спецпоселенцев, а Колесову отводилась роль исполнителя для мелких поручений, и это бесило его. И вот, наконец-то, они снова в его власти, эти немецкие... Он подыскивал слова пооскорбительней, побольней, чтобы бросить их в эту толпу ненавистных ему людей, посмевших высказать недоверие ему, Колесову. Но придраться было не к
чему, и он крикнул раздраженно:
      — Входите по одному, называйте свои фамилии, где проживаете.
      Подошла очередь Марии.
      — Герберт, — назвалась она, — Мария, Михайловка.
      Колесов открыл амбарную книгу, нашел фамилию Марии, поставил жирный крест, число и месяц, спросил:
      — Сын Владимир пришел? Где он?
      — Нет его.
      — Как нет! Да вы что, сволочи! Сколько раз вам было  говорено, чтобы все члены семьи, кому больше шестнадцати лет, приходили на отметку. Ему исполнилось шестнадцать?
      — Да.
      — Где он?
      — Ин Биск рапотает, началника паслала, — ответила она, коверкая от волнения слова.
      — Какой ещё начальника, здесь он должен быть! Навязалась мне тут на голову, немчура проклятая.
      — H;tten sie uns nicht nach Sibirien кschmissen, h;tten wir auch nicht mit Kartoffeln kschissen, —- ответила Мария.
      Послышался смех, и это взбесило Колесова.
     — Дежурный!» – крикнул он, выглянув в коридор.
      Пришел дежурный милиционер.
     — Забери эту немецкую сучку, запри в холодной, пусть сидит там, пока не закончу с отметкой.
      В пятом часу пополудни вернулся Кузнецов. Проходя мимо толпившихся у крыльца немцев, услышал.
      — Наших женщин в холодную посадили, несправедливо это.
      — Кого посадили, за что?
      В толпе загалдели, выкрикивали возбужденно какие-то имена, фамилии, из которых нельзя было что-то понять, и Кузнецов обратился к возбуждённым людям:
      — Тише, тише, граждане. В чем дело? Что случилось? Объясните мне кто-нибудь толком.
      — Да женщин наших Колесов ни за что, ни про что в холодную посадил, с самого утра сидят.
      — За что посадил?
      — Ребят, которые старше шестнадцати, на отметку не привели, так они на общественные работы мобилизованы.
      — Успокойтесь граждане, разберёмся.
      Кузнецов поднялся на крыльцо, еще раз посмотрел на толпившихся внизу спецпоселенцев, вошел в здание и направился по длинному коридору к своему кабинету. Проходя мимо дежурного милиционера, попросил:
      — Позовите-ка ко мне лейтенанта Колесова.
      — Он в комендантской, немцев этих, которые сослатые, принимает.
      — Ничего, пусть задницу оторвёт. Скажи, что я приказал явиться, да немедленно.
      Прошло несколько минут, в дверь постучали и, не дожидаясь разрешения, просунулась набриолиненная голова Колесова
      — Вызывали, товарищ капитан.
      — Садись. Что у тебя там с этими женщинами? По какому праву самоуправничаешь?
      — Так на отметку же не явились.
      — Кто не явился? Те, что в камере сидят?
      — Члены их семей. 
      — ...твою мать!  Неведомо тебе, что за совершеннолетних детей родители не в ответе. Ступай, отпусти немедленно всех задержанных, да не забудь извиниться. Список людей, не явившихся на отметку, — мне на стол.
      Задержанных женщин было пятеро — трое Михайловских, Мария Герберт, Вера Фукс и Амалия Байхель, и двое Александровских. Когда вышли из комендатуры, отметка уже закончилась, но у крыльца толпились их односельчане, ожидавшие решения Кузнецова. Освобождение задержанных женщин они встретили радостно, посыпались вопросы что? да как? объятия и поцелуи.
      Следом вышел сам Кузнецов, посмотрел на оживлённую толпу, сказал:
      — Успокойтесь, граждане, отчасти вы сами виноваты в том, что сегодня случилось. Вам нужно было сказать Колесову, что ваши ребята мобилизованы на общественные ра-боты и освобождены от отметки моим распоряжением.
      — Мы говорили ему, но он никого не слушает. Он специально...
      — С ним мы разберёмся, а вы успокойтесь, ступайте домой, и запомните: с этого дня вам не нужно приходить сюда, впредь отметку мы будем производить в ваших поселковых Советах или в конторах колхозов. До свидания.
      — До свидания, спасибо вам, Александр Николаевич.
      Постояли еще некоторое время, решали: окружным ли путём — через Кировский мост возвращаться домой или вброд через Песчанку.
     — Через мост далековато, когда еще дома будем, — вмешалась в разговор Мария. — Бродом ближе, но вот есть ли он, вода-то еще не совсем спала, да и холодновата она, поди.
      — Если через Стеклянный брод, то пройдём, – подала голос Амалия Байхель. — Володя Солдатов еще когда стадо на Коровий остров вброд перегнал, а с того дня вода еще больше спала и потеплела.
      Пошли вброд, вода была не глубокая, чуть выше колен, но холодная, и ноги нещадно ломило. Добравшись до Коровьего острова, решили передохнуть, отогреть ноги, попить родниковой воды и заодно очистить родник от накопившегося ила и мусора. Родник этот у основания острова навещали все: и путники из вышележащих по течению Песчанки левобережных деревень, и сборщики ягоды, и многочисленная ребятня, забредавшая на остров в поисках ягод, птичьих гнёзд и уединения, потому за ним ухаживали, содержали в порядке. Вот и теперь еще податливая почва вокруг родника был разукрашена отчетли-выми следами человеческих ног.
      ¬— Смотри-ка, — удивилась Мария, — кому бы это понадобилось сюда забредать?
      — Говорила же вам: пастух наш колхозное стадо, когда уж сюда гоняет. Да и наши деревенские, видать, на ту сторону ходят. Брод-то, сами знаете, самый удобный и ранний.
        Очистив родник, попили и устроились на оставленном вешней водой бревне, чтобы согреть ноги и передохнуть. Сидели тихо, как в полузабытьи, смотрели на реку, на проти-воположный берег, за которым была молочная ферма и чуть дальше деревня, дом.
      С бревна поднялась Вера Фукс, направилась, молча, вглубь острова.
      — Ты далеко, Вера? — Спросила Мария.
      — По нужде.
      Отдыхавшие женщины засмеялись.
      — Смотри, не заблудись.
      Чуть погодя, услышали отчаянные крики, даже вопли, и появилась Вера. Странно вихляя задом, она бежала к ним и выкрикивала:
      — Мёртвый там, мёртвый!..   
      — Ты в своём уме? Откуда тут взяться мёртвому? — спросила Мария.
      — Говорю же вам: мёртвый там, хворостом старым укрытый. А не верите, ступайте сами туда, — она мотнула головой в ту сторону, откуда только что пришла, — сами и увидите.
      — Пойдём, покажешь.
      Шагах в двадцати в глубине острова в небольшом углублении обнаружили торчащие из под вороха сухого хвороста ноги в вязаных шерстяных носках.
      — Видите, — прошептала Вера, — а вы не верили. Наверно водой принесло.
      — Кто бы его так аккуратно укрыл, вода? Едва ли, — произнесла раздумчиво  Мария. — Убили его и припрятали. Причём, недавно.
      — С чего вы взяли, тётя Маруся?
      — Видишь, тело еще не вздулось и не пахнет, а это значит: совсем недавно оно здесь. Давайте-ка уберёмся отсюда, да поскорей.
      — С этим-то что делать?
      — С этим? А ничего. Просто ничего не трогайте, пусть всё остаётся, как есть, не то нам же и припишут, что тут произошло.
      — Всё же так нельзя, надо что-то делать, кому-то сообщить хотя бы.
      — Вот это разумно. Домой придём, зайдём в контору и расскажем что видели. Только все вместе зайдём, чтобы потом лишних вопросов не было.
      Войдя в контору, остановились у притолоки, молчали, ждали, когда на них обратят внимание. В углу, опустившись на колени, шумно орудовала совком и кочергой истопница, Груня Тарабрина, выгребала из печки в помойное ведро золу. За столом кем-то говорил по телефону председатель Варламов, напротив него за столом сидели счетовод Бугров и бригадир Жданов, внимательно слушали. По тону разговора было ясно, он нелицеприятный, Варламов подолгу молчал, подбирая слова, теребил кончик носа. Наконец он опустил на рычаг трубку и, заметив вошедших в контору женщин, неприветливо спросил:
      — Вам, что надо?
      — Мёртвый там на острове, — ответила Амалия.
      — Какой мёртвый? На каком острове? Говорите толком!
      — Говорим же: на острове, на Коровьем.       
      — Давайте поподробнее, где лежит, во что одет, как выглядит.   
      Выслушав  сбивчивый  рассказ женщин, Варламов заключил:
      — Не тот ли это пропавший милиционер, что дезертиров из Черновой в райцентр конвоировал. Третьего дня из райотдела милиции звонили: поймали, дескать, промысловые охотники в горах двух беглых мужиков, что ещё с осени от призыва в армию скрывались, и в Поссовет передали, а там побоялись, что они снова сбегут, и с верховым милиционе-ром в райцентр отправили. Да только не добрались они до райцентра, только лошадь на другой день назад, в Черновую вернулась. Теперь они в розыске. Мёртвый, которого  на острове видели, в форме был?
      — Мы не знаем, — замялись женщины, — хворостом он укрыт, только ноги и видны.
      — В район звонить надо, — предложил Григорий Жданов, — дело срочное.
      — Само собой.
      Варламов принялся накручивать ручку телефонного аппарата, повторяя: «Ало, коммутатор!.. Ало, коммутатор!» На другом конце долго не отвечали, и он выругался: «Вот сучка, заснула, что ли?!» Дождавшись соединения с дежурным по райотдела милиции, он коротко передал сообщение о найденном трупе, предположив, что это труп разыскиваемого милиционера из Черновой, потом обратился к женщинам:
      — Скоро сюда прибудет следственная бригада, велено никуда не отлучаться, будете понятыми.
      — Мы не можем, у нас дети не кормлены.
      — Ничего не хочу знать. Сказано — не отлучаться, вот и сидите, не подохнут ваши дети.
      — Коли так, мы не будем ждать, — Мария решительно толкнула дверь, — приказать, что нам делать в нерабочее время, может только спецкомендант Кузнецов, а коли мы будем нужны в качестве понятых, вы знаете, где нас найти.
      — Ты немка, гадина! Забудь качать права!..
      — А вот за это ты ответишь, свидетелей то много, — она посмотрела в упор на Варла-мова, — не думай, что они откажутся, пойдёмте!
      Когда они вышли, в конторе воцарилась тишина. Варламов сидел за столом, лицо его было багровым, пальцы, лежавшей на столе правой руки, конвульсивно то сжимались, то разжимались, как отсеченные ножки паучка, культя левой руки сметала без устали со стола воображаемую пыль. Он никак не мог справиться с  приступом внезапно нахлынувшей ярости, смотрел тупо на сидевших напротив него счетовода и бригадира, а видел лица этих ненавистных немок, посмевших возражать ему, фронтовику Варламову, даже угрожать. Это не укладывалось в его голове, было непостижимым.
      Вернулась истопница, с грохотом обрушила на пол беремя берёзовых поленьев, и это отрезвило Варламова, привело в себя, он посмотрел на истопницу, сказал грубо:
      — Потише нельзя?! Топчешься тут, как слон в посудной лавке.
      — Это ишо посмотреть нада, хто из нас слон. Не стыдно табе так над женшинами изгаляться. Здеся не фронт, а оне не враги какие. Дети у их цельный день не кормлены, сами, поди, росинки маковой во рту не держали, а ты: «Сидите тута и ждите». А каво ждать, милицанеры те, када ишо приедут, а и приедут, сами их и найдут. Стыдно! Вот сам и сиди, и жди.
      Груня уложила поленья в печь, положила под низ тряпицу, смоченную керосином, подожгла, с треском захлопнула дверцу, подперла кочергой, и вышла из конторы.
      — Завтра в бригаду что под Александровкой пашет, воду и керосин завези, — крикнул ей вдогон Варламов.
      — Сами с усами, без сопливых разберёмся, — донеслось из сеней.
       Двумя часами позже в контору ворвался бригадир тракторной бригады Семён Воробьёв. Он был сильно возбуждён и уже от двери, идя к столу, захлёбываясь, выпалил:
      — Ну, надо же, такого давно в наших краях не случалось, чтобы в людей палили.
      — Ты о чем? — спросил Жданов. — Что случилось-то? Говори толком!
      Семён прошел к столу, сел напротив Жданова, стал рассказывать.
      — Наведывался я к своим трактористам, что под Александровкой третье поле пахать начали, посмотреть, что да как. Побыл маленько и обратно тронулся, а на подъезде к Крутому яру жеребчик мой зауросил, заржал как-то тревожно и встал. Я его и так и сяк понукаю, а он — ни в какую, упирается и ни с места, пока я кнут в ход не пустил. Тут-то он так резво с места взял, что я чуть из тарантаса не вывалился, и помчался что есть духу мимо рощицы. Вот оттуда-то кто-то и пальнул в меня, один раз почти в упор, а другой раз вдогонку. Вот и получается, что бандиты у нас объявились.
      — Уж не те ли дезертиры, что милиционера из Старотырышкино убили, – подал голос Варламов.
      — Едва ли. Стали бы они здесь отсиживаться, они наверняка давно в бега ударились, — возразил Жданов.
      — Как знать, может, и отсиживались, место-то с виду безопасное, кто мог подумать, что немки эти рискнут через Стеклянный брод пойти. Вот и спугнули. Надо срочно в милицию звонить, что-то они не торопятся.
      Варламов принялся энергично вызывать райцентр. На удивление связь установилась быстро, на том конце сняли трубку, и, рассказав о происшествии, Варламов замолчал, слушал напряженно, о чем говорили на другом конце. Оставшись недовольным услышанным, бросил сердито трубку на коромысло аппарата, пробурчал:
      — Разъебаи! Поздно, видишь ли, им, темно, а то, что продержали нас тут без толку, им ничего. Завтра с утра пораньше заявятся, жди их теперь, бросай дела и жди.
      — Немки-то, поумней они нас оказались, сидят себе дома с детьми и в ус не дуют.
      Ничего не ответил Варламов, хмыкнул только.
      Утром, чуть свет, прибыла из райцентра следственная бригада, прочесала вдоль и поперёк Коровий остров, но кроме трупа бывшего милиционера ничего не обнаружила.
      А ещё, спустя несколько дней, в жаркий полдень на Комлеву пасеку приехала запращица, Груня Тарабрина.
      Было время обеда, члены тракторной бригады во главе с бригадиром, Семёном Воробьёвым, сидели за просторным бригадным столом, доедали затируху. Повариха, Мария Глушкова, собирала со стола использованную посуду, полоскала её в деревянном корытце и укладывала в посудный ящик на тарантасе. Заметив появившуюся заправщицу, крикну-ла:
      — Ты, Груня, как всегда, самая последняя. Поторопись-ка, мне ишо в другие бригады надоть, тама тоже людей кормить пора.
      — Не могу я, беда со мной приключилася.
      Груня сидела, съежившись, в тарантасе, плотно сжав ноги и скрестив на груди руки. Она была голая.
      — Батюшки! — Промолвила Мария. — И што же это с тобой такое стряслося, пошто голая то вырядилась.
      Из-за стола поднялся Воробьёв, вошел в бригадный дом, тут же вернулся с дождевиком в руках и направился к Груне.
      — Не подходи! — крикнула она звонко, еще крепче сжала ноги и руки, отчего её крупные груди, не уместившись под ладонями, выперли наружу.
      — Не боись, никто на твои прелести не посягнет, – говорил, приближаясь к ней Воробьёв, — я токмо помочь хочу, возьми вот.
     Он протягивал ей дождевик, – прикрой свои хухры-мухры.
      — Не подходи! Не то заработаешь.
      Забыв о своей наготе, Груня потянулась правой рукой за плетью. Не стеснённая ничем, грудь высвободилась, повисла белой гусыней, подрагивала, как живая, при каждом движении хозяйки.    
      Сидевшие за столом трактористы посмеивались, наблюдая за Груней, говорили:
      — Это надо же, скоко добра пропадает. Кто бы мог подумать.
      — Вот кобели! — сказала сердито Мария, направилась к Семёну, отняла дождевик, поднесла Груне.
      — На вот, прикройся, и пойдём к столу.
      Она помогла Груне завернуться в дождевик, привела к столу, усадила и приказала:
      — Рассказывай, давай, што с тобой приключилося.
      — Ой, люди добрые, не поверите. Подъехала это я к роднику, што близ Гордеева острова, начерпала полную бочку воды, только собралась отъезжать, а тут из кустов двое вышли и ко мне. Страшные такие, морды заросшие, не поймёшь, што у них на уме. Я и сробела, ноги, и руки как ватные стали. А они говорят: «Скидывай одежонку, да убирайся отсюда. Да не болтай, што нас тута видела, не то жалеть будешь». Вот я прямиком к вам и поспешила.
      — Надо же, — протянула недоверчиво Мария, — это чтобы на твою рвань кто позарился. Непонятно...
      — Может это те дезертиры, что милиционера прибили и до сих пор в наших краях отсиживаются.
      — Ну, это вряд ли, — возразил Семён, — здесь каждый околок, каждый островок милиция с добровольцами прочесали.
      —  И что? В тебя-то, Семён, тем не менее, тоже стреляли. Кто же, как не они?
      — Почем знать, только что-то не верится. В любом случае надо сообщить в милицию. Странные дела тут происходят.
      — Не надо в милицию, — забеспокоилась вдруг Груня, — опять сюда понаедут, будут везде шляться, вынюхивать... Пропади она пропадом та одежда, всё равно рвань была. Главное сама целехонька осталась, ничего не изделали.
      — А может зря не изделали, — засмеялись трактористы.
      — Дураки!
      — Чего зубы скалите, — вступилась за Груню Мария, — у человека несчастие, а вам всё шуточки. Ты вот что, Груня, побудь здеся, а я покормлю тех, что у полевой бригады боронят. Потом уж домой заскочу, кое какую одежонку тебе подберу и привезу. Не голышом же тебе домой вертаться.
      Ближе к вечеру Мария снова вернулась в бригаду. На этот раз привезла ужин трактористам и обещанную одежду Груне. Ею оказалось тёмное платье с оборочками, сильно пахнущее нафталином.
      — От мамы моей осталось, почти што новое, — говорила Мария Глушкова, поправляя на Груне платье, – посчитай годков уж десять в сундуке лежало. Тебе-то чуть великовато, да это ничего, тут подошьем, тут подрежем — и аккурат будет.
      Неслышно подошел колхозный пастух, Володя Солдатов, остановился за спиной Груни, смотрел и слушал с какою-то ехидной улыбкой.
      — Што зубы скалишь? —  Сказала сердито Мария. — Али одёжка не нравится.
      — Почему же не нравится. Нравится, конечно. Только вот что со старой делать?
      — А што с ей делать? Нету её и делов никаких нету.
      — А это что? — Володя протянул Марии завёрнутый в рогожку свёрток. — Погляди-ка.
      — А што глядеть? Сам и погляди.
      Володя развернул свёрток, им оказалось старое Грунино платье. От него сильно несло керосином.
      — Сдаётся мне, она сама спрятала платье. Облила керосином, чтобы вшей потравить  и спрятала.
      — Как же так, Груня? Нехорошо это, — сказала Мария. — Попросила бы лучше меня или каво другого помочь тебе, кто-нибудь и помог бы. Свет-то, чай, не без добрых людей.
      — Нечистый попутал, — расплакалась Груня. — Старое-то платье, сами знаете, вконец обветшало, на людях в ём показываться стыдно, вот я и решилась выйти, в чем мать родила. Подумала: может усовестится наш преседатель, выделит в счет трудодней отрез какой на платье, али мешковину.
      — Как же, выделит! Держи карман пошире, — подал голос кто-то из трактористов. — Когда уж в последний раз по трудодням выдавали? При старом председателе, Василии Илларионовиче, небось? А уж при Варламове — и не жди, куркуль еще тот.
      — Так-то оно так, — возразила Мария, — да только нехорошо это как то.
      — Нужда и не такое заставит сделать, — возразил Воробьёв. — Успокойся, Груня, ничего ты такого постыдного не сделала, чтобы так убиваться. А что свет не без добрых людей — это правда.
 
24
 
      В лагерной больнице Андрей Герберт продержался до конца апреля 1944 года. За это время он освоил нехитрую работу санитара, сводившуюся к уборке помещений, доставке и распределению еды и хлеба больным, приёму больных и доставке в мертвецкую трупов умерших, смене белья и доставке грязного белья в прачечную. Стал нужным, как он считал, человеком в больнице. Кроме исполнения своих прямых обязанностей санитара, он охотно помогал медбрату Лиху и доктору Шульцу, часто самостоятельно перевязывал обмороженных и фурункулёзных, обходил с ними лагпункты и командировки, рассыпан-ные в самых отдалённых местах. Он столького насмотрелся, увидел столько беды, что больше, казалось, не бывает. Ему посчастливилось побывать с Лихом несколько раз в Та-ёжном, повстречаться с семьёй Ярыгиных, где ему бывали рады. Ярыгины собирались всей семьёй, угощали Андрея, расспрашивали о житье бытье, о Вилли. По какой-то при-чине никогда не присутствовала Катя, которую Андрею очень хотелось увидеть. Спросить напрямую, что с нею? Андрей не решался. Мало ли что... И всё же однажды — минувшей зимой  при последней встрече — в разговоре с ним старик Ярыгин обмолвился, что муж Кати, Андрей, нашелся, вернулся домой без ступни левой ноги, долго пил, потом взял себя в руки, нашел хорошую работу в райцентре и увёз Катю.
      — Таперь уж давно не виделись, — ввернулась в разговор старуха Ярыгина, — а так то, слава богу, всё у их хорошо, – и как-то странно посмотрела на Андрея.
      — Я очень рад за них, хоть кому-то привалило немного счастья в наше безжалостное время, — сказал он.
      — Поди-ка, глянь, што там с буренкой? Не проглядеть бы, телиться ей пора, а тут мороз, — обратился Ярыгин к Маше.
      Уходить Маше не хотелось, она напряженно следила за беседой, всё ждала, что вот-вот заговорят о Вилли, но все же поднялась, накинула на плечи шаль и вышла из избы.
      — Беда с ней, — промолвил Ярыгин, — вконец измучилась девка, никуда акромя работы не ходит, сидит сиднем дома.
      — Не больна ли? — полюбопытствовал по-глупому Андрей.
      — Так-то здоровая, да вот тоска заела. Уж замуж пора, а за кого пойдёшь, годки-то её — где? Кто в землю лёг, а кто ишо воюет. Сватались тут к ей некоторые, которые по брони оставлены, а она — ни в какую, всё Виля ваш у ей в голове, ни о ком другом и слышать не хочет. Беда... — Ярыгин замолчал, потом спросил, — Што там с Вилей? Здоров ли?
      — Редко видимся. Далеко он теперь от меня, но знаю точно, и он по Маше сохнет. При редких наших встречах только и разговоров что ней. А в целом, он теперь не со мною в лагере, а в лагпункте. Устроился неплохо: к электростанции приставлен, за всё электроснабжение отвечает. Маше приветы просил передать.
      — Это хорошо, даст бог до конца войны продержится, а там и вольную дадут. Как думаешь?
      — Все на это надеемся, а там видно будет.
        Ко времени описываемых событий условия содержания в лагере несколько улучшились, стали регулярно менять нижнее и постельное бельё, водить в баню, дезинфицировать от клопов и вшей бараки. Вконец обносившимся трудармейцам стали выдавать поступавшее с фронтов обмундирование, снятое с убитых или умерших красноармейцев. Нередко оно было со следами крови и пулевых или осколочных попаданий. Улучшилось и качество питания, но оно оставалось всё еще недостаточным. Тяжелая двенадцатичасовая работа на лесоповале, в карьерах по добыче бутового камня в условиях жестоких морозов зимой и постоянной сырости осенью и весной обессиливали трудармейцев, приводили к простудным заболеваниям: бронхитам, воспалениям лёгких и почек и, как следствие, ко всё еще высокой смертности, которую уже не способны были пополнять новые призывы в трудармию немецкой молодёжи.
      Чтобы восполнить убыль рабочей силы в лагерь пригнали калмыков, которых, как и немцев России, постигло массовое выселение из родных мест. К моменту их прибытия по лагерю распространились слухи, будто они «предатели» и недостойно вели себя во время оккупации их республики фашистами.
      Истинная причина их массового выселения  стала известной лишь много лет спустя. Весной 1942 года рухнул Юго-западный фронт, и в тылах Красной Армии вспыхнуло народное восстание. Против коммунистов поднялось население Дона, Кубани, Северного Кавказа и Калмыцких степей. Красная Армия попала в положение оккупантов на соб-ственной земле, под её ногами горела земля. Восставшие вешали чекистов, коммунистов и комиссаров, топили в болотах и реках, дробили головы. Советские полки и дивизии разбежались и растворились, бесславно прекратив своё существованиё. Можно себе представить, до какой степени недовольства довели этих, в общем-то, мирных и терпеливых людей, Советские порядки, чтобы решиться на восстание.
      После освобождения Калмыцких степей в конце 1943 года всех калмыков депортировали в Западную и Восточную Сибирь, в глухие таёжные деревни и лесосеки, а мужчин призвали в Трудовую армию. «Родная» Советская власть не пощадила и тех, кто честно сражался в 110 кавалерийской дивизии, сплошь состоявшей из калмыков, на фронтах, в партизанских отрядов, и 21 Героев Советского Союза, более восьми тысяч награждённых орденами и медалями не пощадила. Они разделили участь своего народа и сгинули в из-гнании.
      Калмыков разместили в  опустевших к тому времени бараках, разбили на звенья и как неквалифицированную рабочую силу загнали на лесоповал, земляные работы и в камнеломни. Их охраняли строже, чем немцев, считалось, что они могут совершить побег, на что немцы не были способны. Для этих вольнолюбивых детей степей, ведших кочевой образ жизни и умевших только скакать на лошадях да пасти скот, работа на лесоповале и в камнеломнях оказалась гибельной. Через короткое время среди них начались массовые заболевания простудного характера, дистрофией и пеллагрой и больничные бараки вновь, как в гибельную зиму 1941-42.гг., переполнились больными, теперь уж преимущественно калмыками.
      Появились в лагере и осужденные по мелким статьям, и штрафники, и уголовники, а вместе с ними и многочисленные случаи воровства и грабежей. Уголовники быстро вытеснили с насиженных тёплых мест проходимцев из числа трудармейцев и стали наводить свои порядки в лагере, притесняя немецкий контингент и калмыков. Робкие попытки немцев дать отпор уголовщине оказались малоэффективными из-за их низкой организованности и постепенно сошли на нет. Тем более, что лагерное начальство не вмешивалось в отношения между немцами и уголовниками, оставалось в стороне и тем самым потворствовало им.
      С прибытием уголовников и у медперсонала лагеря прибавилось немало новых забот. Уголовники всячески отлынивали от работы, симулировали, угрозами добивались размещения в лазарете, ОПЗ или освобождения от работы, разворовывали и без того скудные запасы лекарственных средств, особенно одурманивающих. Попадая в лагерную больницу, они вели себя вызывающе. Они устанавливали свои воровские порядки, отбирали у обессиливших трудармейцев посылки, безжалостно сгоняли с нар, выбирая лучшие места в палатах. Особенно страдали от них калмыки.
      Выходки и угрозы уголовников Андрей терпел, но не потворствовал им, держался ровно, на провокации не реагировал. За время спокойной работы в больнице он заметно окреп, былая сила понемногу восстанавливалась, вернулась, как бывало в армии, и уверенность в себе, и это он доказал совсем недавно.
      Ко второй половине апреля в больницу поступило значительное количество лекарственных средств, в том числе обезболивающих, некоторые из которых обладали одурманивающим действием и были популярны среди осужденных. Эти-то средства и стали яблоком раздора между вспомогательным медперсоналом и уголовниками, находившимися к тому времени в больнице. Одного из них Андрей застукал, когда тот пытался вскрыть металлический шкаф с медикаментами, крепенько взял под руки и отвёл в ординаторскую к дежурному врачу. Инцидент закончился изгнанием воришки из больницы, но Андрей стал ловить на себе косые взгляды оставшихся уголовников, их перешептывания, они что-то замышляли против него.
      Спустя несколько дней, когда Андрей вышел в ночную смену, к нему подошел больной, трудармеец Эдвард Вагнер и предупредил, что уголовники готовятся к расправе над ним.
      — Откуда знаешь? — осведомился Андрей.
      — А ты не догадываешься?
      — Догадываюсь, да только не думаю, что они насмелятся это сделать в больнице.
      — Напрасно думаешь. Лучше будь начеку. Один из наших сказал мне, что сам слышал, как они говорили, что скоро рассчитаются с тобой. Заметь: со дня на день их выпи-шут, и они не станут откладывать. Скорее всего они это сделают сегодня.
      Сообщение Вагнера заставило Андрея отнестись к нему серьёзно. Он понимал: на чтолибо серьёзное они не решатся – слишком уж очевидны улики против них, но отделают так, что можно надолго оказаться на больничной койке. Служа в армии и имея дело с солдатами, Андрей не раз сталкивался с последствиями таких расправ, и имел представление, как защититься от них. Но эти приёмы срабатывали только в темноте.
      Вечером, перед отбоем, Андрей зашел в палату, где вместе с другими больными лежа-ли и заговорщики, сказал во всеуслышание:
      — Если потребуется моя помощь, ищите меня в перевязочной.
      Он выключил свет в палате, вышел и направился в ординаторскую, где после отбоя ночная смена обычно обсуждала последние новости, прихлёбывая пустой чай. Ближе к полуночи он направился в перевязочную, едва протискиваясь между лежанками со спящими больными, прошел вдоль коридора с распахнутыми настежь дверьми в палаты, заглядывал в них. Везде было тихо. Войдя в перевязочную, он прошел за ширму, где находились две лежанки для санитаров ночной смены, снял верхнюю одежду и стал устраиваться на лежанке. Не снимая сапог, он лёг спиной на лежанку, ноги в сапогах сунул под подушку, сложенным вдвое одеялом укрыл живот. Он знал: при ночных избиениях в первую очередь начинают с головы. Как правило, двое нападающих подбираются слева и справа к голове, чтобы закрыть жертве рот и не дать ей возможность поднять шум, остальные наваливаются и избивают жертву. Устроившись так, он затих, вслушиваясь в ночные шорохи. Он был уверен, что по скрипу рассохшихся полов в коридоре и в перевязочной, по шороху шагов он безошибочно определит приближение опасности. По его прикидке нападающих должно быть трое, от силы — четверо, что не казалось ему безмерным в условиях хорошо продуманного скоротечного ночного боя в темноте. Можно было бы конечно предупредить дежурного врача и остаться в ординаторской, но это не входило в планы Андрея и не решало проблему. Рано или поздно его противники осуществят задуманное и возможно в более выгодных для себя условиях.
      Так он лежал, вслушиваясь в ночные шорохи. Спустя непродолжительное время, он уловил скрип двери в перевязочную палату, и едва слышимый скрип пола. Нападавшие люди приближались к нему, едва касаясь, ощупывали одеяло, пробирались, как он и предполагал, к голове, один слева, другой справа. Когда он почувствовал, как кто-то из них потянул за подушку, он резко с всею силою ударил обутыми в сапоги ногами вправо и влево в направлении нападавших. Резкий вскрик, всхлипывание и стоны по правую сторону от изголовья подтвердили ему, что он попал в одного. И тот час же остальные навалились на Андрея, в первую очередь их беспорядочные удары приходились на ноги, бедра и живот, укрытый одеялом. Он же в свою очередь со всею силою жестко бил кулаками нападавших в направление нижней части живота и груди, пока среди них послышались стоны.
      Неожиданно кто-то из нападавших людей закричал:
      — Прекратить, здесь кто-то лежит!
      Стало тихо, Андрей поднялся с лежанки, включил свет, посмотрел на уголовников. Их было четверо, один лежал на полу у изголовья лежанки, ещё один, согнувшись, держался за низ живота, двое других стояли по стороны лежанки и  растерянно смотрели на Андрея. Наконец один из них сказал:
      — Я думаю, он мёртв! Он убил его! Посмотрите, он весь в крови!
      Все подались назад. Андрей приблизился к лежавшему на полу человеку, он не шевелился, со щеки и подбородка стекала кровь, однако пульс прощупывался. Андрей похлопал его по щекам, побрызгал водой. Он пришел в себя, спросил:
      — Что со мной? У меня кровь, да? — удивился он, проведя по лицу ладонью.
      — Ну, давайте! — Обратился Андрей к остальным. — Расскажите, что с ним случилось и почему он кровоточит, и с этим, который скрючился и держится за живот, и с тем, который репу чешет. Что с вами, почему вы молчите? Неужели вы думали, что вам удастся так просто отделать меня? Вы здорово влипли, если я дам ход этому делу и заявлю, куда следует, вы с гарантией попадёте в штрафники и пойдёте, сами догадайтесь куда. А теперь: идите к себе, завтра продолжим этот разговор.   
      Но разговора не последовало...
      Кончалась ночная смена, когда дверь санитарный барак с треском открылась, и туда ворвался лагерный врач Закревский. Он был основательно возбуждён. Накануне вечером он получил разнос от начальства по поводу попустительства в отношении медперсонала из числа трудармейцев, которые якобы укрывают трудоспособных еще немцев в больничных бараках, из-за чего срывается сроки по заготовке леса и выполнения планов по строительству. Он нервно вертел головой, тупо осматривал заставленный впритык больничными лежанками коридор, с трудом протискивался по нему, кричал: «Подъём, сонные мухи!»      
      Иные больные с трудом поднимались, вставали возле своих лежанок, остальные не делали даже попыток подняться, у них не было сил.   
      — Подняться, симулянты! — кричал Закревский. — Всем немедленно подняться!
      — Больные они, — подал голос, вышедший из перевязочной, дежурный врач, Шульц,  — неходячие.   
      Закревский живо повернулся к нему, засеменил быстрыми, короткими шажками, почти побежал.
      — Я вам покажу, больные! Всем немедленно подняться! Я отучу вас, ****ей, симулировать!
      Ему никто не ответил. Добежав до конца барака, он остановился, постоял так, решая как поступить дальше, вернулся, остановился перед Шульцем, крикнул в лицо:
      — Очистить немедленно коридор! Всех вон отсюда!
      — Куда прикажете, палаты и без того переполнены, — возразил Шульц.
      — По вашей вине, — снова выкрикнул Закревский. — Вам не хуже моего известно: процент освобождённых от работы не должен превышать трёх. Если больных больше, — это ваша вина. Устроили тут, понимаешь, богадельню. Вам всё понятно? У нас здесь уже бывали правдоборцы за права человека. Сейчас они валят лес, таскают камни и мостят дороги или валяются во рвах, как использованные мешки с костями.
      — Вчера вы сами подписали списки людей, освобождённых от работы и помещенных в лазарет.
      — То было вчера, – коротко пролаял Закревский, — а сегодня будет по- другому.
      Он бесновался, обходил одну за другой больничные палаты,
до отказа забитые больными, срывал с них одеяла, выдергивал из под голов подушки, швырял их на пол и кричал:
      — Вон! Все вон! На работу, бездельники!
      В халатах, голые, как они только что лежали в постелях, больные поднимались, не твёрдой походкой выходили в коридор и строились вдоль стен.
      Он смотрел на них и думал: каждое утро они выходят сюда, симулируя болезни, толпятся здесь, воняющие потом, костлявые, искалеченные с жалкими молящими овечьими глазами призраки. Они изворотливы в стремлении провести его вокруг пальца, чтобы избежать работы, но его не проведёшь, он знает, чего стоят их овечьи взгляды и наивные попытки симулировать болезни. Он не станет больше с ними миндальничать, будет просто писать в списках: «Работоспособен! Работоспособен!..» Тогда они завоют, как собаки, и их погонят в лес, на пилораму, в карьер, на строительство дороги. И нет нужды о них беспокоиться. Пусть вкалывают. А коли не выдержат, их трупы доставят в мертвецкую, бросят на цементный пол, а утром разденут и захоронят. В лагере для этого есть похорон-
ная команда из доходяг, она побеспокоится о них.
      Больные выстраивались вдоль стен коридора, замирали, смотрели настороженно на Закревского. Стоять по струнке — самое верное дело не обратить на себя внимание начальства и не попасть в неугодные, а там, даст бог, пронесёт.
      — Вот видите, — обратился Закревский к Шульцу, — они не больные, они способны держать строй, а значит и работать.  Всех выписать, отправить в распоряжение коменданта для работы в лагере. Оставить только неходячих.
      — Это невозможно, — возразил спокойно Шульц, — они действительно больны.
      — А я говорю симулянты! — Закревский быстро двинулся вдоль строя, бросал короткие взгляды на стоявших перед ним больных, визгливо выкрикивал, — на работу!..
      — Что это сегодня с лепилой? — послышалось внятно из конца коридора, где скучились больные из числа уголовников. — Никак крыша поехала.
      Закревский остановился, потом резко взял с места и засеменил в конец коридора, от-куда донёсся выкрик. Добежав, он снова остановился, уставился гневно на стоявших пе-ред ним людей и оторопел. Перед ним стояли, скучившись, несколько человек из числа осужденных и вызывающе смотрели на него. Один из них выделялся особенно своей дерзкой внешностью и жестким взглядом зеленоватых кошачьих глаз. Его лицо было слегка перекошено из-за отека правой скулы и подбородка. Они были недавно рассечены, свернувшаяся кровь на них еще мокрила. Это Закревский понял с первого взгляда, как понял и то, что что-то в больнице должно было случиться важное, чтобы пострадала такая важная особа, как зеленоглазый, но справляться о случившемся он не стал. Он крутнулся на месте, постоял так, решая, как поступить дальше, вернулся назад, остановился перед Шульцем, крикнул в лицо:
      — К вам это тоже относится, и к вашим приспешникам, — он мотнул головой в сторону вышедших на шум из перевязочной санитаров, — устроил, понимаешь, тут богадельню. Я покажу вам, где раки зимуют. Выписать всех на работу. И этих тоже, – он снова кивнул головой на санитаров. — Наели, понимаешь, ряхи и мух не ловят. Пусть поработают.
      — Ваша воля, — ответил спокойно Шульц. — Отправьте и меня, я не могу в таких условиях исполнять свои врачебные обязанности. Находящиеся здесь люди тяжело больны, и ни к какой работе не пригодны. Вы это знаете не хуже меня.
      Так закончилась для Андрея — по лагерным понятиям ¬— полоса фартовой жизни, и началось новое погружение в среду доходяг, вяло бродивших по лагерю с шамкающими ртами. Как и обещал Закревский, весь вспомогательный лагерный медперсонал раскидали по лагпунктам на самые трудные работы, и Андрей попал во вновь организованный лагпункт №5. Группе, в которую попал Андрей, отвели участок трассы, которую следовало превратить в лежнёвую дорогу. Начали с расчистки от снега трассы шириной в пятьдесят метров. Хотя был конец апреля, снег в тайге лежал почти нетронутым, он только потемнел, пропитался влагой и осел, стал почти неподъёмным. Неделя работы  в месиве из снега и воды далась Андрею с трудом, вычерпала, казалось, все силы, накопленные за время работы в больнице. За очисткой трассы последовала работа по прокладке самой лежнёвки, из людей сформировали бригады вальщиков деревьев, бригады очистки деревьев от веток и сучьев, бригады раскорчевщиков, плотников, трелевщиков, и началась горячая работа. Вырубали лес, стволы поваленных деревьев очищали от веток и разделывали на лежни, отбойные брусья и настил для проезжей части дороги. Бревна и подтоварники к месту строительства дороги перетаскивали волоком с помощью  верёвок, перекинутых через плечо наподобие того, как бурлаки когда-то тянули с помощью лямок баржи. Плотники укладывали на очищенное от снега основание лежни из бревен, поперечный и продольный настил из подтоварников, а проезжую часть дороги выкладывали вдоль окантованными подтоварником и отбойным брусом.
      Андрея определили в бригаду очистки деревьев от сучьев и веток. Эта, казалось бы, наиболее простая и непритязательная работа требовала полной отдачи сил, чтобы успеть за вальщиками, очистить стволы деревьев от веток, сложить из них костры и сжечь. Она была и наиболее травматичной, именно здесь происходило более всего несчастных случаев, часто с тяжелым исходом.
      Наступил май. И повторилась весна 1942 года: снег таял  как на сковороде, потекли ручьи, начались перебои с питанием и с доставкой на трассу питьевой воды, потому пили снеговую. Изнурительная работа, недоедание и постоянная сырость снова стали вершить своё черное дело: начались массовые заболевания простудного и инфекционного характера, а также последствия истощения.
      И снова больницы и медсанчасти лагеря и лагпунктов переполнились больными. Старых, слабых, неспособных к труду выписывать было невозможно, а больные продолжали поступать. Чтобы спасти положение, открывали новые ОПЗ, под которые переоборудова-ли обычные бараки. Но и этого оказалось недостаточно, больных уже было некуда помещать, пришлось идти на уплотнение, потом на переуплотнение.
      Трагическая обстановка, сложившаяся на трассе в весеннюю распутицу, действовала угнетающе на тех, кто еще держался. Стиснув зубы, они продолжали трудиться на сооружении лежневки, стремясь поскорее закончить этот проклятый объект и попасть в более сносные условия.
      Стиснув зубы, продолжал трудиться и Андрей. Многие из его товарищей и из тех, кто прибыл на пополнение, выбыли по болезням и пополнили ряды доходяг и хроников, или ушли из жизни, но он всё еще как-то держался.
      Наступило лето, и стало немного легче. К скудному лагерному рациону добавились дары лугов и леса: щавель, молодая крапива, лебеда, грибы, земляника, мучнистые корни куги и другие дары леса. Иногда перепадало счастья полакомиться свежей рыбой: хариусом, плотвой или карасём, которые водились в таёжных озерцах и речушках в избытке. Хотя ловили рыбу примитивной снастью – леска из волоса конской гривы или хвоста, крючок из проволоки стального троса — добыча бывала удачной и заметно пополняла лагерный рацион.
      Промчалось незаметно короткое уральское лето, закончилась работа на лежневке, и Андрея перевели на строительство бараков под новый ОПЗ. В числе еще двух человек его забросили в тайгу на моховое болото для заготовки мха, необходимого при строительстве бревенчатых бараков. Жили в палатке, по пояс в воде с раннего утра до позднего вечера вычесывали вилами и граблями из болота мох, расстилали на берегу, сушили и складыва-ли в копны. К концу недели стали опухать ноги.  В конце каждой недели из лагпункта приезжали за готовым мхом, привозили провиант: хлеб, сушеную рыбу, пшено или пер-ловку, приёмщик Шнайдер — он снова всплыл в жизни Андрея — замерял  количество заготовленного мха, качал головой, говорил равнодушно:
      — Маловато, до нормы не дотягивает, записывал в учетной книжице 80% нормы.
      — Ты уж порадей, Карл, запиши норму, — просили заготовщики, сам видишь: мха в болоте кот наплакал, как при этом татакую прорву заготовишь, а тут еще усушка.
      — Не моё дело, — отвечал он привычно, — я за вас отвечать не стану, сколько заготовили, столько и запишу.
      — Без ножа режешь, знаешь ведь: хлебную пайку урежут, а она при такой работе и без того маленькая.
      Ничего не отвечал Шнайдер, взбирался на воз с сухим мхом и уезжал.
      — Мерзавец! — Говорил ему вдогонку Андрей. — Жалко: не добили его тогда, в сорок втором году. Сколько хороших людей по его вине сгинуло, а ему хоть бы что.
      Так они сидели на своём болоте. Погода стояла безветренная, солнечная, но вода в болоте остывала, потому часто выходили на берег, согревались и снова лезли в болото, сгребали мох и выносили на берег. За нормой не гнались, она была им просто не под силу, потому довольствовались четырёхсот граммовой пайкой хлеба и дарами леса.
      Во второй половине октября полетели белые мухи, закраины болота сковало хрустким тонким льдом, и они перестали добывать мох, лежали в палатке, поддерживали костерок и ждали конца недели, когда за ними приедут. Когда голод  становился нестерпимым, выбирались наружи, бродили по лесу в надежде добыть хоть что-нибудь съестное, но лес пустел на глазах, и кроме клюквы и морошки ничего съестного не было.
      Накануне условленного срока, когда должны были приехать за заготовленным мхом и привезти провиант, пошел густой снег, а к утру разыгрался непроглядный буран, и они поняли, что никого не будет, и они останутся без пищи. Прошло пять дней, как в кошмарном сне, и без того искошенные тела отказали окончательно. Лежали пластом на лапнике в палатке, ни видеть, ни слышать уже ничего не хотели. Поочередно выбирались из палатки, приносили заранее приготовленные дрова и  жгли костерок, дым от которого расползался по палатке, нещадно ел глаза, поднимался вверх к отдушине и, закрученный порывом ветра, возвращался вместе со снежной пылью. Они потеряли счёт времени, и им казалось, что буран никогда не прекратится.
      На шестой день, проснувшись от звонкой тишины и откинув брезентовый полог, прикрывавший вход в палатку, Андрей обнаружил изменившееся до неузнаваемости болото, покрытое толстым, ровным слоем снега, под которым уже не угадывались ни вода, ни следы их деятельности. Его била дрожь, он почувствовал, что промёрз до костей и попытался растереть себя, но руки окоченели и не слушались его. Это озадачило его, и он осмотрелся: костёр затух, покрывшись слоем серого пепла, товарищи, скрючившись, лежали вокруг кострища и не подавали признаков жизни. Это напугало его, он стал усиленно тормошить их, пока не убедился, что они живы. Из последних сил он выбрался из палатки, принёс дрова, чтобы дать жизнь костерку и не окоченеть окончательно на внезапно ударившем морозе.
      Так он держался: то забывался коротким, не дающим отдыха, сном, то приходил в себя от проникавшего под одежду холода, подбрасывал на угасавшие угли сухие дрова и снова погружался в забытье, и чувствовал, как силы покидают его, и мутнеет сознание. Он пришел в себя, согретый теплом костра, в окружении незнакомых людей. Кто-то усиленно тормошил его, спрашивал: «живой?!» и сам спросил: «Что с остальными?».
      — Живые, — услышал он чей-то голос, — насилу откачали.   
      Их доставили в лагерную больницу. Последовавшее из-за крайнего истощения и же-сточайшей простуды двухстороннее воспаление лёгких, приковало Андрея к больничной койке. Он метался в бреду между жизнью и смертью; иногда приходил в себя и снова проваливался в холодный омут, и звал, звал: «Марта! Марта!»
Придя в больницу, чтобы навестить его, Губерт был поражен увиденным. Вконец ис-тощавший, Андрей лежал у окна на кровати, слегка постанывал и казался ко всему без-участным.
      — Что с ним, — спросил Губерт у Лиха, совершавшем вместе с доктором Шульцем вечерний обход больных.
      — То же самое, что и у всех остальных: крайняя степень истощения, плюс двустороннее воспаление лёгких. Случай крайне тяжелый, доктор Шульц делает всё возможное, чтобы вытянуть Андрея, но что сделаешь без лекарств. Нужны усиленное питание, пенициллин, многое другое, — Лих безнадежно развёл руками, а где всё это взять. Остается на деяться только на самого Андрея, на его организм.
Придя через неделю, Губерт нашел Андрея в специально отведенной палате, куда пе-реводили больных, больничные листы которых были помечены крестиками. Оттуда никто уже не возвращался — там умирали, и их выносили голыми, а их одежду раздавали другим, вконец обносившимся, лагерникам.  Об этом знали все обитатели больничного барака, и никто не хотел туда попасть. Об этом  знал и Андрей, как и о том, что дни его сочтены. И он смирился с этим, как мирятся с неизбежным.
      Он лежал на спине с закрытыми глазами, изредка вздрагивал, невнятно выговаривал что-то длинное, из чего можно было различить только знакомые Герберту имена самых близких Андрею людей. На прикроватной тумбочке стояли алюминиевая тарелка с жидкой кашицей, кружка с чаем и лежала не тронутая полпайка хлеба. От прикосновения рук Губерта Андрей пришёл в себя, открыл глаза, посмотрел внимательно, спросил:
      — Мне что-то снилось?
      — Ты метался, что-то говорил во сне, и я забеспокоился - всё ли с тобой в порядке, – ответил Губерт и предложил ему поесть.
      — Нет, - ответил Андрей. — Теперь это ни к чему. Неожиданно он несколько оживился и слабым, хрипловатым голосом сказал:
      — Мне снилось будто я в Палласовке. В нашем доме. И никого, кроме меня, в нём нет. Я сижу у окна и всматриваюсь в плотный занавес кружащихся и падающих хлопьев снега, гонимых ледяным восточным ветром. Снова и снова всплывают перед моими глазами стоны и стенания людей, гонимых, как снежные хлопья, жестоким ветром. Сквозь снег, как тени, тяжело ступая, идут закутанные в тряпьё призраки: большие и маленькие. Некоторые из них мне знакомы и я выкрикиваю их имена. Другие не знакомы, но все они смотрят в мою сторону незрячими глазами и чего-то ждут. Вот эта с тремя детьми и тяжелой котомкой за спиной моя мать. Ветер треплет прядки её черных волос и одежду; её лицо обращено в мою сторону. Она что-то кричит, или мне кажется... Она снова и снова зовёт и манит меня рукой, но я не могу её понять. Сильный надрывный крик... Кто-то тормошит меня, тянет за руки, и я проснулся.
      — Ты что-то кричал во сне, и я разбудил тебя, — сказал Губерт.
      — Странно, — еле слышно произнёс Андрей. — Всегда один и тот же сон: мама с детьми, но без жены. Они  зовут меня... 
      Он не договорил, закрыл глаза и — как показалось Губерту — уснул.
      ...Ещё через неделю Губерт застал Андрея лежащим на кровати с открытыми глазами.
      — Мне очень плохо, – сказал он. — Наверное, — это конец. Напиши обо всём домой... Глаза его затуманились, он заснул и заскрежетал во сне зубами.
 
25
 
     Наступил июнь, установились суш и жара; с полей — со стороны Коровьей пасеки — потянуло запахами вызревших трав. В самую ночь, когда заря ещё только-только поджигала край неба, от дома к дому по-ехал верхом бригадир Григорий Жданов, стучал кнутовищем в окна, кричал зычно «подъ-ём!», сзывая колхозников к конторе.
      У конторы шумно. Мужики и бабы с косами, вилами, граблями, с рухлядью; подростки, кому пришла пора впрячься в колхозную неволю, стояли кучками и вразброд, кричали, смеялись, лузгали семечки.
      У коновязи стояли, запряженные лошадьми, телеги, пароконные брички, дожидались команду к отправке.
      С крыльца конторы спустился однорукий председатель, Варламов, окинул взглядом толпившихся у конторы колхозников, посмотрел не спеша на небо, сказал раздумчиво:
      — Жара, однако, будет, в самый раз для начала... — дал команду:
      — По коням!
      Враз зазвенели косы, вилы, укладываемые на телеги, глухо бухались о дно бричек лагушки — небольшие бочонки под питьевую воду, доставленную ещё вечером из ключа с Гордеева острова. Суматошно, с шутками уселись на телеги и брички люди, свесили ноги.
      В это утро вместе с ними и с братом уезжал на свой первый покос и Макс.
      Поддавшись на уговоры, брат взял его с собой, испросив разрешения у Василия Фомича.
      Фомич посмотрел изучающе на Макса, покачал головой, усомнился:
      — На коне-то, подикось, не удержисси? — и, не дожидаясь ответа, разрешил всё же. — Ладноть, пушшай поедить, затирухой-то колхоз чай не обеднеет.
      Так Макс попал на свой первый сенокос, и сидел вот теперь вместе со всеми, свесив с брички ноги и крепко держа в руках
спроворенный матерью узелок с двумя варёными картофелинами, бородавчатым огурцом
и полулитровой бутылкой молока.
      Рядом, растопырившись, устроилась широкая вдова, Настёна Сапрыкина.
      Подошёл Фомич, полез в передок брички, сказал Настёне:
      — Ты больно широко расселася, сдвинула бы ноги-то. Не то мотри, кабыть каво не схвотографировала.
      Настёна дёрнулась:
      — Старый хер, а туды жа, под юбку заглянуть норовить. Куды уж табе-то... А то дурак ить и не крестисси!  — всё же ужалась, сдвинула ноги.
      Бабы в бричке загоготали, как гусыни. В косынках, повязанных под подбородками бантиками, они и были похожи на вытянувших шеи и гогочущих гусынь.
      Фомич, улыбаясь плутовато, устроился просторно рядом с Настёной, сказал с ухмыл-кой: «Спробовала бы, тогда б и говорила», — взял вожжи, хлопнул по крупу коренника: «Н-но-о». Лошади тронулись, пошли шагом, кивая головами.
       Следом за ними тронулись гуськом остальные подводы, и, подпрыгивая, и покачиваясь, и, поднимая лёгкую пыл, пахнувшую землёй и росой, поехали в строну Коровьей пасеки.
       Одолеваемый нетерпением, Макс крутился, вертел головой в надежде высмотреть своих приятелей Толика Жданова и Ваську Шумских, которых — уж он-то это точно знал – тоже определили в погонщики, но не находил и успокоился, ощутив болезненный толчок локтём в ребристый бок.
      — Сиди уж, сверчок, не шебуршися, — зло процедила сквозь зубы Настёна.
      Вообще-то, она была не злая — это-то Макс тоже знал, — а только вымещала на нём досаду от недавнего конфликта с дедом Фомичом. Каждый так-то бы сделал...
      Миновали полевую бригаду – бывшую заимку раскулаченных  Кувшиновых,  свернули  в сторону Коровьей пасеки и остановились в тени высоких тополей.
      Из повозок выпрыгнули люди, полетели вилы и грабли; косы бережно передавали из рук в руки, прислоняли к стволам тополей, не дай Бог набрести по неосторожности на лезвие косы! Тогда — жди беды!
      Подошёл дед Фомич, осторожно трогал пальцем лезвия, причмокивал губами, если казались острыми, или неодобрительно хмыкал, если — тупыми. Тупых набралось не много, и Фомич обратился к женщинам-косарям:
       —  Тупыми-то косами токмо будылья пилить, а траву, особливо волосец,  не взять. Тута к вечеру так намахаешься, што хрестец деревянный станет.
      Он вынул из-за голенища оселок, взял косу и выверенным движением от обушка к концу лезвия стал точить. «Дзинь, дзинь...» — пели косы...
      Косцы разобрали косы, двинулись по росистой, обсыпанной бусинками-бриллиантиками, высокой траве к ровному полю, расцвеченному высокими вешками с цветными вязками, делившими поле на делянки. Каждая делянка три четверти гектара –  дневная норма косца.
      Впереди Василий Фомич, за ним бабы, каждая к своей делянке. Шли след в след, боясь ороситься, вперевалку, как гусыни, и чем дальше уходили, тем всё больше погружались в густую медуницу и кашицу, пока не остались над травами только спины с закинутыми на плечи косами.
      — Я передом, — сказал дед Фомич Поле Бачуриной, — а ты следом. Знаю, табе не терпитца. Пятки, гляка, не подсеки. Я-то токмо прогон сделаю, а там ты и перехватишь.
      Снял с плеча косу, провёл туда-сюда оселком, встал, раскорячившись, взмахнул косой «вжик» и пошёл, переступая с ноги на ногу широким прокосом.
      Следом Поля, подобрала, подоткнула подол юбки, оголив молочно белые икры и бедра, пошла, поводя плавно, но сильно плечами, далеко откидывала косу. Едва управляется успевать за Фомичом.
      — А ты ишо ничего, — крикнула звонко вдогон.
      Следом за ней завжикали на соседних делянках, пряно запахло скошенными травами, подсыхающей росой и потом от взмокших ситцевых платьев.
      Проехали на конных косилках подростки Володька с Гошкой с погонщиками Максом и Артурчиком, встали за крайней делянкой, застрекотали, перекрывая вжикание кос...
      К полудню уж... Высоко солнце, жарит так, что едва успевают намокнуть от пота платья на гладких спинах, только белые солевые разводья и остаются, да со лбов на носы мелкие бисеринки пота стекают, капают вниз, подсолонивая спекшиеся губы.
      — Шабаш! — крикнул подоспевший Фомич.
      Над стойбищем у тополей на высокой жерди взметнулось белое полотнище, зна-чит,  — пора обедать.
      Там уже хлопотала повариха, Мария Глушкова; снимала с тарантаса тяжелую флягу с затирухой, алюминиевые миски, складывала под тополями сидорки с приварком из дому.
     Утирая на ходу пот с раскрасневшихся лиц, шли стайкой косильщицы; подъехали на косилках Володька с Гошкой, и покатились кубарем с лошадей погонщики. Поднялись, стояли в раскорячку, полыхали огнём натёртые о острые  холки лошадей-доходяг промежности так, что ног не свести. Больно, а плакать совестно.
      — Накося вот, — смочила повариха тряпицу постным маслом из бутылки и протянула Артурчику. — Заднюшку-то протри, да лопушка приложи. Покамест обед, он жар-то и сымет. И Лёвку намасленным лоскутком снабдила.
      Гошка с Володькой распрягли лошадей, отвели к болотцу, напоили, стреножили, наве-сили на головы торбы с овсом и отпустили. Лошади забились в тень зарослей калинника, захрум-кали, запрядали ушами, забили хвостами, отгоняя слепней.             
      У болотца косильщицы споласкивали водой потные лица и руки, вытирали их подолами задранных сарафанов и юбок, и не заметили Фомича, копошившегося на другой стороне болотца.
      — Эко добра-то скоко пропадает, — сказал громко Фомич.
      Бабы разом опустили подолы:
      — Ишь, чёрт старый, уж в гробу обоими ногами, о всё на малинку заритца!
      — Дак не об эфтом я. Смотрите-ка, бабоньки, — Фомич поднял над водой корчагу, в ней забились красные, с ладонь, караси. — Вишь, и к ужину сгодятся.
      У логушков очередь водицы попить, выбили кляп, наклонили, и полилась водица в большой черпак, каким Мария затируху разливала. Вода родниковая, прозрачная, на Гордеевом острове из родника брана, в логушках лиственных ночь томилась и запахов лиственных набралась. Вкусная...
      Первым Василий Фомич, протерев рукавом губы, к черпаку приложился; пил, захлёбываясь, так, что крупный — с детский кулачёк — кадык ходуном под дряблой стариковской кожей туда-сюда бегал; вода по подбородку на грудь стекала, рубаха враз потемнела. Насилу от черпака оторвался, остатки воды на голову слил.
      За Фомичём и остальные водицы попили, с полу миски взяли и в очередь за затирухой к Марии встали.
      Первыми Макс с Артурчиком подоспели. Невтерпёж им, руки с мисками вперёд тянут, дармового угощения дожидаются. Оно, как сказать, дармовое ли?! Полдня лошадкам задами спины утюжили, себе до крови задницы избили, а всё ради черпака затирухи. Трудодни им не положены – малы ещё, а вот затируху можно, как-никак, работники.
      Макс первый — первому завсегда рисковей, то ли тётка Мария содержание фляги взболтнёт и из серёдки зачерпнёт, то ли одной гущи со дна достанет. В прошлый раз — во время весенней пахоты — Максу подфартило: подоспел он тогда первым. Посмотрев тогда на него Мария, покачало головой, какой, мол, доходной, зачерпнула с горкой гущи со дна, шлёпнула в протянутую миску, сказала: «ешь, давай и поправляйся». Вот и теперь он с замиранием ждал: перемешает – не перемешает. Перемешала, выдернула черпак, побул-тыхала, освобождая от гущи, погрузила до дна и снова извлекла. В черпаке ни много ни мало, как раз вровень с краями, мучнистой затирухи.
      У Макса глаз намётанный. Он враз ухватил: затируха не прозрачная и с жировыми чешуйками по верху, значит, наваристая и с гущей.
      Тётка Мария ловко опрокинула черпак в Максову миску, плеснула сверху добавки, сказала: «следующий».
       Следующим был Артурчик, и Макс не отошёл, только посторонился, хотел убедиться: снизу ли зачерпнёт тётка Мария или, как всем.
      Повариха снова помешала во фляге, наполнила Артурчикову миску, сказала опять: «следующий». Дальше он смотреть не стал, сколько, куда и кому нальют, перестало инте-ресовать. Главное было в том, чтобы у Артурчика было не больше и не гуще, чем у него. Почему-то только это: чтобы у других пацанов было не больше и не гуще, чем у него. Взрослых он в счет не брал, они были — в его представлении — другими, и жизнь их была другой.
      Сели в тень тополя.
      Артурчик сразу припал губами к краю миски, задёргал губами, зашвыркал – должно горячей была затируха, — открывал рот, остужая, снова припадал к миске... Невтерпёж, видать, ему, голодно.
      Но не из тех Макс. Сразу проглотишь – сытости не почувствуешь, и удовольствие от съеденной затирухи не продлишь. Покосился на Артурчика, тот уже до гущи добрался, и Макс отметил: добрая затируха, густая, гущи аж до середины миски. Он вынул из-за пазу-хи ложку — её он хранил на груди в потайном кармашке, чтобы была всегда под рукой, — стал хлебать жижку. Не поскупилась повариха муки в затируху сыпнуть.
       Схлебав жижку, принялся  за гущу. Тут уж Макс и вовсе замедлил темп. Краем глаза смотрел, как Артурчик ложкой по дну скребёт, потом губами припал, миску вылизывал. Глубока миска, а Артурчик до дна норовит языком достать, и так и этак прилаживается, ажно лицо по уши в миску погрузил, а достать не может. Тут и палец указательный в ход пошёл, согнутый в суставе, он как метёлка всё до крошки со дна выметает, а Артурчик знай, слизывай. Вкусно...
      Управился и Макс с гущей, сытость настоящую почувствовал, отвалился на спину, закинув за голову руки.
      Небо бездонное, голубое, с дымкой, а по нему облачка редкие пушистые, позолоченные солнышком, движутся. Смотрел Макс, слушал, почудилось: друг о дружку облака трутся, шуршат о чём-то. Скучно им, поди, одним-то в такой глыби. Закрыл глаза и почувствовал: понесло его как перышко вместе с облаками, лёгкость необыкновенную почувствовал, и рассказанное в далёкой прошлой жизни бабушкой, что умирают люди, а души их облаками становятся и кочуют по небу, вспомнил. Души добрых людей перистыми облаками становятся, лёгкими; души злых — тяжёлыми, грозовыми облачками. И показалось, вон то облачко — душа бабушкина, лёгкое и ласковое, на бабушку в белой косынке похожее, неслышно плывёт и за ним, Максиком, наблюдает, что-то неслышное шепчет, за собой зовёт.
      Очнулся от толчка в бок, услышал: «добавку дают!», мигом вскочил, подхватил миску и к раздаче. Там уж Артурчик с сиротами Штирцами Ромкой и Сашкой отираются. Откуда эти взялись, никто не знает. У обоих глаза голодные, просящие, миски вперёд тянут, галдят: «тётенька, мне... мне».
      У поварихи глаз намётанный, враз вычислила, сколько голодных ртов осталось, и  сколько на нос затирухи причитается, проворно взболтнула одёнки и давай по мискам вычерпывать. Никого не обделила. И снова застучали об алюминиевые донышки алюми-ниевыми ложками, и помягчали лица, и глазёнки веселей заблестели, и нет-нет, да и раздастся сытая отрыжка.
      — Беда, послышалось от тополя, где Василий Фомич на втулке косу отбивал. Он старательно оттягивал молотком лезвие, проводил по нему ногтём, пробуя остроту, снова стучал молотком, говорил поварихе. — Спасибо тебе, добрая душа, што мальцов прикармливаешь, хучь тута, покамест покос, маненько подкормятся, а то вон, одне кости да кожа. И за што им-то этакое.
      Повариха смолчала, погрузила пустую флягу, миски, отвязала вожжи, села в тарантас и укатила на другое поле, другую бригаду кормить.
      У Макса после слов Василия Фомича, как-то муторно на душе стало, он сидел, по-татарски сложив ноги, не притрагивался к добавке и не смотрел по сторонам. Расхотелась она ему, хоть и мог еще столько, и полстолька, и четверть столько съесть, уж это-то он точно знал, а вот, поди, ж ты, не шла она в горло. Он вдруг поднялся, подошёл к младшему Штирцу, Ромке, вытряхнул свою добавку ему в миску, постоял с минутку, что-то смекая, вынул из-за пазухи огурец, что мать на приварок дала, положил рядом с Ромкой, потом отошёл, подсел к Фомичу, смотрел, как ловко тот отбивал косу.       
      — А ты ничего, парнишка, — сказал Фомич. — Серчишко твоё хоть и махонькое, а доброе,  чужое горе принимает. И то сказать: кто сызмальства чужую беду чует, тот и в годах в беде не оставит.
      Что-то внезапно стиснуло Максикову грудь, сладко-сладко и больно кольнуло в сердце, он вскочил и, боясь расплакаться, побежал к болотцу, упал лицом вниз в духмяную траву и дал волю слезам. Он не плакал так горько и, вместе с тем, просветлённо с тех пор, как умерла бабушка...   
      Было знойно, безветренне, слабо стрекотали кузнечики...
      Время за полдень, по кошенине забегали с граблями и вилами копнильщицы, бабы и девки-подростки, ворошили и подбивали в валки сено, а за дальней делянкой, где прошлись сенокосилки, затарахтел на конных граблях Столков Колька; за граблями аккуратными кучками пахучее, волглое  сено.
      Вместе с коптильщицами, хоть и толку от них не много, превозмогая боль от натёртостей, метались и погонщики, отрабатывали общественное питание.
      Ближе к вечеру, когда солнце излилось жаром, стали ставить стога. По полю, в охлюпку, поскакали на лошадях копновозы, девчёнки-подростки подгребали в кучки валки, а бабы, составив в пирамидку косы, подхватывали их вилами, укладывали в копёшки на волокуши, затягивали верёвками.
      «Н-о-о!» — кричали звонкими детскими голосами погонщики-копновозы, ударяли голыми пятками в тугие бока лошадей, подъезжали к стогу, развязывали веревки, объезжали, выдёргивая волокуши из под копён, торопились обратно за новой копной.
      Лошадь под Максом – смирней некуда, ленивая. Колоти её не колоти пятками, всё одно — не расшевелишь. Только посмотрит задумчиво, перейдёт на тряскую рысь и, словно в издёвку, потрусит за новой поклажей, а Мак и так, и этак прилаживается к ней, то на левую ягодицу пересядет, то на правую, то на живот ляжет и за гриву уцепится, чтобы не свалиться. Но всё едино, сбитую  в кровь, задницу саднит и жжёт.
      Рядом с кобылой стригунок-жеребёнок крутится, суёт матери под живот морду, за со-сок ухватиться норовит, молока попить. Та лягается, отпугивает жеребёнка, глазом косит, дескать, большой уж, на траву переходить надо.
      И Макс глаз со стригунка не сводит, то ногой, то рукой до гладкой спины дотянется, почешет.
      Жеребенку приятно. Сначала вздрагивал, пугливо отпрыгивал, потом привык, только поворачивал голову, смотрел настороженно.
      Макс и самому невтерпёж, так и хочется на стригунка пересесть, спробовать на сытой мягкой спинке посидеть. Долго не решался, наконец, когда стригунок снова потянулся к материнскому вымени, Макс ловко на спину ему соскользнул и, не успев понять, что про-изошло, покатился, кубарем, по жесткой стерне кошенины, а стригунок, задрав трубой хвост, понёсся по полю, одолеваемый диким страхом. Поднявшись, потёр Макс наколотые стернёй бока, посмотрел ошалело на хохочущих девок и баб, и самому смешно стало.
       — Как он прыгнул, — давясь смехом, говорила Поля Бачурина. — Дак ты враз и скопырнулся. Как ветром сдуло...               
      — Шевелись, шевелись! — кричит Василий Фомич на метчиков, подававших вилами сено на стог. — Солнце к закату, а стог до темна завершить нада.
      Фомич и здесь главный из всех, никто так как он стога править не может, и вершить тоже. Потому и стогоправом числится.
      Когда стог на треть от земли подняли, Фомич сказал помощнице:
      — Ты таперь и одна управисся, а я пожжей поднимусь, вершить вместе будем. Да серёдку плотней забивай, тогда и дожжы не страшны будуть.
      Спустился в низ, сел на лагушок, закрутил самокрутку, стал, как кузнечным мехом, попыхивать, колечки сизые пускать. Годочки его не малые — восьмой десяток разменял, усталость берёт, сердчишко мышонком под левым сосцом скребётся. Притомился...
      Метчики, вонзив в копны стогомётные деревянные вилы-двурожки и уперев в землю заостренными снизу длинными чернями, ставили их торчмя, приседали и, набрав  побольше воздуху, с кряхтеньем на выдохе поднимались, швыряли сено на стог, норовя угодить в стогомётчицу-бабу.
      Не успев увернуться, она падала, накрытая духмяным сеном, выбиралась, кричала вниз удачливому метчику:
      — Дурак — и не крестисси!
      Вослед летел новый навильник, и, оборвав гневные выкрики, она перехватывала его на лету, ловко направляла в нужное место или, не успев увернуться, снова падала, выбиралась, ругалась, и  по всему было видно: по душе и ей, и гогочущим мужикам эта игра.
      А стог рос, приобретал нужные очертания; Фомич досмолил несчитанную самокрутку, любовался азартной работой:
       — Ишь расшалилися, кобели...
      Взял грабли, обчесал бока стога, поднялся наверх по перекинутой через стог верёвке, подправил вершину, уложил притуги – связанные вершинами жерди.
      Солнце медным большим  пятаком погрузилось в далёкое марево, где небо смыкалось с землёй. Было ещё светло, но ветви тополей слились в одно целое, стали неразличимыми.
      Где-то в глубине Коровьей пасеки, на болотце, засвистали каратели.
      — Шаба-ши-им! – прокричал зычно Фомич, и, подхваченное звонкими голосами, по-неслось над скошенным полем. — Шаба-аши-им!.. Шаба-аши-им!.. 
      Отразилось от зарослей Коровьей пасеки: «ши-им... ши-им...» и заглохло.
      Сложили наскоро вилы, косы, грабли и личную рухлядь в повозки, отправили с возчиками к бригадному дому, сами пошли к болотцу освежиться, пот и пыль смыть. Бабы и дувчонки-подростки с одной стороны болотца, мужики  — с другой.
      Смеркалось уже, молочные тела только белели, без подробностей, потому, не стесня-лись. От воды — зябкая дрожь, боязно как-то.
      Первыми, раздвигая бесшумно воду, спустились, стали плескаться бабы, пугливо повизгивали.
      Мужики опустились на землю, стали курить, кто-то внятно промолвил:
      — Бабоньки купалися, титеньки болталися.
      — Дураки! — донеслось с той стороны.    
      Покурив, стали ополаскиваться и мужики.
      Макс нерешительно топтался на берегу, в воду лезть опасался, ему всё казалось, что в ней его подстерегает опасность, затаившаяся в густых камышах. Потом всё же насмелился, забрёл по грудь, резко присел, обожжённую солнцем кожу, ожгло  придонной водой, остуженной бьющими снизу ключами.         
      К бригаде шли, сбившись в плотную кучку; в затылки, какой-то первобытной жутью, дышала ночь.
      На ступенях крыльца в окружении подростков и стариков Володя Солдатов что-то оживлённо рассказывал, азартно жестикулируя руками...
      С подветренной стороны дома братья Штирц с помощниками строили впритык к стене шалаш. Вбили в землю наклонно к стене заострённые снизу колья, набросали по верху обильно веток кустарника. Покрыли толсто сухой соломой, навесили на входе кусок старого брезента вместо двери, устлали пол подсохшей духмяной травой, накидали сверху тряпки, оставшиеся после мобилизации родителей на принудительные работы в трудармию, стояли, стали рядом со своим творением и смотрели, оценивая, ладно ли получилось.
      Мимо проходил Колька Столков, остановился, осмотрел шалаш, пнул злобно да просчитался — попал босой ногой в сук и запрыгал на одной ноге, запричитал: 
      — Нагородили тута, фрицы херовы! Щас, оправлюсь маленько, всё к чертям собачьим раскидаю!
      Он крутился, как подраненная собака, обхватив обеими руками больную ногу, постанывал и матерно ругался.
      — Не больно-то тута командуй, дурик, — подал с крыльца голос Василий Фомич. — Много вас, сопливых охотников, над сиротками поизмываться, а коли уж они помеха табе, дак уступи свой топчан робяткам, сам в шалаш ступай.
      — Ну, погодите! — зло прошипел Колька и ушёл, хромая, задом.
      На крыльце звонко, взахлёб смеялись россказням Солдатова.
      Сгустились сумерки. За домом, в топольнике, глухо забила крыльями сова.
      — Ступайте снидать! — крикнула громко повариха.
      Поднялись на крыльцо, уселись на лавки за длинным бригадным столом.
      Повариха поставила на стол, закутанный в тряпьё, большой чугунный котел с оладьями из драной картошки с мучной подсыпкой, ведро с чаем на смородиновом листе, разложила оладьи по мискам и разлила большим черпаком чай в алюминиевые кружки.
      У крыльца с ноги на ногу переминались братья Штирц и Макс с Артурчиком.
       А вам, робята, особливое приглашение требоваица. Тута робких не любють.
      Устремились к столу, где на краю лавки ещё оставались свободные места и услышали злобное шипение:               
      — Цыц отседова, немчура дохлая! — шипел Колька. — Там ваше место. Он ткнул рукой в сторону выгребной ямы. — Там и жрите, свиньи немецкие!
      — Ты, вот што, паря, — поднялся во весь рост Василий Фомич, — не забижай за зря робят, безвинные оне, мыканцы эфти, безгрешные. А коли руки чешутца, ступай откеля пришел.
      Колька заёрзал по лавке задницей, собираясь ответить Фомичу, но сдержался, взял миску с оладьями, чай в кружке, ушёл с крыльца в низ.
      — Вы тута одне управляйтесь, а я — в деревню, продуктов на завтра набрать, – повариха вытерла о передник руки, повесила на перила, спустилась с крыльца.
      У коновязи стояла запряженная лошадь, ожидала повариху. Та села в тарантас, дёрнула вожжами: «Но-о-о!» Тарантас тронулся, затарахтел колёсами, перемалывая засохшую грязь.
      — Ты председателю-то передай, што табе сказывал, — крикнул вдогон Василий Фомич. — Не забудь!
      — Не забу-ду-у! – раздалось в ответ.
      — У-ду!.. У-ду!.. – прокатилось в ночи.
      Долго слышались скрип телеги и тарахтение колёс.
      Вдали, из зарослей Коровьей пасеки продиралась луна, потянуло ночной прохладой, пылью, поднятой тарантасом.
      Сидели на крыльце. Мужики извлекли из карманов кисеты, свернули самокрутки и козьи ножки, закурили.
      Солдатов Володя отхлёбывал смородинный чай из кружки, молчал, слушал, о чём говорили мужики.         
      Рядом старик, Ефанов Иван Лукич, самокруткой попыхивал, тоже прислушивался, ждал, когда тема разговора будет исчерпана. Когда этот момент настал, обратился к Воло-де:
      — Володь, а Володь, аноды Груша Тарабрина плакалась, нету, грит, от Гриши мово никаких весточек. Спроси, грит, у дружка свово, Володьки, — это, значится, у тебя, —можа встренул иде на фронте мово Грищу.
      — Дак я-то што... Я ить всего-то ничего на войне и пробыл, оно лучше бы Гришу Жданова али Тимоху Каньшина спросить, те-то эвон скоко  на войне отмантулили, можа што о Гришке и слыхали. Да и куды там. Али встренешь там каво знакомаво. Туды-то тышшами пруть, всё с ружжами да пушками, по обочь дороги танки несутца, пылища — неба не видать, — вдохновенно врал Володя. Он приложил ко лбу козырьком руку, вытянул шею, как бы выискивая в пыльной толпе знакомого, и, не найдя, печально вздохнул.
      — Туды-то ишо ничего, здоровые пруть мужики, а вот обратно... Мать чесаная, — он всплеснул руками, схватился ими за голову и, недоумённо озираясь, воскликнул. — Ой, мужики, не поверите, — кто как! У однех вместо рук культи белые к грудям попривязаны, у других — палки к ногам приторочены. Это штобы не гнулись, значитца, потому как поломатые али перебитые ноги-то. — Володя вскочил, приложил руку к груди, оттопырил в сторону ногу, смешно ковылял по крыльцу, загребая воображаемой негнущеюся ногой. — А кто и без головы ташшитца!
     Он входил в раж, вдохновлялся, в такие счастливые моменты его несло, он безбожно врал, но остановиться не мог.
      Мужики попыхивали самокрутками, посмеивались...
      — Будя, будя врать-то, Володя, так уж и без головы. Куды ж эфто она подевалась, – спросил старик Ефанов, посмотрел хитро вокруг.
      — Да врёт он всё, бздун колченогий, — подала голос Володина ненавистница, Голубцова Вера, — ни на какой войне он и не был, а что колченогий — так с возу по пьяному делу свалился и ногу поломал.
      Солдатов вздрогнул, посмотрел невидящими глазами в Верину сторону, но остановиться не мог.
      — Дак под мышками, — сказал он убежденно, сдёрнул с головы фуражку, сунул подмышку, уронил на грудь голову и пошёл по крыльцу неуверенной, пьяной походкой, изображая безголового.
      — Га, га, га... — залились смехом, сидевшие на крыльце Володины почитатели.
      Дружный смех остудил Володю, он занял своё место в самом углу крыльца, смотрел без тени смущения на веселившихся во всю своих слушателей, не отвечал на, подчас, злые реплики.
      Когда смех утих, старик Ефанов спросил:
      — Володь, а Володь, слыхали мужики: какую-то страшную орудию наши придумали, аки Змей Горыныч огнём плюётца. Спасу от её никакова нету.
      — Как жа не видал, доводилось... Лежим это мы, значится, в окопе, головы не высунуть. Немец, туды твою сюды, из пулемётов стучит, из пушек палит. Наши молчат, туды твою сюды, патроны економят. Лежу я, лежу, невтерпёж стало, нужда подпирать стала. Терпел я, терпел, натянул шапку потуже и побёг в отхожее место. Только устроился, слышу: «У-у-у-у», гудит штой-то. Поднял голову над окопом и, мать твою туды сюды, стоят машины с боронами на головах, как рогатые черти, с бабским именем. Забыл, однакось, как называются.
      — Ка-тю-ша! – подсказал кто-то.
      — Оне, — отмахнулся Володя. — Смотрю, люди от машин отбегают, на землю бросаются, ладошками головы прикрывают. Чавой-то это оне? — думаю я сабе. Вдруг, как ухнет, как загрохочет; из борон огонь полетел как раз в ту сторону, иде хрицы засели, и всё загорелось, засветилось. Потом наши поднялись, побегли в ту сторону.
      — Ты-то, как же, Володя? Обдристался, небось, сердешный, от такого страха, — встряла Голубцова Вера.
      — Как, как... — растерялся Володя, смотрел недоумевающе по сторонам.
      — Ну, как жа, ты жа нужду справлял; не успел, поди, порты натянуть, — ощерив беззубый рот, молвил старик Ефанов.
      Разгорячённый рассказом, Володя схватился за штаны, проверил — в надлежащем ли они месте и, сбитый с толку, смотрел растерянно на Ефанова.
      — Понимаешь, Володь, со спущенными-то портами далеко не убежишь. Для эфтова особая прыть нужна.
      — Оно конешно, — согласился Солдатов, — припозднился я маненько, наши уж на той стороне были.
      — А фрицы чаво жа? — не отставал Ефанов.
      — Известно чаво... убежали, убороновали их катюши-то.
      Слушая Володю, посмеивались по-доброму, метили картошку. Метка у каждого своя: кто засечки ножом делал, кто палочки короткие втыкал, кто шпагатом или цветным лоскутком обвязывал. Потом все в общий котёл, вмазанный сзади в камелёк согревшая, склали и так до утра оставили.
      Высоко над бригадным домом поднялась полная луна, мерцали звёзды, однотонно пиликал сверчок.
      Утомлённые долгим днём, ушли в дом подростки, покинули крыльцо мальчишки-погонщики и копновозы; только несколько человек остались досмолить самокрутки.      
      Оглушительно хлопнув дверью, из дому вышел Столков, нарочито громко протопал по ступенькам крыльца, спустился вниз.
      — Эфто он табе мстит, — сказал Василию Фомичу старик Лукич. — Тот ишо, гусь-лапчатый.
       Снизу, со стороны шалаша, раздались возбуждённые голоса. К крыльцу прибежали Макс с Артурчиком, хлюпали носами, стирали ладошками слёзы с лиц.
      — Што стряслося, — спросил Лукич, — пошто ревёте?
      — Да-а-а, — тянул дрожащим голосом Макс, — Колька с Ишаком всё в шалаше обоссали.
      За ними стояли братья Штирцы, Ромка с Сашкой, и тоже нюнили.
      — Вот подлец, — молвил Василий Фомич, крикнул громко. — Георгий, подь-ка сюды!
      Из дому вышел Гошка, за ним Володька с Шуркой Шумских.         
      — Что случилось, — обратился Гошка к Фомичу.
      — Дак вот, мальцов, — Фомич указал рукой вниз, где стояли ребята, — эфтот дурик снова обижает. Вы бы поглядели, што там у их стряслося, пошто ревут.
      Прошли в шалаш, там остро пахло свежей мочой.
      — Вот сукин сын, что делает, — злобно выдохнул Володька, — за такое не грех и проучить! Вы-то что, растяпы, вчетвером с ним справиться не можете?!
      — Ага, справишься с ним, он вовсе и не один был, с Ишаком.
      — Где они?
      — За дом подались, — Макс всё ещё хлюпал носом. — Колька один обоссал; Мишка-ишак отговаривал, говорил, что спать нам негде, в доме тесно.
      — А Колька, что?!
      — Фрицам и на обоссаном сгодится, — сказал.
      — Ну, погоди! — Гошка выбросил из шалаша мокрое тряпьё и траву, постелил сухую, велел. — Забирайтесь и ни гу-гу!
      Сам с приятелями вернулся к крыльцу, сели на ступени.
      На крыльце Фомич с Лукичом о сенокосе говорили, о погоде, о видах на урожай...
      — Трава нонеча, как по заказу, знай, коси да стога ставь, Редко такое случаетца; за недельку должно управимся, – говорил Фомич, заворачивал новую цигарку.
      — С погодой бы подфартило, а то, как ланись, помнишь, чай, дожжы с ветром навалятца и, считай, пропало всё. Повалит траву и не поднять. Всё сгниёт...
      — Оно конешно. Всяк может быть...
      К крыльцу, облитые лунью, подошли Колька с Ишаком. Впереди Колька.
      Со ступеньки, рывком, поднялся Володька, шагнул навстречу Кольке, резко выговорил:
      — Ты долго ещё будешь над ребятишками издеваться, шкура!  — сунул с оттяжкой в лицо кулаком, ловко довесил другим.
      Хлёсткие у Володьки удары, опрокинули Кольку на землю.
      Приподнялся, сел, трясёт головой, не поймёт ещё, что с ним приключилось, потрогал рукой лицо. Ладонь оросилась тёплой влагой, вытер о штаны, взревел, приходя в себя, поднялся, набычился, потрясая кулаками:
      — Уб-ью-у! – шагнул вперёд.
      Перед ним — вместо Володьки — крепышь Гошка Фукс.
      Оторопел Колька, замешкался, не успел предупредить оглушающего удара, только и вскрикнул «ой!», охватил ладонями вконец разбитое лицо и повалился. Падая, услышал: «Это тебе за фрицев, за  фашистов  и  за русских тоже, за все твои паскудные дела!».
      Когда поднялся, не было уже ни Гошки, ни Володьки, ни Сашки, только старики, Фомич с Лукичем, самокрутки досмаливали.
      Спросил:
      — Видали, как эти немцы проклятые лицо мне разбили?! Завтра к коменданту к ихнему пойду, доложу, уж он-то управу на них найдёт, уж он-то покажет им, как тута командовать!
      — Ты видал, што тута стряслося? — обратился Фомич к старику, Лукичу, я — нет, не видал!
      — Как не видал, — Фомич пыхнул самокруткой. — Видал конешно. Ты бы, Кольша, ночью-то повыше ноги задирал, када без дела впотьмах шатаисся, и не упал бы, и мурло бы не разбил.
      Поднялись, ушли в дом, не стукнув дверью.
      Ночь поглотила шумы и шорохи; с полей потянуло прохладой, значит, рассвет уже близок и вот-вот падёт роса.
      Светало. Начиналось новое утро...
      — Динь, динь, — отбивал Фомич на отбойнике косы, проводил наслюнявленным пальцем по острию от обушка к концу, протягивал Лукичу.
      — Дзинь, дзинь, — звенели, поправляемые оселком Лукича, косы.
      Распахнулась дверь, на крыльцо вышла Вера Голубцова, потянулась, поднимаясь на цыпочки и закинув за голову руки. Задралось высоко короткое платьице, оголило полные стройные ноги и бёдра, натянулось на высокой груди — вотвот лопнет.
      — Прикрыла бы завлекалочки, — сказал озорно Лукич.
      — Ой! – вскрикнула Вера, порхнула легко с крыльца в росистую траву, убежала стремительно в заросли смородинника и исчезла, только след тёмный по росе оставила.
      — Игралась бы всё, кобылка, — заметил грустно Фомич. — Целоваться бы ей, миловаться... Только не сбудется... к осени подберут годков на войну, на погибель, и будет ей доля или в девках-перестарках сохнуть, или за нелюбимым стариком каким век маяться.
      — К осени-то, чай, война и кончится, — возразил Лукич. — А то затянулась — краю нету.
      Из-за навеса над током показались в тарантасе бригадир с поварихой, подъехали к крыльцу, сгрузили припас для обеда.
      — Спят ещё? — обратился бригадир к Фомичу. — Пора поднимать, вот-вот бабы с бричками прибудут.
      Он подсел к старикам, стал заворачивать самокрутку, спросил:
      — Что у вас тут намеднишним вечером стряслось?
      — У нас? — Фомич вопрошающе посмотрел на Лукича. — Што тута может случитца, кабыть ништо не случилось.         
      — А Кольку Столкова, не здесь ли отволтузили, аж вся рожа вдрызг разбита. Смотрите, преседатель с утра шибко не в духе был, бушевал — не приведи господь.
      — Пушшай, —  встрял в разговор Лукич. — Все видали, как Колька тута в темноте ошивался, скопырнулся и в угол крыльца мурлом упёрся. Мерзавец парень, весь в отцову породу. Тот тоже для кажной дырки затычкой был, вот и досадил людям, хлопнули втихую, камень на шею и с яру у Ермакова стойбища в омут спихнули. То же и с этим случитца.
      — Оно конечно так, да кабы Варламов не раздул кадило, не донёс в район коменданту. Сами знаете: не больно там немцев-то наших жалуют. Это не шутка ить...
      Из дома послышался шум, потянуло горьковато дымком растопленной печи...
      — Щас, — сказала, вышедшая из дома, повариха, — картошка сварится, покормлю, а там и бабы сберутся, и на поле можно пока трава росная.
      Вынесла в деревянном корытце картошку в наволочке; она исходила парком, пахла привычно вареными очистками.
      Все кинулись её разбирать. Каждый брал свою картошку по сделанным намедни меткам, ели, посыпая крупной нечищеной солью, приправляли черемшой, диким чесноком или сухой ягодой. Не было в корытце только картошки братьев Штирц. Они сидели сиротками на краю лавки, смотрели жадно голодными глазами, у младшего, Ромки, малая слезинка по щеке катилась.
      — Накося, — Фомич положил перед братьями по крупной картофелине.
      Добавил без слов и Лукич.
      Братья, обжигаясь, перекатывали с руки на руку картофелины, жадно, по-собачьи, отхватывали горячие куски, глотали вместе с водянистой наволочкой.
      Сзади стояла повариха, смотрела жалостливо на плешивые головы ребят, на выпиравшие лопатки, на давно не стираные дырявые рубашки; отвернулась, зачерпнула из фляги ковшом, плеснула в ребячьи кружки молока, сказала не то для себя самой, не то для бригадира:
      — Сёдни молочная затируха буить, раздобрился председатель, а пока — пусть маленько мальцам достанетца, не объедят, поди, колхоз.
      Досталось молока и Максу с Артурчиком.
      К обеду, когда хлебали молочную затируху, нагрянул Варламов.
      — Вот он, — кивнул головой Фомич бригадиру. — Лёгок он на помине. Не в духе, однако, не с той ноги, никак, встамши.
      — Видать так. Што по правде вчера с Колькой приключилось, как договорились «ни гу-гу», а там — пушшай разбирается, всё одно, кроме вас с Лукичом никто не видал.
      — Тпру! — крикнул, осаживая лошадь, Варламов, бестолково рвал поводья.
      Лошадь возбуждённо прядала ушами, крутилась, перебирала ногами.
      Найдя взглядом сидевшего под тополем Гошку, крикнул бешено:
      — Ступай сюда, немецкий выкормишь. В район погоню к коменданту. Будешь знать, как самоуправничать. По тебе давно тюрьма плачет.
      Гошка поднялся, отдал поварихе миску, остановился, не дойдя несколько шагов до Варламова, сказал независимо:
      — Сам дойду!
      — Сам?! Я тебе дам «сам», погоню верхом, как собаку! Чтобы знал своё место, сверчок, херов. — Варламов хлестнул наотмашь плетью, норовя дотянуться до Гошки.
      Тот отпрянул, увернулся чудом, сжал в кулаки пальцы, побледнел.
      Варламов снова и снова хлестал наугад, потеряв самообладание, выкрикивал матерные слова.
      Неожиданно Гошка выкинул вперёд руку, ловко поймал конец плети, намотал на кулак, дернул резко и вырвал из рук Варламова, перехватил кнутовище обеими руками, ударил с размаху о колено, переломил, отшвырнул вместе с плетью далеко в сторону и выпалил гневно:
      — Не работник я тебе больше, не батрак! К коменданту сам пойду, а в провожатые навяжешься — придушу по дороге! Так и знай, *** ты безрукий! — повернулся и пошел прочь...
      — Брат-ка-а! — закричал звонко Артурчик, побежал следом, догнал, уцепился рукой за рукав и пошел рядом.
      Гошка нагнулся, погладил его по голове, что-то сказал, обнял за плечи.
      — Нерповое дело вершишь, председатель, — сказала твёрдо Мария Глушкова. — Право слово — неправое! Нашел над кем измываться, над сиротками...
      Молчали... Фомич, засмолив самокрутку, громко хмыкнул, ушел к озерцу, где стояли, настороженные с вечера, морды,
      Варламов спустился с лошади, поднял сломанную плеть, снова вдел в стремя ногу, ухватился здоровой рукой за луку седла, смешно прыгал, пытаясь взлететь в седло. Наконец, кое-как взгнездился в седло и уехал, молча, в сторону другой бригады.
      — Хучь бы не вздумал догнать парнишку, — сказал раздумчиво Лукич. — Нето, кабы чего не вышло...      
      Поднялся и Володька, взял за руку братишку, пошли быстро, догоняя Гошку.
      — Ты куда! – обернулся тот, — оставайся здесь с ребятишками, а я один пойду!
      — Вместе натворили дел, вместе и отвечать будем. Давно эту сволочь проучить было надо!
      — Оставайся, смотри за ребятами, — ещё тверже сказал Гошка. — Тут дело не только в Кольке; Варламов давно ко мне придирается, удобный случай выискивал. Вот и  дождался... А вдвоём появимся, групповую драку припишут, тогда и закрутят на полную катушку.
      Володька взял за руку упиравшегося и плакавшего Артурчика, стоял и смотрел долго, как удалялся, не оборачиваясь, Гошка.
      Тем же вечером, поздно, во второй половине дома Ивановых, подвешенная к потолку, горела на всю яркость одиннадцатилинейная лампа. Её зажигали только в особых случаях, когда к тому бывали веские причины. В другое время экономили дефицитные фитили и керосин, обходясь коптилками и живя в потемках.
      За столом — в одиночестве — сидел Гошка, стучал по столешнице барабанную дробь, угрюмо молчал.
      На полатях, свесив растрёпанные головёнки и глядя непонимающими, испуганными глазенками вниз, лежали непривычно тихо Гошкины братишки и сестрёнки.
      На кровати, смахивая тыльной стороной ладони обильные слёзы, сидела старшая сестра Гошки, изредка всхлипывала, говорила:
      — Упрячут тебя, посадят... Как я тогда с малыми ребятишками одна управляться буду, один ведь ты добытчик был. Я-то, сам, небось, знаешь, — не работница, пропадём теперь без тебя...
      Гошка молчал, ещё больше мрачнел, стучал по столу костяшками пальцев.
      — Будет, будет, — говорила ласково тётка Мария, Максова мать, и гладила Верины подрагивающие плечи. — Бог не выдаст — свинья не съест. Отпустят твоего братишку, Бог-то, там, на верху, всё видит, всё разумеет, зазря в обиду не даст. Ты приляг-то на кровать, отдохни маленько, а утром всё в новом свете покажется.
      У самой  сердце  болело,  неспокойно на  душе было, знала, — водились за Гошкой грешки. Слишком уж своенравным был, не спускал обиды ни сверстникам своим, ни начальству, чем сильно досадил Варламову. А тут ещё это происшествие... Были ещё свежи случаи, когда таких же, как Гошка, немецких ребят вызывали к спецкоменданту, обвиняли по пустяковым поводам, и они исчезали навсегда в лагерях.
      — Сходил бы к председателю, повинился. Он любит, когда его упрашивают, когда дают почувствовать его значимость. Сходи, может и простит.
      — Никуда не пойду, надоело! — Гошка ещё больше насупился, заиграл желваками, пошел бурыми пятнами.
      — Вот и всегда он такой, только о себе думает. А как я одна с малыми ребятишками останусь — ему наплевать, — говорила сквозь слёзы Вера. — Пропадём мы без него!
      Вечером того же дня, когда уже управились со стогом, приехал на подпружиненной двуколке спецкомендант Кузнецов, кряхтя, выбрался из неё, снял фуражку, вытер платком лицо и шею, сказал негромко:
      — Ох, и дорога же, братцы, колдобина на колдобине, тряско аж кишки перепутались. К тому же солнышко жарит – спасу нет!
      — Оно так, — подошёл к двуколке Лукич. — В Рассее две беды: дураки и дороги! — Посмотрел хитро на Кузнецова — с чем, мол, пожаловал, — справился:
      — По делу, какому али так? 
      — По делу!
      — Ну, коли так, дак оно и ладно. Токмо поздно, однако, мотри — солнце уж спину кажет, вот-вот за бугор скатитца.
      — Мне не к спеху, на бригаде-то, чай, место до утра найдётся.
      — Отчего не пристроить, пристроим, ежлив токмо подоброму пожаловал. А так-то места на всех хватит.
      — Поплохому то в гости набиваться не стал бы. Садись-ка со мной в двуколку, чего ноги зря топтать, коли место есть.             
      — Нет  уж, спасибочки,  я вместе  со  всеми,  а ты поезжай на бригаду, тама и встренемся.
      После ужина сидели на крыльце, пили из алюминиевых больших кружек настоенный на смородиновом листе и корне солодки ароматный чай. Молчали...
      Под навесом для сушки зерна пиликал на гармошке Шумских Шурка, звонко вплетались в это пиликание девчачьи голоса, повизгивания и смех.
      Перекрывая и смех, и повизгивания, высоко, задорно повела Голубцова Вера:
 
                Хорошо на горке жить —
                Под горой дорожка,
                Хорошо того любить
                У кого гармошка...
 
      — Ништо их не берёт, — молвил бригадир, Жданов Григорий. — Весь день чертоломят, вечером вон до какой поры играются, а утром, как огурчики с грядки, — свеженькие.
      Промолчали. Разговор не клеился. Виной тому Кузнецов. Все ждали от него расспросов о намеднишней драке, о Гошке, понимали: дело по нонешним временам не шуточное и может обернуться для Гошки серьёзными неприятностями. Потому ждали...
      Молчал и спецкомендант, понимал: мужики — хитрые бестии, с подвохом, своего не выдадут. Но выдавать и не требовалось. Подумаешь, ну подрались подростки, ну пустили кому-то красную юшку, такое-то сплошь и рядом случается. Другое дело председателев рапорт, подводящий под это пустяковое дело совсем другую подоплёку. Тут пахнет саботажем, непослушанием власти, хотя, имел ли председатель право гнать под конвоем несовершеннолетнего подростка, хлестать кнутом. Это дело милиции, не председателя. Превышение полномочий?  Тут по-хорошему не подростка — председателя плетьми гнать надо. Кузнецов извлёк из нагрудного кармана гимнастёрки пачку Беломорканала, протя-нул мужикам:
      — Угощайтесь.
      Потянулся за папиросой только Жданов, взял бережно, заломил, сплющил дважды конец мундштука, закурил, пуская кольца сизого дыма.
      — Эту дрянь курить, токмо нутро травить, акромя кашля никакова толку от её нету, – Фомич извлёк из кармана штанов кисет с махоркой, трут с кресалом, сложенную гармошкой газету, протянул Лукичу. Тоже закурили. Попыхивали и молчали.
      «Хитрят, — подумал комендант. — Однако ждать — только время терять, кому-то начинать надо. Не то до утра попусту просидишь». Наконец решился, сказал как бы, между прочим:
      — Рапорт на Георгия Фукса по поводу избиения Столкова Николая и непослушания председателю имеется. Что по этому поводу скажете?
      — Я при этом не присутствовал, может они что скажут, — кивнул головой в сторону стариков бригадир.
      — На счёт драки? – удивился Лукич. — Не припомню што-то, штобы намедни кто тута дрался. Ты как, Василий Фомич?
      — Не было никакой драки! Хотя, ежлив по чести, Кольку эфтова давно следовало проучить путём, по-нашенскому. Паскуда парень! Издеваитца над ребятишками — дальше некуда! На посевной немки, Марии-портнихи, мальчонку — погонщиком у ево был — за руки вон под навесом привязал, штанишки спустил и мазью колёсной промежность вымазал. А тот всю заднюшку об конячью холку в кровь сбил. Каково ему было такую-то боль адскую терпеть?! Вчерась вон, — мыслимое ли дело, — мальчонкам шалаш в мокроту обоссал. Не советовали бы тебе Кольку эфтова защищать, не человек он — фашист!
      — А что с председателем? Что об этом скажете?
      — Тута всё ясно! Все видали, подтвердить могут! Горяч Варламов, не разобрался, накинулся на парнишку, кнутом, как скотину каку, при народе стегал. Вот парнишка и не стерпел позору такова, и вырвал кнут, и забросил подалее. К тебе, сказывал, сам итить сбирался. Дошел ли?
      — Дойдёт, куда он денется! — Кузнецов вынул новую папиросу и протянул пачку бригадиру.
      — Спасибочки, – Жданов деликатно — двумя пальцами — подцепил папиросу, справился. — што с парнишкой таперь буить? Не виноватый он...
      — Видно будет, — ответил уклончиво комендант, — а коли милиция спрашивать станет, говорите, как мне говорили.
      Излившись проигрышем, затихла гармонь, умолкли голоса под навесом, стало глухо, дремотно...
      — Мне пора, — Кузнецов притушил о подошву сапога папиросу, поднялся, оправил гимнастёрку. — Бывайте!
      — Куды жа в такую темь, — промолвил Фомич, поднялся, посмотрел оценивающе на Кузнецова. — Слыхал, небось, в бригадира Воробьёва Семёна из винта у Крутого яра пальнули. Кабыть не те дезертиры, што новотырышенского милиционера убили.
      — Тех взяли, сидят теперь в Бийске.
      — Што-то не слыхать было, што взяли.
      — Далеко отсюда ушли, в тайге за Телецким озером алтайцы-охотники в зимовке их бнаружили. До последнего патрона отстреливались. Тогда и взяли...
      — Коли так, до свиданьица.
      Остались сидеть вдвоём; слышали, как затихали скрипы двуколки и стук колёс в облитой лунным светом ночи.
      ... На рассвете, с напутствиями и слезами жильцов Иванова дома, неся в руке узелок с харчем, собранным тёткой Марией, ушел Гошка в комендатуру. Шел не торопясь, но и без страха, многое передумал, лёжа с младшими сестрёнками на полатях, всякие мысли в го-лову лезли.   
      Придя в комендатуру, он не застал коменданта. Только молоденький дежурный сидел за большим столом, почти перегораживавшим вход в просторный коридор, по обеим сторонам которого виднелись двери в кабинеты. Он безучастно гонял указательным пальцем скатанный в колобок хлебный мякиш,  пытаясь загнать его щелчком в положенную на бок чернильницу-непроливашку.
      Стоя перед увлечённым дежурным с ребячьим непокорным хохолком на затылке, сопевшем громко носом и упорно пытавшимся загнать колобок в горловину чернильницы, Гошка несколько раз кашлянул, ждал, когда дежурный обратит на него внимание. Нако-нец дежурный оторвался от своего занятия, обратил на Гошку облитое веснушками лицо с выгоревшими бровями и ресницами, осмотрел настороженным колким взглядом, не по-нимая, откуда тот взялся и почему стоит перед ним.
      — Ты кто, — спросил, поставил стоймя чернильницу, смёл со стола в ладонь колобок, мотнул головой на стоящий перед столом стул. — Садись, докладай по какому делу?!
      — Из Михайловки я! Варламов – председатель наш к коменданту направил, — Гошка переминался с ноги на ногу, говорил врастяжку, с трудом выдавливая из себя неуклюжие слова.
      — Щас зафиксируем, — дежурный раскрыл толстенную амбарную книгу и, часто макая в чернильницу перо, и облизывая кончиком языка обветренные губы, стал записывать в журнал Гошкино сообщение. Закончив, сказал, глядя в сторону:
      — Посиди там, в конце коридора. Нету пока Кузнецова, должен, подъехать, а когда — не знаю.
      Долго сидел Гошка, дожидаясь коменданта, устал и всё случившееся с ним стало расплывчатым, нереальным, произошедшим, казалось, не с ним и потому казавшееся уже не столь опасным. Скорее бы только пришёл комендант, чтобы рассказать ему всё по-советски, открыться, а там уж пусть сам решает: судить или миловать. И о Кольке с Вар-ламовым думал как о посторонних, с которыми свела судьба на короткое время и развела навечно. В том, что развела, не сомневался и потому не жалел о том, что случилось. А и случилось, значит, так было нужно, значит, судьба!
      Вдоль коридора ходили люди, входили в кабинеты, стучали дверьми, уходили...
      Откуда-то доносился голос человека, кричавшего надрывно в телефонную трубку: «Вы что там — охерели все!..».
      К обеду появился Кузнецов, поравнялся с Гошкой, сказал, открывая дверь:
      — Заходи! — сам снял и повесил на вешалку фуражку, сел за стол, показал рукой на стул, приглашая сесть. Извлёк из лежавшей на краю стола папки листочки желтоватой бумаги, пробежался бегло по ним взглядом, оторвался от них, посмотрел задумчиво, но не на Гошку, а почему-то в окно, в жаркий, залитый солнцем, полдень. Долго смотрел...
      Не знал Гошка и не догадывался, что был написан на тех листочках рукой Варламова донос о нападении на Кольку, на самого Варламова, об угрозах, непослушании и сабота-же. И о том не знал Гошка, как, вернувшись после тяжелого ранения, домой на Смоленщину, услышал Кузнецов оглушающую новость: осуждены его родители с детьми как пособники врага и сосланы на самый север Молотовской области. А пособничество заключалось в том, что приглянулся их дом немецкому офицеру, и их выгнали в холодный сарай и заставили прислуживать. И в этом была вся их вина, и за это и поплатились они десятью годами каторжных лагерей. А ещё он не знал, что мотался Кузнецов в Михайловку, чтобы на месте разобраться в обстоятельствах происшествия с ним, Гошкой. И с Варламовым на чистоту говорил, как фронтовик с фронтовиком, и в посёлок Кировский по его же Гошкиным делам мотался, и в Иванов дом наведался, где увидел зарёванную Веру с его, Гошкиными, сестрёнками и братишками, смотревших на Кузнецова испуганными глазёнками, протягивавших к нему ручонки и лепетавших: «дай, дяденька, кусочка хлеба». И, натыкаясь на эти взгляды, опускал Кузнецов глаза и чувствовал, как подступал к горлу ком, и затруднялось дыхание.
      Оторвал Кузнецов взгляд от окна, посмотрел на Гошку, особенно как-то посмотрел, сказал глухо:
      — Рассказывай, герой!               
      И прорвало Гошку... Ещё утром,  выйдя  из  дому, ощущая затылком взгляды жильцов Иванова дома, идя через Куталу к нижнему броду, через Смоленское к комендатуре, он твёрдо решил ничего никому не рассказывать. Будь что будет, а он будет молчать! Всё равно поверят не ему, а Кольке и Варламову. Ни разу ещё не слышал Гошка, что поверили немцу. Но что-то было во взгляде, в поведении капитана такое, что подтолкнуло Гошку, и он стал говорить. Говорил нескладно, перескакивая с предмета на предмет, о бедах, обрушившихся на семью, об обидах, чинимых председателем, о том, что не он вовсе добытчик в семье, а младшие братишки и сестрёнки, попрошайничающие и в зной и в холод. Что он лишний рот в семье, и будет лучше, если его посадят...
      Капитан писал, старательно выводил что-то на листке бумаги, потом, когда Гошка, излившись, замолчал, сказал тихо:
      — Не всё, Георгий, кулаками решается... Иногда и головой покумекать нелишне.
      И по тому, как было это сказано, как-то разом обмяк Гошка, почувствовал – того неве-домого, чего он так боялся, не будет, и беззащитным, беспомощным враз себя почувствовал.
      — Возьми, — Кузнецов протянул Гошке сложенный вдвое листок бумаги, на котором только что писал, — ступай сейчас же в поселке в отдел кадров и отдай начальнику. По возвращении доложишь по форме...
      Следующим днём, пополудни, провожали семейство Фуксов всем домом.
      Накануне, поздним вечером, пришел Гошка домой с ошеломившей всех новостью, что принят он на работу в совхозе, получил в рабочем общежитии комнату для семьи, что на завтра назначен переезд, и нужно спешить, собирать вещи.
      Приходили соседи по Иванову дому, сердобольные русские, радовались, удивлялись: слыханное ли дело, чтобы  какому-то немцу, предписанному указом сверху на вечное поселение в захолустной Михайловке, позволили вдруг перебраться в элитный посёлок, в сытую жизнь.
      Говорили тепло о Кузнецове, плакали, совали в Верины руки на первую пору кто картошку сырую или вареную, кто драники, кто запечённые до черноты кубики сахарной свеклы, кто впрок заготовленные и засушенные, угольно-чёрные, ландорики. Не несли только  хлеба, его не было ни у кого.
      Пополудни подали двухосную ручную тележку, сложили узлы с жалким тряпьём и рухлядью и всё, что осталось после родителей, — Гошка с Артурчиком впряглись, потянули за дышло, повозка тронулась, поехала.
      За повозкой, вихляя по-утиному вывихнутыми бёдрами, шла Вера, держала за руки,одетых в тряпьё, младшенького, Витю с Эльзой, Оля с Эммой шли сбоку, держась за грядку тележки.
      Так они уходили жалкой кучкой по жёлтой выбитой пыльной дороге жалких  беспомощных фигурок, оглядывались, растирали кулаками по лицам сопли и слёзы. Куда? Что ждало их там?
      Но было в этом уходе для них многое. Было бегство от безысходности, от унылой, голодной повседневности к лучшей, возможно, доле.
      На увале — у спуска в сторону Кировского посёлка — услышали крики и нарастающий глухой стук копыт. Оглянувшись, увидели летевшую на бешеной скорости и оставлявшую за собой шлейф серой пыли, бричку с ронявшими с губ хлопья пены взмыленными лошадьми.
      Уж не за ними ли погоня?!
      Когда лошади поравнялись с ними, увидели стоявшего в передке Лукича, крутившего над головой конец вожжей и кричавшего надрывно:
      — Н-о-о, залётные!!!
      Сзади, на накиданном в грядки духмяном сене, Викторов Толик, с мертвенно бледным лицом и кровоточащим ртом.
      Рядом — Голубцова Вера. Она поддерживала его голову и вытирала с губ пузырящиеся кровь и слюну.
      Всё это ухватил в одно мгновение Гошка и, уступая дорогу, бешено летящим мимо лошадям, крикнул только надсадно:
      — Что-о с ни-им-м?!               
      И услышал:
      — Напоролся на ви-лы-ы!
      ...В обед ребятапогонщики и копновозы катались на задницах со стога, и Толик угодил на прислонённые к стогу деревянные стогомётные вилы. Рожок вил вошел в самый низ живота и застрял там. Толик так и повис на развилке рожков: один вошел в него, дру-гой прижался к телу, поддерживал Толика. По древку стекала алая кровь.
      Внизу столпились соскользнувшие со стога ребята, смотрели непонимающими, расширенными от ужаса глазами на Толика, на кровь, стекавшую обильно по древку. Они оцепенели вдруг, не знали, что делать, смотрели на Толика, молчали...
      Первым опомнился Макс, помчался к тополям, где отдыхали в тени рабочие, кричал пронзительно:
      — То-о-лик! То-о-лик, напо-ро-л-ся-я!
      К стогу прибежали Василий Фомич, Лукич, бригадир Жданов, другие... Бережно, не снимая с рожка, опустили Толика на землю, перерубили древко, положили на духмяное сено, наспех набросанное в бричку.
      Лукич взобрался в передок и, хлестнув лошадей по крупу вожжами, помчал Толика прочь в больницу.
      Когда пыль улеглась, они потянули, молча, тележку дальше, оглушённые тем, что увидели.
      На спуске с увала увидели, как неслась бешено упряжка, унося в последний раз Толика, и оставляя за собой, как память, далеко тянущийся шлейф серой пыли.
      — Плохая примета, — крикнула сзади громко Вера.
      — Причём тут примета, — также громко прокричал Гошка.
      — Сказывают, если в пути мертвяки попадаются — жди беды.
      — Хуже чем было, не будет! Да и не помер он ещё...
      Тоненько, под скрип колёс, подвывал Артурчик:
      — Жа-а-лка-а То-ли-ка-а...
 
26
      
      Был конец апреля 1946 года. Солнце вовсю припекало, достигая своими горячими щупальцами сквозь одежду плечи и спины. Мимо колхозной конторы в сторону Куталы двигалась повозка, запряженная коровой. Корова нехотя тянула повозку, упиралась и уросливо трясла рогатой головой, норовя стряхнуть ненавистную упряжь, останавливалась, а когда хозяйка, Мария, протягивала ей корочек хлеба, тянулась за ней и снова шла вперёд, забывая  на некоторое время о своём нежелании.
      Упирался и телёнок мартовского отёла, привязанный веревкой к задку повозки. Он то взбрыкивал, то, раскорячившись, скользил, увлекаемый поводком по ещё податливой влажной дороге, оставляя бороздки от копытцев и посматривая на окружающий мир тревожными, влажными глазами.
      День был будничный. Редкие люди — в основном старики, старухи и дети — шли по улице по своим делам, смотрели вослед повозке, но не здоровались и не справлялись, куда и зачем уезжала с детьми Мария. Несмотря на пять лет, прожитые в Михайловке, они так и остались для всех чужаками-немцами, против которых всё же сидело что-то такое внутри у каждого коренного жителя, что исключало сочувствие.
      Только у общественного колодца, услышав скрип повозки, полуслепая старуха Шестачиха повернула в их сторону лицо, спросила: «Куды в такую-то рань?». И, не услышав ответа, она перекрестила уезжавших сельчан. Ей было безразлично, кого крестить, она была добра ко всем!      
      Сразу за Михайловкой дорога круто свалила вниз с увала и, преодолев неглубокий, вымытый вешними водами, овражек, снова, но уже полого, потянулась туда, где среди ещё слабо различимых строений возвышалась и уходила в небо резко очерченная стена безлистого сада.
      Поля, понукаемая Володькой и лакомой приманкой матери, смирилась, наконец, со своей участью, неторопливо брела по дороге, и лишь телёнок, ещё не привыкший подчиняться чужой воле, то упирался, то взбрыкивал, норовя скинуть удерживавший его поводок.
      И Макс, как и телёнку, хотелось скинуть невидимые путы, увлекавшие меня против воли из привычного в неизвестное. Было жалко расставаться с Михайловкой, Коровьим островом, с зарослями смородины, где только тронь,  – и посыплются в ладони крупные сизые ягоды, с луговиной до отказа забитой крупными алыми ягодами земляники и со Стеклянным бродом, и с окол-ками, пестревшими во весне вороньими гнёздами с такими вкусными рябенькими яичками. Было жалко расставаться с приятелями, с которыми так много изведано и ставшими такими близкими.
      Разговоры о переезде в посёлок Кировский велись уже давно, ещё со времени переезда туда семейства Фуксов, но дальше разговоров дело не двигалось – всегда что-то удерживало: то учёба Макса, то посевная, то уборочная, а то и просто боязнь нового места и перемен. Что там – на новом-то месте, поди, угадай. Но в последнее время разговоры о переезде становились всё более частыми. И когда однажды мать отлучилась на целый день в посёлок, а вечером, вернувшись, домой, стала укладывать в сундук вещи, стало ясно, что произошло нечто важное и переезд неизбежен. Видя Максово недоумение, она сообщила, что им выделили для проживания комнату и надо собираться в дорогу.
      Накануне отъезда, засыпая, Макс слышал тихий разговор матери с братом, касавшийся неизвестных ему хлебных карточек, нормированного рабочего дня, вечерней школы, где Володька сможет, наконец, закончить семь классов, и будущей мамкиной работы.
      «Што это за хлебные карточки, — думалось ему, — есть их, што ли? Хлеб ить, он хлеб и есть, што здеся, што тама. И куда они рвутся, ишо неизвестно, иде оно лучше: тута ли, тама ли».
      Ещё не верилось, что придётся расстаться с привычным укладом жизни, ещё теплилась слабо надежда, что к утру всё перемелется, и мать переменит решение. Но утро не принесло ожидаемого им решения. Уже стояла перед крыльцом нагруженная домашним скарбом тележка с запряжённой в оглобли и жалобно мычавшей Полей. Мать, чисто выметшая веником комнату, велела мне собираться. Ничего другого Максу и не оставалось. Он подхватил свою школьную сумку, набитую бабками и битками и, убедившись в наличии в карманах подарков от своих дружков, вышел на крыльцо, где собрались его приятели по Иванову дому, по русской печи с лежанкой, по полатям и посиделкам в духмяном тепле русской печи.
      И вот он ехал на новое место, и сквозь сожаление пробивалась тревожная мысль: «Как там, в новом-то месте?».   
      Постепенно его мысли переключились, и он уже не осматривался назад. Михайловка скрылась за высоким увалом, а впереди наплывали, становясь всё более различимыми, строения Кировского и ожидание чего-то непоправимого. Его опыт общения с кировскими пацанами, замыкавшийся доселе только на редкие случайные встречи с ними, подсказывал, что впереди его ожидают не одни только радости приобретения новых друзей и новых открытий. Из прошлых походов в посёлок, совершённых либо с братом, либо с матерью или с дружками-приятелями, когда в карманах заводилась кое-какая мелочишка, и было охото употребить её на душистую «дунькину радость» — дешёвую, но необыкновенно вкусную карамель-подушечку, или необыкновенно вкусный морс, Макс уже успел получить кое-какое представление о поджидавших его неприятностях.
      В одну из таких ходок в посёлок, когда Васька Шумских, ставший неожиданно счастливым обладателем аж целого рубля серебром, пригласил Макса и Толика Жданова отметись это событие маленькой попойкой, состоялась первая серьёзная его встреча с кировскими ребятами.               
      Предвкушая ожидавшееся удовольствие напиться морса, они слонялись вокруг ещё запертого хлебного ларька и, ожидая его открытия, забавлялись игрою в орлянку. Увлечённые этим занятием, они не заметили появившейся стайки кировских ребят с нескрываемым интересом наблюдавших за игрой, пока один из них, судя по росту и коренастости и старший, не обратился к ним с предложением сыграть в орлянку под интерес. 
      Такое предложение не вызвало, по-первости, большого энтузиазма у в обшем-то прижимистого Васька, а перспектива лишиться заветных серебряных монет, а с ними и исполнения мечты напиться морса и вовсе охладила.
      Видя нерешительность Васька, коренастый, сильно скособочившись, запустил руку в глубочайший карман штанов с помочами, неожиданно извлёк горсть серебристых монет и, сунув их под самый нос Васька, предложил: «Игранём!»
      Денег было много, а перспектива приумножить свои скудные сбережения столь реальной, что Васёк после непродолжительных колебаний решительно принял  предложение кировских.
      Оговорили размер ставки, и по считалке: «На златом крыльце сидели, ели, пили, песни пели, король, королевич, царь, царевич, сапожник, портной, кто ты такой?» определили того, кому предстояло первым вступить в игру.
      Первым начать выпало Ваське и, извлёкши из кармана бережно хранимый для этих целей медный пятак, он водрузил его на ноготь большого пальца и ловким щелчком отправил высоко вверх. Закружившись, пятак описал крутую траекторию и глухо шмякнулся на утрамбованную почву перед ларьком. Выпал орёл! Ещё несколько попыток Васька закончились также успехом. И то ли от охватившего Васька азарта, или от присущего каждому игроку ощущения, что игра пошла в руку, неожиданно для всех и, наверное, для себя самого он предложил коренастому увеличить размер ставки.
      — По десятнику пойдёт! — осведомился коренастый мальчишка.
      Васька, не отвечая, молча, метнул — выпала решка, и началось непоправимое желание.
      Перехвативший инициативу, коренастый метал свой пятак, и, после раз за разом выпадавшего орла, содержимое Васькиного кармана стало неудержимо скудеть.
      По мере тощания кошелька менялось и настроение Васька от радостно возбужденного до растерянно жалкого. Его лицо покрывалось красноватыми пятнами; руки, отсчитывавшие очередной десятник, подрагивали мелкой дрожью, а взгляд лихорадочно метался за вспархивавшим и мягко шлепавшимся на землю пятаком коренастого.
      Менялось и настроение Макса. От недавней соблазнительной надежды испить прохладного морса и вкусить ароматной дунькиной радости оставалось всё меньше и меньше, она испарялась по мере тоньшания Васькиного кармана.
      Лишь малахольный Толик Жданов ещё сохранял невозмутимость, внимательно следя за действиями коренастого пацана. Обычно ласковый коровий его взгляд был нехороший, и, зная из собственного опыта, что за этим последует нечто непредсказуемое, Макс отвлёкся от сожаления по поводу не отведанных вкуснейшего морса и дунькиной  радости  и полностью сосредоточил своё внимание на Толике. «Что-то будет!» - предположил Макс и стал ждать.
      Неожиданно со словами: «Мухлёр поганый!», Толик ретиво метнулся вперёд, и ловким движением руки уцепил, взметнувшийся было пятак коренастого мальчишки.
      — Так и знал, так и знал! – торжествующе завопил он, вертя, зажатым между большим и указательным пальцем пятаком коренастого пацана. Пятак оказался подделкой с двух-сторонним орлом.
      — А ну, давай сюда! — быстро среагировал его обладатель, подступая к Толику и размахивая крепеньким кулачком. 
      — Накося, выкуси! — зло прошипел Толик и сунул под нос наседавшему крепышу сложенный в дулю свободную руку.
      Неожиданный выпад противника, подкреплённый упёртой в нос дулей с грязными давно не стрижеными ногтями, несколько остудили наступательный порыв крепыша, и, желая закрепить достигнутый успех, Толик в запальчивости выпалил:
      — Сперва верни деньги, потом получишь свой сраный пятак!
      Возвращать деньги, судя по поведению группы поддержки крепыша, начавшей пе-реглядываться и окружать противную малочисленную группу с флангов и с тылу, в её намерения не входило.
      — Щас, как дам святым кулаком по окаянной шее! — выкрикнул коренастый крепыш. Почувствовав поддержку приятелей, в нём с новой силой вспыхнул наступательный настрой.
      Столь боевой настрой обладателя поддельного пятака, и недвусмысленные манёвры группы поддержки заставили сплотить ряды и готовиться к худшему и нас. Значительный перевес в живой силе и противостояние на чужой территории не вселили оптимизма и не предвещали успеха.
      Начавшиеся взаимные, пока ещё слабо ощутимые, толчки в грудь и запальчивые: «Ты чего? а ты чего?» были вдруг самым неожиданным образом прерваны  пронзительным голосом:
      — Опять ты, Украинцев, паразит окаянный! Сколько тебе говорено было – не обижай ребятишек! Вот прохиндей, честное слово, прохиндей! А ну, — кыш отсюдова!
      — Дак это не мы, — они начали первее, тётя Дуся, — стал оправдываться коренастый крепыш. В его, сразу же сникшей фигурке и осевшем голосе, проступили признаки робости, если не испуга.
      — Давай, давай, — валите отсюдова, охламоны! — голос тёти Дуси возвысился, наполнился гневом; и Украинцев с группой поддержки сначала робко, а потом  всё шибче зарысили в сторону, стоявшего неподалёку, поселкового клуба.
      Пока тётя Дуся ¬— знакомая Макса по прежним ходкам в посёлок, отпирала ларёк, Васька извлёк из кармана и подсчитал оставшуюся наличность. Результат подсчёта не обрадовал. Оставалось пятнадцать копеек, ровно на пять стаканов морса, и, забыв о дунькиной радости, они вошли в ларёк, чтобы пропить оставшуюся наличность.
      Выговаривая: «Тоже хороши, черти полосатые! Чего связались с незнакомыми людьми. Энтот-то, Украинцев, кажин день со своими охламонами тута ошивается, дурачков, как вы, облапошивает. Беда с вами с глупёнышами! — тётя Дуся от души налила большим черпаком из трёхведерной кастрюли каждому по два стакана вкуснейшего красного морса. Потягивая его, чтобы оттянуть казавшуюся неизбежной встречу с крепышом Украинцевым и его компанией, спрятавшимися за палисадником клуба, Макс с приятелями сгрудились у окна, прикидывая и так и сяк, как избежать не желаемую встречу.
      Заметив их нерешительность, тётя Дуся подошла к окну и, оценив обстановку, выпроводила их через чёрный ход, посоветовав напоследок обойти засаду стороной.
      Вспоминая всё это в мельчайших подробностях, Макс шёл за тележкой, неумолимо приближаясь к цели, и по мере приближения к ней, его предчувствия будущих неприятностей нарастали снежным комом, и уже некуда было от них деться, и оставалось только подчиниться обстоятельствам.
      Посёлок начинался с механических мастерских – длинного, широкого и низкого невзрачного строения и обширного машинного двора, заставленного выстроенными в ряды сельскохозяйственными машинами.
      Было время обеда. Рабочий люд в промасленных одеждах высыпал наружу, расположившись, кто на скамейках у входа в мастерские, кто на лужайке у скопища тракторов, автомобилей и комбайнов, ожидавших команду двигаться.
      Привыкший к захудалой кузнице, где дед Языков от темна и до темна погромыхивал молоточками и попыхивал мехом видавшего виды старого кузнечного горна, поправляя плуги, бороны, косилки и жнейки, Макс во все глаза смотрел на это невиданное богатство, не замечая весёлых насмешек и злых, порой, шуток, отпускавшихся в их адрес.
      Наверное, процессия с вислобрюхой, рогатой коровёнкой, впряженной в миниатюрную тележку с громадным сундуком на верху, с брыкливым телёнком на привязи, и понуро бредущими и прячущими стыдливо глаза путниками представляла экзотическую картину и вызывала весёлые шутки и желание посмеяться.
      — Каво хороним?! — крикнул ледащий мужичонка с ближней скамейки, указывая на сундук на тележке, действительно смахивавший на гроб.
      – А хоть бы тебя, маломерка! — не замедлил с ответом Володька.
      Сидевшие рядом с ледащим мужичком, работяги засмеялись... Кто-то из них заметил:
      — Как он тебя подъелдырил, Зубов?! В самый раз — под ребро!
      Миновали весёлых курильщиков, электростанцию, заинтересовавшую Макса невиданно высокими столбами, разбегавшимися от неё в разные стороны и опутанными, как паутинками, провислыми проводами.
      — Эти зачем, братка? — спросил он.
      — Линии электропередачи называются. Ток по ним текёт...
      — Где ток-то? Не видать чего-то ничего...               
      — И не увидишь. Он внутри проводов текёт.
      Володька был грамотный, как-никак почти семь классов до войны кончил, и потому был для братишки абсолютным авторитетом.
      — Дырки там что ли, в проводах этих? — в его представлении всё, что могло течь, текло сквозь дыры, щели, рукава, русла.
      — Какие ещё дырки? Нету там никаких дырок! Ток это, и не надо ему никаких дырок. Текёт себе и текёт... Да не поймёшь ты этого, мал ещё!  — Володька махнул рукой, отстраняясь от дальнейших расспросов.
      «Чудно! — думалось Максу. — Дырок нет, а текёт... Не понятно. Как же так?». Из накопленного Максом опыта обращения с железками и проволокой и из наблюдений за чудо действиями деда Языкова, изготавливавшим из всевозможных кусков железного хлама различные предметы, Макс твёрдо усвоил для себя, что всё, что выковывал дед, было предназначено для чего-то. Болты и гайки — для крепежа чего-то к чему-то; ободья и  обручи — для стяжки тележных колёс, ступиц и бочек; гвозди, штыри и скобы — для стяжки досок и бревен… трубы — для пропускания жидкостей. Но вот чтобы по этим поводам без дырок что-то протекало — это никак не укладывалось в его голове.
      Увлечённый своими сомнениями, он не заметил, как миновали  клуб, куда его иногда брал с собой брат в кино, и пришёл в себя от неожиданно прозвучавшего:
      — Немец, перец, колбаса — кукурузная душа!
      Найдя взглядом объект звучания, Макс признал в нём коренастого крепыша, ранешнего противника по орлянке, и это открытие мгновенно вернуло Макса к суровым реальностям бытия.
      Коренастый мальчишка — фамилию его Макс забыл по причине давности события, но вот облик запомнил в мельчайших подробностях, как запоминаются лица на старых фотографиях — нахально вертелся на обочине, корчил рожи, высовывал язык и недвусмысленно потрясал кулаками. И только оглушительный хлопок бичом, искусно произведённый Володькой, поумерил  наступательные намерения крепыша, и, повернувшись к Максу, он красноречиво похлопал себя по заду и так же внезапно исчез, как и появился.
      Слева и справа от подсохшей дороги показались, похожие на коровники, одноэтажные белёные бараки, и Володя, забежав  вперёд, направил заупрямившуюся корову к среднему в правом ряду, куда на постой с семьёй Кольцовых определили его с братом и матерью.
      В комнате, выделенной Марии, вдоль левой стены – сразу за дверью – находился камелёк-согревушка. Чуть дальше — две кровати, застланные лоскутными одеялами, и выщербленный стол, приткнутый к подоконнику мутного, давно не мытого окна, смотревшего подслеповато на задний двор с рядом крытых соломой сараев. Правая сторона, судя по зиявшей пустоте, предназначалась Марии с детьми и, заставленная наскоро кроватью матери, сундуком и швейной машинкой, очертила жизненное пространство, ставшее отныне их новым домом.
      Закусив наскоро отваренным с вечера картофелем в наволочке, Володя отправился обратно, чтобы доработать до окончания посевной компании, а мать, пообещав скоро вернуться и наказав Максу не трогать ничего чужого, отлучилась  по делам трудоустройства в контору.
      Оставшись один в комнате, он принялся изучать новую для себя среду обитания. Обежав взглядом некрашеные, выскобленные до желтизны полы, отсыревший и сочившийся капельками росы передний правый угол комнаты, он неожиданно обнаружил неизвестный, казалось, ему доселе предмет — стеклянную грушевидную колбочку. Она свисала с потолка, и, желая ознакомиться со столь непривычным предметом, он взобрался на стул и стал внимательно рассматривать обсиженную мухами колбочку с причудливой непонят-ного назначения спиралькой внутри. При постукивании по колбочке ногтём она тонко-тонко звенела, как изящные, венского стекла, стаканы, бережно хранимые матерью в сун-дуке. Макс с любопытства рассматривал, скрученные в жгут, провода, убегавшие по потолку на коротких ножках-роликах от колбочки в дырку над входной дверью. Что-то всё же напомнила ему смутно картина висевшей под потолком колбочки. Он напряг память. Она высветила большую комнату, заставленную красивыми высокими ящиками и стулья-ми в белых чехлах, из-за которых его ругала часто бабушка, когда он, по неосторожности, оставлял на них пятна или мелкие царапины. Там тоже висела такая колбочка, только под красивым цветным колпаком, и светилась вечером, когда за столом собиралась вся семья. Она ярко светилась, не то, что керосиновая лампа или свечка, и не пахла. А ещё там висела в переднем углу большая чёрная тарелка, из которой вылетали иногда непонятные, рокочущие звуки, напоминавшие ему рокот мельничного жернова на мельнице, куда он ездил несколько раз с братом, чтобы помолоть на муку колхозную рожь. Иногда лились совсем другие, чарующие звуки, от которых сладко-сладко щемило где-то в самом нутре. Такую же тарелку он обнаружил и здесь, в правом углу, с убегающим по потолку чёрным шнурком.
      Только сейчас она молчала, не роняла рокочущих слов, и не изливалась щемящей мелодией.
      Лёгкий шлепок упавшей на стол старой подушки, служившей затычкой вместо выбитой оконной шайбы, прервал его изучениекомнаты. Сквозь открывшуюся дыру в окне ему представилась торжествующая физиономия коренастого крепыша. Сунув голову в образовывавшуюся дыру, он бегло осмотрел комнату и сказал значительно:
      — Выдь-ка на улицу, поговорить нада!
      Торчащая в дыре взъерошенная голова с оттопыренными парусившими ушами и плутоватыми глазами на обильно обсыпанном веснушками скуластом лице коренастого мальчишки не вызвали у Макса ответного желания поговорить, и он брякнул первое попавшееся на язык:
      — Мамка не велела.
      — Мамка не велела?! Выходи лучше щас — потом хуже будет! — в голосе крепыша пробивались, не оставлявшие сомнений в решительности его намерений, повелительные нотки.               
      — Сказал — не выйду, значит, не выйду! — столь же решательно ответил Макс.
      Ушастая голова исчезла, и он услышал обрывистый разговор. Коренастый был не один и что-то возбуждённо обсуждал с только что замеченным Максом ещё одним пацаном.
      Это открытие и вовсе укрепило его нежелание покинуть комнату.
      — Щас получишь! — выдохнул в дыру коренастый мальчишка. И тот час же в дыру просунулась резиновая груша, назначение которой было Максу знакомо по прежним запорам и поносам.
      Первая же струйка воды, пущенная искушённым в этом деле, крепышом, попала в цель и расползлась на груди обширным мокрым пятном. Все последующие струйки были не менее прицельными, и вскоре рубашка насквозь промокла и противно облепила тело.      
      Уклоняясь от прицельной стрельбы обладателя груши, Макс метался по комнате в поисках укрытия, но все его попытки укрыться были напрасными.   
      Вконец разартачившийся крепыш, вдвинувшись по пояс в дыру, ловко манипулировал своим орудием, не оставляя шансов на спасение, и только  израсходованный боекомплект вернул его в исходное положение под окном. Потоптавшись недолго и показав напоследок кулак, он покинул поле сражения, отправившись за новым боекомплектом.
      Намокшие штаны и рубашка противно липли к телу, и Макс вышел во двор, где вовсю разыгрался апрель.
      На завалинке, рядом с входной дверью в барак, сидел древний дед в ветхой шубейке, валенках и треухе. Он безучастно посмотрел на Макса выцветшими глазами, и Макс прочёл в них глубокую отрешённость и усталость, какими запомнились ему глаза бабушки Юлии в последние дни её жизни. На коленях деда были разложены цветные лоскутки; он перебирал их негнущимися пергаментными пальцами и что-то шептал... шептал, пошевеливая сизыми губами.               
      На приветствие Макса, оторвавшись от разглаживания лоскутков и прислонив к уху ладонь, он промолвил:
      — Ась, — и снова погрузился в своё занятие, выказывая полное безразличие к  особе Макса.
      Двор перед бараком и дорога, убегавшая к недалёкой голой ещё лесополосе, были безлюдными, и только бормотание голенастого огнеперого петуха, величаво возвышавшегося на мусорной куче и сзывавшего свой разбредшийся в поисках зёрнышек гарем, тревожили прогретую и устоявшуюся тишину.
      Погрузившись в блаженную теплынь и покшикав на петуха, Макс направился через двор к дороге, распугивая брызнувших в разные стороны кур.
      Петух, возмущённый бесцеремонностью Макса, встрепенулся, захлопал крыльями и, вытянув шею, боком-боком направился в его сторону, что-то хрипло и зло выговаривая.
      — Ишь сурьёзный какой, — прошамкал дед. — Своё-то никому отдавать не хочется.
      В другое время и при других обстоятельствах такое нахальное поведение петуха не прошло бы для него безнаказанным, но незнакомая обстановка, пережитые недавние неприятности  и отсутствие чем огреть зловредного петуха избавили его от неминуемого наказания. Дойдя до дороги, Макс остановился в раздумье, решая, куда направиться. Впереди была неизвестность: дорога упиралась в лесопосадку, опоясывавшей посёлок, и рискнуть проникнуть за её пределы не вдохновило; сзади дорога проделывала уже известный путь, и Максу представилось, что до прихода матери он успеет обследовать примеченные им ранее диковинные машины и трактора. Приняв решение, он, было, направился в барак, чтобы запереть впопыхах не запертую ранее дверь комнаты, как вдруг увидел подле самого входа в барак коренастого мальчишку. Другой мальчишка, пожиже в кости и  пониже росточком, молчаливо маячил у угла барака. По обличью он тоже был знаком Максу по давнишней игре в орлянку.
      Поняв, что он отрезан от спасительного убежища и что встреча с крепышом и угловым ничего хорошего не предвещает, Макс направился по единственно оставшемуся пути к дороге, надеясь на быстроту ног, как на единственное средство спасения.
      Зловредный петух, предусмотревший в его поспешных движениях намерение  покуситься на кур, злобно заквохтал, распушил крылья, и, загребая ими мусор, понёсся ему наперерез, выказывая  всем своим  взъерошенным видом отнять не миролюбивое намерение.
      Но и у Макса выбора не было, сделав крутой вираж и попутно лягнув зловредного петуха, он выскочил на дорогу и замер в ожидании действий своих преследователей.
      Крепыш коренастый с подельщиком, отделившись от барака, приближались, охватывая Макса с флангов.
      Петух, вытянувшись во весь рост и задрав вверх голову, прокричал: «Ку-ка-ре-ку-у!» и заходил кругами, заметая распущенными крыльями мусор.
      Пригретый солнышком, задремавший было дед, разбуженный победным кличем петуха, вздрогнул, отчего с его колен посыпались на земле цветные лоскутки, посмотрел подозрительно на встревоженных кур, на явно что-то замышлявших ребят, крикнул сердито:
      — Антихристы, чего разорались?!
      К дороге приближался подельщик коренастого мальчишки, намереваясь отсечь Максу путь к отступлению, и, почувствовав опасность быть зажатым между своими преследователями, он развил максимальную резвость и помчался в сторону Михайловки.
      — Немец, перец, колбаса, —  кричали сзади. Кричал коренастый мальчишка.
      Обернувшись, Макс увидел своих преследователей стоящими на дороге на коленях. Они старательно выколупывали с поверхности потрескавшейся дороги плитки засохшей грязи и укладывали их в подолы задранных рубашек.
      Предстояли боевые действия, и, отбежав на безопасное расстояние, Макс последовал их примеру. Подсохший и потрескавшийся верхний слой дороги легко отделялся малыми плитками, и вскоре подол его рубашки оказался набитым боевыми снарядами.
      Первые, неприцельные ещё снаряды, запущенные неприятелями на бегу, шлёпались на дорогу и рассыпались, не достигнув цели.
      Ободрённый этим и несколько оправившись от первого натиска, Макс стал отвечать камне метанием, чем вызвал некоторое замешательство в рядах наступавших. Обнаружившееся к тому же преимущество в резвости определило и тактику его действий. Преодолев первый испуг и отбежав на безопасное расстояние, он останавливался и, изготовившись к прицельному камнеметанию, встречал своих преследователей ловкими швырками, иногда достигавших цели. Сказался богатый опыт игры в бабки, в которой он достиг больших успехов.
      Так они миновали клуб, мастерские и вырвались на оперативный простор – огромное плоское поле, отделявшее посёлок от Михайловки.
      Добравшись до оврага и форсировав его, Макс остановился на противоположном вы-соком берегу, чтобы перевести дух, и только тут заметил некоторые изменения в рядах наступавших. Их боевой настрой несколько увял, и они лениво трусили мелкой рысцой, приближаясь к овражку. Это открытие прибавило ему отваги. Овражек показался ему серьёзным препятствием, к тому же за спиной уже ощущалось присутствие родной Михайловки и приятелей, очень не любивших кировских пацанов и готовых дать им отпор. На худой конец он мог убежать на бригаду к брату, которому предстояло ещё доработать в колхозе до окончания посевной. Убедившись, таким образом, в своей безопасности, он поджидал приближавшегося противника, держа наизготовку изрядный шмоток засохшей грязи.
      Боевые действия закончились самым неожиданным образом. Добравшись до овражка, крепыш с подельником остановились. В их поникших фигурках уже не просматривалась прежняя решимость, а глубокая преграда, лежавшая перед ними, и усталость не вдохнови-ли на продолжение преследования. Постояв некоторое время и почесав голову, крепыш вдруг опустил подол рубашки, и на дорогу посыпался недоиспользованный боезапас.
      На понятном языке это означало конец боевых действий, и Макс проделал то же самое.
      — А ты, пацан, ничего! — раздумчиво сказал крепыш и, как бы завершив свои сомнения, добавил, — Будем дружить! Я, Толя Украинцев, этот — Валя Окользин.
      Домой Макс вернулся уже под вечер вслед за пылившим и пахнувшим молоком коровьим стадом.
      Дома его ждала мать, шипевшая на сковороде картошка, и, невиданная ранее, полбуханки белого хлеба.
      — Откуда? — спросил он при виде белого хлеба.
      — Выдали на хлебные карточки, — ответила мать. — Теперь мы всегда будем с хлебушком.
      Висевшая под потолком загадочная колбочка ярко горела без пламени, заливала комнату невиданным ранее желтоватым теплым светом, а из чёрной тарелки над окном слетали тоже не слышанные ранее завораживающие звуки.
      Наевшись досыта и счастливый оттого, что так славно сложился первый день пребывания в новой обстановке, Макс заснул на сундуке, заботливо укрытый матерью лоскутным одеялом. Он улыбался и что-то говорил неразборчивое во сне. Ему снились в мель-чайших  подробностях перипетии прошедшего дня. Он видел себя парящим в бездонном, голубом небе над домами и полями, исчерченными сеткой дорог, и боялся, что кто-то нарушит это парение, и он рухнет вниз. Но этого не случалось, и он был по-настоящему счастливым.
 
27
 
      А через две недели, ранним утром, приехал из Михайловки Володя. Несмотря на разрешение перебраться с матерью в Кировский посёлок, спецкомендант Кузнецов наказал ему задержаться в колхозе до окончания сева, и брат безвылазно оставался там, и Макс не видел его и сильно скучал.               
      В тот день, направляясь за горючим для тракторов в село, Усть-Ануйское, он заскочил в посёлок, чтобы проведать братишку и мать, и Макс, в общем-то, приличный соня, догадался о его присутствии по раздражающему запаху и шкворчанию жарившейся картошки.
     Максов провальный сон можно было в то время прервать только одним средством: запахами готовящейся пищи. Ничто другое, ни толкание в ребристые бока, ни похлопывание ладонями по щекам, ни битьё в барабаны и пушечная пальба не способны были вывести его из состояния сладкого сна, каким спится только в пору раннего детства.
      Учуяв любимый запах, и безошибочно определив степень готовности картошки, он полежал ещё некоторое время, погруженный в то блаженное состояние просыпания, когда тело ещё охвачено истомой и хочется собраться с духом и потянуться всем телом изо всей силы, чтобы почувствовать сладкую боль в каждой мышечке и хруст в каждом суставе.
      Помешал этой каждодневной процедуре голос брата, о чём-то тихо беседовавшем с матерью.
      Брата со времени переезда в посёлок Макс видел редко и, услышав его голос, мгновенно выскочил из постели, бросился  ему на шею, прилип, и никакая, казалось, сила не смогла бы отлепить его от брата.
      — Ну, ну... — говорил он, поглаживал ладонями обмякшие плечи, Макса и обронил, невзначай. — Теперь уж, даст Бог, недолго осталось ждать.
      Мать испуганно прикрыла ладонью губы, и Макс понял, она обсуждала с  братом нечто важное, касавшееся и его, но говорить об этом при нём не разрешала. Это было её ошибкой, и он, предчувствуя важность этого нечто, пристал с расспросами: что, когда и как? пока Володька, насмелившись, не выложил:
      — Скоро папка с Фридой приедут! Комендант Кузнецов сказал, — к осени их отпускать станут.
      Это известие не слишком Макса взволновало. Отца он знал, главным образом, по рассказам матери и брата и помнил смутно по двум, трём эпизодам, связанным с проживанием в Михайловке. Об одном из них напоминал глубокий шрам надо лбом, оставшийся после падения на скребок для очистки обуви, вбитый в нижнюю ступеньку крыльца. Он торопился тогда, бежал, чтобы подняться на крыльцо, где сидело много людей. Кто-то из них звал его, и он оступился, упал лбом на скребок. Он не помнил, было ли ему больно, но отчётливо помнил, как что-то мокрое и липкое залило глаза, и он ничего не видел, и кто-то сильный подхватил на руки, качал и приговаривал: «Терпи, сынок, терпи... ». Потом его везли долго куда-то на телеге, и всё те же руки качали его, и всё тот же голос успокаивал. Его привезли, промыли рану на лбу, наложили повязку, промыли глаза, и чужой мужчина в белом халате сказал: «Посчастливилось! Глаза не пострадали, а могло быть хуже». Потом те же руки подхватили его снова, и всю дорогу, пока они ехали на телеги до дому, они крепко держали и покачивали его. А он смотрел снизу вверх в лицо державшего его мужчины и запомнил это лицо. Это было лицо отца. Со временем она помутнело, отступило куда-то на задний план и стало не так волновать. И сестру он порядком забыл.
      Всё, почему он действительно скучал, без чего он не мог, казалось, дышать, были мать с братом, и потому он так обрадовался  его появлению.
      За ранним завтраком, узнав из разговора матери с братом, что он направляется в далёкое Усть-Ануйское за керосином для допотопных, чудом уцелевших колёсных тракторов, Фордзонов и СХТЗ, Макс выклянчил разрешение поехать с братом, и, прихватив сидорок с харчем, приготовленный матерью, они отправились в путь.
      Ленноватый конь, Буланый, нехотя тянул телегу с двумя порожними двухсотлитровыми бочками по пустынной дороге. Телегу слегка покачивало и потряхивало на подсохшей, но ещё неразбитой  дороге;  она скрипела, и этот скрип усыплял ребят, угнездившихся на охапке сена перед бочками в передке телеги.
      С просторных полей одурманивающе тянуло запахами парной земли, перепревшей соломы и набиравшего силу разнотравья. И, вверившись воле лошади, они ехали на по-скрипывавшей и покачивавшейся телеге, охваченные тем неизъяснимым чувством успокоения и затерянности, что возможно только в степи, где не за что зацепиться взглядом и где, куда ни глянь, везде упираешься в бездонное небо и убегающий бескрайний горизонт.
      Дорога, следуя изгибам увала, миновала, стоявшее чуть в стороне, село Старотырышкино, свалила вниз в пойму Оби, сверкавшую глазницами заливных озёр, где, накрывшись почерневшими от времени тесовыми крышами, лепились к Оби жалкие дома и, стоявшие на отшибе, причал и нефтебаза.
      У нефтебазы длинная очередь из телег с бочками и бричек, с разноголосием разговаривавших и перебранивавшихся людей, ржанием лошадей, с криками работников нефте-базы, пытавшихся навести хоть маломальский порядок в бестолково суетившейся толпе.               
      Утомлённый ночными посиделками, Володька пристроил повозку в конец очереди, сам лёг на солому, и, казалось, заснул, а Макс отправился исследовать незнакомый ему новый мир.
      Обь, начинавшаяся сразу по низу нефтебазы, лежала широкая и спокойная, без види-мых признаков течения. Увидев её впервые, Макса потрясли невероятные её размеры. Противоположный берег едва угадывался по поднимавшемуся стеной темному лесу, а, с трудом выгребавший против течения, маленький пароходик, надсадно гудевший и выбрасывавший клубы дыма, казался жалким затерянным челночком, неведомо откуда взявшимся здесь.
      Её не с чем было сравнить. Волга осталась в памяти лишь длинным железнодорожным мостом, прогрохотавшим и исчезнувшим в ночи. Бия и Катунь — клочьями пены, людской суматохой и громкими, злобными выкриками паромщиков, а казавшаяся рекой Песчанка, по сравнению с простёршейся от горизонта и до горизонта Обью — жалким пересыхающим ручейком.
      Он спустился к берегу. У небольшого товарной пристани стоял у причала маленький буксирчик «Гордый» с одиноким матросиком в нестиранной полосатой тельняшке, стоявшем у борта на палубе и мочившемся в тихую заводь. На краю причала, свесив ноги, сидел одинокий рыбак. В другое время Макс не обратил бы на рыбака внимания – мало ли людей сидело в то голодное время по берегам водоёмов в надежде поразнообразить свой скудный рацион, — но необычный вид рыбака распалил его любопытство. Был рыбак одет в стёганый не то халат, не то длинную телогрейку, перехваченную кушаком. На голове красовалась, посеревшая от долгой носки, войлочная шляпа не виданной в этих местах формы.
      Когда Макс поднялся на причал, рыбак, потревоженный скрипом дощатого настила, обернулся, и Макс увидел его задубевшее, изрезанное глубокими морщинами скуластое, какого-то темно-серого почти пепельного цвета лицо и тёмные, едва заметные в глубоких провалах глазниц, бесконечно уставшие глаза. Лицом он напоминал алтайцев — жителей не далёких Алтайских гор, встречавшихся Максу ранее в поездках с братом, но по одежде этой схожести не было. Движимый любопытством, Макс приблизился к рыбаку, чтобы осмотреть улов, но был разочарован: на кукане, изготовленном из побега лозы, сидели лишь две краснопёрки, лениво пошевеливавшие плавниками, перед тем как заснуть.
      — Садыс, – промолвил рыбак и расстелил полу халата.
      Не дожидаясь вторичного приглашения, Макс сел, и так же, как его хозяин, свесил с причала ноги. Время было к полудню, поплавок бездыханно лежал на воде в затишке за сваей, и, памятуя о своём собственном опыте, согласно которому рыба в это время не брала, Макс заметил:
      — Не будит клевать, не то время.
      — Всо рабно, — как-то обречённо ответил рыбок и замолчал.
      Так они сидели без слов. Макс, разомлевший от солнца, всё ждал с тайной надеждой, что вот-вот ворохнётся поплавок и уйдёт под воду, и опасался, как бы его сосед не упустил этого момента. О чём думал сосед, Макса не интересовало, но было странно, что он как бы и не заботился поплавком. Устремив взгляд вдаль, за Обь, он слегка покачивался из стороны в сторону и издавал, изредка, похожие на стон, гортанные звуки.
      Обеспокоенный долгим отсутствием брата, пришёл Володя, приблизился к нему и, увидев рыбака, поздоровался. Ответа не последовало. Рыбак всё также смотрел за Обь, и брат обратился к матросику на палубе:
      — Что с ним, не болен ли?               
      — Почём знать, — ответил матросик. — Приходит вот каждый день, вроде, как на рыбалку, забросит удочки и сидит, а не рыбачит. Не в себе он, калмык этот. Все они такие...
      — Будешь не в себе от такой жизни... Давно он здесь?
      — Он-то — нет, с неделю никак тута бывает. А вот других пригнали в январе сорок четвёртого года. К нам-то их мало пригнали, а вот в Заобье — много. Тятька сказывал, расселили их там по таёжным лесосекам вдали от людей, — это чтобы с местными не общались. Потому как предатели они, сказывали, с немцами якшались. Правда ли, нет ли?.. Только не верится, очень уж смирные они, безобидные. Этот-то за Обью был, на смоло-курне, а семья здеся в заброшенном домишке помершей старухи Кондратихи зиму коро-тала, да вымерли все не то от голода, не то от болезни какой. Все они так, калмыки эти, помирают. Сначала всё тело страшными, гнойными нарывами покрывается, потом лица сереют, как зола становятся, а потом помирают. Вот и его все померли. Нашли их в про-мёрзшей избёнке раздетыми, скрюченными и замерзшими. Тятька сказывал: вся одежонка на детях была, будто спасали их старшие да не спасли. Тоже замёрзли! Вот он и помешал-
ся. И то, кто ж такое перенесёт?!
      — Как же он теперь?
      — Так и живёт. Кто что подаст, тем и живёт. Днём в камбузе подкармливаем, а вечером — чем придётся. Смирный он, — добавил матросик и безнадежно махнул рукой. — Видишь вон, тоже весь в нарывах, и лицо сереет, значит, скоро помрёт! Жалко...
      Макс посмотрел на калмыка-рыбака, и ему показалось, что тот не слышал рассказа. Он всё так же безучастно смотрел вдаль на успокаивающую гладь Оби, покачивался, и только на его веках повисли малые росинки. И ещё показалось Максу, что ещё более посерело лицо калмыка, а тыльные стороны кистей рук покрылись мелкими нарывами, и он сделал непроизвольную попытку отодвинуться, но не сделал этого, удержался в последний мо-мент.
      Калмык посмотрел на него как-то искоса, не взглядом помешанного, а просветлённым взглядом. Тень улыбки тронула его серые губы, и Максу стало его жалко и стыдно отчего-то.
      Подходила — по прикидкам Володи — их очередь за керосином, и они попрощались с калмыком. Ответа не последовало. Он не взглянул даже в их сторону. Только смотрел вдаль, погруженный в себя, высматривая, возможно, там дорогие ему образы. Он был уже не здесь, не с Володькой и Максом, не в этом мире.
      Они наполнили бочки керосином, и отправились в обратный путь вслед за вытянувшимися в цепочку другими повозками.
      Было время обедать и кормить Буланого, и они выбрали место для стоянки, не доезжая увала, у согры, тянувшейся и повторявшей его изгибы. У самого её начала, окружённый стеной куги, синел глазок чистой воды. Над ним, то сбиваясь в кучу, то рассыпаясь веером, кружили с картавым карканьем вороны, пронзительно кричали чайки, падали вниз в озерцо, взмывали вверх и боком-боком уплывали в сторону Оби, унося что-то в клювах.
      Володя поручил брату распрячь Буланого, и он обрадовался этому поручению. Он любил возиться с лошадьми, запрягать их в сани и телеги, и распрягать любил тоже, и вычёсывать, и купать... Они были добрыми и от них исходили добро и уверенность, и спокойствие, и ещё что-то, чего он определить не мог, но что притягивало к ним и делало тоже добрым. Обращению с лошадьми его научил брат, и в свои семь лет он мог их запрячь, распрячь, обротать, взнуздать и спутать, вскочить, уцепившись за гриву, и скакать, припав к шее и погрузив в гриву лицо. И в этот раз он сделал всё, как полагалось: распустил супонь, раздвинул клешни хомута, ослабил чересседельник, снял с торцов дуги гужи и, сделав всё остальное, повёл Буланого к озерцу. В нём плескалось солнце, брызгало во все стороны чистым серебром.
      Лошадь забрела осторожно в воду, припала к ней, фырча и всхрапывая, от неё во все стороны метнулись тёмные молнии.
      — Братка! Брат-ка-а! — закричал он. — Рыба!!!
      — Какая ещё рыба! Отродясь тут в этом болоте рыба не водилась!
      –—Рыба же, рыба! — Макс был настойчив, и брат направился к нему.
      Поверхность воды успокоилась, и они увидели множество, зависших у самой её по-верхности, щурят.
      Первые попытки ухватить их руками оказались неудачными. Щурята стремительно ускользали при каждом приближении кого-либо из них, но Володя заметил: стоило взмутненой воде отстояться, как сразу же над мутью в тонкой прослойке воды появлялись зелёные головки щурят. Это навело на мысль взмутить болотце, и они усердно избороздили его, пока вода не превратилась в илистый раствор, а устремившиеся вверх к чистой воде, щурята стали лёгкой добычей. Их выхватывали из воды, бросали на берег. Они бились на травянистом берегу, сверкая под солнцем серебристыми бочками, хватали раскрытыми пастями воздух и, опьянённые им, затихали.
      Напуганные шумом, щурята попрятались, в конце концов, в кочкарнике, и ловцы прекратили их преследование. Рыбы набралось много, ею набили сидорок и торбу из-под овса для Буланого и, наскоро пообедав, отправились в обратный путь.
      Было далеко после полудня. Буланый конь, подкрепившись овсом и почуяв приближение дома, трусил без понуканий по дороге. Низавшееся и смотревшее сзади в спину, светло-бронзовое солнце залило всё вокруг неподвижным зноем. Чуть наискосок от телеги бежали длинные изломанные тени и, казалось, не телега, а они скрипели суставами, высушенными нещадно припекавшим солнцем.
      Возбуждение от недавней охоты улеглось, и, глядя на слабо трепыхавшихся в торбе щурят, Максу стало их вдруг жалко, и он обратился к брату:
      — Отпустим их, братка.
      — Чего уж теперь-то!  Задохнулись они — не выживут. И оставшиеся в болоте щуки пропадут, когда оно пересохнет. Чудно, каждую вёсну сюда из Оби заходят, а уйти не торопятся. Так и остаются и погибают. И ничему их это не учит...
      Опечаленные этим выводом, они ехали домой, и обратный путь не казался, как прежде, безоблачным.
      Следующий случай наведаться в Усть-Ануйское выпал недели через две, в середине июня.
      Ехали в три подводы. Разохоченный рассказом Володьки о дармовой рыбе, увязался в поездку и дед Фомич, и Макс опасался, что он припомнит ему «херова курощупа». Но этого не случилось. Фомич при встрече уместил его маленькую кисть в своей лопатистой, крепко сжал тем рукопожатием, каким обмениваются после долгой разлуки близкие люди, и, ощерив в приветливой улыбке беззубый рот, долго и энергично тряс её.
      — А ты вырос, касатик, совсем мужичком стал. А тошшой-то какой, мамка што ли ись не даёт?
      — Избегался, — сказал брат. — Не в коня корм!
      — Пушшай бегает покудова бегаитца. Потом-то жисть укатает и не побегаешь, — возразил Фомич, всё также энергично тряся его руку.
      На робкие попытки Макса высвободить руку, Фомич ещё крепче сжимал её и продолжал трясти.
      Видя это, брат посоветовал:
      — Хватит уж, Василий Фомич! Отмотаешь парню руку, да и трогаться пора!
      — Время есть — будем тресть, — ответил Фомич, но руку все, же отпустил, и, рассевшись по телегам, все отправились в путь.
      Нефтебаза встретила их всё тою же скученностью повозок с бочками, людьми, разноголосицей, ржанием лошадей, стуками и неразберихой.
      Покинув своих, Макс спустился к причалу в надежде встретить почему-то запомнившегося ему калмыка, но его не было. Не было видно и матросика, и лишь «Гордый» покачивался на лёгкой волне, ударялся бортом о причальные шины и тихо поскрипывал. В таинственном нутре его что-то постукивало, и, подойдя к сходням, Макс, было, решился подняться на борт, но был остановлен неожиданно прозвучавшим: «Интересуешься?».
      Говорил, знакомый по прежней встрече, матросик. Был он на этот раз нарядным, и в ладно сидевшем светло-синем бушлате и в широченных, расклешённых к низу, брюках выглядел в глазах Макса  настоящим морским волком. На его вопрос Макс что-то промямлил, и он предложил пойти с ним в рубку, отличавшуюся от привычной ЗИСовской кабины  разве что причудливым рулевым колесом с множеством непонятного назначения рукоятками. Поймав Максов заинтересованный взгляд, он важно произнёс: «Штурвал называется! — и стал шустро вертеть рулевое колесо, перехватывая рукоятки. «А хочешь попробовать? — спросил он, некоторое время спустя, и, не дожидаясь ответа, уступил Максу место за штурвалом, а сам встал рядом и, нагнав на лицо строгости, закомандовал, — Право на борт! Два румба влево! Так держать!».
      Макс быстро освоил премудрость управления кораблём и, выполняя команды, зорко всматривался вперёд на гладь Оби, и ему казалось, что, разрезая форштевнем воду, буксирчик стремительно несётся вперед – навстречу опасностям, глубинам и отмелям.
      Азартное это верчение штурвала прервало нежданно строгое: «Опять ты, Шурка, здесь болтаешься! Сказано ведь – посторонних на борт не брать! Смотри — доиграешься! Спишу на сушу, и конец твоей морской биографии. Будешь на суше вместо штурвала картошку тяпать и коровам хвосты крутить. Ступай вон в машинное отделение, наведи порядок. Скоро отчаливать будем». Говорил пожилой седоватый и, как показалось Максу, старший на судне мужчина, и Шурка как-то сразу сник. Куда подевались его напускные строгость и молодцеватость? Став обычным мальчишкой, он потерянно вымолвил:
      — Есть, товарищ капитан! Будет исполнено! — и направился в машинное отделение.
      — Можешь взять и своего приятеля! Определяю его тебе в помощники, — донеслось вдогонку, и, уже вдвоём, они спустились вниз.
      В машинном отделении пахло маслом и соляркой, матово светился огромный мотор, и, вооружившись ветошью, они принялись протирать его маслянистые бока.
      — Строгий, капитан? — спросил Макс.
      — Тятька-то?.. Ничего, стерпится, на борту-то без этого никак нельзя, тут порядок нужен! А дома он хороший, не обижает. Мамка-то дома не шибко командовать даёт, вот он и добрый.
      Закончив с уборкой, они поднялись на палубу. Было пора возвращаться к нефтебазе, и Макс спросил про калмыка.
       — Утоп он, – было ответом. – Сидел тут цельный день, покормили его обедом в камбузе, потом он исчез. Только удочка в воде мокнуть осталась. Третьего дня нашли его под причалом между сваями. Люди сказывают – сам утопился, потому как с камнем на шее был. Не в себе он был, всё смотрел за Обь, звал кого-то... Тут теперь их, калмыков этих, в селе, посчитай, и не осталось. Кто помер, а кто и на другую сторону Оби подался в Боровлянку, Фоминск или Соколово... Там калмыки ещё остались, хотя тоже шибко вымерли. Ходили мы с тятькой на ту сторону с грузом солярки, говорили о них с местными, так те в один голос: не выживут и оставшиеся. Ещё одна такая зима, – и пиши, пропало...
       «Будешь в наших краях — заходи, — сказал, энергично тряся Максу руку, Шурка, – мы тут с тятькой всё лето будем. Осенью-то я в Нахимовское училище подамся, буду капитаном, как тятька».
       Больше они не встречались, и стал ли Шурка, как мечтал, капитаном, Максу узнать не  довелось.
     Что касается калмыков, истинную причину их массового выселения он узнал лишь много лет спустя. Весной 1942 года рухнул Югозападный фронт, и в тылах Красной Армии вспыхнуло народное восстание. Против коммунистов поднялось население Дона, Кубани, Северного Кавказа и Калмыцких степей. Красная Армия попала в положение оккупантов на собственной земле, под её ногами горела земля. Восставшие вешали чекистов, коммунистов и комиссаров, топили в болотах и реках, дробили головы. Советские полки и дивизии разбежались и растворились, бесславно прекратив своё существование.
      Можно себе представить, до какой степени недовольства довели этих, в общем-то, мирных и терпеливых людей, Советские порядки, чтобы решиться на восстание.
      После освобождения Калмыцких степей в конце 1943 года всех калмыков депортировали в Западную и Восточную Сибирь, в глухие таёжные деревни и лесосеки, а мужчин призвали в Трудовую армию. «Родная» Советская власть не пощадила и тех, кто честно сражался в 110 кавалерийской дивизии, сплошь состоявшей из калмыков, на фронтах, в партизанских отрядов, и 21 Героев Советского Союза, более восьми тысяч награждённых орденами и медалями не пощадила. Они разделили участь своего народа и сгинули в из-гнании.               
      Поднявшись к нефтебазе, Макс обнаружил своих односельчан, готовившихся в обратный путь. На братнин выговор за долгое отсутствие, не найдя другой отговорки, он сказал:
      — Калмык-то утоп.
      — Много их тута, сердешных, померло, — встрял в разговор дед Фомич, — за всех-то не напечатлишься. Пора в путь, солнце-то эвон иде.
      До болотца добрались споро, но встретило оно их потухшими глазницами, высохшим и потрескавшимся дном. Лишь в дальней его части, округ кочкарника, оставалась узкая полоска чистой воды.
      Пока Фомич разводил костерок и навешивал закопченное ведерко для чая, распрягли лошадей, и повели на водопой к болотцу. Доступ к воде оказался топким, и лошади, погружаясь по колени в вязкую грязь, добрались до воды, и припали к ней. По гладкой чистинке, врассыпную, метнулись чёрные молнии — следы от вспугнутых щурят, но было их не так много, как в прошлый раз.
      Над болотцем с пронзительными криками носились чайки, падали вниз, взмывали, унося в клювах беспомощных щурят.
      — Вот, паразиты! — зло сказал Шумских Шурка. — И сюда добрались, всё повычерпали.
      Напоили лошадей, навесили им на головы торбы с овсом и, засучив до колен штаны, полезли взмучивать болотце, но, то ли щурята ушли в кочкарник, толи стали добычей чаек, такого изобилия, как в прошлый раз, уже не было. Лишь изредка под оседавшей мутью показывалась зеленоватая головка щурёнка, немедленно становившаяся добычей шустрых охотников.
      Подошёл дед Фомич, посмотрел на трепыхавшихся на берегу щурят, сказал обидно:
      — Херота эфто, а не рыбалка! — махнул рукой, направляясь к закипавшему ведёрку. — Кончайте эфто дело, поснидаем — и в путь!
      — Щука! Щука! — завопил истошно Шурка. Он стоял, раскорячившись, на двух кочках и, наклонившись над узким проходом между ними, отчаянно молотил руками, что-то выискивая в воде. Он вдруг упал в воду и исчез между кочками.
      Потом он снова возник, и все увидели в его воздетых вверх руках полуметровую щуку.
      – Во, зараза! — кричал азартно Шурка. — Еле осилил, здоровущая!
      Щука плетью висела в Шуркиных руках, жадно заглатывала жабрами воздух и слабо шлёпала по грязному Шуркиному животу хвостовым плавником.
      — Василий Фомич! — во всё горло, так, что успокоившиеся было, чайки дружно загалдели и метнулись прочь, заорал Шурка. — Смотри, какую рыбину ущучил!
      Он стал трясти рыбину высоко поднятыми руками, демонстрируя Фомичу свою ловкость и удачливость.
      Напуганная его ором и тряской, щука вдруг извернулась, ударила хвостом по оголённому Шуркиному животу и упала в воду. Пока она извивалась на мелководье, разбрызгивала воду и медленно пробивалась обратно в кочкарник, Шурка тупо наблюдал за её действиями.
      — Хватай! Уйдёт! — во всё горло кричал Володька.
      Его крик вывел Шурку из оцепенения, он рухнул во взбаламученную воду, елозил животом по грязи, шарил руками, матерился, но щука исчезла, и только лёгкое шевеление куги напоминало о короткой Шуркиной радости.   
      — Растяпа! — послышалось с берега. — Под жабры брать надоть было. Тады не ушла бы.
      — Сам-то, — не замедлил огрызнуться Шурка. — Вон, какая была громадная, с метр никак. Удержишь такую, как же!
      — Заладил, огромадная, удержишь! — Всего-то с полметра и была. Не в том дело: раз одна была, значит и другие есть. Будем смотреть, — крикнул Володька и направился к тому месту, где стоял поникший Шурка, полез в кочки.
      В тёмных, узких проходах между кочками стояли щуки, но все попытки их изловить кончались неудачей. Щуки чутко реагировали на приближение ребят и неторопливо, с ленцой уходили по каналам вглубь кочкарника.
      Между тем азарт нарастал. Прыгая, как жонглеры, по кочкам, Володька с Шуркой подняли такой крик, что, задремавший было на берегу, Фомич недовольно крикнул:
      — Чаво орёте, оглашённые!
      — Щуки тут, Василий Фомич! Ограмадные, — закричали разом Володька с Шуркой.
       — Какие там щуки в болоте-то.
      Наконец Володьке удалось ухватить одну из щук и, со всей силой прижав её к животу, вынести на берег. Щука была большая, зеленоватая и, брошенная на траву рядом с затухавшим костерком, отчаянно хватала пастью и била хвостом.
      — Мать честная! — воскликнул Фомич. — И, правда, щука. Надоть жа, а я и не верил. Думал: иде ей тута взяться, в болоте эфтом.
      По всему было видно, что и деда охватил охотничий азарт. Он поднялся, скинул рубаху, штаны и, оставшись в исподниках, шустро зашагал к воде, волоча по траве не завязанные штрипки. Осмотрев ещё не отстоявшуюся грязную воду, первозданной чистоты  кальсоны, дед стал решительно их спускать, обнажая дряхловатый зад и тощие волосатые ноги. Когда он нагнулся, чтобы стянуть со ступней кальсоны, случилось непредвиденное, с проезжавшей мимо подводы кто-то крикнул звонко:
      — Топиться, что ли надумал, дедулька?! И то, пора! Ишь, какой лядащий-то, — сидевшие, свесив ноги, в бричке молодые девки и бабы разом загоготали, как гусыни, и дед от неожиданности выпрямился, повернулся к весёлым женщинам и замер.
      — Чего выставился, бесстыжий, — снова крикнул кто-то из брички. — Баб не видал, что ли? Прикрыл бы свои хухры-мухры.
      — Эфто вы-то бабы?! Тёлки вы непокрыты, вот вы кто! Мужика голова, не видали што ли отродясь. Ишь, разгалделись, паршивки!
      — Дак ить и покрыть-то некому. Твоя-то колупалка, глянь-ка, совсем усохла.
      — Тьфу! — плюнул с досадой Фомич, отвернулся и, стряхнув с ног исподники, полез в кочкарник.
      После непродолжительного раздумья он изрёк:
      — Не взять их тута, робята, голыми руками. Загон требуетца.
      Ни мало не смущаясь своей голытьбы перед еще не удалившимися озорницами, он направился к телегам, принёс огромный порожний мешок, в каком возили сено для лошадей, и распорядился:
      — Наломайте-ка палок, будем бутить!
      Володька с Шуркой наломали сухих палок ивняка, росшего вдоль согры, решительно вошли в воду, ожидая дальнейших распоряжений Фомича.
      — А ты што стоишь цаплей?! — крикнул Максу Фомич. — Особливое приглашение надоть, што ли! А ну, давай!
      Макс схватил палку, вошёл в воду, и по раскалённой жарким солнцем спине пополз холодок страха. Он разом вспомнил рассказы о невероятных щуках, глотавших уток и гусей и отрывавших руки и ноги у неосторожных пловцов. Вспомнив об этом, ему враз расхотелось подобно Володьке и Шурке лезть в воду и гонять палкой щук. Ему показалось: вот-вот из тёмных, непроглядных глубин между кочками появится зубастая пасть, набросится на него, и он не мог побороть своего страха.
      Пока он набирался решимости, охота за щуками увенчалась первым успехом; одна из напуганных щук попала в мешок, подставленный дедом Фомичом, и, воодушевлённый этим, Макс бросился на помощь охотникам. Он беспорядочно молотил по воде палкой, кричал: «Вот она! Вот она!», скакал по кочкам, срывался и падал в воду, чем навёл, навер-ное, страшный переполох в щучьем семействе. Ополоумевшие от поднятого шума, щуки в панике заметались и всё чаще и чаще попадали в подставленный Фомичом мешок.
      Необычное это цирковое представление не ускользнуло от внимания проезжавших мимо повозок с людьми. Движимые любопытством, они подъезжали к болотцу и, узнав в чём дело, оголялись и лезли в воду.
      Вскоре кочкарник переполнился орущими и мечущимися в беспорядке людьми.
      Переполошенные чайки убрались в стороны Оби; болотце превратилось в топкое ме-сиво, а воздух наполнился беспорядочными криками.
      — Вот она! Вот она! Держи! Есть!..
      Кто-то, будучи не в ладах с шипящими, азартно кричал:
      — Сюка! Сюка!..
      — Тьфу! — плюнул с досады Фомич. — Поприпёрлись! Ждали вас...
      — Кончаем, робята,  обратился он к ребятам, — всё равно уж толку не буить.
      Выбрались из болотца; наспех обтёрли от прилипшей грязи тела и собрали трофеи. Добыча оказалась изрядной, и Фомич принялся её делить. Он выбирал рыбины равных размеров, раскладывал отдельными кучками, и Макс с замиранием сердца считал: «Одна, две, три...».  Ему казалось, Фомич обойдёт его, и он окажется без улова, но Фомич, не колеблясь, выложил и четвёртую кучку, и Макс с облегчением вздохнул: его худшие опасения не подтвердились, и он был счастлив.

28
 
      Прошло два года. По счастливой случайности Андрей снова вынырнул из, было засосавшего его, мутного болота небытия. В тот злополучный день начала ноября 1944 года в одиннадцать часов вечера к медбрату Лиху пришел сосед Андрея по палате и сказал: «Андрей Герберт совсем холодный. Я хотел разбудить его, но он не реагирует. Мне кажется: он умер». Поспешивший к Андрею, медбрат Лих, тоже не смог определить наличия пульса у Андрея, и дежурный врач констатировал его смерть. Как все умершие, Андрей оставался еще два часа в палате, после чего его понесли в мертвецкую.
      Было морозно и сильно пуржило. Носильщики с трудом пробивались сквозь снег, и Лих, сопровождавший носилки с Андреем, с трудом удерживал, прикрывавшее его одеяло, чтобы его не сорвало и не унесло ветром. Войдя в мертвецкую, Андрея раздели, как полагалось, наголо, уложили на холодный цементный пол, и носильщики принялись укладывать руки и ноги умершего. Неожиданно один из них воскликнул:
      — Он же плачет!
      Как от резкого дуновения ветра, оба носильщика исчезли, и Лих остался один среди мертвецов. Он опустился на колени, склонился над Андреем, внимательно осмотрел его. Его глаза были закрыты, но полны слёз, и Лих поспешил к дежурному врачу. Вместе с ним и двумя носильщиками они вернулись в мертвецкую, положили Андрея на носилки и доставили в хирургическое отделение, где его положили в постель и обложили грелками с горячей водой. В отдельной комнатке Андрей проспал двое суток, потом проснулся и стал быстро поправляться. Спустя месяц, доктор Шульц направил его на обслуживание насосной водораспределительной станции, обеспечивавшей водой лагерь, хозяйственные службы и подсобное хозяйство.
      Это была уже другая жизнь. Работа по обслуживанию станции оказалось несложной, и в выпадавшее свободное время Андрей разбил огородик с нехитрым набором овощей: картофеля, моркови, красной свеклы, лука... К осени урожаи бывали на славу, и часть их он отдавал в лагерную столовую для трудармейцев. С некоторых пор он и жил при стан-ции. Отгородив в её помещении с разрешения коменданта крохотную комнатку, он сколотил из подсобного материала топчан, табуретку, перенёс свои пожитки: матрац, набитый соломой, фанерный чемодан, доставшийся от умершего приятеля и заполненный всякой всячиной, одежду. Непритязательный, но всё же свой угол, где можно было отгородиться от лагерной суеты, думать о доме, вспоминать родные лица. Только не мечтать. Мысли о будущем он отгонял, как отгоняют назойливых мух. Слишком уж неопределённым оно рисовалось.
      Часто на огонёк к нему заглядывали Лих, Шульц, Губерт, Байхель, реже Вилли, приезжавший иногда в лагерь за запчастями к дизелю или электрогенератору. При встречах обсуждали события в стране, на фронтах, в лагере, с нетерпением ожидали окончания войны, с которым связывали надежду на изменение своего положения, ибо никаких дискриминирующих советских немцев причин не останется. Вместе со всеми обитателями лагеря встретил Победу и Андрей. 
      9 мая объявили выходным днём. Рано утром Андрей выбрался из своей коморки и направился в центр лагеря, чтобы вместе со всеми порадоваться долгожданной победе. Первое, что бросилось ему в глаза, были чекисты, ходившие с оружием в руках по зоне, и «попки» на вышках, готовые, казалось, в любой момент применить оружие. Такого не было даже в трудные 1942-1943 годы. И тот час же праздничное настроение Андрея омрачилось: «Значит, ничто не изменилось в нашей судьбе, и победа не для нас». И всё же люди ликовали, обнимались, поздравляли друг друга, пели. Вечером собрались в крохотной комнатёнке Андрея. Пришли Лих, Губерт, Фибих, Байхель, Шульц, сидели тесно на топчане, на табуретке красовались бутылка с разбавленным спиртом, миска с отварным картофелем в мундирах, головки лука. Выпивали, возбуждённо наперебой говорили. Всех занимал вопрос: распустят ли трудармию и разъедутся ли они по домам. Доводов к тому находилось много.
      Рассудительный доктор Шульц говорил:
      — Вспомните, вся история России показывает: после великих потрясений, подобных закончившейся войне, Россию ждут и великие реформы. Победа над Наполеоном привела к отмене крепостного права, первая мировая война — к свержению самодержавия и уста-новлению власти народа, эта война тоже приведет, несомненно, к позитивным переменам. Слишком большие страдания выпали на всех нас, советских людей, чтобы ничто не изменилось к лучшему.
      — Так-то оно так, да только не надо забывать одной малости. — Возразил Андрей. — После победы над французами была расправа над декабристами, а после первой мировой войны — гражданская война, унесшая миллионы жизней. Что-то будет после этой войны?
      — Несомненно, будет лучше. Страна лежит в развалинах, её нужно восстанавливать, а для этого нужны рабочие руки, значит, распустят лагеря, мы вернёмся к своим семьям, и будем строить новую жизнь.
      — Твоими бы устами мёд пить, — снова возразил Андрей, — а не кажется ли тебе закономерным, что в такой день, в день всеобщей радости по случаю окончания войны, в зону нагнали чекистов. Не для того ли, чтобы напомнить нам, кто мы, и не значит ли это, что относительно нас имеются особое решение.
      — И все-таки я надеюсь, что нас скоро освободят, — сказал Шульц. — Не может быть, чтобы всё осталось по-прежнему после такой войны.
      — Сомневаюсь, — пробормотал  Андрей. — Вряд ли что-нибудь изменится. Не затем нас сюда загнали...
      Радость Победы сменилась унынием. Шло время, но никакой надежды на изменение положения трудармейцев никто не подавал. Всё та же колючая проволока, на вышках — «попки» с автоматами, надзиратели, отметка на проходной... И людей, а вместе с ними и Андрея, охватило отчаяние: посуровели лица, потускнели глаза, ходили по лагерю, волоча, как в гибельные трудармейские сорок первый и сорок второй годы, ноги, и всё ждали перемен в своей жизни.
      Как зэков, стали отправлять этапами в другие регионы страны, где требовалась рабская сила, наиболее работоспособных трудармейцев, и лагерь пустел. Но природа не терпела пустоты, и на смену им привозили новых рабов: латышей, литовцев, эстонцев, белорусов... Говорили, что старост, бургомистров и полицаев.
      Так они и продолжали жить в своём оторванном от всего мира лагере и всё ждали... ждали, что будет с ними. Радовались малейшим переменам к лучшему, загорались новой надеждой и угасали...
      В декабре 1945 года пронёсся слух о скором освобождении калмыков и их возвращении в родные калмыцкие степи. И действительно, вскоре все калмыки уехали. Это событие снова всколыхнуло немецкий контингент лагеря, его живо обсуждали, с ним связывали надежду, что и их освобождение не за горами, и они скоро воссоединятся со своим семьями и вернуться на родину. Об этом говорили и в тесной коморке Андрея, и строили планы. Особенно горячился Фибих.
      — Дело идёт к тому, что скоро и нам дадут вольную, и мы вернёмся в свои семьи. Скорей бы, — говорил он мечтательно. — Чем мы хуже этих калмыков? Как только вернусь к семье, наскребу деньжат — и на Волгу, в Палласовку, домой.
      — Не очень-то надейтесь на это, — возразил доктор Шульц. — Калмыки, что бы о них ни говорили, коренное население калмыцких степей, они издревле осваивали их, создали свой, кочевой уклад жизни. Из оседлых жителей никого туда и коврижкой не заманишь, вот и пустеют калмыцкие степи, а огромная территория не должна пустовать, ибо это может привести к разрушению признаков цивилизации, складывавшейся веками. Это хорошо понимают там, наверху, вот и отпустили калмыков.
      — Не вижу разницы. И наши предки не покладая рук, освоили пустовавшие когда-то приволжские земли, создали высокоразвитое земледелие, промышленность, наши деревни, наконец. Кому, если не нам, жить там, растить детей?
      — Так-то оно так, но между нами имеется большая разница. Наши дома и квартиры заняты эвакуированными жителями из западных областей, которые тоже не скоро смогут вернуться в свои разрушенные дома. По слухам, проводится вербовка среди населения нечерноземья на предмет переселения в Крым и Поволжье. Не на места ли крымских татар и поволжских немцев? Имеются и другие обстоятельства.
      — Какие еще?
      — Сам сообрази. Что сталось с теми многочисленными немецкими семьями, эвакуированными во время первой мировой войны из прифронтовых зон за Урал, в Сибирь? Не знаешь?! Так знай же! Им не разрешили вернуться назад, они так и остались там навечно.
      — Не хочешь ли ты сказать, что и нам не разрешат вернуться в наши дома?
      — Именно об этом я и говорю. Не затем нас депортировали, заселяют нашу республику завербованными семьями, чтобы вернуть нас назад. Не слишком ли сложное мероприятие.
      Наступило молчание, которое прервал Байхель:
      — На всё воля божья, — промолвил он тихо. — Как он решит, так тому и быть.
      Между тем в лагере становилось всё более неуютно, надежды, связанные с окончанием войны, не сбылись, пустели бараки, всё больше мобилизованных немцев отправляли в разные концы страны, где требовались рабочие руки. И хотя это не сулило близкого воссоединения с родными, многие хотели бы уехать в надежде на лучшую участь. Отбирали наиболее молодых, не обременённых семьёй и трудоспособных, людей. Поэтому, выжив-шие трудармейцы первых наборов людей практически не имели шансов выбраться из лагеря. И всё же, кое-что в их жизни менялось: им определили денежные оклады, и после вычетов за питание и проживание, они стали получать на руки деньги. Это были неболь-шие деньги, но все же в карманах что-то появилось.
      В мае 1946 года сняли колючую проволоку, разом подевалась куда-то лагерная охрана, комендатура, лагерное руководство, но легче не стало. Вместо лагерной зоны ввели спец-комендатуру. Теперь они оказались в полной зависимости от самодура спецкоменданта, без дозволения которого не могли покидать места поселения. За малейшее нарушение режима полагались штрафы или до пяти суток ареста.
      И всё же, что-то менялось к лучшему. Осенью 1946 года объявили об упразднении «трудармии», нары в бараках переоборудовали в спальные места вагонного типа, а сами бараки переименовали в общежития. Часть бывших трудармейцев, — пожилых, нетрудо-способных и больных — демобилизовали и разрешили вернуться к семьям, остальные стали вольнонаёмными рабочими и служащими, выполняя ту же работу что и прежде и подчиняясь не надзирателю, а спецкоменданту при райотделе МВД. На недавних трудармейцев в конторе завели трудовые книжки, в комендатуре — формуляры, и всё пошло по накатанной колее. Чтобы «свободные» граждане не разбежались, им разрешили обзаводиться семействами и даже вызывать свои семьи из мест депортации, оставив их, как и прежде, без каких-либо удостоверений личности.
      Одновременно с этим стали набирать добровольцев из числа бывших немцев-трудармейцев для отправки в места новых гигантов сталинских пятилеток. При наборе не церемонился, говорил: «Кто не поедет добровольно, зашлём в такиеи места, где Макар телят не пас». Что оставалось делать?..
      И попали они из огня да в полымя. Оказалось: отныне пользуются они всеми правами граждан СССР кроме права выбора места жительства, права отлучаться без разрешения спецкоменданта с места поселения, права выбора рода трудовой деятельности, места ра-боты, профессии, наконец, права получать образование.
      Начиналась новая — не менее изуверская  — полоса в жизни российских немцев. По-лоса крепостничества, когда каждый немец всецело зависил от воли хозяина-самодура в лице спецкоменданта НКВД.      
      Эти перемены коснулись и лагпунктов, их расформировали, нужных людей поселили в лагерных бараках, переоборудованных в общежития, устроили на работу, остальных разослали в разные места. Оказался в лагере, переименованном в «Подсобное хозяйство» Министерства внутренних дел, и Вилли. Как специалиста с незаконченным средним техническим образованием, его зачислили заместителем главного энергетика подсобного хозяйства, ответственным за электроснабжение, стали выдавать зарплату, выделили отдельную изолированную комнату в восьмикомнатном бараке для ИТР, дали неделю отпуска, но использовать его для поездки в другие места запрещалось. А ему так хотелось наведаться в Таёжный, чтобы встретиться с Машей. Можно было бы взять на поездку разрешение у спецкоменданта Кротова. О нём сложилось неплохое мнение, он многим помог устроить личные дела. Вот и доктору Шульцу помог привезти жену с сыном. Поможет и ему, Вилли, ведь он на хорошем счету у начальства. Но Вилли всё оттягивал с поездкой. Что он скажет Маше? Что любит её? Это она и без того знает. Что просит её стать его женой?  Она, конечно же, согласится, в этом Вилли нисколько не сомневался. В этом убеждают её письма, от которых колотилось сердце, и туманились влагой глаза. Но что ждёт её в замужестве с ним? Такое же бесправное существование? Нет. Что угодно, только не это. Прошло время, когда он принимал необдуманные решения, и он не станет обрекать Машу на жалкую жизнь с ним.
      В первых числах октября с целью проверки работы медпункта в «Подсобное  хозяйство» приехали Лих с доктором Шульцем. После расформирования трудармии вместе с другим лагерным начальством исчез и Закревский, а Шульца назначили заведующим медсанчастью лагеря, переименованного в «Леспромхоз им. Вышинского». Вошли в его подчинение и медпункты бывших лагпунктов, ставших отделениями или подсобными хозяйствами леспромхоза, и в число других обязанностей Шульца вошли инспектирование и оснащение оборудованием и лекарствами первой необходимости этих медпунктов. Достались ему в наследство от Закревского и резвая кобыла, Ночка, с кошёвкой — двухосной телегой с кошевой — большой плетёной корзиной.  С заведующей медпунктом «Подсобного хозяйства», фельдшером Зоей Ивановной Щёткиной, Шульцу повезло, и с момента их знакомства установились дружеские, деловые отношения. Знающая и деятельная, она быстро навела идеальный порядок в помещениях медпункта, выскребла и вымыла набело полы, побелила стены, привела в порядок унаследованную мебель в виде шкафов, тумбочек, лежанок, украсила окна занавесками… Во многом при этом ей помог её муж, управляющий подсобным хозяйством Михаил Зосимович.
      К медпункту, размещённому в полбарака, срубленном из толстых бревен, они подъехали во втором часу, выбрались из кошевы, распрягли и привязали к кошеве лошадь, насыпали на брезент из торбы овса и направились к медпункту. Зою Ивановну они нашли в медпункте; вместе с помощницей, санитаркой Диной, они пили чай. При виде Шульца Зоя Ивановна расцвела в улыбку, выскочила из-за стола, сказала:
      — Милости просим к столу, Карл Генрихович, — поставила на стол довоенную обливную кружку.
      — А я не один, Зоя Ивановна.
      — Боже ж ты мой! — Воскликнула она, увидев в дверном проёме Лиха, — посмотрите-ка, кто к нам пожаловал. Давненько вы нас не радовали, Андрей Андреевич.
      — Дела. Да Вы и сами, Зоя Ивановна, прекрасно без нашей помощи справляетесь, и нас не забываете. Вон сколько больных в стационар направляете.
      — Что есть, то есть, — сказал, улыбаясь, Шульц.
      — Что же делать, Карл Генрихович, они такие слабые и больные, что рука не поднимается их на работу выписывать. Вот и направляю к Вам, пусть думаю, отлежатся в стационаре и подкормятся немножко.
      — Спасибо, Зоя Ивановна, за заботу о людях. А и мы о вас не забываем, привезли вот с Андреем Андреевичем гостинцев. Принимайте, а там уж и от чая не откажемся.
      Внесли несколько больших картонных коробок, раскрыли, стали вынимать медикаменты, сверять с описью.
      — Аспирин, валидол, цитрамон… — перечисляла возбуждённо Зоя Ивановна, — Боже ж ты мой, перевязочные материалы: вата, бинты, йод, глазам не верится. Откуда столько добра?
      — Из Райздрава. Насилу выбили — и к вам.
      Закончив с приёмопередачей, стали пить чай.
      — Пейте, ешьте, дорогие гости, — приговаривала Зоя  Ивановна, подливая ароматный чай с душицей и мятой и подкладывая пирожки с калиной и рассыпавшиеся во рту шанежки.
      За чаем обсудили накоротке текущие дела. В основном говорила Зоя Ивановна, пере-числяла что сделано, жаловалась на недостаток медикаментов, отсутствие стройматериалов для починки крыши.
      — Стыдно сказать, Карл Генрихович, — обратилась она к Шульцу, — всю осень  крыша текла так, что едва успевали подставлять пустые вёдра и тазы. Не знаю, как весной будем спасаться.
      — Что же Михаил Зосимович? — спросил с улыбкой Шульц.
      — А что Михаил Зосимович, пришлёт человека, заделает течь, а она в другом месте образуется. Крыша-то тесовая, вся, посчитай, прогнила, вот он и говорит: «Крышу эту ремонтировать — всё равно, что щёки мертвецу красить, никакого толку нет. Нужен капитальный ремонт, а для этого нужно решение
Райздрава, смета, материалы, средства…». Как с этим быть? 
      Шульц повел плечами, виновато улыбнулся:
      — Заявка от нас, сами знаете, в Райздраве давно лежит без движения. На все наши обращения ответ один: «Подождите, есть более неотложные дела».
      — Понятно, — сказала грустно Зоя Ивановна, — мы на них, как с неба свалились. Лишняя обуза.
      — Выходит что так. Спасибо ещё Михаил Зосимович не отказывает в помощи.
      — Попробовал бы! — вскинулась Зоя Ивановна.
      Все рассмеялись. Покончив с чаепитием, принялись обсуждать текущие дела.
      — Везде, куда не сунься, сплошные нехватки, — жаловалась Зоя Ивановна, — писчей бумаги, тетрадей, журналов для регистрации больных нет, не говоря уж о бланках историй болезни пациентов. Полюбуйтесь вот, Карл Генрихович, в чем записи ведем, — она положила на стол перед Шульцем стопку сброшюрованных листов канцелярской бумаги. — Это истории болезни наших пациентов.
      Шульц взял из стопки одну из историй, листки, начиная с титульного, были старательно разлинованы, заполнены аккуратным, разборчивым подчерком, и Шульц, не торопясь пролистал её, вчитываясь в записи, диагнозы, назначения. Просмотрев, повертел перед глазами, сказал:
      — Отличная работа, Зоя Ивановна.
      — Вы смеётесь, Карл Генрихович! Мы их с Диночкой по листочкам собирали, сгибали, сшивали, разлиновывали, разве ж это истории болезни. Грех один, а не истории.
      — Ну, это вы напрасно, Зоя Ивановна, ещё какие истории. Нам бы во всех медпунктах такие истории иметь, не правда ли, Андрей Андреевич.
      — Что правда, то правда, — ответил Лих. — Я давно советовал вам, Карл Генрихович, перевести Зою Ивановну к нам, вот вы теперь и убедились.
      — Что вы, что вы, — всполошилась Зоя Ивановна, — как же Михаил Зосимович, это невозможно.
      — Успокойтесь, пожалуйста, Зоя Ивановна, Андрей Андреевич просто пошутил неудачно. А знаете что, друзья, не пора ли нам сегодня и закончить с делами. Что касается осмотра больных, за которых вы хлопочете, мы их завтра утречком вместе осмотрим. Кстати, Зоя Ивановна, можем ли мы с Андреем Андреевичем рассчитывать на ночлег в вашем заведении?
      — Как вам не стыдно, Карл Генрихович, вы же знаете: комната всегда в вашем распоряжении, там всё прибрано, постель свежая, Диночка вам покажет и даст ключи.
      — Спасибо Зоя Ивановна, я на вас полагаюсь. Вы нам только ключик дайте, а там уж мы разберёмся. А сегодня у нас еще встреча с Вилли, потому мы должны вас покинуть.            
      — Как же так, Карл Генрихович, даже пирожков, как следует, не покушали,  — всполошилась Зоя Ивановна, стала укладывая оставшиеся пирожки и шанежки в картонку из-по медикаментов, уложив, притянула коробку Шульцу.
      — Что вы, нет, нет… — отнекивался Шульц, — мы сыты, оставьте себе. .
      Угощение всё же принял, передал Лиху, потом взял с края стола большой пакет, притянул Зое Ивановне:
      — А это вот вам с Диной, посмотрите.
      В пакете оказались новенькие стетоскоп, тонометр, кипятильник и набор шприцев.
      Попрощавшись, запрягли лошадь, устроились в кошевке, и поехали навестить Вилли. В отделе главного энергетика его не оказалось. Спрошенная в коридоре, молодая женщина посоветовала:
      — Ищите его на водокачке или электростанции, он еще утром туда подался.
      Вилли они нашли на электростанции. Он сидел на стуле перед установленным на подставке якорем динамо-машины, медленно проворачивал его, продораживая коллектор. Покончив с этим, он выпрямился, отёр тыльной стороной ладони пот со лба, сказал:
      — Кажется всё. Можно собирать динамо-машину и запускать.
      — Ты уверен, что всё так просто? — усомнился главный энергетик, Изотов Павел Петрович. — Если не будет электричества, нам несдобровать.
      Вилли пожал плечами.
      — Другие причины мне не ведомы. Сами видели: обмотки не подгорели, прозваниваютяся, значит, целы, а вот коллектор и щётки крайне запущены. Не коллектор, а ухабистая дорога со слоем грязи, и меж ламельная изоляция над пластинами выступила, и щётки вконец изношены. Этого вполне достаточно чтобы не было контакта между коллектором и щетками, а значит и напряжения. Всё, что можно было сделать в здешних условиях, мы сделали, теперь остаётся только собрать и запустить генератор. Будем надеяться на лучшее.
      — Ну, смотри, отвечать тебе.
      — Само собой, —  Вилли поднялся, сказал, обращаясь к дежурным мотористу и электрику, — собирайте динамо-машину и ставьте на место. Я отлучусь по делам часа на два, надеюсь, к моему возвращению закончите.
      С этими словами Вилли повернулся, обнаружив Лиха и Шульца, расцвёл в улыбке, направился к ним, протирая ветошью замасленные руки.
      — Здравствуйте Карл Генрихович! Здравствуйте  Андрей Андреевич! Извините вот, — он протянул к ним замасленные руки, — сами видите. Я сейчас…
      Вилли прошел в угол агрегатного зала, вымыл руки, вернулся, поздоровался за руки с Лихом и Шульцем, спросил:
      — Каким ветром к нам?
      — Попутным, — ответил шутливо Шульц, — маялись мы вот с Андреем Андреевичем бездельем да о тебе вспомнили. Дай, думаем, к Вилли нагрянем и нагрянули. Так что встречай гостей, веди к себе в хоромы, а там уж потолкуем.
      — Шутите, Карл Генрихович, это при вашей-то занятости.
      — Конечно, шучу. Если серьёзно, по делам медпункта мы здесь, а заодно и с тобой повидаться. Или ты не рад?
      — Как вы можете так говорить, как я могу не радоваться моим спасителям, дороже вас и дяди Андрея у меня никого нет.
      — Ну, уж?! А некая молодая особа? Слыхивали мы: истомилась она там, а некий молодой человек никак не наберётся смелости успокоить её сердечко.
      Вилли зарделся, опустил глаза.
      — Откуда знаете?
      — Слухами земля полнится. А если серьёзно, привозили недавно к нам в медсанчасть одного старика по случаю гнойного аппендицита. Старик-то из Таёжного был, фамилия его — Ярыгин. Знакомая, небось, фамилия.
      — Что с ним?
      — С ним всё в порядке. Крепкий старик, аппендицит удалили, а он уже через день домой запросился, о тебе всё расспрашивал. Но об этом потом, а сейчас нам нужно к товарищу Щёткину наведаться. Если тебе в контору, поедем с нами.
      В конторе разошлись, договорившись встретиться на электростанции.
      Через два часа, как договорились, встретились на электростанции, рабочие, закончив сборку и установку динамо-машины, стояли рядом с Вилли вблизи дизеля, ожидая, когда моторист его запустит. Наконец дизель набрал обороты, вольтметр на силовом щите показал 220 вольт, Вили включил силовой рубильник, под потолком вспыхнули электролампы и залили  агрегатный зал ярким светом.
      — Живём, — крикнул, заглушая шум агрегата, Изотов, — молодец Вильям, теперь будем со светом.
      — Кто бы сомневался, — также громко крикнул Лих, — наш Вилли ещё тот парень.
      Убедившись, что генератор работает нормально, попрощались с дежурными и вышли из помещения электростанции. Было темно, редкие фонари на высоких деревянных опорах линии электропередачи скупо освещали площадку перед электростанцией, разбитую дорогу, почти черные крыши бараков. Постояли молча, привыкая к темноте.
      Первым подал голос Изотов:
      — Ну что ж, Вильям, будем считать, что с этой бедой мы справились, пора и прощаться.
      — Это событие надо обмыть, — сказал Шульц, — с тебя, Вилли, причитается.
      — Я готов. Пойдёмте ко мне, заодно и новоселье справим.
      — У меня не получится, — сказал Изотов, — мне ещё в котельную заглянуть надо, скоро тепло нужно дать, а там — конь не валялся.
      — Заглянете, Павел Петрович — и к нам, посидим немного,  — поддержал Шульца Вилли.
      — Посмотрим. Вы начинайте, а я поздней подойду. Что-нибудь прихватить с собой?
      — Ничего не нужно, угощение за мной.
      Дальше шли втроём. Всю дорогу Вилли расспрашивал о знакомых, о новостях, о возможном скором снятии ограничений по выбору места проживания.
      — Не очень-то на это надейся, Вилли, — сказал Шульц, — лучше подумай, как здесь обустроиться, новую жизнь начать? Скажи-ка лучше, куда ты нас ведёшь?
      — В ларёк, куда еще, дома-то у меня — шаром покати.
      — Насчёт закуски не беспокойся, — предупредил Лих, — тут нас Зоя Ивановна кое-чем снабдила, да и мы в дорогу запаслись. А вот по части спиртного, извини, не догадались.
      — Сколько брать?
      — Нас трое, начальник твой, небось, заскочит, он для тебя главный человек. Вот и получается — две бутылки.
      Подошли к ларьку, сквозь закрытые ставни едва пробивался свет. Вилли поднялся на крыльцо, слабо освещённое лампочкой под металлическим козырьком, толкнул дверь, она была заперта изнутри.
      — Закрылась, — сказал разочарованно Вилли.
      — Не страшно, хозяйка ещё не ушла, значит, не всё потеряно, — Лих подошёл к окну, постучал, выдержал паузу, снова постучал. Звякнул щеколда, дверь приоткрылась:
      — Кого тут ещё черти носят! закрываюсь уже, — голос продавщицы был не злой, при-ятный.
      — Это я, Вилли, запоздал я, мне бы кое-что купить.
      Дверь открылась, Вилли проскользнул в ларёк, вернулся с двумя банками кильки в карманах, двумя поллитровками в руках и кульком под мышкой, сказал:
      — Хлеба нет, с той поры, как отменили талоны, хлеб к вечеру кончается. Купил вот пряников.
      — Обойдёмся, — сказал Лих, — было бы что выпить, а занюхать и пряником можно.
      Пришли в барак, в конце коридора Вилли отпер дверь справа, включил свет, комната приличная, скромно меблирована: койка, стол, табуретка, вешалка в углу между дверью и стеной, рукомойник с другой стороны. Отопление водяное, но в комнате имеется камелёк с плитой на две конфорки, значит, можно готовить и подогревать пищу, кипятить чай, а в случае непредвиденных обстоятельств и обогревать комнату. Тем более дрова не пробле-ма.
      — Не слабо устроился, — заметил Шульц, — откуда столько добра?
      — Сами знаете, Карл Генрихович, откуда. Зоя Ивановна кровать и вешалку во временное пользование дала, стол и табуретку — спасибо товарищу Щёткину — в столярке сколотили. Полагаю тоже не без вашего содействия.
      — Что есть, то есть, — сказал не без лукавства Лих.
      Разделись, повесили одежду на вешалку, прошли вперёд. 
      — Вы садитесь на кровать, — захлопотал Вилли, а я столом займусь.
      Перенёс от окна столик, он ещё пах свежеостоганной древесиной, накрыл газетой, поставил три гранёных стакана, алюминиевую кружку, бутылки, консервы, жестяную тарелку, с насыпанными горкой серыми пряниками, сказал смущённо:
      — Кажется всё.
      — А это от нас, — Лих развернул сверток от Зои Ивановны, положил на газету пирожки и шанежки, добавил продукты, взятые с собой в поездку, потёр руки, — славный стол получился. С такой закуской пить, не перепить.
      — Вот и выпьем для сугрева, — Шульц взял со стола поллитровку, сколупнул ножом картонку, залитую сургучом, налил по полстакана водки, поднялся из-за стола, готовясь что-то сказать.
      — Так не пойдёт!
      В раскрытой настежь двери стоял Изотов, держал что-то в руках и улыбался, прошел вперёд, выставил на стол поллитровку, банку с грибами, сказал:
      — От нашего стола к вашему.
      — Садитесь, пожалуйста, на табурет, Павел Петрович, — Вилли поднялся, освобождая место.
      — Нет, нет, Вильям, — Изотов сел на кровать рядом с Лихом, заговорил о чём-то с ним.
      Шульц передвинул стоявший перед ним стакан Изотову, взял кружку, налил водки, постучал о кружку вилкой:
      — Дорогой Вилли, с новосельем тебя. Теперь у тебя есть работа, есть, где уединиться, остаётся решить вопрос: с кем? Предлагаю выпить за скорейшее разрешение этого вопро-са.
      Выпили.
      — Ну, прямо красная девица, — видя смущение Вилли, заметил Лих,— знаем ведь: есть неподалёку одна особа, только пальцем помани — тот час прилетит.               
      — Не знаю, — замялся Вилли, — сколько времени прошло, как не виделись с Машей, да и не выбраться мне отсюда без разрешения комендатуры.
      — Васильев мужик неплохой, поймёт и отпустит на пару дней. К тому же должок за ним не малый, Карл Генриховыч-то, посчитай, с того света его вытащил. Потому стоит ему только словечко замолвить, и будет тебе разрешение, а там, на месте, всё и решится. Или разонравилась тебе Маша?
      — Нет, нет! Что вы!
      Все засмеялись.
      — Всё ясно, — подытожил Шульц, — готовься, будет тебе разрешение. Остаётся решить вопрос: кого в сваты возьмём.
      — С этим-то нет проблем, — вмешался Лих, — кого же кроме Андрея Герберта, не последний он человек для родителей Маши.
      — Ну, коли так есть предложение выпить за это, — Шульц поднял кружку, выпил, подцепил вилкой из банки гриб, закусил, посмотрел как-то грустно на Вилли. — Эх, молодость, молодость… ничто-то её не берёт. Да после того что было, уж ничего не может быть страшней, потому, Вилли, ничего не бойся, доверься своему чувству — и вперёд. Вдвоём-то легче выстоять. 
      За разговорами не заметили, как опустели бутылки, трижды мигнул свет, предупреждая о наступлении полночи и отключения электростанции.
      Все поднялись, вышли на улицу. Изотов попрощался, пошел, слегка пошатываясь, домой. Вилли привёл Шульца и Лиха к медпункту, стали прощаться.
      — Ты вот что, Вилли, ориентируйся на ближайшее воскресенье, — напутствовал Шульц, — думаю: проблемы с разрешением на поездку ни для тебя, ни для Андрея не будет. Возьмёте мою кошевку, и без Маши не возвращайтесь.
      Поездка в Таёжный состоялась лишь в первой половине ноября. В преддверие Ноябрьских праздников, посвящённых дню революции 1917 года, получив разрешение на поездку, Вилли в сопровождении Андрея Губерта, дремавшего, натянув до ушей воротник дохи, ехал на санях к Маше в Таёжный, куда впервые пришёл морозной зимой 1942 года и где потерял многих товарищей. Был прохладный день, шел редкий снежок, но просторные дали манили к себе. Отдельные снежинки танцевали в солнечном свете, ложились на безлистые деревья, плечи, головы. Достигнув развилки, лошадь потянула сани в гору. Снег пошел гуще, копыта лошади глухо стучали на зимней дороге, соскальзывали, и ехать становилось тяжелее. Следы саней, автомашин и другие следы исчезали, становясь невидимыми, а они поднимались всё выше. Придержав лошадь, Вилли посмотрел вниз и увидел убегавшую вниз дорогу, все ответвления, лежащие как живая карта под ним. Снежинки становились крупней, и в любое другое время он высунул бы, как в детстве, язык, чтобы полакомиться ими. Неожиданно на него снизошло умиротворение, охватило ощущение, что никогда в его оставшейся жизни он не сделает ни одного лишнего движения.
      Со стороны посёлка появилась собака и облаяла их, держась на безопасном расстоянии. Не обращая на неё внимания и не сбавляя хода, они ехали дальше. Незаметно облака при-крыли солнце, и подожжённые им, пылали над тайгой. Снег пошел гуще, образуя пятна на подмёрзшем поле и дороге, не таял.
      Мимо — в обратном направлении — проследовала повозка с двумя седоками по виду отец с сыном, не останавливаясь, оба помахали, наверно, они знали его по прежнему пребыванию здесь. В ответ он тоже помахал рукой и удивился, что они ему совершенно не знакомы. Несколько раз он оборачивался, смотрел им в след, наверно, они никогда ему больше не встретятся. Никогда…
      Поднявшись на гребень, дорога повернула к Таёжному, лес, окружавший их, отступил в стороны. В это время года он был безлистым. При появлении повозки с Вилли и Андреем, сидевшие на елях и соснах зяблики и синицы, перестали чистить перья и бить крыльями, и перелетели чуть дальше, когда сани приблизились к ним. Их приглушённое щебетание было как робкое обращения к зимней природе. Кроме него ничего небыло слышно.
      Повернув, миновали контору, проехали по безлюдной улице и остановились у калитки Ярыгиных. Двор, покрытый тонким слоем снега, был пуст, из трубы над домом вился серый дымок и уходил столбом в небо.
      — Топят, значит, кто-то из хозяев дома, — заметил вполголоса Вилли.
      — Посмотрим, — Андрей толкнул калитку, она была заперта изнутри на запор, и он крикнул: — Есть кто-нибудь в этом доме? 
      Скрипнула и открылась дверь в сарай, вышел хозяин дома, Ярыгин, посмотрел, узнав Андрея с Вилли, расплылся в улыбке и пошёл к ним, поскрипывая по свежему снегу и приговаривая на ходу:
      — Давненько о вас не слыхать было, думали, совсем нас стариков забыли, а вы тут как тут, — отпер калитку, — входите, гости дорогие, устали, небось, с дороги.
      — Есть маленько, — ответил Андрей, — дорога-то не близкая.
      — Тогда пожалуйте в дом.
      Привязали лошадь к ограде и направились вслед за Ярыгиным к дому. Из окна, отодвинув занавеску, смотрела испуганно Марфа Петровна, потом исчезла. Пропустив гостей в прихожую, вошёл следом Ярыгин, позвал громко:
      — Принимай, Марфуша, дорогих гостей!
      — Чего шумишь, не глухая, чать, и не слепая. Када ишо у калитки заметила. Проходите, гости дорогие, в горенку, чайком и стряпнёй побалую, устали подикось с морозу-то. 
      Прошли в горницу, сели, старуха принялась ставить на стол: сало, нарезанное тонкими розовыми ломтиками, пирог с рыбой, хлеб, масло, разварная картошка и клюква в больших мисках, варенье…
      — Богато живёте, — желая подольститься хозяйке, сказал Андрей.   
      — Слава Богу! Теперь-то, када этот упырь копыта откинул — под упырём Ярыгина подразумевала «отца всех народов» Сталина — жить стало веселей. При новом-то, при Маленкове, не в пример жить стало лучше. Вот и клеймо с нас сняли, и учиться детям разрешили, и нормированный рабочий день ввели, и скотину, какую держать стало можно. Господи, дай ему здоровья! — Она перекрестилась, поставила перед каждым тарелку, разложила вилки, — кушайте, гости дорогие, а я пойду, чай принесу.   
      Принесла чайную посуду, чайник с кипятком, заварочный чайник, налила всем чаю, сама села рядом с мужем, сложила на стол испещрённые крупными тёмно-синими сосудами  руки и смотрела на Андрея с Вилли. Чета-то ждала.
      Ели молча… Дождавшись, когда все закончат с завтраком, Ярыгин, покашляв в кулак, спросил:
      — Ну, гостенёчки дорогие, по какому делу к нам пожаловали? — он лукаво глянул на Вилли, — али секрет какой имеется.
      — Да нет никакого секрета, Митрофан Ильич, — ответил Андрей, — пришло время и Вилли определиться. Он теперь в начальниках ходит, хорошо зарабатывает, как-никак зам. главного энергетика, жильё получил, осталось хозяюшку в дом привести. Как смотрите?
      — Мы-то што, — Ярыгин глянул на жену — не скажет ли что, выждал некоторое время, — что до нас, мы не против. Только решать-то не нам, Маше с матерью решать надо. К ним и поезжайте. Дорогу-то знаете?
      — Ишо что надумал, старый, — вмешалась Ярыгина, — сам вот за Галиной и Татьяной сбегай, а Виля пускай Машу приведёт
      Ярыгин поднялся из-за стола, сказал:
      — И то правда, мать, ты вот что, Виля, сбегай за Машей, она теперь учётчицей в конторе работает, думаю, там её и найдёшь, а мы с Андреем за мамашей ейной Галиной и тёткой Татьяной с детьми слетаем, сюда привезём, а тогда уж и поговорим.
      Машу Вилли нашел в маленькой комнатке в первом этаже конторы, она сидела за столом, заваленным какими-то бумагами и крутила ручку арифмометра «Феликс». Она посмотрела рассеянно на стоявшего в дверном проёме Вилли и снова принялась накручивать ручку арифмометра. Потом выскочила из-за стола и кинулась к Вилли. Он подхватил её, обнял и прижал к себе.
      — Я приехал за тобой.
      Она подняла голову, посмотрела пристально ему в глаза, сказала шёпотом:
      — Я ждала тебя.      
      Он, поцеловал в её губы нежно, но крепко и притянул к себе так, что она едва могла дышать.
      — Подожди, — прошептала она, — я должна ещё привести здесь всё в порядок. Ведь не известно, вернусь ли я еще когда-нибудь сюда.
      Закончив с этим, Маша заперла на ключ дверь, сдала его вахтёрше, расписалась в журнале учета, и они вышли из конторы. Вилли взял её под руку и повёл обратно к дому Ярыгиных. Они шли по заснеженной улице, оставляя за собой два следа, один большой, другой маленький. 
      — Как дела у Андрея и доктора Шульца? — спросила Маша.
      — Скоро сама увидишь.
      Когда они прибыли в дом Ярыгиных, там уже собралась вся семья, кроме Кати с мужем. Мужчины сидели на лавке напротив печи и о чём-то беседовали. Женщины накрывали на стол.   
      Из боковой комнаты вышла мать Маши, Галина, поздоровалась с Вилли, что-то нашептала в ухо Маше и увела обратно в боковую комнату. Следом за ними ушли и остальные женщины.
      — С чего это они все нас покинули? — осведомился Андрей.
      — Известное дело, пошли причепуриваться, — ответил Ярыгин.
      Вскоре Галина вернулась, пригласила мужчин за стол, а когда они устроились, спросила без обиняков:
      — С чем пожаловали дорогие гости?
      — Такое дело, — сказал, собираясь с мыслями, Андрей, — у нас вот добрый молодец, — он кивнул головой на Вилли, — а у вас краса-девица Маша, вот мы и приехали просить вас согласиться отдать её замуж за Вилли. Как считаете?
      — Что ж тут считать, Вилли мы знаем, да и Маше он люб. Я согласная, но решать будет Маша. Пусть он сам её спросит.
      — Вот и ладно, — подытожил Ярыгин, — зовите Машу.
      Позвали женщин. Когда они вышли из боковой комнаты, Вилли не поверил своим глазам, Маша в их окружении была настоящим чудом. Белое приталенное платье, перекроенное из подвенечного платья матери, серебристая диадема на аккуратно уложенных льняных волосах и маленькие белые туфельки придавали всей её стройной фигуре отточенность греческой статуи. Она подняла руки, поправила волосы и посмотрела на Вилли своими тревожными глазами. Её взгляд, как при первой встрече во время поездки в тайгу, ожег его, он был таким светлым и чистым, что снова прошел сквозь Вилли как электрический разряд. Он растерялся, смотрел на неё как на чудо, забыв, что от него требуется.
      Ощутимый толчок локтем в бок привёл его в чувство, он поднялся, приблизился на непослушных ногах к Маше и с трудом выдавил из пересохшего горла:
      — Маша, выходи за меня замуж. Ты согласна?
      Она не ответила, только кивнула головой в знак согласия и смотрела на Вилли лучившимися как фонарики глазами.
      — Вот и хорошо, вот и ладненько, — воскликнула Галина, — теперь вы муж и жена, поздравляю вас с этим замечательным событием. Желаю любить и уважать друг друга, счастья и здоровья.
      Она смахнула набежавшие слёзы, обняла и расцеловала молодожёнов.
      — А теперь, дорогие гости, прошу всех за стол. Отпразднуем это событие вместе с Машей и Вилли, порадуемся за них и пожелаем, чтобы этот день навсегда запомнился им и принёс только счастье.
      Как один день, промелькнул короткий отпуск Вилли и Андрея, и наступил день расставания. Во доре Ярыгиных собралась вся родня Маши, смеялись, плакали, утешали, напутствовали Машу.
       — Чего зря лить слёзы, радоваться надо за Машу, — Ярыгин поочередно обнял Машу и Вилли, перекрестил, — любви вам и согласи, дети, и доброго пути.
      Наконец проводы закончились, Андрей приторочил за кошевой тюк с приданным Маши, поправил шлею, подтянул чересседельник и замер возле саней, ожидая появления Маши и Вилли. Когда они подошли, помог им устроиться в санях, подоткнул Маше под ноги полы тулупа, посмотрел в лицо и подумал: «Маленькое чудо, а не женщина». Потом сел в сани, понукнул лошадь, и они поехали вдоль улицы к выезду из Таёжного, навстречу новой жизни.   

29
 
      Прошло два года. По счастливой случайности Андрей снова вынырнул из, было засосавшего его, мутного болота небытия.
      В тот злополучный день начала ноября 1944 года в одиннадцать часов вечера к медбрату Лиху пришел сосед Андрея по палате и сказал: «Андрей Герберт совсем холодный. Я хотел разбудить его, но он не реагирует. Мне кажется: он умер». Поспешивший к Андрею, медбрат Лих, тоже не смог определить наличия пульса у Андрея, и дежурный врач констатировал его смерть. Как все умершие, Андрей оставался еще два часа в палате, после чего его понесли в мертвецкую.
      Было морозно и сильно пуржило. Носильщики с трудом пробивались сквозь снег, и Лих, сопровождавший носилки с Андреем, с трудом удерживал, прикрывавшее его одело, чтобы его не сорвало и не унесло ветром. Войдя в мертвецкую, Андрея раздели, как полагалось, наголо, уложили на холодный цементный пол, и носильщики принялись укладывать руки и ноги умершего. Неожиданно один из них воскликнул:
      — Он же плачет!
      Как от резкого дуновения ветра, оба носильщика исчезли, и Лих остался один среди мертвецов. Он опустился на колени, склонился над Андреем, внимательно осмотрел его. Его глаза были закрыты, но полны слёз, и Лих поспешил к дежурному врачу. Вместе с ним и двумя носильщиками они вернулись в мертвецкую, положили Андрея на носилки и доставили в хирургическое отделение, где его положили в постель и обложили грелками с горячей водой. В отдельной комнатке Андрей проспал двое суток, потом проснулся и стал быстро поправляться. Спустя месяц, доктор Шульц направил его на обслуживание насосной водораспределительной станции, обеспечивавшей водой лагерь, хозяйственные службы и подсобное хозяйство.
      Это была уже другая жизнь. Работа по обслуживанию станции оказалось несложной, и в выпадавшее свободное время Андрей разбил огородик с нехитрым набором овощей: картофеля, моркови, красной свеклы, лука... К осени урожаи бывали на славу, и часть их он отдавал в лагерную столовую для трудармейцев. С некоторых пор он и жил при стан-ции. Отгородив в её помещении с разрешения коменданта крохотную комнатку, он сколотил из подсобного материала топчан, табуретку, перенёс свои пожитки: матрац, набитый соломой, фанерный чемодан, доставшийся от умершего приятеля и заполненный всякой всячиной, одежду. Непритязательный, но всё же свой угол, где можно было отгородиться от лагерной суеты, думать о доме, вспоминать родные лица. Только не мечтать. Мысли о будущем он отгонял, как отгоняют назойливых мух. Слишком уж неопределённым оно рисовалось.
      Часто на огонёк к нему заглядывали Лих, Шульц, Губерт, Байхель, реже Вилли, приезжавший иногда в лагерь за запчастями к дизелю или электрогенератору. При встречах обсуждали события в стране, на фронтах, в лагере, с нетерпением ожидали окончания войны, с которым связывали надежду на изменение своего положения, ибо никаких дис-криминирующих советских немцев причин не останется. Вместе со всеми обитателями лагеря встретил Победу и Андрей. 
      9 мая объявили выходным днём. Рано утром Андрей выбрался из своей коморки и направился в центр лагеря, чтобы вместе со всеми порадоваться долгожданной победе. Первое, что бросилось ему в глаза, были чекисты, ходившие с оружием в руках по зоне, и «попки» на вышках, готовые, казалось, в любой момент применить оружие. Такого не было даже в трудные 1942-1943 годы. И тот час же праздничное настроение Андрея омрачилось: «Значит, ничто не изменилось в нашей судьбе, и победа не для нас». И всё же люди ликовали, обнимались, поздравляли друг друга, пели. Вечером собрались в крохотной комнатёнке Андрея. Пришли Лих, Губерт, Фибих, Байхель, Шульц, сидели тесно на топчане, на табуретке красовались бутылка с разбавленным спиртом, миска с отварным картофелем в мундирах, головки лука. Выпивали, возбуждённо наперебой говорили. Всех занимал вопрос: распустят ли трудармию и разъедутся ли они по домам. Доводов к тому находилось много.
      Рассудительный доктор Шульц говорил:
      — Вспомните, вся история России показывает: после великих потрясений, подобных закончившейся войне, Россию ждут и великие реформы. Победа над Наполеоном привела к отмене крепостного права, первая мировая война — к свержению самодержавия и уста-новлению власти народа, эта война тоже приведет, несомненно, к позитивным переменам. Слишком большие страдания выпали на всех нас, советских людей, чтобы ничто не изменилось к лучшему.
      — Так-то оно так, да только не надо забывать одной малости. — Возразил Андрей. — После победы над французами была расправа над декабристами, а после первой мировой войны — гражданская война, унесшая миллионы жизней. Что-то будет после этой войны?
      — Несомненно, будет лучше. Страна лежит в развалинах, её нужно восстанавливать, а для этого нужны рабочие руки, значит, распустят лагеря, мы вернёмся к своим семьям, и будем строить новую жизнь.
      — Твоими бы устами мёд пить, — снова возразил Андрей, — а не кажется ли тебе закономерным, что в такой день, в день всеобщей радости по случаю окончания войны, в зону нагнали чекистов. Не для того ли, чтобы напомнить нам, кто мы, и не значит ли это, что относительно нас имеются особое решение.
      — И все-таки я надеюсь, что нас скоро освободят, — сказал Шульц. — Не может быть, чтобы всё осталось по-прежнему после такой войны.
      — Сомневаюсь, — пробормотал  Андрей. — Вряд ли что-нибудь изменится. Не затем нас сюда загнали...
      Незаметно менялись времена года: за веснами следовали лето, за ними осени, зимы и снова вёсны. Колёса времени перекатывались медленно всё дальше и дальше, и Герберт Яков также медленно привыкал к новой обстановке. Он привыкал к рутине, тонкостям, увёрткам, интригам и блатному языку лагерного быта, научился подчиняться правилам лагерной жизни среди воров и уголовников ровно настолько, чтобы не выделяться ничем в этой серой массе, чувствовать себя в безопасности, но всё же не терять своей индивиду-альности. И он вросся в эту среду, как врастает в дерево привой, становясь с ним единым целям, но, не теряя своей индивидуальности.
      Уже с первых дней лагерной жизни ему стало ясно, что он никогда не станет таким, как остальные, и чем больше усилий он прилагал, тем яснее понимал: чтобы выжить в этой новой для себя среде надо быть осторожным и терпеливым. Многие из его нового окружения — основное ядро, костяк лагеря — провели в исправительных заведениях большую часть своей жизни. Они начинали её в детских колониях, в тюрьмах и лагерях, их переводили — в соответствии с их преступлениями и возрастом — из одних тюрем или лагерей в другие; они отбывали сроки, выходили на волю, снова попадали, но уже в другие тюрьмы и лагеря, где они быстро усваивали местные традиции и атмосферу, пока, наконец, со временем не осваивали все премудрости лагерной жизни и становились своего рода наставниками для нового пополнения тюрем и лагерей. Блатарями, для которых не существовало человеческих ценностей, и законов, кроме воровских. Они были в тюрьмах и лагерях хозяевами жизни, и чтобы выжить в этой среде нужно было либо встать на путь подражания, полного подчинения и поддакивания блатным ради кусочка хлеба или черпака баланды, либо держаться из последних сил, чего бы это ни стоило.
      И он выстоял, но это далось ему не без усилий, потребовались все его знания, весь житейский опыт и терпение, чтобы не выделяться в новой среде, оставаться  самим собою — и выжить. Для этого у него было своё, самое важное, что есть у каждого человека, — то, что помогает жить, цепляться за жизнь, которую у него настойчиво отнимали. Этим его, последним была вера в то, что он выстоит и вернётся к семье.
      Прошло почти три года. Куда только ни кидала его злая лагерная судьба за эти годы, какие только виды тяжелейших работ ни приходилось выполнять. На пилораме он про-держался чуть больше двух месяцев и стал доходить, но, как он считал, ему повезло: штабель бревен по какой-то причине стал разваливаться; одно из бревен угодило на ступню и серьёзно повредило её. Тогда он легко отделался, провалялся около месяца в больнице, потом угодил в ОПЗ, из которого вышел, чуть-чуть прихрамывая, но заметно восстановив силы. Это оказалось, кстати, так как судьба готовила ему новые испытания.
      На исходе третьего года пребывания в лагере вблизи Благовещенска, он чуть не сломался. В это утро начала марта 1947 года бригаду, в которой он работал, направлялась в лес. Проглотив миску теплого супа, дожевывая хлеб, и с трудом волоча ноги, Герберт добрался до места работы. Бригаду выстроили перед началом работы, и вдоль рядов ходил десятник, распределял людей по видам работ и давал задания на день. Вместе со всеми стоял, переминаясь с ноги на ногу, и Яков, ожидая окончания разводки. Он чувствовал, как последние силы покидают его. Вот уже несколько недель он испытывал всё возраста-ющие общую слабость, вялость, быструю утомляемость, раздражительность и сонливость. Со временем к ним присоединились головокружение, неопределенные боли в икронож-ных мышцах и суставах, еще большее похудание. Десны, вначале чуть  саднившие, стано-вились день ото дня всё хуже. Они становились синюшными, межзубные сосочки опухли и кровоточили при малейшем прикосновении к ним. Жевание пищи — из-за усиливаю-щихся болей — давалось всё труднее, изо рта постоянно текла вязкая слюна, зубы стали расшатываться, и настал день, когда Яков почувствовал, что это его последний день. Едва передвигаясь по глубокому снегу, он стаскивал для пожога в кучу сучья и лапник, и вдруг почувствовал, как неожиданно его охватила смертельная усталость, закружились окружавшие его деревья и небо, потемнело в глазах, и он упал, и не смог подняться.
      Когда он снова пришел в себя, то увидел склонённую над ним миловидную женщину в белом халате. Это была Лидия Ивановна, лагерный врач, о которой в среде заключенных ходила добрая молва. Он слабо улыбнулся и сделал попытку присесть, но она удержала его:
      — Не делайте этого! Вы слишком слабы.
      Появились два санитара, подняли его, усадили на топчане и так держали.
      — На что жалуетесь, больной, — спросила Лидия Ивановна.
      Яков коснулся пальцами губ и прошептал:
      — Там… Всё болит.
      — Откройте рот, — она прижала к низу шпателем его язык, осмотрела полость рта, сказала. — Крайне тяжелый случай. Почему вы не обратились ко мне раньше?
      Яков пожал плечами.
      — У вас цинга в крайне запущенном виде, требуются витамины, С-содержащие продукты, а где их здесь взять. Вот что, я назначу вам диету и хвойный экстракт. Гадость конечно, но что поделаешь, придётся пить. А теперь вас доставят в палату, ложитесь там и набирайтесь сил.
     Санитары понесли его куда-то, уложили, накрыли одеялом, он вытянулся во весь рост и заснул. Когда он снова проснулся, он лежал в настоящей кровати, высокой и мягкой с настоящим бельём, едва пахнувшим хлоркой. Палата, куда его определили, была небольшой, с четырьмя кроватями, высоким потолком и белоснежными стенами. Единственным, что контрастировало с этой белизной, была дверь, выкрашенная в ярко желтый цвет. Сквозь большое окно смотрело мартовское небо. Темнело. Падал снег. Лёгкие снежинки кружились, липли к стеклам, таяли, скапливались в крупные капли и скатывались вниз, оставляя на стеклах водяные узоры. Стояла полная тишина, и ему стало вдруг одиноко и грустно. Он снова заснул. Когда он проснулся, в палате горел свет, на кроватях сидели больные, дожидаясь вечернего обхода. Вскоре появилась Лидия Ивановна, присела на край кровати, сказала:
      — Давайте-ка я еще раз осмотрю вас, откройте-ка рот пошире.
      Она некоторое время осматривала гортань, пошатала зубы, потом осмотрела тело и ноги. Они были покрыты цинговыми язвами. Оставшись, по-видимому, недовольной осмотром, сказала:
      — Молитесь вашему немецкому богу, чтобы он сохранил вам зубы. При такой запущенности я не удивлюсь, если вы их потеряете. И пейте побольше хвойного экстракта, хотя он и противный.
      Принесли ужин: тарелку с манной кашей, кусочек хлеба, кружку с кипятком, стопку с вязкой тёмной жидкостью. «Важная ты, видать, персона, коли специально для тебя кашу готовили», – пробурчал доставивший ужин санитар. Тёмной жидкостью оказался хвойный экстракт, давясь, Яков заставил себя проглотить его и принялся за кашу.  Она была еще горячая и исходила паром. Он осторожно зачерпнул   её ложкой и попытался съесть, но обжигающая боль потрясла его, на глазах выступили слёзы, манная каша во рту показалась наждаком, и он сделал попытку выплюнуть её, но в последний момент удержался и, давясь, проглотил. Покончив с кашей, он принялся за хлеб. Соседи по палате наблюдали за ним голодными глазами, и, когда он, покончив с кашей, принялся за хлеб, кто-то из них не выдержал и предупредил – не ешь всё сразу, лучше позднее съешь. Но он не мог удержаться. Он размачивал хлеб в кипятке, прижимал его к губам, высасывал жижицу, потом запихивал в рот, снова сосал, перетирал шатающимися цинговыми зубами и сглатывал. Он был донельзя голоден. Ночью он мучился от страшных болей в животе, едва не умер, но его отходили, и он стался жив.
      Через три недели диетического питания и приема хвойного экстракта язвы на его теле и ногах исчезли, дёсны перестали кровоточить и приобрели нормальный цвет, но количество зубов существенно уменьшилось. Исчезла и боль во рту, и он мог, как прежде, нормально есть. Не отступала лишь слабость, и он бестелесной тенью,  перемещался по больнице. И всё же силы понемногу возвращались к нему, и настал день, когда его выписали. «Будете некоторое время при больнице подсобным рабочим, — сказала Лидия Ивановна при выписке, — а там видно будет». 
      Он снова вернулся в барак, где ему как будто были даже рады. 
      — Жив курилка? — осведомился дневальный.
      — Как видишь.
      — Заждались тебя тута.
      — Как это?
      — Прошения и жалобы на волю строчить некому, потому и ждали, как пирога из печки, залезай на свою полку, припухай пока.
      «Припухать» означало быть освобождённым от работы, и Яков взобрался на верхнюю полку, не раздеваясь, лёг на спину и, чтобы заглушить чувство голода, попытался заснуть. Была середина мая, но в бараке было холодно, и сон не шел. Промаявшись, некоторое время, он спустился вниз, прислонил ладони к печке — она была чуть тёплая и он обнял её руками и прижался к ней.
      — Не больно-то от неё проку, — сказал, подойдя, дневальный. — Страсть, какая прожорливая, а толку мало. Не успеешь протопить, а она уж холодная. Железка, одним словом. Он открыл печную дверцу, разгрёб золу, положил на медные угли несколько полень-ев, снова закрыл дверцу, сказал: «Чтобы угли не загасли, и самим не замёрзнуть». Дрова занялись пламенем, от печки потянуло теплом, и они устроились подле неё.
      — Сказывают, послабление ожидается, вот многие и засуетились, прошения на волю пишут, — сказал раздумчиво дневальный. — Только что-то не верится, чтобы о нашем брате вспомнили. Как ты считаешь?
      — Трудно сказать. Может амнистию какую-нибудь там наверху готовят, приурочат к какой-нибудь красной дате календаря и объявят. А насчёт прошения: почему не написать.
      — Думаешь, стоит?
      — Коли ты уверен, что не навредишь себе, то стоит. Написать не долго, напишу.      
      В деле написания различных прошений и жалоб Герберт за время пребывания в лагере изрядно поднаторел. Чаще по этому поводу к нему обращалась уголовная мелочевка: карманные, квартирные и железнодорожные воришки, спекулянты и растратчики… счи-тавшие, что их осудили несправедливо и надеявшиеся на пересмотр их дел. Крупная уголовная рыба обращалась редко, она пользовались услугами настоящих адвокатов, которых среди заключенных было предостаточно. И не было ни одного случая обращения к нему осужденных по политическим статьям, они боялись, как черт ладана, напоминать о себе властям, они знали – это может привести к еще более суровому наказанию. Что же каса-лось самих прошений и жалоб, то они не отличались большим разнообразием. Приговоры были трафаретными, большинство заключенных осуждались по одним и тем же статьям, и написание прошений не представляло для Губерта сложностей, но давало выгоды в виде кусочков хлеба, миски тёплого супа или жменьки табака.
      Утром при разводе бригадир сказал Герберту:
      — Выпал тебе кант, будешь пока при больнице кантоваться.
      Так Герберту выпала счастливая карта остаться при больнице подсобным рабочим.   
      При больнице он задержался не долго, ровно столько, чтобы по определению лагерного начальства восстановиться. Однажды утром бригаду выстроили сразу же после выхода из барака, стояли, переминаясь с ноги на ногу, с полчаса.
      — В чем дело? - спросил кто-то бригадира.
      — Я почём знаю, велено ждать.
      Вскоре пришел нарядчик, пролаял:
      — Те, кто знаком с рыболовецким промыслом, три шага вперёд!
      Несколько дней шёл снег. Он сыпал крупными хлопьями из низкого свинцового неба; за его плотной завесой едва угадывались смутными тенями смотровые вышки и низкие строения лагеря. Он накрывал снежными шапками крыши бараков, засыпал проходы между ними, центральную аллею, ведущую к входным воротам, и они погружались в глубокий снег, тонули в нём. Их очищали от снега, скребли до земли, благо, дармовой силы хватало с избытком, но с каждым утром всё начиналось сначала.
      Вместе с другими выходил на уборку снега и Андрей. Свежий снег, лёгкий мороз, медовый — после вонючего барака — воздух пьянили, кружили голову, работа была в удовольствие, помогала отвлечься от тяжелых мыслей о доме, от тягучего, не покидавшего ни днем, ни ночью, ощущения голода.
      — Много времени ушло об Амуре, — сказал кто-то. — В молодости я мечтал попасть на Амур, и вот моя мечта сбылась.
      — Лучше бы она не сбылась, — было ему ответом. — Он нам ещё покажет, твой Амур,  — небо с овчинку покажется.
      Амур, спокойный и величественный, лежал у их ног. Лёгкая дымка, подкрашенная в золото обеденным солнцем, скрывала противоположный берег.
      — Куда нас везут? — спросил кто-то из заключенных конвоира.
      — На островную командировку, вон и начальник ваш появился.
      По сходням на причал спустился человек в матросском поношенном бушлате и парусиновых, потерявших изначально белый цвет, брюках.
      — Принимай спецконтингент, — обратился к нему конвоир, протянул список прибывших людей. — Все в наличности.
      — Человек в бушлате сделал перекличку, сверяя фамилии людей со списком, прогудел низким голосом:
      — Кажется всё в порядке, — помедлив, спросил, — с провиантом как раньше будет?
      — Для начала дали, а как дальше — мне неведомо.
      — Тогда прощевай. А вы, — обратился он к теперь уже своим подчинённым, — зале-зайте в трюм, там потеплее будет.
      Спустились в трюм, расселись на прикованных к полу деревянных скамейках, было душно, о борт билась волна, и катер слегка покачивало. Сильно пахло соляркой.
      — Дизель текёт, — подал кто-то голос.
      — Почём знаешь? — спросил Герберт.
      — Ещё бы не знать, сам на таких посудинах по Волге не один год ходил.
      — Земляки, значит. — Обрадовался Герберт. — Из каких мест будешь?   
      — Был Сталинградский, теперь не знаю чей.
      Заработал мотор, зашумела за бортом вода, и катер тронулся. По тому, как мотор надсадно гудел, плыли против течения. Часа через два катер причалил к высокому берегу, мальчишка-матросик перекинул на берег сходни, и все сошли на берег. «Приехали», — сказал человек в бушлате, — мы на острове, кругом вода и бежать некуда, потому будем жить дружно. И вот еще: меня зовите Бурмицкий, Андрей Бурмицкий, я ваш бригадир». Он закинул за спину большой вещмешок и двинулся по тропинке от берега, все пошли за ним. Дошли до небольшого барака с потемневшей тесовой крышей, несколькими мутны-ми окнами и высокой печной трубой. Внутри были голые нары из толстых плах, печка из железной бочки и дверь с навесным замком в дальнем конце, ведущая в соседнее помещение. «Здесь будем жить, располагайтесь», — сказал Бурмицкий, направился в другой конец барака, снял амбарный замок и вошел в большую комнату. Вскоре снова вышел с охапкой распущенных дерюжных мешков, кинул на нары: «Хоть и старьё и рыбой пахнут, а всё же лучше чем ничего, сено на нары натаскаете, мешковиной прикроете, — и будет постель, На обед и обустройство по два часа, потом будем разбирать снасти». Он вернулся в комнату и прикрыл за собою дверь. До вечера разобрали снасть о стрежевой невод в четыре сотни метров длиной, поправили поплавки и грузила, уложили в «неводник», 15-ти метровую восьми весельную лодку, приготовили емкости для засолки. С рассветом столкнули лодку на воду, закрепили невод на берегу, сели за вёсла и под команду бригадира: «Дружно! И-и-и-и раз… и-и-и-и два…» погнали лодку с максимальной скоростью, на какую способны четыре пары гребцов, сбрасывая в воду невод, завели его большим полукругом в Амур и возвратились к берегу. Достигнув берега, все выскочил из лодки, и дружно, что было сил, потянули тяжелый невод из воды, выбрали рыбу, очистили невод от мусора и занялись засолкой. В сумерках вернулись в барак, наскоро сварили и похлебали уху из общего котла, предоставленного бригадиром, и завалились спать. Ни сил, ни желания поделиться новыми впечатлениями не осталось, настолько они были вымотаны непривычной работой. Так прошел первый рыбацкий день Герберта, за которым последовали другие, он потерял им счёт. Пекло ли нещадно солнце, ревел ли ветер, штормило ли, и подбрасывало на волнах, как щепку, лодку, лил ли проливной дождь, каждый день он выходил ловить рыбу, возвращался в темноте домой, хлебал уху, валился снопом на нары и забывался тяжелым сном. Иногда он жалел, что вызвался добровольцем в артель; работа в рыболовецкой артели не была, как ему представлялось раньше, азартной и лёгкой, она была изнуряющей.
      Кончилось лето, пошли затяжные дожди с ледяными ветрами, остывала вода в Амуре, и работа давалась всё труднее. От сырости не было спасения, не помогали ни брезентовая роба, ни резиновые бахилы, сырость проникала всюду. К вечеру тело коченело, ладони от ледяной воды и ветра становились бурокрасными кусками сырого мяса, а пальцы — негнущимися толстыми кровяными сосисками.
      Раз в десять дней приходил катерок с нарядчиком, привозил продукты, махорку; нарядчик определял процент выполнения нормы, забирал рыбу, предупреждал о необхо-димости выполнения нормы любой ценой, грозил урезанием пайка в случае её невыпол-нения и уезжал. Норму, благодаря смекалистости бригадира, выполняли всегда. Он был «тёртый калач». В периоды, когда уловы бывали удачными, он приберегал солёную рыбу, чтобы покрыть недовыполнение нормы в неудачные периоды лова. Это устраивало всех, и рыбаки были довольны своим бригадиром.
      Стремительно набирала силу осень, приближался ноябрь, облетели листья, и лес, по-крывавший остров, стал прозрачным. Летела перелётная птица, кричала в синей глубине неба, и от этих криков становилось как-то тоскливо и неуютно. Становились холодными ночи, вдоль берегов появился прибрежный лёд — сокуйник, и поплыла по Амуру шуга. Полетели первые белые мухи, но артельщики каждый день выходили на промысел, из последних сил тянули из воды невод, который тут же покрывался ледком, выбирали рыбу, и ждали со страхом, когда прибудет с последним катером известие об окончании путины и их увезут обратно в лагерь. Этого они боялись пуще всего, это было равносильно смерти. К жизни на острове они успели привыкнуть; несмотря на тяжелую работу, она была лучше, чем в лагере, хотя бы из-за несравненно лучшего питания. И это было главным. Бурмицкий не жалел для них рыбы; он сам питался с ними из общего котла и тем самым, возможно, спас от голодной смерти.
      Последний катер с нарядчиком причалил к острову 20-го октября, доставил провиант и забрал рыбу; нарядчик объявил об окончании летнего лова, дал указание о подготовке к подлёдному лову и уплыл, и они вздохнули с облегчением, их опасения не сбылись, их оставили на острове.   
      В последних числах октября стукнули сильные морозы, замерзали питающие Амур болота и луга, стал резко спадать уровень воды в Амуре, и вдоль русла появились сплошные забереги — козырьки льда. Они росли, нависали друг над другом, образуя сухарный лёд, и по мере замерзания перекрывали сплошным ледяным покровом протоку между островом и берегом.
      Всё это время артельщики готовились к зимовке: запасались дровами, разбирали снасти для подлёдного лова, выходили на лёд протоки, пробуя его на прочность. Настал день, когда лёд достиг нужной толщины, и приступили к закладке прогонных верёвок, служащих для протягивания под водой невода. Для этого на всём протяжении майны пробили луни и с помощью длинных шестов, проталкиваемых под водой от лунки к лунке, протянули прогонные верёвки. Одновременно с лунками пробили две обширные полыньи: закладную, куда запускается под лёд невод, и разборную, куда приходит невод с рыбой, и начался зимний лов рыбы. Прикрепив к началам прогонных веревок, правый и левый крылья невода, заложили его в закладную полынью, впряглись и потянули за прогонные верёвки невод к разборной полынье, вытащили с трудом на лёд и ахнули: мотня оказалась набитой рыбой. «Клёво! — крикнул Бурмицкий. — Такого улова я давно не видывал, будем с рыбой. Навались, ребятушки!» Голыми руками при двадцати градусном морозе выбирали рыбу и укладывали в мешки, руки нещадно ломило. К концу дня тела задубели, руки и ноги стали нечувствительными, пальцы рук не гнулись. «Кончаем, — сказал Бур-мицкий, — для начала поработали неплохо, — он пересчитал мешки с рыбой. — Норму раза в полтора перекрыли. Делаем, как раньше: норму — на склад, остальное — в заначку. Возражения есть?» Возражений не поступило. Управившись с работой, сидели в бараке вокруг жарко протопленной печи, хлебали при слабом свете коптилки уху без хлеба. Коптилка дымила, язычок коптилки дрожал, качался, отбрасывал большие уродливые тени на стены.
      Закусив куском вареной щуки вместо хлеба, Герберт собрался было залезть на свою полку, но сил не хватило, и он присел на край нар. Ломило плечи, руки, ноги, дрожали мускулы, кончики примороженных пальцев покалывало. Закончив с ужином, стали занимать места на нарах и укладываться спать, но Герберт не делал никаких попыток занять своё место. Он всё также безучастно сидел на краешке нар, и, распахнув арестантскую телогрейку, ловил тепло остывающей печи, и ни о чём не думал. Просто сидел. Всё о чём можно было думать, было им многократно передумано, и он просто сидел и наслаждался минутами выпавшего покоя. Он задремал. Очнулся он от чьего-то прикосновения к свое-му плечу; рядом стоял Бурмицкий.
      — Ложись, — сказал он. — Сегодня была затравка, а завтра начнётся настоящая работа. Мало не покажется.
      Яков покорно забрался наверх, от стены тянуло ощутимо холодом, он натянул на голову шапку, свернулся калачиком и провалился в тяжелый, мутный сон…
      Под утро прошел первый настоящий снегопад. Молча стоял Яков Герберт у выхода из барака и смотрел на изменившийся до неузнаваемости окружающий мир. Повсюду лежал снег. Тропинка к берегу протоки, деревья и кустарник, поверхность протоки лежали под мягким пушистым одеялом, и только стрежень Амура, ставший вдруг тёмно-синим, как ни в чем не бывало, нёс свои воды, величественный и безмятежный. Высокие сосны, как сказочные великаны, держали на головах снежные шапки, а берёзы и кустарник с безлистыми ветвями казались на ослепляющем белоснежном фоне уродливыми чудовищами с черными щупальцами. И небо, насыщенное снегом, опустилось совсем низко и висело, как пушистое одеяло, готовое пролиться новым снегопадом. И полная тишина опустилась на землю, и даже ветер унялся.       
      В это утро Яков был первым, покинувшим барак, и еще ни одна нога не коснулась не тронутого никем снежного покрова. Пока он завороженно смотрел на представшую перед ним картину зимнего утра, в просвете между ближними деревьями показался заяц, посто-ял, озираясь по сторонам, и поскакал через полянку мимо барака. В обновлённой к началу зимы шубе, он был едва замететен на снегу. Его движения были замедленными, как будто он делал над собою усилие, чтобы не потревожить опустившийся на землю покой. Если бы он неожиданно остановился и посмотрел на него, Яков нисколько бы не удивился. При этом коротком взгляде на неожиданную, потрясающую красоту мира, в нём снова возникла детская вера, что сказки могу осуществляться. Он почувствовал неожиданно и то, что, как ни странно, апатия, которая много дней изматывала его, растворятся при виде этой красоты. Откуда-то из глубин души поднимается волна неизъяснимой радости, желания раскинуть руки, упасть на снег, смотреть вверх, в небо и пить полной грудью благодать, льющуюся из его глубин.
      Вышедший из барака Бурмицкий, ударил обрезком железной трубы о рынду — обрезок рельса, подвешенный на ветке берёзы, и зародившийся звук поплыл над островом, вибрируя и затихая. Он не потревожил эту зачарованную тишину, только напоил её какою-то пронизывающей и тревожащей мелодией. Она напомнила Якову медный звон, лившийся с колокольни в Ной Веймаре в воскресные дни. «Боженька голос подаёт, — говорила, услышав первый удар колокола, его мать, Юлия.
      — «Это он нас зовёт, пойдём». — Она брала его за руку, и они шли в кирху. Как давно всё это было…
 
30

      Как и было обещано спецкомендантом, Кузнецовым, из колхоза Володю отпустили без особых сложностей, не считая напутствия Варламова:
      — Легко отделался, змеёнышь! Слишком много на себя берёшь, — выговаривал он, подписывая справку об откреплении от колхоза и ставя печать, — только рано радуешься, не я так кто другой с тебя шкуру спустит. Помни это!
      Он отшвырнул от себя культей справку, она прошелестела по столешнице, сорвалась вниз и, потрепыхавшись в воздухе, легла на пол.      
     Володя поднял её, сложил аккуратно вдвое, сунул в карман толстовки, сказал, перед тем как уйти:
      — И до тебя доберутся, *** безрукий, многими ты тут насолил и русским и немцам. Смотри, подвернёшься под горячую руку.
      — Угрожаешь, сопляк?!
      — Не. Руки о тебя марать не стану. Других наберётся немало, кого ты до селезёнок достал.
      В отделе кадров совхоза с ним долго разговаривать не стали, крупная женщина средних лет потребовала паспорт и справку с последнего места работы, Володя протянул ей выданную Варламовым справку, женщина просмотрела её, сказала приятным голосом: «Для начала сойдёт», дала лист чистой бумаги, указала на стол с чернильницей-непроливашкой, снова сказала: «Напиши заявление о приёме на работу, образец под стек-лом».
      Володя просмотрел образец, задумался, кадровичка, заметив это, спросила:
      — Что-то непонятно?
      — Что про специальность писать?
      — Она у тебя есть?
      — Откуда? В колхозе у всех одна специальность — быкам хвосты крутить.
      Женщина хохотнула, посмотрела заинтересованно на Володю, сказала:
      — Тогда пиши разнорабочим.
      Володя быстро написал заявление, показал кадровичке, она мельком взглянула на него, пояснила:
      — Ступай в хозотдел, там обратишься к товарищу Александровскому, скажешь, к нему на работу направлен, подпишешь заявление — и мигом сюда.
      Александровский оказался представительным высоким, стройным мужчиной с круглыми карими глазами, черными усами, концы которых он с помощью бриолина и расчески загибал кверху и выглядел в представлении Володи чрезвычайно импозантно. Он взял протянутое Володей заявление, ознакомился, проставил дату, расписался, сказал, возвращая заявление:
      — Ступай обратно к кадровичке, отдай заявление, она тебя оформит, а сам мигом ко мне, пойдём с объектом знакомиться.
      Кадровичка сидела на том же месте, взяла из рук Володи заявление, посмотрела на него:
      — Хорошо. Оставь здесь, к вечеру будет приказ о зачислении на работу.
      — Мне-то что делать, здесь ждать?
      Секретарша рассмеялась:
      — Если я тебе так уж понравилась, можешь здесь ждать. Александровский тебе что-нибудь говорил?
      — Велел сразу же к нему идти.
      — Так беги, теперь он твой начальник.
      Александровского он встретил в коридоре.
      — Оформился?
      Володя мотнули головой.
      — Тогда идём, пройдешь инструктаж и примешь объект.
      Александровский шел широким командирским шагом, и Володе было трудно идти  с ним шаг-в-шаг. Двух Володиных шагов за один шаг Александровского было слишком быстро, одного шага — слишком медленно, и он шел рядом с ним, перемежая ходьбу с припрыжкой, которую он сам для себя назвал собачьим галопом.
      «Поработаешь пока водовозам, — объяснял на ходу Александровский, — у нас эта штатная единица пока не замещена. Прежний-то водовоз, Егорыч, слаб на это дело был, — он щелкнул себя пальцем по горлу, — сам понимаешь, пришлось его отстранить, а вода требуется. Так уж ты выручай. Работа не пыльная, навозить воды куда надо, список тебе дам, объекты изучишь на месте. Сегодня и пройдись по посёлку, а завтра с восьми утра приступишь к работе».
      Так добрались до конного двора, войдя в ворота, остановились, Александровский показал на двухколёсную повозку с двухсот пятидесяти литровой бочкой, ведерным черпаком с короткой ручкой, и облучком перед бочкой:
      — Принимай транспортное средство, тягловую силу покажет Егорыч, он теперь в сторожа определился. Пойдём в шорную, там его и найдём.
      Шорной оказалась просторное помещение с подслеповатыми оконцами и закопченными стенами, увешанными хомутами, шлеями и седлами. За столом для раскройки кож сидел тщедушный, с трясущимися руками и спившейся физиономией человечек неопределённых лет и, распаренный духотой, клевал носом. Разбуженный скрипом двери, он встрепенулся, посмотрел мутными глазками на Александровского и Володю, узнав Александровского, вскочил и стал суетливо поправлять одежду.
      — Отставить! — скомандовал Александровский, кивнули на Володю. — Ты вот что, Егорыч, передай транспортное средство Владимиру, расскажешь, куда и по каким дням возить воду и всё прочее… Не забудь и лошадь показать.
      Так началась работа Володи в совхозе. Мест, куда следовало доставлять воду, было достаточно много, но он досконально изучил их расположение, подъезды к ним, объёмы потребления воды, последовательность доставки… и вскоре эта работа превратилась для него в некое механическое действо: заправка бочки водой из водокачки, доставка к объек-ту, слив черпаком в приёмный жёлоб. И так изо дня в день одно и то же. Среди объектов были любимые, нелюбимые и просто объекты. В любимых числились столовая, пекарня, школа, интернат, где почти всегда что-нибудь да перепадало. В нелюбимых — ремонтных мастерских, баня, контора, пожарка, с которых и взять-то было нечего, но требовалась уйма воды. В остальных — просто объекты, где и воды-то требовалось, кот наплакал, и за одну ездку можно было напоить их несколько. Сказать поправде, Володя мог бы их все обеспечить водой за полсмены, но не делал этого, как не делали этого и его предшественники по простой причине: закончишь раньше — повысят норму или пошлют на другие работы при той же оплате. Потому не спешили, день прошел ; и с плеч долой.
      Иногда, правда, случались левые ездки, особенно в пору интенсивного полива приусадебных участков или массовой заготовки кизяка. Тогда требовалось много воды, а из удалённых колодцев было не натаскаться, потому прибегали к услугам Володи. По возможности, он не отказывался, как не отказывался и от оплаты за доставленную воду. Этому его научил Егорыч. «Ты вот што, — сказал он как-то Володе, — ежлив тебя попросит хто из граждан подвезти воды, дак ты не кочевряжься, угоди людям, они табе добром отплатят. Сам цену не назначай, они сами знают: на чекушку — четвертинку водки — дать али взамен чего. Я дак чекушками или поллитровками брал, на хер мне их яйца и картошка». Володя брал что давали, и это сильно укрепляло семейный бюджет. Всё как будто налаживалось…    
      Но однажды, уже в июле, случилось с ним, казалось, непоправимая беда.
      Вечером, в положенное время, Володя приехал на конный двор, распряг лошадь, пустил её в загон к другим лошадям, прибрал сбрую, попрощался с курившими на крыльце мужиками и направился домой.
      — Погодь-ка, Владимир! — Окликнул его старший конюх, Василий Солодков. — Сегодня твоя очередь пасти лошадей. Придёшь сюда к концу рабочего дня, когда пригонят всех лошадей. Да смотри, не забудь дождевик, ночью обещают дождь.
      — Сделаю как надо, дядя Вася, — сказали второпях Володя и поспешил домой, чтобы поужинать и собраться в ночное.
      Дома у печи хлопотала мать, готовила ужин и выговаривала вертевшемуся возле неё Максу.
      — Угомонись, пожалуйста, ты уже большой, потерпишь.
      — Она вкусная? — не унимался Макс. — Папка писал, в Амуре красную рыбу люди руками ловят, даже медведи лапами ловят. Раз медведи ловят, значит, вкусная.
      — То медведи, — сказала мать, — а мы её в сельпо на продуктовые карточки отоварили. Не знаю вот только, съедобная ли она. 
      Она поставила на стол тарелочку с двумя ломтиками хлеба и тонкими полосками розового мяса, сказала:
      — Вот возьмите, полакомьтесь.
      Рыба оказалась слегка солоноватой, жирной и очень вкусной. Мария села напротив сыновей за стол, смотрела на них увлажнённым взглядом, думала о том, как мало нужно, чтобы доставить им хоть небольшую радость. Потом рассказала:
      — В обед сынишка Дусин — продавщицы из продмага — в мастерскую к нам прибегал сказать, что рыбу на талоны выдавать будут. Вот мы и побежали, и отоварили. Рыба-то бочковая, круто солёная, а я её в воде отмочила. Кажется теперь в самый раз солёная. Как считаете?   
      Сыновья дружно закивали головами, дожевывали бутерброды с рыбой. Столь же вкусным оказался рыбный суп из головы, внутренностей, хвоста и плавников горбуши.
      Когда Володя вернулся на конный двор, лошади были в сборе. Они толпились у выходных ворот загона, тихонько ржали, ожидая, что их выпустят на волю и когда это слу-чилось, направились крупной рысью в стороны нефтебазы на обширный луг. Там было их излюбленное место как, впрочем, и излюбленное место ночных сторожей, и Володя верхом на гнедом жеребце, Граните, последовал зам ними. Удостоверившись, что никакая из лошадей не отбилась, он стреножил Гранита, устроился с удобством у подветренной стороны свежей копны сена, извлёк читанный-перечитанный роман «Похождения бравого солдата Швейка» Ярослава Гашека и погрузился в мир невероятных приключений Швейка. Вместе с жизнерадостным и разговорчивым, но отнюдь не глупым и простодушным Швейком, Володя следовал по долгому и невезучему, но полному приключений и забавных ситуаций, пути на передовую. Удивлялся его бескорыстному авантюризму, находчивости в обращении с начальством типа покладистого поручика Лукаша, кадета Биглера, мечтающего сделать блистательную военную карьеру и написать обширные мемуары о войне, но в силу своей глупости постоянно попадающего в нелепые ситуации. Особенно нравился Володе весёлый бунтарь, вольноопределяющийся Марек, собиравшийся не столько воевать, сколько при первом же случае сдаться в плен русским и занимавшийся на военной службе изобретением различных способов издеваться над начальством всех рангов. В дуэте со Швейком это у него получалось особенно эффектно. Назначенный историографом батальона, он тут же принялся сочинять «впрок» фантастические фронтовые подвиги своих сослуживцев и командиров, пародируя официальную пропаганду. Захваченный проделками Швейка, Володя очнулся, когда буквы стали сливаться в сплошные строки, напрягая зрение, он дочитал абзац, в котором Швейк, импровизируя полкового командир, говорил старшему писарю, ехавшему с ним на фронт в одном вагоне: «Что ни говори, а это, в самом деле, будет шикарно. Как он расписывал: «День начнет клониться к вечеру, солнце со своими золотыми лучами скроется за горы, а на поле брани будут слышны последние вздохи умирающих, ржание упавших коней, стоны раненых героев, плач и причитания жителей, у которых над головами загорятся крыши». Мне нравится, когда люди становятся идиотами в квадрате». Дочитав, Володя закрыл книгу, поднялся, чтобы убедиться на месте ли лошади, обвел взглядом пространство вокруг. Сквозь серый сумрак, очерченные скупыми штрихами, едва угадывались силуэты лошадей, разбредшихся по просторному лугу. Было тихо, и он двинулся в ту сторону, где скучилось несколько лошадей, надеясь отыскать там Гранита. Он не ошибся: Гранит стоял возле заневестившейся молодой кобылы, положив ей на спину голову. Володя освободил его от пут, взобрался в седло, поехал вокруг луга, чтобы согнать ближе к основной группе разбредшихся лошадей. Было трудно дышать. Воздух был так влажен и душен, будто не хотел, чтобы  его много вдыхали, и всё же оголёнными частями тела Володя ощущал слабые колебания воздуха, превращавшиеся в порывы ветра. Они были еще несильными, но ощутимо давили на грудь, препятствуя продвижению. Потом порывы ветра усилились, Володя увидел, как вздрогнули и пригнулись под его натиском деревья, окружавшие луг, и почти одновременно с этим порывом над лугом и деревьями засветилось небо. Он посмотрел туда и увидел, как небо прошило огненным зигзагом, увидел и очертания и мрачную глубину тяжеловесных туч, гонимых ветром. Чуть погодя покатился рокочущий гром и затих вдали.
      Новый порыв ветра был так силён, что он едва удержался в седле. Он ухватился за луку седла, подался всем телом вперёд и почувствовал, как ветер неистово трепал его волосы, рвал одежду, как будто хотел поднять его ввысь и понести вслед за облаками. Почувствовал он и то, как под ним забеспокоился Гранит, закусил удила, повернулся по ветру и направился к сбившимся в кучу коням, и Володя  ослабил поводья, дав ему волю.
      Новый гром, теперь уже совсем близкий, был столь оглушительным, что показалось, будто само небо раскололось на мелкие части. И тот час же по дождевику застучали ред-кие тяжелые капли дождя. Потом они стали падать всё чаще и чаще, и вскоре обрушились из низкого неба сплошным потоком на Володю, на истосковавшуюся сухую землю, и  стало враз кромешно темно, и загудело, как будто заколотили в сотни барабанов, и запахло совсем тонко, едва уловимо, влажной землёй и омытыми травами.
      Какая-то сладкая жуть овладела Володей, он со всею силою натянул поводья, ударил плетью и стременами по крупу коня и погнал его прочь от табуна к людям. Вместе с дождём усилился и ветер. Он гнал перед собою стену дождя, ударял в спину, раздувал дождевик, отчего он глухо хлопал полами по крупу Гранита, создавая впечатление, будто кто-то скачет следом и вот-вот нападёт. Его приближение Володя ощущал спиной, шеей, всеми порами тела, потому, нахлестывая, что было сил коня, гнал его вперёд, пока не очутился перед воротами конного двора.
      — Явился, не запылился, — пробурчал, отпирая ворота, Солодков, — и правильно сделал. В такую страсть и собаку на улицу не выгнать. Пережди здеся грозу, а утречком табун и пригонишь, лошади-то никуда не денутся, не впервой им.
      Утром не досчитались двух лошадей: молодой кобылы и жеребца.
      — Ты вот что, Владимир, — сказал Володе Александровский, — возьми Гранита и обыщи всю округу, кобылка-то эта — ещё та шалава, в который уж раз в бега ударяется.
      — Как же с водой? — спросил Володя.
      — А мы вот Егорыча попросим, — Александровский повернулся к нему, — замени сегодня Владимира, может и на чекушку кто даст. Давно уж видать не перепадало.
      — Мы с великим удовольствием, — ответил с готовностью Егорыч.
      Весь следующий день Володя рыскал на Граните по округе, наведался в близлежащие деревеньки, но беглых лошадей не нашел. Они исчезли бесследно. Уже в сумерках он вернулся на конный двор, где его поджидал Александровский.
      — Так я и знал, — сказал он, — упустил ты их, раззява! Имей в виду: если лошади не найдутся, — пойдёшь под суд!  Это ить не шутки, понимаешь.
      Видя, что Володя вконец растерялся и вот-вот пустит слезу, сказал уже мягче:
      — Ну, вот уж и занюнил. По всему видать, на Южное отделение они подались, кобылка-то оттуда взята. Ты вот что, Владимир, собирайся-ка в дорогу, поезжай утром пораньше по отделениям и без беглецов не возвращайся.
      Вечером за ужином Володя предупредил мать:
      — Меня, мама, на отделение посылают, разбуди меня утром пораньше.
      — Что-то случилось? — забеспокоилась она.
      — Ничего не случилось, просто лошадей оттуда пригнать надо. Конюхи-то все старые, вот меня и отправляют.    
      — Возьми меня с собой, братка, стал канючить Макс, — возьми уж, я буду слушаться и помогать.
      — Вот ещё чего, — вмешалась Мария, — не до тебя ему будет, да и дорога не близкая.
      — Я выдержу, я уже большой.
      — И то, мама, пусть едет, вдвоём-то нам веселей будет, — сказал Володя.
      — Как хотите, — согласилась Мария и стала собирать сыновей в дорогу.
      Было еще до восхода солнца, когда они, пройдя по безлюдному посёлку, пришли на конный двор, где их встретил ночной конюх, Григорий Каньшин.
      — Ранние гости, — сказал он приветливо, — и то сказать, кто роно встаёт, тому Бог подаёт. Ты вот что, Владимир, возьми там Вороную, она уж с неделю не езжена, отдохнула, небось. Резвая она, на ней, чай, к вечеру обернёшься.         
      — Спасибо, дядя Гриша, — ответил Володя, повернулся к Максу. — Вороную знаешь?
     Макс тряхнул головой, направился в загон, где уж находились пригнанные из ночного лошади. Вороную кобылу со звёздочкой на лбу и белыми чулками он нашел в дальнем конце загона, накинул ей на голову узду, повёл во двор, где Володя разбирал сбрую, стали запрягать. Лошадь уросила, мотала головой, норовя вырваться, пританцовывала, и им пришлось приложить немало усилий, чтобы надеть ей хомут, седёлку и шлею, завести в оглобли и запрячь. Справившись с этим, устроились на телеге, Володя разобрал вожжи, цокнул языком, хлопнул вожжами по крупу лошади, сказал протяжно: «Но-о-о!», и лошадь взяла с места, направляясь к воротам. У распахнутых ворот стоял Григорий Каньшин.
       — Ежлив лошади на Южное подались, заночуйте там, в ночь не едте, — напутствовал он.
      — Спасибо, дядя Гриша, — ответил Володя, — там разберёмся.
      Выехав за ворота, свернули налево,  на центральную улицу и услышали громкие женские голоса. Они доносились справа, со стороны моста через Песчанку, но их обладательницы были еще не видны, их скрывал поворот дороги, но по тому, что голоса становились всё более различимыми, Володя сделал вывод, что они приближаются к ним и придержали лошадь. Наконец из-за поворота показалась повозка с молодой женщиной. Женщина была одета в долгополое черное платье и черный платок, повязанный, как у монашек, по самые брови. Она сидела на телеге ничуть не сутулясь, придерживала на коленях правой рукой ивовую корзину с ребёнком. Рядом шел мужчина, по-видимому, муж женщины. Максу показалось, будто женщина что-то громко говорит ребёнку, жестикулируя свободной рукой. Приблизившись, он увидел её лицо, залитое слезами, и услышал плачь, полный жалоб и причитаний. Это было как пение всегда в одной и той же тональности, громкое, близкое к крику, сопровождавшееся всегда одними и теми же жестами. Она ударяла себя свободной рукой по лбу и груди, откидывала её далеко в сторону, поднимала вверх к небу лицо, потом погружала его в детскую корзину. Это было как  ритуалом по усопшему.
      Муж шел рядом, молчал, понукал лошадь лёгкими похлопываниями вожжами по крупу. Несколько дальше шла группа возвращавшихся с утренней дойки женщин, они тихонько плакали, всхлипывали и стирали концами косынок с лиц слёзы.
      Как вскоре выяснили, эта пара была накануне с больным ребёнком в райцентре у врача, а на обратном пути  ребёнок умер.
      Пропустив повозку и плачущих женщин, Володя сказал: «Плохая примета» и понукнул лошадь. Миновав школу, взяли вправо и поехали вдоль лесопосадки в сторону Камышинского отделения совхоза. Проснувшееся солнце, поднимаясь за лесопосадкой, слепило глаза сквозь редкое оперение молодых деревьев. Расстояние до Камышинского преодолели за полтора часа и, не обнаружив там беглых лошадей, двинулись дальше.
      Между тем день вступал в силу, становилось жарко, Вороная уже несколько раз оста-навливалась, мочилась, громко выпускала на волю газы и шла неохотно дальше. Как буд-то всё её существование выливалось в этот своеобразный бунт против них. Череда коротких остановок, которые ей потребовались на долгом пути до Степного отделения для отправления нужды, оборвалась неожиданно у конторы отделения. Поравнявшись с нею, лошадь неожиданно свернула и остановилась у коновязи в тени разлапистой берёзы. Все попытки заставить её двинуться дальше оказались тщетными. Не помогли ни Володины понукания: " но-о!.. но-о!", ни попытки Макса увлечь её за собой за поводья.
      — Пустое дело, — сказал, наконец, Володя, — устала она, пусть передохнёт и подкрепится, да и нам пора передохнуть и перекусить.
      Он навязал Вороной торбу с овсом, сказал Максу:
      — Ты побудь здесь, а я забегу в контору, справлюсь: не прибились ли наши беглецы к здешним лошадям» и направился к конторе.
      Из конторы вышла молодая женщина, остановилась на крыльце, посмотрела на солнце, потом на подошедшего Владимира, спросила певуче:
      — По какому поводу к нам пожаловал?
      — Лошади на центральной усадьбе потерялись. Все вокруг обшарили, а их нигде нету, вот и подумали, не к вам ли или к Южному отделению подались, кобылка-то из тамошнего табуна была взята.
      — Видели тут ночью двух лошадей, а вот те ли они, каких ты ищешь, не знаю.
      — Где их видели, как выглядят?
      — Этого я сказать не могу, слышала только, как на утренней пятиминутке заведующий конным двором о каких-то приблудных лошадях говорил. Ты на конный двор загляни, может, что и выяснишь.
      — Загляну, спасибо! ; Володя вернулся к Максу, сказал: — Жди меня здесь, я мигом.
     Макс обрадовался возможности передохнуть. Эти четыре с половиной часа тряской дороги измотали его, ломило плечи и спину, налились свинцовой тяжестью ноги, руки, задница, он лёг в тени берёзы на прохладную твёрдую землю, закрыл глаза, вытянулся и поплыл, как на волнах… К досаде Макса ; это продолжалось не долго, вскоре пришел брат, он был чем-то озабочен.
      — Что-то случилось? — спросил Макс.
      — Случилось. Наших беглецов видели неподалёку отсюда, как и предполагалось, они
подались в сторону Южного отделения.      
      — Уже легче, — обрадовался Макс, — теперь мы хотя бы знаем, где они.
      — Не факт. Они могли уйти на Южное, могли и спуститься с увала к Камышинке, чтобы подкрепиться сочной травой, напиться и двинуться в обратный путь на центральную усадьбу.
      — Нам-то что делать?
      — Что делать? Двинемся к Южному отделению, тут неподалёку есть одно чудное местечко, там сделаем привал, напоим лошадь, пообедаем сами и переждём жару, а там поедем дальше.
      Вскоре они двинулись в сторону Южного. Ехали по гребню Ануйского увала, внимательно осматривались по сторонам. Ничего особенного в поле зрения не попадалось. Бескрайняя однотонная степь с редкими кустарниковыми колками слева, едва различимая Камышинка, заросшая камышом и кустарником, справа у подножия увала, и далее: болотистая низина, переходящая в холмистое предгорье, голубая зубчатая цепь гор, уходящих в небо, величественных и недоступных человеческому пониманию, и солнце в бледно-голубой вышине, слепящее и обжигающее. И никаких признаков человеческого жилья, только немая глушь и напоённый жаром воздух, в котором, как при погружении в воду, враз стали мокрыми их рубашки, и назойливые пауты и слепни, не дававшие отвлечься ни путникам, ни лошади. Километра через два они увидели внизу дымок костра, он поднимался, расширяясь, вверх и рассеивался дымчатым облачком.
      — Где-то здесь должен быть спуск вниз, — подал голос Володя, — спустимся и справимся: не видел ли кто наших беглецов, заодно сделаем остановку, пообедаем и переждём жару.
      — Не нарваться бы на неприятности, мало ли кто там может быть, — возразил Макс.
      — Кого сюда в эту глушь загонишь. Сюда либо ребятишки со Степного порыбачить забегают, либо мужики кольев для плетней нарубить.
      Спуск обнаружился через пару десятков метров. Пробитый в красной глине, он довольно круто, наискосок спускался к подножию увала, и спуск оказался трудным делом. Лошадь упиралась, почти садилась на зад, удерживая телегу с седоками, и они спустились с повозки, ухватились за неё сзади, помогая лошади удержать повозку. Спустившись вниз, поехали по едва заметной, заросшей муравой и подорожником, дороге в сторону замеченного дымка, и вскоре оказались в излучине речки на небольшой поляне, окруженной плотной стеной кустарника. Еще никогда не приходилось Максу видеть столь уединённого, красивого места. В окружении зарослей черёмухи, смородины, ивы, калины… в ярком свете полудня лежал зелёный ковёр изо мха, слабо курился догорающий костерок, дым которого они обнаружили сверху. На перекладине, покоившейся на двух рогульках, висел закопчённый котелок, чуть в стороне, вплотную к зарослям кустарника, находился небольшой, но основательно сработанный шалаш, накрытый свежескошенной травой и камышом. У входа в шалаш, впопыхах разбросанные, лежали носильные вещи, котомки, грабли и вилы. Подсыхающая трава и камыш наполняли горячий воздух одурманивающими, терпкими запахами.
      — Кто-то здесь основательно обосновался, — сказал Володя.
      — Рыбаки, наверно, — откликнулся Макс.
      — Едва ли. Судя по снаряжению, — заготовщики мха. Его тут спокон веков заготавливают.
      — Надо покричать, может, кто отзовётся, — предложил Макс.
      — Подождём, сами вот-вот явятся, видишь: костерок-то уж потухает, а мы пойдём, попробуем рыбки на ушицу наловить.
      Они были голодны. Володя завернул лошадь в тень кустарника, где росла густая сочная трава, распряг, стреножил и пустил пастись. Затем они пошли вдоль берега в поисках удобного места для прохода к воде. Оно открылось неподалёку в виде узкого прохода в кустарнике. Ближе к воде проход расширился, образовав уютное местечко. Беглый осмотр убедил их, что он является излюбленным местом любителей рыбной ловли. Об этом напоминали следы кострища, воткнутые у обреза воды рогульки, консервные баночки под червей и еще не оплывшие следы обуви.
      — Уютное местечко, — сказал Володя, — в самый раз переждать жару и перекусить. Как считаешь?
      Макс промолчал. Несмотря на полное отсутствие ветра, мощные камышины, окружавшие чистинку светлой воды, слегка подрагивали, словно кто-то раскачивал их под водой, и это заинтересовало Макса. Подойдя ближе, он увидел в камышах ; в глубине воды, просвечиваемой до дна солнцем, неподвижные тёмные тени рыб, лениво шевеливших плавниками. Иногда они так же лениво принимались обгладывать камышины, которые, как в ознобе, дрожали, и по поверхности воды расходились мелкие концентрические круги.
      — Рыба здесь, братка, — тихо, чтобы не потревожить рыбу, сказал он. — Много рыбы.
      — Это хорошо, значит, будем с ухой, — сказал, подойдя, Володя. — Ты, Макс, вот что: ступай к лошади, принеси сумку и попробуй накопать червей.
      Пока Макс добывал червей, Володя изготовил два не длинные, но гибкие удилища из побегов калины, снабдил их поплавками из сухого камыша, лесками, грузилами и крючками. Они сели в высокую, окрашенную солнцем в изжелта зелёный цвет, траву на пологом берегу Камышинки, насторожили удочки и вскоре имели уже улов из трёх подъязков.
      — Здесь должны и лещи водиться, и окуни, и лини, я уж не считаю краснопёрку и чебаков, — подал голос Володя.
      — Почему так считаешь? — откликнулся немедленно Макс.
      — У Степного отделения в Камышинке водятся, значит, и тут должны быть.
      — Посмотрим, — сказал Макс и больше ничего, так как поплавок его удочки погрузился в воду, вынырнул и медленно поплыл к камышам.
      — Не спеши, — послышался шепот брата, — пусть он возьмёт по-настоящему, тогда и тяни.
      — Кто он? так же шепотом спросил Макс.
      — Думаю что линь.
      Высоко в небе появилась стая диких голубей, кружилась над ними, то поднимаясь ввысь, то снижаясь почти до макушек деревьев, из глубины ивняка по ту стороны речки однотонно стучал дятел.
      Неожиданно поплавок рывком ушел под воду, потянул за собой леску и удилище, и Макс невольно потянул его к себе с такой силою, что оно согнулось в лугу.
      — Не рви! Подводи медленно к берегу, — зашипел по-гусиному Володя и направился на помощь к Максу.
      Вдвоём они вытащили на берег большого золотистого линя, Володя снял его с крючка, покачал сверху вниз, что-то соображая, сказал:
      — С кило будет, а может и больше. Этого вполне достаточно, чтобы утолить голод. Теперь почистим рыбу,  раздуем костерок и приготовим уху.
      Пока Володя занимался приготовление ухи, Макс лег на мягкий, как перина, ковёр из мха, вытянул затекшие ноги и руки. Было дремотно, едва слышно журчала Камышинка. Привыкнув к присутствию Владимира с Максом, защебетали птицы.      
      Когда уха было готова, сняли с треноги котелок, унесли в тень подле телеги, выловили рыбу, уложили на свеже сорванные лопухи и принялись, есть её пальцами, запивая из кружек ароматной юшкой. Покончив с едой, Володя сказа Максу:
      — До Южного километров с пяток осталось, за час доберёмся, а пока подремлем, переждём зной.
      Очнулся Макс от какого-то смутного беспокойства, открыл глаза и увидел двух мужчин. Один из них, опустившись на колени подле костра, помешивал ложкой в котелке; другой стоял рядом и смотрел в их сторону. Возможно, плеск и журчание реки несколько заглушило их шаги, но они пришел незамеченными, тихо как падающий лист. Стоявший у костра мужчина был в выгоревшей ситцевой рубахе навыпуск и мокрых брюках неопределённого цвета, заправленных в болотные сапоги. На вид ему было лет сорок; его лицо, продублённое солнцем и ветром, было цвета грецкого ореха, выгоревшие длинные волосы цвета ковыля. Заметив, что Макс проснулся, он сказал низким сухим голосом:
      — Спать вы, однако, сильны. Буди-ка своего брата, будем обедать.
      — С чего вы решили, что это мой брат? — спросил Макс.
      — А что тут решать, я знаю вас обоих как облупленных еще с Волги, — он улыбнулся, обнажив ослепительно белые зубы. — Ты еще под стол пешком ходил.
      Брата будить не пришлось, он поднялся рывком, словно и не спал, приблизился к не-знакомцу, протянул руку:
      — Здравствуй Богдан.
      — Ну, здравствуй, коли не шутишь, Владимир. По какому случаю в наших краях?
      — Лошади в ночном от табуна отбились, вот мы их и ищем. Говорят, в вашу сторону подались, не знаешь ли что о них.
      — Лошадей не видел, а вот следы свежие имеются. Да и трава невдалеке отсюда изрядно примята, никак лошади отдыхали. Пройдём, посмотрим.
      Следы обнаружили неподалёку в излучине Камышинки, они отчетливо отпечатались на пологом спуске к воде и на илистом дне.
      — Видишь? — обратился к Володе Богдан, — это следы двух лошадей, они были здесь ночью.
      — Почему так считаешь?
      — Видно же: следы свежие, даже не оплыли. По всему видно, либо ночью, либо под утро оставлены. Когда мы с Иннокентием утром с увала спускались, то и там их следы видели, они на увал вели. Значит, либо в сторону Южного подались, либо в обратно. 
      —  Обратно не могли, — сказал раздумчиво Володя, — мы бы их заметили.
      — Тогда ищите по дороге на Южное или в самом Южном, они могли ночью к тамошним лошадям прибиться.
      Вернулись на поляну. На разостланной холстине стоял котелок с похлёбкой, две полулитровые алюминиевые кружки, ложки, нарезанный крупными ломтями, ржаной хлеб.
      — Милости просим к нашему шалашу, — прогудел басом Иннокентий.
      — Спасибо, — ответил Володя, — мы уж перекусили. Да и поспешать надо, день-то к концу близится. Вы-то по какому поводу здесь обосновались? 
      Ответил Богдан:
      — Мох для новой конторы заготавливаем, вон и шалаш поставили, может, когда и переночуем, а нет, так от комаров и паутов укроемся. Достают, паразиты, спасу никакого от них нету.       
      Вывели забившуюся в тень Вороную, взнуздали, попрощались с мужиками: «Будете в наших краях, забегайте, будем рады», устроились на телеге. «Но-о-о родимая», крикнул протяжно Володя, тряхнул вожжами, телега тронулась, поплыла бесшумно по мягкому мху, как по бархатному ковру.
      — Передавайте привет родителям, — крикнул вдогон Богдан.
      — И ты своим передай!
      Подъём на увал дался не легче спуска. Лошадь с натугой тянула повозку, её бока парились, мускулы напряглись как канаты паруса в шторм, а копыта врезались в песчаноглинистую дорогу так, что железные подковы, как тупые ножи, оставляли после себя глубокие шрамы. Они спустились на землю, взялись с обеих сторон за оглобли и потянули что было сил, подбадривая Вороную тихими ласковыми словами. Наверху, на равнине, стало полегче, Володя взбодрил Вороную, и она перешла на убористую рысь. Ехали молча по укатанной просёлочной дороге под скрип колёс и надоедливое жужжание паутов и слеп-ней. Запахи набиравшей силу пшеницы столь сильно наполнили горячий воздух, что воз-никло ощущение, будто всё нутро напоено ими до отказа и вот-вод будет нечем дышать. Пшеничные поля сменялись полями с люцерной и кукурузой, парами, наконец, показа-лись дома Южного. В пыли безлюдной улицы кое-где копошились куры, разгребали пыль, выискивая зёрнышки, разбегались с криками чуть ли не из-под колёс проезжавшей повозки и возмущенно квохтали на обочине. У конторы отделения, солидного сооружения из толстых бревен, Володя остановил лошадь, поднялся на крыльцо, оно скрипело, как будто из него выдирали ржавые гвозди, потянул за ручку двери, она оказалась запертой. «Вот ещё… — произнёс он, — чудеса, да и только. Куда же все они подевались».      
      Из переулка верхом на хворостинном коне выскочил мальчишка, поравнявшись с конторой, выкрикнул: «Тпру-у!», остановился, обвёл взглядом повозку с Максом, Володю на крыльце, спросил:
      — Каво нада?
      — Всё равно, хоть кого-нибудь, — ответил Володя. — Сам-то, чей будешь?
       — Я свой, тутошний, остальные на стройке, там Федька с лесов свалился. Но-о-о! — понукнул он воображаемого коня и понёсся вскачь дальше.
      Володя спустился с крыльца, завёл Вороную за угол в тень, привязал к забору, сказал: «Ты тут побудь, а мы с братишкой до коровника добежим», погладил её бархатистую морду и в сопровождении Макса направился к строившемуся коровнику.
      Управляющего Южным отделением, Саютина, они нашли у коровника, рядом с ка-менщиком, Фёдором Шитцем. Фёдор сидел на земле, притулившись спиной к стене ко-ровника, поглаживал ногу и слегка постанывал. Лицо его было изжелта-белым с росинками пота, губу серые, голубые глаза устремлены на Саютина. Саютин выговаривал стоявшему напротив него молодому, горбоносому, черному как грач десятнику, Вадиму Рамбульбергу: «… это халатность, если не больше. Да за такие дела надо бы тебя под суд, понимаешь, отдать. Да это что же такое, не проверив надлежащим образом леса, пустить туда людей. Это еще хорошо, что Фёдор с них удачно свалился, мог ить не ногу, а шею поломать… Тогда что?».
      Вадим, не менее бледный, чем Фёдор, смотрел затравленно на Саютина и молчал.
      — Я сам виноват, гражданин начальник, — повторял между тем Фёдор, — оступился.
      — Я те дам, гражданин начальник — яйца с чайник, забывай, давай свой лагерный лексикон, тут мы все товарищи, запомни это. И этого не выгораживай! Как нога-то, поди, не сломана?
      — Нет. Только малость ушибся.
      — Тогда ступай в вагончик, отлежись маленько.
      — А ты, Владимир, откуда взялся? — Саютин неожиданно повернулся к Володе, посмотрел пристально, ожидая ответа.
       — Лошадей, которые от табуна отбились, ищу. Видели их близ Степного отделения, говорят, к вам подались.
      — Податься-то подались, да в Старотырышкино объявились. Там их теперь ищи.
      — Откуда знаете?
      — От верблюда! Все близлежащие деревни уж на рога поставлены, пока ты тут прохлаждаешься. Ты вот что, Владимир, в ночь не еть, переночуй со строителями в вагончике, а утром поезжай в Старотырышкино, найди председателя колхоза им. Вышинского, скажи, что от меня, Саютина, он всё и решит. А там уж домой поезжай. Да не как сюда ехал, а через Точильное и Александровку еть. Так скорее будет. Понял!
      Из Южного выехали чуть свет и к началу рабочего дня въехали в Новотырышкино. Найти председателя не потребовало больших трудов, правление колхоза находилось вблизи въезда в Новотырышкино.
      — Явились, не запылись, — сказал он неожиданно высоким, писклявым голосом, Володе. — Повезло вам, я уж в поля собрался ехать, тогда вы бы меня только к вечеру дождались.
      — Коней, откуда забрать? — спросил Владимир.
      — Ишь ты, какой прыткий! Коней ему отдай. Ещё неизвестно, кто вы такие будете.
      — Мы от Саютина… — стал пространно объяснять Владимир, но председатель перебил его.
      — Знаю, звонил он мне. Вы вот что, ребята, мигом на конный двор, а я дам звонок, чтобы без проволочек лошадей вам отдали. Как отсюда выедете, через две улицы направо свернёте, а там, через пару сотен метров в конюшню упрётесь, там ваши лошадки. Бывай-те, ребята.
      Лошадей, чалого жеребчика и тёмно-каштановую кобылу, привязали поводьями к задку телеги и погнали домой через Точильное. Чтобы попасть домой засветло, ехали быстро, меняя лошадей, как только их бока начинали блестеть от пота.
      При выезде из Точильного они нагнали двух путников: молодого мужчину и девушку. Они размахивали руками и что-то кричали. Девушка оказалась Володе знакомой — это была его одноклассница, Эмма Цыхлер. Поравнявшись, Володя придержал лошадь, спро-сил:
      — Откуда? Говорили: вы в махорсовхоз перебрались.
      — Ну, сначала здравствуй, Володя, или ты вовсе забыл нас и не здороваешься.
      — Да нет же, просто как-то неожиданно всё получилось.
      — А я-то уж подумала: не возгордился ли?
      — С чего бы это.
      — Всяко бывает. А мы из Старотырышкино домой возвращаемся, дядю там навещали, по болезни его из трудармии списали. Вы то как?  Что-то давно Фриду не видно было.
      — Её тоже в трудармию замели. Уже в конце сорок четвёртого года. Пишет, что сразу направили в ФЗО, выучилась на аппаратчицу, работает в Кемерово на химзаводе, но до-мой не пускают.
      — Сама-то ты как?
      — Как все. Сам знаешь. Теперь-то полегче стало. Как перебрались в махорсовхоз, так круглогодично при табаке: летом в поле, осенью и зимой — сушка, сортировка, упаковка, доставка в Бийск на махорзавод, весной — подготовка саженцев. Так и живём. Одно хорошо: Александр вот вернулся, узнаёшь, небось.
      — Теперь-то узнал, а сначала — нет.
      — Не ты один, — Александр улыбнулся, обнажив ослепительно белые зубы, — лет-то, сколько прошло, не трудно и забыть.
      — Теперь-то, куда направляетесь?
      — Домой, куда же ещё.
      — Тогда забирайтесь на телегу, — Володя повернулся к Максу, — как братишка считаешь?
      Макс не нашел что ответить. Все засмеялись. Устроились на телеге, Александр рядом с Володей, Эмма — с Максом. Володя понукнул лошадь, повозка тронулась и они понеслись быстро по накатанной дороге. Некоторое время молчали, потом, разжигаемый любопытством, Володя обратился  к Александру: 
      —  Говорили, будто ты пропал без вести.
      — Так оно, в сущности, и было. Понимаешь, сразу после призыва попал я в школу младших командиров, потом в Белоруссию, в Западный военный округ, не успел оглянуться, начался освободительный поход в Польшу. В пять утра 17 сентября 1939 года пересекли границу Польши, чтобы освободить братьев-белорусов от панского ига. Так нам объяснил политрук. Сопротивления почти не встретили, малочисленные пограничные заставы перемололи, как зерно в мукомольне, и двигались вперёд так, что уже 29 сентября всё было кончено. Впрочем, ты и сам наверно в курсе, об этом много писали.
      — Не только писали, но и показывали в кино, как наша победоносная армия громила поляков, как белорусы закидывали красноармейцев цветами, кричали и плакали от радости. Я сам видел.
      — Больше ничего не показывали? — спросил как-то странно Александр.
      — Показывали пленных поляков, их гнали куда-то поразбитой дороге, они были такие жалкие.
      — Поляков, говоришь. А я вот своими глазами их видел, поляков этих. Не поляки это вовсе были, а польские белорусы, они в польской армии служили и с Красной Армией воевали — будь здоров! Мы три дня их из Бобруйска выбивали. Сколько там  красноармейцев полегло, никому не говорили и в кино не показывали? А я своими глазами видел усеянные красноармейскими трупами улицы Бобруйска. Там каждую улицу, каждый дом брали с боем. От нашего взвода осталось треть бойцов, остальные были либо убиты, либо ранены. А сколько этих братьев-белорусов объединялись в партизанские отряды и ещё долго действовали против Красной Армии. Вот тебе и освободили! Не больно-то они это-му освобождению радовались.
      — Дальше-то что?
      — Дальше — роман писать можно. Ранение, госпиталь, снова армия, переформирование… — и война. Меня она застала в летних лагерях близ Пинска. Ходили слухи о скором начале войны, ждали только приказа перейти границу и погнать германские орды на запад, чтобы освободить народы Европы от фашизма. И она грянула, только не так, как нам втюхивали политруки. В считанные часы и дни огромная масса советских войск в Белоруссии была перемолота и деморализована, а разрозненные её остатки попали в окружение, скитаясь без определённых планов в лесах и болотах Белоруссии в поисках выхода к своим войскам. Вот и наша поредевшая рота затаились в лесу близ Припяти. В первые дни ещё слышны были орудийные выстрелы, потом её отголоски отодвигались всё дальше на восток, пока совсем не стихли. Изредка на малой высоте над нами кружили немецкие самолёты, выискивали цели, бомбили. Поэтому днём мы рассредоточивались, с нетерпением ждали наступления темноты, чтобы собраться вместе, запалить костерок, приготовить еду, попить чаю на мяте или смородиновом листе. Воду с наступлением сумерек брали из Припяти. Для этого по три-четыре человека пробирались к реке, набирали в брезентовые ведра воду и возвращались к своим. В один из таких рейдов была моя очередь и вместе с двумя сослуживцами, выбираясь из камышей от Припяти, мы нос к носу столкнулись с немецким патрулём и были взяты в плен. По прибытии в расположение лагеря для военнопленных нас подвергли допросу. Внанале положение советских военнопленные немецкой национальности в плену у немцев вничем не отличалось от положения военнопленных других национальностей. Считалось, что мы заражены коммунистической заразой и можем дурно повлиять на настроение коренных немцев АБВЕРА. Считалось, должно было пройти некоторое время для того чтобы мы смогли получить «правильное представление» о положении дел в рейхе и её лидерах после чего нас можно было бы использовать в своих целях. Но в начале войны бывали и случаи, когда попавшие в плен немцы Поволжья из-за своей немецкой национальности освобождались из плена и зачислялись в штат немецких частей. Как правило, таким военнослужащим оружие не выдавалось, и использовались они для работ по материальному обеспечению немецких частей или отправлялись в тыл для работ на предприятих, или в фермерских хозяйствах. Подвергся допросу и я. Задавались вопросы о воинском звании и названии части, где проходил службу, о происхождении и нацио-нальности, о языках, какими владею. Выяснив мою национальность и принадлежность немцам Поволжья, с целью проверки, стали задавали дополнительные вопросы из истории поволжских немцев, как русские относились к нам, нет ли родственников еврейской национальности. После допроса появился врач, осмотрел меня на предмет причастности к еврейской национальности. Осмотр был тщательным, так как считалось, что до половины военнопленных, выдававших себя за немцев, были евреями. Когда выяснилось, что я поволжский немец и владею немецким языком, меня направили в интендантскую роту, и закружила меня изменчивая судьба, как песчинку. Вместе с интендантской частью кочевал я следом за то наступавшими, то отступавшими немецкими войсками пока не оказался по окончании войны в западной Германии в лагере для перемещенных лиц, в основном пленных красноармейцев, а после почти полугодовых допросов и проверок органами меня отпустили домой. И вот я нашёлся…
      — Да-а-а, — протянул Володя, — досталось тебе по полной.
      За Михайловкой — у нижнего брода — стали прощаться.
      — Ты вот что, — обратился Володя к Цыхлеру, — никому не рассказывай больше, что нам рассказал. Мало ли что…
      Пока брат менял лошадей, Макс сидел на телеге и наблюдал, как Цыхлеры спустились  с берега к воде, брели, преодолевая течение реки, до островка на её середине и скрылись за его береговыми зарослями. До махорсовхоз было ещё с десяток километров, а до беды, предсказанной братом, — два с половиной года.
      На конный двор влетели до окончания рабочего дня, и попали под горячую руку заведующего, отставного капитана Александровского.
      — Вас никак черти гнали! — крикнул он зло. — Лошадей запалили, охламоны.
      — Никак нет, товарищ капитан, — выпалил, зная пристрастие капитана к субординации, Володя, — мы их меняли.
      — Возражения отменяются, немедленно распрячь, поводить покуда не остынут, напоить и в загон отвести. Лично мне отрапортуешь, — сказал Владимир.
      — Будет исполнено, товарищ капитан! — снова выпалил Макс и взял шутливо под воображаемый козырёк.
      Сидевшие на просторном крыльце мужики рассмеялись.
      Распрягши и отведя лошадей в загон, Володя с Максом вернулись к весёлым мужикам, Александровского среди них не было. «В шорной он, — подал кто-то из них голос, — велел тебе, Владимир, зайти, никак стружку снимать будет». Мужики  снова засмеялись: «Это он могёт, у него не заржавеет».
      Александровский сидел у окна за столом для раскройки кож, заполнял какие-то бумаги. Подойдя ближе, Владимир увидел, что это были табели выхода на работу работников конного двора. Против своей фамилии он обнаружил прочерки, это насторожило его, и он тихо спросил: «Почему у меня прочерки, месяц ведь еще не кончился?».
      Александровский поднял голову, посмотрел как-то сожалеюще, потом взял из стопки чистый лист бумаги, протяну Владимиру:
      — Пиши заявление на увольнение по собственному желанию.
      — Почему, Григорий Иванович?
      — Нет, он еще спрашивает. Покинул боевой пост, понимаешь, упустил лошадей, где-то болтался три дня. Это еще хорошо, что лошади нашлись, а то бы под суд пошел.
      — Так я же их и нашел.
      — Это как сказать. Тут все колхозы в округе обзвонили, аж телефоны докрасна раскалились, пока в Новотырышкино их нашли. Нет, брат, не ты их нашел, потому пиши заявление.
      — Что писать-то?
      — Не знаешь? Пиши на имя директора: «Прошу уволить меня по собственному желанию». Поставь дату и распишись.
      Володя написал, что было велено, помахал в воздухе листом, чтобы высохли чернила, подсунул заявление Александровскому.
      Александровский прочитал заявление, что-то написался внизу, сложил вдвое, протянул Володе, сказал:
      — Ступай в контору, поднимешься нам второй этаж, отдай заявление секретарше директора, она всё оформит.
      У конторы Макс обосновался на скамейке под окном парикмахерской, Володя поднялся на второй этаж, прошел по узкому коридору в приемную к директору, Фомушкину. Перед директорским кабинетом за просторным столом сидела секретарша, быстро стучалапо клавишам печатной машинки «Феликс».
      Володя положил заявление на стол. Не отрывая рук от клавиш, секретарша скосила глаза на заявление, потом взглянула на Володю, сказала:
      — Хорошо. Завтра в это же время придёшь сюда.    
      — Ну, и наделал ты шуму, — встретила его на следующий день секретарша, — товарищ Фомушкин такой разнос тут устроил, мало не покажется. Это как же тебя угораздило столько времени без приказа о приёме на работу ходить. Только твоё заявление о приёме на работу и нашли, а приказа нет. А раз нет —  и взять с тебя нечего, и за происшествие с лошадьми ты не ответчик.
      Володя с недоумением выслушал секретаршу, смысл её слов ещё не дошёл до него, и он растерянно спросил:
      — И что же мне делать?
      — Что делать? А ничего, сейчас я заготовлю приказ о принятии тебя на работу, подпишу у директора, и ты его мигом сдашь в отдел кадров. Подожди тут.
      Пока она печатала приказ, Володя прошел к окну. В окно он видел двор конторы, склад с запчастями для сельхозтехники, за ним просторный пустырь с отработавшими свой срок комбайнами и тракторами, далее зерносушилку с током и складами.
      Из директорского кабинета вышла секретарша, сказала:
      — Просил тебя самому зайти.
      Директор сидел за приставным столом и разговаривал с сидевшим напротив заведующим конным двором, Александровским. Увидев Володю, он прервал разговор, сказал громко:
      — Ну, здравствуй партизан! И наделал же ты шуму. Это как же тебя угораздило упустить лошадей.
      — Гроза же была страшная, вот я и решил укрыться, а они разбрелись. Потом-то я их разыскал и домой пригнал.
      — Это нам известно. Ты лучше скажи, как дальше с тобой быть? Начальник вот твой, Александровский, за тебя хлопочет, просит простить. Как считаешь?
      Володя не нашелся что ответить, стоял молча, ожидал, что последует дальше.
      — Можешь не говорить, — сказал за него директор, — видим, что доволен. Возьмивот, — протянул Володе листки, отдай секретарше. Ступай!
      Секретарша взяла у Володи, подписанное директором заявление и проект приказа, открыла толстую книгу, что-то вписала туда, сказала:
      — Приказ будет сегодня, можешь доложить своему начальнику, что допущен к работе.
      — Спасибо вам, — сказал ей Володя.
     Макса он нашел внизу, он сидел на скамейке под окном парикмахерской, притулившись спиной к стене, и подрёмывал. Разбуженный братом, он потряс головой и вопросительно посмотрел на него.
      — Всё обошлось, меня оставили работать. Пойдём, порадуем маму.
      Они направились к пошивочной мастерской, заглянули в окно, мать, склонившись над заготовкой, выводила мелком какие-то сложные линии. Постучали в окно. Мать подняла голову, увидев сыновей, вышла, остановилась на крыльце, посмотрела вопросительно на Володю. — Ты не волнуйся, мама, всё обошлось. Представляешь, всё это время, что я проработал в совхозе, я даже не был зачислен в штат. Меня и уволить-то нельзя было. Но теперь всё в порядке, теперь будет приказ, и мы заживём как все люди.
      — Дай-то Бог, — сказала Мария. — Большой ты уж, а всё же шалопай.

31
 
    Февраль 1953 выдался снежным и метельным. Сутками, не переставая, шел снег, ложился толстым пушистым слоем на землю, деревья, потом задували ветры с верховьев Амура, поднимали рыхлый снег в воздух и несли со страшной силой в овраги,  лощины, старицы, русло реки, выравнивая лицо земли.
      Протока сильно обмелела, лёд просел, почти лёг у берегов на дно, и улов стал скудным, его едва хватал на пропитание артели.
      — Шабаш! — сказал после очередной проверки сетей Бурмицкий. — Поработали хорошо, заготовленной впрок рыбы хватит и на выполнение плана, и на прокорм, а для свежей ушицы достаточно жабровой сетки. 
      Тридцати метровую жабровую сеть ставили на середине протоки, где глубина была ещё достаточной, проверяли не часто — только в перерывах между буранами, остальное время отсиживались в бараке, чинили сети, навязывали грузила, готовясь к весенней путине. 
      В перерывах же между буранами в сопровождении одного из членов артели — обычно им был расконвоированный к тому времени, Яков Герберт, — Бурмицкий ходил на лыжах в ближайшую факторию с грузом свежей рыбы: сазаном, судаком, щукой, сомом, тайменем… иногда осетровыми: амуром, калугой, амурским осётром для тунгусов. Тунгусами у Бурмицкого слыло коренное население среднего Приамурья, эвенки, низкорослые, простодушные и гостеприимные жители левобережья Амура. В обмен на рыбу брали керосин, хлеб, муку, крупу, соль. Грузы доставляли на лёгких охотничьих нартах, впрягшись в лямку с потягом.
      С Анджеем Бурмицким у Якова Герберта за прошедшие годы сложились дружеские отношения. Иногда — потрескивали ли от жестоких морозов брёвна в стенах барака, задували ли бесноватые ветры снежную пыль в щели — в свободные часы при свете керосиновой лампы сиживали они у остывающей печки, тянули руки к ещё тёплым её бокам и говорил обо всём, что приходило на ум. Чаще всего о том, чем жив человек, о лагерных мелочах, строили планы на будущее, хотя, — если по большому счёту, — никто в него всерьёз верил. Иногда — по непонятным причинам — Герберта посылали на другую работу, в другие лагпункты и они не виделись порой по несколько месяцев, но всё же каким-то образом Бурмицкий умудрялся добиться его возвращения в артель.
      — Как тебе это удалось? — спросил его однажды Герберт.
      — Сам знаешь кому осетровую рыбу, что иногда в сети попадается, к столу доставляют?
      — Кому же, если не Воронцову. Это-то причём?
      — Притом что она через руки начальника снабжения проходит, и кое-что в них оседает. Я об этом никому ни слова, вот иногда и обращаюсь к нему с маленькой просьбой, а он идёт навстречу. Это как у алкоголиков: «Ты меня уважаешь!»
      — Понятно… — сказал Герберт раздумчиво и вдруг задал вопрос, который давно напрашивался, но что-то удерживало задать его: — расскажи мне о себе, Анджей.         
      Обрусевший поляк, Бурмицкий происходил из старинного шляхетского рода, начало которому положил Збышек Бурмицкий, спасший короля Сигизмунда III  третьего при осаде Смоленска. За этот подвиг Бурмицкие были причислены к гербу «пеликана». Как дальше развивался род, и какова была судьба предков, Бурмицкий не знал, но вот что касалось деда, Анджея, и отца, Витольда, он знал хорошо. Дед, как участник Январского восстания 1863 года в Польше был сослан в Иркутскую губернию на каторгу. В апреле 1866 года императором Александром II была объявлена амнистия польским политссыльным: значи-тельно сокращались сроки каторги, а короткие сроки заменялись поселением. Выйдя на поселение, дед женился на купеческой дочери, следствием чего стало рождение дочери и двух сыновей, одним из которых был мой отец. Отец, окончив Горное училище, служил инженером при «Золотодобывающем обществе», был женат на дочери управляющего этим обществом, политикой не интересовался, после революции перебрался в Бодайбо, где работал на одном из приисков. По стопам отца пошёл и Анджей, окончил в Иркутске гимназию, индустриальный институт в Томске, изучал маркшейдерское дело, успешно работал в золотодобывающей промышленности в Бодайбо и по доносу попал на десять лет в лагеря с пятилетним ущемлением в правах. Где только не побывал за это время и что только не пережил. Порой казалось: вот он — конец, дальше — небытие, и вот он здесь на этом острове.
      — Не худшая в целом история, как считаешь? — заключил свой рассказ Бурмицкий.
      — Обычная для этого времени, тут и не такое услышишь.
      Несколько раз выходили на лёд Амура, били лунки, измеряли толщину льда и ставили вешки, обозначая будущую майну.
      К концу февраля бураны прекратились, наступили тихие, тёплые дни. Над Амуром в море золота плавало светло-жёлтое, ослепительно яркое солнце. С китайской стороны доносились гортанные звуки чужого говора, слабый рокот моторов, фабричные гудки. Ближе к ночи там загорались огни большого города со странным названием: «Хэйхэ».
      Установились дороги, рано утром второго марта из лагеря прибыл санный поезд за рыбой, и началась работа: на волокушах из кусков грубого брезента, впрягшись по несколько человек, переволокли по насту протоки мешки с мороженой рыбой, погрузили на тракторные сани, доставили обратно на остров продовольствие на весеннюю путину. Закончив с погрузкой, собрали личные вещи, устроились в дощатой будке на тракторных санях и отправились в лагерь — предстояли несколько дней работы в лагере, баня, вытравливание вшей.
      В ночь на 3 марта 1953 года по служебной линии «ТАСС» среди разного газетного материала диктор вдруг сделал длинную паузу и взволнованным голосом медленно продиктовал сообщение Центрального комитета ВКП(б) и Совета Министров СССР о «тяжелой болезни генерального секретаря партии Иосифа Виссарионовича Сталина».
      Вскоре эта новость каким-то невероятным образом из служебных кабинетов партийных боссов просочилась наружу, посеяв смутные слухи. Но никто не знал, кто явился источники этих слухов, и никто не знал, есть ли в них хоть крупица правды.
      Сначала текст был коротким, и только через сутки 4 марта в 6 часов 30 минут по мо-ковскому времени могильным голосом Левитана пришло сообщения о тяжелом состоянии здоровья Сталина. Упоминалось об обширном инсульте, высоком давлении и высокой температуре, потере сознания. Из репродукторов над лагерем лилась классическая музыка и через каждый час сводки о здоровье «отца и учителя всех народов».
      По лагерю расползалось какое-то смутное беспокойство. В офицерском бараке слышались возбуждённые голоса, строились прогнозы. 
      Солдаты охраны собирались небольшими группами, стояли необычно растерянные, о чём-то тихо беседовали.
      В бараках заключённых царило радостное возбуждение, одни, перебивая друг друга, выкрикивали неласковые пожелания в адрес Сталина, другие плакали от радости, кто-то вздыхал с облегчением.
      В комнате Бурмицкого в одном из поселковых бараков для обслуживающего персонала лагеря собрались несколько его близких приятелей, бывших политзэков, поселившихся после отбытия сроков в посёлке, имея поражение в правах или другие причины, не дающее им возможности вернуться в семьи, с ними и Яков Герберт. Обсуждали волновавшую всех болезнь Сталина.
      — Произошло нечто неординарное, — высказал своё мнение бывший партработник, истопник при поселковой больнице Зуев, — о пустяках на всю страну по радио не сообщают.
      — Хоть я и небольшой специалист в области медицины, — сказал Бурмицкий, — но из бюллетеней можно понять — ждать осталось недолго, об этом говорят инсульт, паралич и другие симптомы.
      — Не скажите, и при худших прогнозах люди выживали, — возразил Герберт, — да ещё как долго жили.
      — Этот не выживет, — сказал убеждённо Бурмицкий, — слишком много грехов за ним водится, и слишком многие желают ему сыграть в ящик.
      — А сколько на него молятся и плачут, не заметил?
      — Ты о вохре, Яков? Эти не в счёт, эти от страха за себя переживают. Что с ними ста-нется, когда их усатый пахан копыта откинет…
      Известие о смерти Сталина пришло рано утром 6 марта; не дожидаясь утренней пере-клички, начальник лагеря, Воронцов, собрал начальников подразделений и коротко сообщил о смерти «вождя», предупредив, что необходимы особые меры, так как возможна непредвиденная реакция осужденных в связи с возникшей обстановкой.  «Сами знаете, — говорил он тусклым голосом, — каково настроение среди осужденных, там только и ждут смерти товарища Сталина, и известие о ней может привести к беспорядкам. Поэтому есть мнение усилить охрану, а заключенных держать в бараках до выяснения обстановки.
      Вечером того же дня снова собрались у Бурмицкого, сидели за накрытым, как к празднику, столом в жарко натопленной комнате, обсуждали события дня, пили из дешёвых стопок водку, закусывали частиком в томатном соусе, вяленой жирной сомятиной, хлебом с луком. Первая эйфория от известия по поводу смерти Сталина прошла, потому сидели умиротворённые, задумчивые — впереди маячила надежда.
      — Есть ли в этом какой-то смысл? — произнёс рассеянно Герберт.
      — Ты о чём, Яков? — спросил Зуев.   
      — Да вот хотя бы об этом,… о Сталине. Жил человек, жил, что-то делал, к чему-то стремился, а что оставил после себя? Поставленную раком страну, миллионы исковерканных судеб.
      — Уж для него-то жизнь имела смысл. Уж он-то насладился ею, поставив, ка ты говоришь, раком страну и загнав в лагеря неугодных ему граждан. Теперь, слава Богу, отмучились.
      — Не скажите, — подал голос Бурмицкий, ворошивший кочергой угли в печке, — там ещё те «ребятки» остались. У всех руки по локоть в крови, потому будут изо всех сил за власть держаться и неугодных им за проволокой держать.
      — Не думаю, — промолвил Герберт, — им придётся эти руки отмыть, как то очиститься перед народом, а для этого его необходимо умаслить. Вот и откроют лагерные ворота.
      — Твоими бы, Яков, устами мёд пить. Поживём, увидим…    
      Тем временем в бараках возникла догадка: «усатый копыта откинул», и люди заволновались. Когда на четвертый день заключённых выпустили из бараков и сообщили скорбную весть, поднялся дикий шум, сотни заключённых скандировали: «Подох! Подох! Подох!», кидались друг другу на шеи, обнимались, как близкие люди после продолжительной разлуки. Начальник лагеря приказал заключенным снять шапки и минутой молчания почтить память умершего. Те снимали шапки и молча подбрасывали  вверх.
      За три дня до этого события — минут за пятнадцать до восьми утра, — идя в школу, Макс поравнялся с матерью своего приятеля, Груней Горчатовой — уборщицей при поселковом клубе, пекарне и Рабкопе.  Она стояла подле телеграфного столба при выходе с территории клуба и, обратив лицо к репродуктору на самом верху столба, рыдала во весь голос с подвыванием, как при похоронах.
      — Что с вами, тётя Груня, — осведомился Макс, хотя знал: вот уже третий день, как прикованная к этому столбу, она слушала передачи о здоровье товарища Сталина и пускала слезу. Но так горько, как в это утро, она не плакала никогда.
      — Так помер же, — сказала она, повернула к Максу залитое слезами лицо и посмотрела как-то настороженно.
      —  Кто умер?
      — Дак Сталин же! Неужто ты не слыхал?
      Макс не ответил, и хотя эта новость была для него внове, она его нисколько не расстроила, и он поспешно двинулся дальше.
      И в школе, в прежде весёлых классах и просторном, длинном коридоре, было в это утро тихо и скучно, словно их враз покинули их завсегдатаи: весёлые девчонки и мальчишки. По помещениям ходили учителя и при малейших проявлениях шалостей цыкали, призывая к порядку. Прозвенел звонок…
      К всеобщей радости уроков не последовало. Вместо этого всю первую смену собрали во дворе перед школой, и директор тихим голосом обратился к учащимся и учителям, и все окаменело, застыли, устремив взгляды вниз на грязное месиво из воды и снега. На глазах многих учителей и учащихся стояли слёзы. Как из другого мира давил на уши голос директора:
      — Дорогие товарищи, дорогие друзья, дорогие пионеры-ленинцы и комсомольцы! Всеми нами горячо любимый и чтимый товарищ, наш самый верный друг, учитель и отец, Иосиф Виссарионович Сталин, навсегда ушел от нас. Он скончался  после тяжелой болезни. 
      Сквозь ряды собравшихся школьников и учителей прошли всхлипывания, многие  плакали, но как-то испуганно, тихо, прикладывали к глазам платочки и что-то вытирали. Повлажнели глаза и у Макса, но не по поводу ухода «всенародного» отца. По этому поводу у Макса не было ни малейшего сожаления. Его мокрота была связана скорее с невольной радостью по этому поводу. Ведь, — хотя вслух никто об этом не говорил, — в среде депортированных поселковых немцев, литовцев, эстонцев и латышей все беды последних лет, обрушившиеся на них, они напрямую связывали с именем Сталина, и именно его смерти желали и ждали с нетерпение, надеясь, что после неё закончится тот кошмар, в котором они жили. Ждали и желали её и в семье Макса, надеясь, что  она  вернёт им отца.
      Директор ещё что-то бледно говорил о невосполнимой потере в лице защитника всех обездоленных и мирового социализма. Об угрозе, подстерегавшей всех, о необходимости быть бдительными и сплотить ряды, чтобы заклятые капиталисты не посягли на наши завоевания.
      Макс ещё пару раз громко всхлипнул, вспомнив об отце, которого, собственно, едва помнил, но о котором постоянно говорили в семье, и тайком плакала мать. Что будет с нею, если он не вернётся? Макс ещё раз громко всхлипнул.
      Стоявшая рядом с ним учительница немецкого языка и музыки, ссыльная литовка Софья Львовна, заметила это и покачала головой. Она будто хотела сказать: «Ну, зачем уж так убиваться? Не так уж всё скверно».
      На этом занятия в школе в тот день закончились, всех распустили по домам. Проходя мимо громкоговорителя возле клуба, Макс увидел Груню Горчатову. Она стояла, как утром, прижав к груди руки, плакала и что-то шептала... шептала, а сверху лилась давящая, мрачная музыка. Он подумал: «Возможно и она, как я, плачет от мысли, что теперь уже скоро отпустят и её мужа, и он вернётся к ней.
      Дома — в связи с объявленным по случаю смерти Сталина трауром — Макс застал в сборе всю семью: мать, сестру и брата. Они были возбуждены, полны надежд, в их глазах светилась радость.
       — Даст Бог теперь уж недолго осталось ждать, — произнесла мать, завершая прерванный появлением Макса разговор.
      — Ты о чём, мама? — осведомился он.
      — О том, сынок, что и на нашу улицу пришёл долгожданный праздник, и скоро к нам вернётся наш отец.
      Она оказалась правой: за смертью Сталина последует ряд амнистий, реформ, а затем и свертывание системы массовых концентрационных лагерей. Тем не менее, депортированным немцам придется ещё долгие годы ожидать отмены комендатуры, восстановления в правах, воссоединения семей. Но никогда они не дождутся восстановления своей государственности и права вернуться домой — к своим истокам.
      Был прекрасный солнечный день весны. Отзвенел последний звонок, и вместе с другими учащимися Макс выбрался на школьный двор, стоял там, поджидая товарищей. Они заранее условились поиграть после школы в бабки или чику, и Макс с нетерпением ожидал их появления. Наконец они вышли из школы, и все направились к клубу — излюбленному месту игры в пристенок, чику или бабки.
      На подходе к клубу Макс увидел спешившую навстречу, Ирку Шимпф. Она размахи-вала руками и что-то кричала, из чего он только и смог различить: «Отец!.. Отец!..». Поравнявшись с Максом, она сказала: «Ваш отец пришел! Там уж собрались, иди скорей домой».
      Со смешанным чувством Макс попрощался с приятелями и направился домой. Конечно, он очень был рад тому, что семья наконец-то снова будет вместе, а он приобретёт отца, которого помнил смутно по нескольким эпизодам, врезавшимся в его память. Он очень завидовал сверстникам, отцы которых давно вернулись, а его отца всё не было и не было. Он избегал ходить к ним домой. При виде их отцов Макс чувствовал себя чем-то обойденным, едва ли не ущербным. И вот он дома, но что-то удерживало Макса броситься со всех ног домой к нему навстречу. Хотя ему всегда недоставало отца, Макс едва его знал. И то из рассказов бабушки, матери или брата. Как часто, сетуя на провинности Макса, на его неудачи или обиды, ему говорили: «Подожди, вот придёт отец, он с тобой разберётся». Макс и сам, когда считал себя напрасно обиженным, вытирая горькие слёзы, говорил сквозь всхлипывания: «Подождите, вот придет отец, он с вами разберётся». И хотя все говорили, что отец невысок ростом, он этому не верила.  Максу он рисовался высоким, красивым и сильным, способным постоять за него.
      На подходе к бараку Макс заметил группу людей, стоявших и сидевших на скамейке у входа в барак. Один из них отделился от остальных и, раскинув руки, двинулся Максу навстречу. Рядом с ним шли мать и брат, и Макс поныл — это отец. Он оказался совсем не таким, каким рисовался Максу в мечтах. Он был не высокого роста, широкоплеч, сухощав с острыженной ёжиком с крупной головой. Максу хотелось броситься ему в объятия, но что-то удерживало его. Возможно, этим что-то были улыбчивые, радостные лица людей у барака, или его стеснительность, а может быть несхожесть реального, идущего  навстречу отца с тем, которого Макс сам нарисовал себе в своём воображении. Иными словами, Макс медлил и только в последний момент, не сдержавшись, упал в руки отца. Он прижал Макса к груди, засыпал влажными, чмокающими поцелуями, которые, смешавшись со слезами радости от встречи, оставили солоноватый привкус на губах Макса. Покончив с этим, Яков попытался обнять всех троих разом и прижать к груди, но эта попытка не удалась ему, и он как-то сник, и так стоял с раскинутыми для объятия руками.
      Под внимательными взглядами присутствовавших при встрече людей, видя некоторую растерянность отца, Макс почувствовал какую-то неловкость от излишности столь бурного проявления чувств. Когда с объятиями и поцелуями было закончено, он основательно протёр ладонями лицо, не думая о том, что это может обидеть отца, и только после этого внимательно осмотрел этого незнакомого ему человека. У него было круглое, волевое лицо с внимательно смотревшими голубыми умными глазами, четко очерченный подбородок с ямочкой, небольшой почти беззубый рот — сказалась перенесённая цинга — и густой ёжик на голове. Его не было в семье почти двенадцать долгих лет. Голод и лишения оставили свои отметины на его лице и фигуре. Он был сильно истощен, и даже жена и старший при первой встрече едва узнали его. О Максе не могло быть и речи. Не помня его, он только знал, что он где-то существовал. Молодым, полным сил сорокалетним мужчиной его забрали из семьи, а вернули древним пятидесятидвухлетним стариком. Таким он выглядел в глазах Макса.
      В сопровождении жены и Владимира Яков вернулся к сидевшим на скамейке гостям. Кто-то уступил ему место, он опустился на скамью и стал вслушиваться в разговор. Он молча сидел, наклонившись вперёд и прогрузив руки между колен, а Макс смотрел на него украдкой со стороны и видел рано постаревшего пятидесятидвухлетнего мужчину со скорбными складками на бледных щеках, с горькой судьбой, почти ребенком, угодившим в человеконенавистническую разборку гражданской войны. Последовавшие потом возвращение, женитьба, успешный взлёт по карьерной лестнице, дети, счастливая, казалось, жизнь.
      И снова всё это сначала в страшном, расколовшемся мире. Аресты, Трудармия, лагеря, рабская работа, голод…
      Внезапно у Макса возникло желание приблизиться к нему и провести ладонью по его седой, стриженной под ёжика голове. Но он не насмелился, у него бы не поднялась, словно вдруг онемевшая рука. Нечто другое, нечто совсем другое возникло вдруг в нём. Нечто, что он давнымдавно забыл. Он вдруг понял, что это отец, что свершилось то, о чём так часто говорили в семье, и плакала по ночам мать, о чём мечтал он сам, и внезапно что-то нахлынуло на него, сжало спазмой горло и сладко, сладко защемило сердце. Не в силах вынести эту сладкую боль, Макс быстро пошел в сарай, устроился там, на сколоченном братом топчане и сидел, сглатывая слёзы. Ему было почти четырнадцать лет, когда он снова обрёл отца.
 
32

       Прошло два года после возвращения Якова Герберта. Жизнь как будто наладилась: он устроился ночным сторожем при Рабкопе — поселковой рабочей кооперации. Должность, конечно, не ахти какая в смысле зарплаты, но непыльная, спокойная, позволяющая иметь много свободного времени, которое он, истосковавшись, мог уделять семье. На предложе-ния места бухгалтера или заведующего молочным отделением совхоза Герберт ответил отказом. Самое правильное, решил он для себя, — это забиться в тихий уголок и не выпя-чиваться. Он уже неоднократно убеждался, что значит быть на виду и не хотел снова под-вергать себя опасности, потому выбрал работу ночного сторожа. Работа оказалась несложной, он заступал в шесть вечера на дежурство, обходил с заведующим Рабкопом охраняемую территорию, после ухода заведующего устраивался в кабинете на диване, читал газеты, дожидаясь закрытия магазинов. В восемь часов вечера принимал у продавцов охраняемые объекты: магазины, ларёк, чайную, пекарню. Лично проверял, заперты ли запоры и замки, принимал под роспись ключи, и начиналось, собственно, дежурство, спокойные часы, когда он мог погрузиться в прошлое, подумать о семье, помечтать, наконец, или просто почитать интересную книгу. Все эти годы, что он потерял в лагерях и тюрьмах, он мечтал о том времени, когда, выйдя на волю, сможет остаток жизни посвятить жене, детям, заняться, наконец, чем-нибудь для души. И вот эта возможность появилась, у него много свободного времени. Дети, которых он так мечтал вырастить, выросли по существу без его участия, выросли, кажется, хорошими людьми. Обидно конечно, что как-то нет между ним и детьми той душевной близости и доверительности, о которой он мечтал вдалеке от них, но это и понятно — они росли без него. С Владимиром как-то проще, всё же детские свои годы он рос с отцом и принял его возвращение с радостью и любовью. Жаль вот только, не успели они по-настоящему привыкнуть друг к другу. Вот уж месяц как, окончив седьмой класс вечерней школы, он заявил:               
      — Всё, отец, теперь пришла твоя очередь заботиться о семье, я решил учиться, — он торжественно протянул отцу листок бумаги с угловой печатью, — вот приглашение на вступительные экзамены. Заявление на увольнение я уже подал.
      — Если не секрет, на кого же ты намерен учиться?
      — Никакого секрета нет. Я намерен поступить в Барнаульский индустриальный техникум, там готовят мастеров производственного обучения для профтехучилищ. Сам знаешь, я окончил сельхоз профтехучилище, выучился на комбайнёра, тракториста, шофера, думаю: мне будет нетрудно выучиться на мастера. Как считаешь, отец?
      — Ты правильно решил, сын! Только вот…
      — У тебя есть какие-то сомнения?  Думаешь, я не справлюсь?
      — В том, что ты поступишь, у меня сомнений нет. Боюсь только: будут финансовые трудности. Наши с мамой возможности, сам знаешь, невелики.
      — Об этом не беспокойтесь. В техникуме я буду на всём готовом, там кормят, одевают, дают небольшие карманные деньги.
      — Это хорошо! В любом случае, мы одобряем твоё решение. Когда едешь?
      — Экзамены начнутся первого августа, поэтому надо поехать пораньше, чтобы устро-иться в общежитие, походить на консультации… Десяток дней для этого надо.
      — А как на это дело смотрят в спецкомендатуре? Тут ведь дело идёт не о простой кратковременной отлучке, а о длительном проживании в Барнауле. Что-то неслышно было, чтобы кого-то из немцев отпускали на учёбу. К тому же теперь над нами новый спецкомендант.
      — Сначала он заартачился, так я к начальнику райотдела милиции, Кузнецову, сходил. Он и решил вопрос с поездкой на экзамены, сказал: «Вообще-то мы должны запросить Барнаул, но в твоём случае просто промолчим, а в случае проверки защищать не станем, скажем, что не знаем когда и куда ты уехал. Что касается дальнейшего — потребуется согласование с краевой спецкомендатурой».
      — Ну что ж, я вижу, ты уже обо всём позаботился.      
      Для Макса известие об отъезде брата не было неожиданным. О намерении учиться после окончании вечерней школы брат поведал ему ещё в марте. «Это мой последний шанс получить настоящее образование, — сказал он, — мне в этом году стукнет 27 лет, это уже серьёзное ограничение для поступления в техникум. Поэтому я решил попытаться, как ты думаешь, справлюсь я с этим?»
      Естественно, Макс не сомневался в брате, он тянул на окончание школы с отличием, при этом говорили его четверные оценки по математике, физике, литературе, остальным предметам, и можно было надеяться на зачисление без сдачи вступительных экзаменов на основании простого собеседования. За плечами брата были и курсы комбайнёров, тракто-ристов, шофёров… соответствовавшие профилю техникума, что, несомненно, будет учи-тываться при зачислении. Брату Макс доверял больше, чем кому-либо другому, кого он узнал в течение своей жизни. Но не рискует ли он в связи с этой поездкой без официального разрешения, не донесёт ли ктонибудь из «доброжелателей», какие у него, несомненно, имелись. С другой стороны Макс знал, что брат захвачен желание осуществить свою мечту, невзирая на риск; в нём еще так много осталось от маленького мальчика, выдумывающего себе занятие прятаться за деревьями, изображая индейцев. Макс ещё и сам верил, что нечто похожее на это сидит в каждом неординарном человеке, и одобрял решение брата. Для себя он, как и брат, твёрдо решил продолжить образование и это последнее лето перед окончанием школы, чтобы поддержать родителей, устроился слесарем в бригаду ремонтников, обслуживавших сантехническое хозяйство совхоза. 
      Работа в хозяйстве разная — куда пошлют. Летом основная работа на молочной ферме по наладке и ремонту автопоилок, ремонту водопроводов, транспортёров подачи кормов и вывоза из коровников навоза. Случались поездки на летние выпасы и отделения совхоза. На отдалённые отделения, Степное и Южное, уезжали на несколько дней, брали с собой продукты, сами готовили пищу, ночевали в вагончиках. Бригадир, дядя Митя Дробышев, и его два напарника, угрюмый здоровяк Николай и немой вертлявый Шурка Фисанов, этим поездкам радовались. На длительных выездах работа выгоднее: оплата сдельно-повременная, плюс командировочные. Макс этими поездками тяготился: ни клуба, ни кино, ни танцев, ни общение со сверстниками. Скука…
      Но в остальном Макс был доволен работой. Дело своё, особенно дядя Митя, члены бригады знали хорошо и охотно делились своим умением с Максом. Он быстро научился нарезать резьбы метчиками и плашками, гнуть и пилить трубы, скручивать и герметизировать трубопроводы, отлаживать гидроавтоматику и через непродолжительное время, как-то утром перед сменой, к нему подошел бригадир дядя Митя, отвёл в сторону.               
      — Макс, я говорил по поводу тебя с главным механиком, считаю: тебе можно присвоить четвёртый разряд.
      — Не рано ли, дядя Митя?
      — Уж почти месяц наравне со всеми горбатишь, а получаешь кутырки. Возьми-ка вот, ознакомься, завтра в пять вечера в кабинете главного механика соберётся комиссия, будут тебя аттестовать на разряд.
      — Успею ли? — Макс повертел в руках книжку, прикидывая объём.
      — Успеешь! Практика у тебя — будь здоров, а технику безопасности и остальную муру освоишь.
      Болеть за Макса пришли всей бригадой, пока Макс проходил аттестацию, сидели на скамейке у входа в мастерские, ждали.
      Из мастерских Макс вышел сияющий, подошел к товарищам, выдохнул:
      — Фу! Отмахнулся. Спасибо вам за выучку.
      Со скамейки поднялся дядя Митя, сказал:
      — Это дело надо обмыть. С тебя, Макс, причитается.
      — Понял. Сколько брать?
      — Дорогой договоримся, пошли.
      Дошли до клуба, повернули в сторону продуктового магазина, проходя мимо чайной, Николай спросил:   
      — Где посидим?
      — Здесь нельзя, — дядя Митя посмотрел с сомнением на Макса, — именинник годами не вышел. Посидим в саду.
      У магазина остановились.
      — Я пить не буду, — предупредил Макс. — Сколько брать?
      — Нам поллитровку водяры, тебе лимонаду — и будет! Сами знаете: завтра на работу. Ты вот что, Николай, — заскочи в магазин, возьми сколько говорили. Держи! — Дробышев протянул Николаю деньги. — Да вот ещё: попроси Дусю булку хлеба и полкило колбаски на закусон нарезать.
      — Дядя Митя, не нужно, у меня есть деньги, — Макс полез во внутренний карман за деньгами, но Дробышев перехватил его руку:
      — Не суетись, Макс, потом рассчитаемся.
      Из магазина вышел Николай с поллитровкой водки и бутылкой лимонада в оттопыренных карманах брюк и газетным свёртком в руках, потряс им:
      — Как было заказано… Куда направимся?
      — Куда, куда… На кудыкину гору! Не знаешь что ли?
      Прошли вглубь поселкового сада, устроились на небольшой полянке в зарослях акации, Николай развернул свёрток, разложил нарезанный крупными шайбами хлеб, колбасу, выставил бутылки, потёр руки:
      — Всё путём, можно начинать.
      Дробышев извлёк откуда-то складные стаканчики, с которыми никогда не расставался, расправил, в три налил водки, в четвёртый лимонада, сказал:
      — С началом тебя, Макс, вздрогнем!
      Выпили. О Максе тут же забыли, Дробышев с Николаем завели бесконечный разговор о погоде, всходах, сетовали, что давно нет дождей, ту же перескакивали на сельские новости. Иногда в разговор вмешивался немой Шурка Фисанов, жестикулировал руками, что-то мычал на своём, ему одному понятном языке. Его обрывали: «Да погоди ты, Шурик!» Он замолкал, внимательно слушал…
      Макса эти разговоры не занимали, слова пролетали мимо него, как шелест травы под ветром, не проникая в сознание. Он лежал на спине, смотрели на проплывавшие высоко над ним лёгкие, как паутинки перистые облочки, покрашенные в пурпур низившимся солнцем.
      — Всё, — констатировал Николай, заворачивая остатки хлеба и пустые бутылки в газету. — Может, добавим, время ещё есть, магазин открыт?
      — Хватит, — возразил Дробышев, — бутылку, посчитай, вдвоём умяли, Шурка-то чуток только и клюкнул.
      Все поднялись, пошли из сада. У магазина разделились, Дробышев с Николаем пошли налево — в сторону одноэтажных бараков, Макс с Шуркой — к каменному двухэтажному бараку. У промтоварного магазина Макса окликнула литераторша Антонина Андреевна, дочь Таскаева.
      — Я не задержу тебя долго, — обратилась она к нему Андрей Ильич — так звали её отца, — говорил о какой-то книге, которую он разыскал для тебя и просил передать, чтобы ты забежал к нему на минуту. Как ты решишь?
      — Спасибо, Антонина Андреевна, я и сам бы хотел наведаться к Андрею Ильичу, да неудобно как-то, вдруг оторву от дела.
      — Ну что ты, Макс, он будет рад тебе, сам знаешь. Кстати, завтра он весь день будет дома.
      С Андреем Ильичом Макс познакомился уж с год назад. Познакомился случайно в поселковой библиотеке, в которой, заболев книгочтением, Макс проводил всё своё свободное время, чтобы просмотреть поступавшие новинки и покопаться в старых изданиях научно-популярных журналов: «Вокруг света», «Занимательная астрономия», «Наука и жизнь»… Иногда в библиотеку наведывался и Таскаев. Он брал интересовавшие его газеты и журна-лы, садился в дальний угол просторной библиотечной комнаты, быстро просматривал их, потом обращался к библиотекарше: «Будьте любезны, Лидия Ивановна, разрешите мне покопаться в архиве». Архивом служило просторное полуподвальное помещение, сплошь заставленное высокими стеллажами со старыми книгами, связками газет и журналов. Попадались и редкие книги дореволюционного издания. Лидия Ивановна очень дорожила своим детищем, архивом, собранным ею по крупицам, и немногие жители посёлка удостаивались её милости проникнуть в архив. Одним из самых желанных посетителей был Таскаев. Возможно, это было связано с бытовавшими в посёлке слухами, будто он когда-то служил священником, был репрессирован и долго находился в местах не столь отдалённых. Выйдя на волю, он поселился с дочерью, занимается пчеловодством и что-то писал. Говорили, что написанный им роман, посвященный история покорения Сибири Ермаком, был отклонён рядом издательств из-за неверного трактования полуразбойных методов покорения коренного населения новых земель, а её автор пережил в связи с этим много неприятных минут.
      — Вас проводить, Андрей Ильич?
      В ответ на просьбу Таскаева Лидия Ивановна расцветала в улыбке, выдвигала ящик стола и говотила:
      — Ну, что Вы, голубушка, зачем же беспокоиться. Чай не впервой мне, справлюсь сама.
      В числе доверенных лиц Лидии Ивановны, допускавшихся ею в архив, был и Макс. Несколько раз он натыкался там, на Таскаева; он сидел за столиком и в свете настольной лампы перелистывал старые книги и журналы, не обращая ни малейшего внимания на Макса. Макс тихо, как мышь, пробирался в глубь помещения, разыскивал нужную книгу или журнал и погружался в чтение. Однажды, когда Макс, забыв обо всём на свете, просматривал толстенное издание: «Труды Его Императорского Величества Научного географического общества», найденное им в груде еще неразобранных книг, он услышал: «Нуте-с, молодой человек, позвольте полюбопытствовать, чем это вы так увлечены?» Макс поднял голову, перед ним стоял Таскаев, смотрел на него с интересом и улыбался. Попытку Макса подняться он пресёк решительным образом. «Нет, нет! Сидите, пожалуйста! А вот взглянуть на предмет вашего  увлечения, если разрешите, я бы не отказался». Макс не нашелся что-либо ответить, только растерянно протянул  Таскаеву книгу. Он бережно взял раскрытые «Труды», бегло просмотрел заинтересовавшие Макса страницы, посвящённые Семёну Дежнёву, пролистал оглавление и, возвращая книгу, подытожил: «Интересуетесь, значит, историей освоения новых российских земель? Ну, что ж, доброе дело». Он постоял некоторое время молча перед Максом, смотрел пытливо, что-то обдумывая, и неожиданно предложил: «А знаете, молодой человек, если Вы действительно интересуетесь этим вопросом, можете ко мне наведаться, у меня есть кое-что Вам предложить».
      После того приглашения Макс частенько наведывался в дом Таскаевых. Не упустил он возможность навестить Андрея Ильича и в этот раз. Забежав домой, наскоро умывшись и переодевшись, он сказал матери: «Я к Таскаевым, Андрея Ильича проведать, приболел он», и направился к дому Таскаевых. Андрей Ильич сидел на табурете в тени дома и осматривал старый улей, а по двору бродили выпущенные на волю куры. Увидев у калитки Макса, он приветливо махнул рукой, приглашая войти, и Макс направился к дому. Таскаев отставил в сторону улей, сложил на коленях руки и смотрел изучающе на приближавшегося Макса. Он был полный, приветливый мужчина с дряблым подбородком и щеками, испещрёнными мелкими кровеносными сосудами, но с молодыми, весёлыми глазами, и это особенно разжигало интерес Макса к Таскаеву. Было и еще одно обстоятельство, притягивавшее, как магнитом, Макса в дом Таскаевых. Этим обстоятельством была библиотека, чудом сохра-нённая дочерью Таскаева, Антониной Андреевной. Собственно, не сама библиотека с сот-нями книг философского и духовного направления, а связки популярных журналов дорево-люционнго издания, хранившиеся на чердаке их дома. Среди них были: «Вокруг света», «Занимательная астрономия», повествовавшие о других странах и мирах, и Макс мог часами разбирать порою слипшиеся страницы журналов в поисках ответа на интересовавшие его вопросы. Часто ему на помощь приходил сам хозяин дома. Он поднимался по крутой, скрипучей лестнице, протискивался в тесный лаз, садился в местами продранное кожаное кресло и, устроившись поудобнее, спрашивал Макса: «С чем сегодня пожаловали, молодой человек?». Выслушав ответ Макса, безошибочно находил на стеллажах нужную связку интересовавших Макса журналов, извлекал нужный журнал, листал его, приговаривая: «Нуте-с, где он тут, голубчик, ответ на ваш вопрос?». Найдя нужную страницу, протягивал журнал Максу: «Кажется, это то, что вы ищете!». Сам извлекал из просторного кармана старомодного длинного сюртука небольшую библию, раскрывал и углублялся в её содержание, предоставляя Максу полную свободу действий на чердаке.
      — Здравствуйте, Андрей Ильич, — сказал Макс, остановившись перед Таскаевым, — Антонина Андреевна сказала, что Вы хотели видеть меня.
      — Вот она, нынешняя молодёжь, — заговорил, поднимаясь, Таскаев, — им обо всём напоминать надо, нет, чтобы просто взять и да зайти проведать старого друга.
      Он уместил узкую руку Макса в своей ладони, слегка сжал и, видя смущение Макса, сказал:
        — Вы не смущайтесь, молодой человек, это я по-стариковски, присаживайтеська  рядом, пока я с этим сооружением разберусь, а потом уж поговорим и свежим медком угостимся. А чтобы вы не скучали, я принесу вам кое-что. — Он поднялся, прошел в дом и вскоре вернулся, неся в руках книгу в твёрдом переплёте:  — Полистайте-ка вот эту книжицу, я получил её по межбиблиотечному абонементу, надеюсь, она придётся Вам по вкусу. Довольно занятный портрет Хабарова и трактовка событий, но хронологически вполне достоверное изложение. Ещё один пример того, что не одними только праведными делами создавались великие империи, но и жестокостью, и обманом. В сущности, русские перво-проходцы мало чем отличались от испанских конкистадоров.
      Стукнула дверь, на крыльце появилась молодая девушка, она была немного старше Макса, с распущенными тёмными волосами, узким лицом, черными блестящими, быстрыми глазами и фигуркой, выпуклости которой находились в нужном месте и слегка подрагивали при каждом её движении. Она была в желтой кофточке, плотно облегавшей её изящную фигуру, и тёмной короткой юбке, охватывавшей плотно её бедра. Приспущенные на лоб русые волосы затеняли её глаза. Упругим шагом она спустилась с крыльца и направилась к ним. На ногах красовались красной кожи на высоких каблуках туфли, придававшие её ногам форму вытянутой изящной струны.
      — Это Макс, — сказал Таскаев, — он навещает меня, старика, не даёт совсем уж зачахнуть, а это наша внучка, Таня, — она приехала к нам с Антониной Андреевной, чтобы  вместе  подготовиться к вступительным экзаменам в институт. 
      Она посмотрела на Макса, протянула руку:
      — Приятно познакомиться, надеюсь, вы покажете мне местные достопримечательности.
     Она тихо засмеялась, как будто для себя самой, и пошла в дом.
      — Вот она, современная молодёжь, —  Таскаев развёл руками, — всё-то ей недосуг, а того не знает, что жизнь длинная и спешить некуда.
      Вскоре Таня снова появилась на крыльце с подносом в руках, стала накрывать на стол, расставлять блюдечки с чайными чашками, розетки под варенье и чайные ложечки...
      У Макса мелькнула мысль поспешить ей на помощь, но эта мысль показалась ему столь недоступной, что он тотчас же её отмёл.
      Спустя непродолжительное время Таскаев сам поднялся на крыльцо к внучке, которая ещё гремела посудой, и о чём-то заговаривал с ней, но так тихо, что Макс не мог разобрать ни слова. И всё же он понял, речь шла о нём. Об этом он догадался по тому как, наклонив голову так, что её тонкие волосы разделились на две половины, Таня внимательно осмотре-ла его с головы до ног. Потом, в знак согласия с дедом, кивнула головой, и Макс понял, они в чём-то договорились.
      — Поднимайтесь к нам, Макс, — позвала она, — будем пить чай.
      Он поднялся на крыльцо, нерешительно остановился у стола, не зная, как поступить дальше.
      — Не стесняйтесь, Макс, занимайте любое место, — она опять посмотрела на него изучающе, будто хотела сказать: — Ты, Макс, нечто совсем новое в моей жизни.
      — Угощайтесь, — это мёд в сотах, а это — откачной. Мне больше по вкусу в сотах.
      Она взяла с тарелки кусочек сочившейся янтарным мёдом соты, стала есть. Её руки — длинные и узкие — были белы, как и вся её кожа, какою-то просвечивающей белизной китайского фарфорового сосуда. Она ела с явным удовольствием, и Макс последовал её примеру. Мёд был цветочный первого сбора, ароматный и терпко-сладкий.   
      Покончив с чаем, Макс поднялся, сказал:      
      — Спасибо вам, Андрей Ильич, спасибо Таня за мёд и чай, они были очень вкусные. Я пойду.
      — Ну, куда же вы пойдёте? Мы даже не потолковали, да и с Танюшей вы ни словечком не обмолвились.
      — Мне нужно.
      — Отпустим его, дедушка, — сказала Таня, — раз говорит, значит у него действительно неотложные дела, но обещайте нам, Макс, не забывать о нас, иначе нам будет скучно. Де-душка мне говорил, вы такой начитанный молодой человек и даже сами что-то пишете. Мне было бы интересно взглянуть на это.
      Она мило улыбнулась.
      Он не мог отвести от неё глаз. Теперь солнце освещало её, и её бархатистая кожа, казалось, притягивала и впитывала в себя солнечные лучи, как животворящая земля. Она не была ослепительной красоткой, но когда она вот так стояла, облитая солнцем, в своей лёгкой просвечивавшей кофточке, она была восхитительной, и он не нашёлся что ответить.
      — Что же вы молчите, Макс? Или вы не хотите нас навестить?
      — Удобно ли, вы так заняты, Таня.
      — Это в первую половину дня, а вот после четырёх и в воскресные дни я вполне свободна.
      — Что ты пристала к молодому человеку, Танюша, — вмешался в разговор Таскаев, — имей в виду: в отличие от тебя он в каникулы работает.
      — Извините меня, Макс, не принимайте всё это всерьёз, я просто пошутила. Впрочем, если выберете время и навестите нас, мы будем вам рады. Правда, дедушка?
      — Он это знает, правда, Макс? Не будем тебя задерживать.            
      Придя домой, Макс приступил в чтение романа. Сквозь глубину веков глянули на него удивительные люди, неустанные искатели лучшей доли, выносливые, стойкие и отважные, которым не было жизни на родине из-за притеснений и несправедливостей. Две личности захватили Макса: властный, жестокий, нацеленный на личное обогащение  Ерофей Хабаров, и добрый, бескорыстный правдоискатель Илейка Жук, отношения между которыми только еще завязывались, когда, мигнув, погас свет, оповестив о наступлении полночи. Макс отложил книгу, лёг на спину и закрыл глаза. Ночью ему приснилась Таня с тёмными глазами, густыми тёмными волосами, окружавшими её бледное лицо. Снилась сползающая с неё одежда, обнажавшая гибкое стройное тело и небольшие — упругие как мячики — груди. Он был счастлив и улыбался во сне.

33

      Всю следующую неделю Макс провёл на Южном отделении. Сдавали новый коровник, и бригада в составе Макса, монтировала и отлаживала автопоилки, систему заготовки и раздачи кормов, уборки навоза. К концу дня, наскоро умывшись и поужинав, валились на набитые соломой матрацы и подушки и засыпали мертвецким сном.
      — ****ец нашему котёнку, — матюгнулся Бурмистров, закончив настройку последней автопоилки, — теперь быстро в вагончик, собираем барахло — и бегом к конторе, если хотим ещё сегодня попасть домой. Инструмент оставим в вагончике, всё одно в понедельник снова сюда.
      Инструмент сложили в вагончике, собрали личные вещи и пошли к сборному пункту, конторе отделения. У конторы уже толпились строительные рабочие: штукатуры, плотники, маляры, с ними десятник, Вадим Рамбульберг. Он что-то говорил обступившим его молодым женщинам, они наседали, перебивали его, горячились. Особенно одна. Она была знакома Максу, её звали Лариса. Выставив вперед ногу и слегка откинувшись назад, отчего её крупные груди подались вперёд, а черные волосы, стянутые сзади, обрамляли её широкое белоснежное лицо с тёмными провалами глазниц, она вызывающе смотрела на Вадима, изредка говорила что-то резкое, Её лицо было гневным, разгорячённым, оно притягивало к себе, излучало какое-то неутолённое желание.
      — А вы бы, Лариса, помолчали. С тех пор как вы здесь появились, от вас только одни неприятности. Вы и сами  не хотите работать, и другим не даёте.
      — Ты бы мне ещё лопату всучил и землю заставил рыть. Да этими руками, — Лариса сунула под нос Вадиму изящные ухоженные руки с ярко накрашенными ногтями, — не черенок лопаты держать, а хер, куда надо заправлять.
      — Ну и зараза же вы, Лариса! — сорвался Вадим, — вам не работать, а чем-то другим заниматься.
      — Известно чем, — загалдели мужики, — опыт у неё по этой части о го-го. Не зря её к нам на целину направили. Она что хочешь, поднимет.
      — Пимы вы сибирские, тьфу на вас! — Лариса повернулась, подошла к крыльцу конторы и опустилась на ступеньку.
      Из переулка выскочила машина Газ51, резко затормозив, остановилась в облаке пыли. Из кабины выбрался Николай Неверов, откинул задний борт:
      — Прошу занимать места! Женщины первые.      
      Когда все расселись на деревянных скамейках из строганых плах, Неверов закрыл борт, устроился в кабине, запустил мотор, машина покатила, набирая скорость, по накатанной дороге. На Степном и Камышинском отделениях подобрали еще несколько человек, поеха-ли дальше. Макс прикорнул в углу, машину потряхивало, покачивало, и он задремал. Оч-нулся он от похлопывания по плечу:
      — Просыпайся, приехали!
      Машина стояла у мастерских, из кузова выбирались мужики, протягивали руки женщинам, помогая спуститься на землю, последним спустился Макс.
      — В понедельник, как всегда, выезжаем в семь утра! Прошу не опаздывать, — прокричал Николай Неверов.
      Стали расходиться… На подходе к поселковому клубу Макса нагнала Лариса, коснулась слегка плечом:
      — Проводил бы, красавчик, беззащитную сиротку до дома. 
      — Это вы-то беззащитная, — рассмеялся Макс.
      — Скажем так: одинокая. Так проводишь?
      — Извините, Лариса, но я спешу.
      — Уж, не к этой ли, что к Таскаемым приехала. Зря стараешься, не обломится там! — Лариса хохотнула, свернула налево и, покачивая бёдрами, направилась в сторону барака,где поселили целинников из Подмосковья, уже издали крикнула: — Не топтаная она!
      Дома, в крохотной кухоньке, за столиком сидели отец с матерью, увидев входящего Макса, мать всплеснула руками:
      — Это ты, Макс?
      — Кто же ещё, мама? Или вы не рады?
      — Побойся Бога, сынок. Мы ждали тебя завтра к вечеру.
      — А я вот не выдержал, сегодня приехал.
      — Что-то случилось?
      — Всё в порядке, мама, просто мы закончили работу на Южном. Осталось сдать комиссии, но она будет в понедельник. Так что два дня у меня выходных.
      — Вот и хорошо, поможете с Володей по хозяйству отцу. Ты присядь, я быстренько нагрею воды, обмоешься, а там и поужинаем, и поговорим.
      — Мама, не нужно, не беспокойся, я просто умоюсь, а завтра в баню с папой и Володей сходим.
     Он скинул рубашку, стараясь не расплескать воду, сполоснул из рукомойника плечи, шею, грудь, лицо, вытерся насухо полотенцем, натянул поданную матерью свежую рубаш-
ку, сел за стол напротив отца:
      — Как себя чувствуешь, папа? Как с работай, какие планы на завтра?
      — Спасибо, сынок, хорошо. Что касается субботы, на этот день мы ничего не намечали, не предполагали что у тебя выходной. Да и Володя завтра занят, а вот в воскресенье нас ждёт покос.
      — Неужели наконец-то нарезали покосы. И где?
      — Представь себе: на втором поле.
      — Надо же! Даже не верится, ведь там такое разнотравье.
      — Тем не менее, я сам вчера там был, собственными руками вешки расставил, если  во-время управимся, сена на зиму с лихвой хватит.
      — Ну, хватит уж, завтра всё обсудите, — Мария поставила на стол тарелки, стаканы, керамическую крынку с молоком, большую сковороду с галушками, толчёной картошкой с жареным луком, — Твои любимые полевые галушки, Макс. Раньше, когда мы на Родине всей семьёй выезжали на полевые работы, эти галушки бывали основной едой.
      Поужинав, Макс поднялся:
      — Спасибо мама, спасибо папа, пойду, прогуляюсь немного.
      — Ну, вот, всю неделю не виделись, заскочил, чтобы показаться — и снова улетает.
      Мать с отцом сидели за столом, смотрела на Макса долгими, глубокими, любящими глазами. Они показали ему такими старыми и одинокими, что что-то кольнуло в самое сердце, сжало спазмой горло.
      — Я скоро, — только и смог он вымолвить, уходя от них.
      Выйдя из дома, он сразу же направился к клубу, Вот-вот должен был закончиться вечерний киносеанс, и он надеялся встретить там Таню. Все эти дни, что он был в отъезде, он думал только о ней. Всё что бы он ни делал, нарезал ли резьбы на трубах, свинчивал ли их, отлаживал ли механизмы автоматики или находился с бригадой в минуты перекуров, она не выходила у него из головы. Хорошая, красивая девушка, совсем непохожая на тех, кого он знал раньше. Когда он подошел к клубу, сеанс только кончился, из клуба выходили люди, расходились, Тани среди них небыло, и это огорчило его. Из раскрытых настежь дверей клуба послышалась музыка, играли на баяне вальс «Амурские волны». Макс вошел в просторное фойе, осмотрелся: у противоположной стены на мягком стуле сидел, припав щекой к баяну, баянист Фёдор Толстых, плавно растягивал меха баяна, извлекая чарующие звуки вальса. В левом углу напротив окна за большим бильярдным столом шла игра, с треском влетали в лузы шары и падали глухо на паркетный пол сквозь прохудившиеся сетки. В правом углу — в окружении болельщиков — играли в шахматы, среди играющих Макс увидел брата и, обходя танцующие пары, направился к нему. Володя играл со своим постоянным партнёром, председателем поселкового Совета Пирожковым. На приветствие Макса, брат не ответил, только посмотрели рассеянно, и углубился в игру.
      — А теперь дамский вальс, — объявил Толстых, — дамы приглашают кавалеров.
      От стайки учениц старших классов отделилась одноклассница Макса, Люба Солодкова, пересекла зал, остановилась перед Вадимом Рамбульбергом, чуть присела, приглашая к танцу. Будучи хорошим танцором, Вадим легко нашёл правильный ритм, плавно, широко повел Любу по кругу, и Макс позавидовал его умению слиться с музыкой. За первой парой последовала вторая, третья… и вскоре зал заполнился танцующими. Макс зачарованно наблюдал за ними, потом перестал их замечать, стоял с размягчённым лицом, отсутствую-щими глазами, покачивая в такт музыке головой. Неожиданно ему вспомнилась Таня, как бы он хотел, чтобы она оказалась здесь рядом с ним. 
      — Разрешите!
      Макс не сразу понял, что обращаются к нему.
      — Вы забыли о нас, Макс? Очнитесь! — перед ним стояла Таня, смотрела на него и лукаво улыбалась.
      — Это вы? — спросил он растеряно.
      — Кто же ещё? Стоим мы с Антониной Андреевной, ждём, когда же, наконец, вы обратите на нас внимание, а вам хоть бы что. Помнится, недавно вы обещали нас развлекать.
      Макс всё ещё не мог прийти в себя, стоял растеряно перед Таней, смотрел на неё как на чудо, возникшее перед ним как по щучьему велению.
      — Возьмите же девушку под руки, когда она приглашает вас к танцу.   
      — Извините Таня, я совсем растерялся, я только что думал о вас, а тут неожиданно вы. 
      Он взял её за руку, повёл в круг. Высокая, стройная, гибкая Таня хорошо чувствовала такт, обладала легким шагом, чутко улавливала посылы партнёра и равно хорошо кружилась в обе стороны. Танцевать с нею было одно удовольствие.
      — Ты хорошо танцуешь, Макс. Где ты этому научился?
      Это уже нечто, пронеслось в голове Макса, если она перешла на ты, уже за это одно он должен быть благодарен ей. Вслух же он сказал:
      — Этому может научиться каждый, кто хоть немного чувствует музыку, природа сама вложила в человека умение слушать и двигаться.
      — Это как сказать, но не будем дискутировать, будем просто танцевать.
      Вальс сменился фокстротом, танго… Незаметно прошло время, баянист Толстых поднялся, стал укладывать баян в чехол, давая понять, что танцы закончены, и все потянулись к выходу.
      Вышли и Макс с Таней. Под одиноким фонарём толпилась стайка девчат и парней, решали куда податься?
      Подошел приятель Макса, Валька Попов, скосил глаза на Таню.
      — Айда на тырло, там продолжим, — растянул меха гармони, заиграл:

                Сидит парень на заборе,
                Ковыряется в носу,
                А козюлька отвечает:
                — Все равно не вылезу

и пошёл широко от клуба. За ним двинулись остальные.
      — Куда это они? — спросила Таня.
      — К мосту, там после клуба собирается молодёжь, танцуют, поют частушки и пляшут. Иногда до рассвета. Пойдём?
      — Не знаю… Поздно уже, меня ждут дедушка с тётей, будут беспокоиться.
      — Мы на минутку, только взглянешь и уйдём. Сама ведь просила достопримечательно-сти показать. Примитив, конечно, но взглянуть можно.
      — Разве что на минутку.
      Пошли вслед за гармонистом, у калитки Таскаевых задержались.
      — Видишь свет в кухне, дедушка с тётей не спят, меня ждут, ты подожди здесь, я преду-прежу, что скоро вернусь.
      Вскоре Таня вернулась, сказала:
      — Всё в порядке, отпустили. Они со мной как с маленькой девочкой обращаются, а я уже большая. Но расстраивать их не хочу, они добрые.
      За мостом на небольшой полянке над крутояром, на бревнах  сидели  парни  и девчата, смеялись, лузгали семечки; изливаясь замысловатыми переборами, играл на гармошке «Подгорную» Валя Попов; подбоченившись, отбивали друг перед дружкой дроби, пели забористые частушки Зоя Сапрыкина и Коля Неверов:
            
                Сидит Коля у ворот,
                Широко разинув рот,
                А народ не разберёт,
                Где ворота, а где рот.

Коля:
                Что за юбочка из ситца,
                А под юбочкой ларек!
                Разрешите напроситься
                На усиленный паек!

Зоя:
                С неба звездочка упала,
                А ему не верится,
                Залетела между ног…
                Там висит, шевелится

Коля:
                По деревне ходят утки
                Серенькие крякают.
                Мою милку обжимают,
                Только серьги брякают!

Зоя:
                С неба звёздочка упала,
                Только мне не верится,
                Мой милёнок  недотёпа:
                Не мычит, не телится.

Коля:
                Что ты мнёшься у порога,
                Серьги нервно теребя,
                Если будешь недотрогой,
                Я на хер пошлю тебя…

      Ближе к полуночи стали расходиться, Таня шла рядом с Максом, молчаливая, задумчивая, в светлом лёгком платье она казалась привидением, заброшенным в эту несусветную глушь.
      — Пусть они идут впереди, — сказала полушепотом Таня, — а мы отстанем, хочется просто подышать и послушать ночь.
      Было темно. Только месяц от случая к случаю проглядывал сквозь плотные облака, освещал тёмные дома и призрачную серую дорогу. Когда луна ныряла надолго в тучи, и ухабистая дорога становилась невидимой, Тане стоило больших усилий идти в туфельках на высоких каблучках, и Макс брал её за руку и вёл, обходя ямы и кочки. Он неоднократно проходил здесь и хорошо знал дорогу. Пока добрались до дома Таскаевых часть парней и девчат разошлись по домам, остальные в сопровождении гармониста подались наверх в нагорную часть посёлка, и вскоре их голоса и последние всхлипы гармони затихли.
      — Что скажешь? — обратился к Тане Макс, когда они остановились у калитки Таскаевых.
      — Что ты имеешь в виду?
      — Ну, вообще… о вечере.      
      «Черт меня дёрнул повести её на это тырло с этими дурацкими шуточками и частуш-ками, — думал между тем Макс, — что она теперь подумает обо мне?»
      — А ты знаешь, Макс, мне понравилось, у вас как-то спокойно, можно куда угодно пойти, потанцевать после кино, не боясь, что к тебе начнут приставать, В городе этого нет, сбегаешь в кино — и домой. На танцплощадку одна не сходишь, обязательно толпой, иначе могут быть неприятности. И это… как оно там называется, тоже понравилось, частушки правда примитивные, но раз других нет, и эти сойдут. Знаешь, моя бабушка страстная любительница частушек, особенно в исполнении сестёр Фёдоровых, так что и мне иногда приходится их слушать.
      На ночном небе облака уступили место звёздам, и луна залила бледным светом ночное пространство. В этом свете свежее, чуть разрумянившееся от ходьбы лицо Тани, окруженное темными волосами, спадавшими почти до линии пояса, было неотразимым, на нём появилось что-то отрешенное, притягивающее, тайное, и Макс едва удержался, чтобы не прикоснуться к нему губами. Словно почувствовав это, Таня сказала:
      — А знаешь, мне что-то не хочется домой, мои родители уже спят, и какая им разница, приду я сейчас или позднее. Погуляем еще немного, — она неожиданно наклонилась, стянула с ног туфли, годившихся больше для паркета, чем для разбитой деревенской дороги, постояла, переступая с ноги на ногу, — как здорово, так прохладно и приятно ногам! Разувайся, и пойдем босиком.
      Они вернулись к мосту, сели на колёсоотбойник, тёмная вода, рассекаемая сваями, расходилась широким клином, рябила и слабо журчала. С той стороны — слева от моста из зарослей кустарника доносились звуки гитары, голоса, фырканье лошади, иногда вспыхивал свет, снова угасал, словно кто-то невидимый подкидывал в костёр охапку сухой соломы.
      — Счастливые люди, — сказала мечтательно Таня.
      — Ты о ком? — не поняв, о ком она говорит, спросил Макс.
      — О тех, что там — за мостом. Наверное, — это рыбаки или туристы.
      — Ни те, ни другие — цыгане это.
      — Как интересно, я думал: цыгане встречаются только в городах, где много людей и есть кому погадать, что ни будь продать или просто попрошайничать. Здесь-то что им делать, как прокормиться?
      — Трудно сказать, что их сюда тянет, но, сколько я здесь живу, они каждую весну приезжают на повозках, разбивают шатры, живут всё лето табором, а поздней осенью уезжают. Здешнее население их не любит — от них одни неприятности. Стоит им появиться, как начинаются набеги на огороды, пропажи водоплавающей домашней птицы, а не досмотришь — и поросёнка или курицы. Детям настрого запрещается приближаться к табору, да и взрослые  обходят его стороной, так как там останавливается целый род со своим бароном. Они-то сами из посёлка не вылезают: мальчишки возле магазина слоняются, попрошайничают, за пятачок на животе или на четвереньках спляшут, ну и украдут, что не так лежит; женщины от молода до стара по домам ходят, погадать на картах, ладонях предлагают, попрошайничают, опять же воруют. Наши-то люди уж к этому попривыкли, редко, кто на удочку попадается. Разве что кто из приезжих. — Макс посмотрел лукаво на Таню. — Тебе на суженого не предлагали погадать? 
      — К нам они не заходят, дедушка настрого запретил их впускать, потому держим калитку запертой.
      — Это правильно. Они ведь не только гадают, но и гипнотизируют. Не успеешь оглянуться, как тебя одурманят так, что и в дом проведёшь, и деньжат, и из вещей, что поценней, не досчитаешься. А потом — ищи ветра в поле, они ведь все на одну колодку скроены. Да и управы на них никакой нет.
      — А что же милиция?
      — А что милиция? Она, как и мы беспомощная. Пропал тут прошлым летом  молодой жеребчик, а кто-то из местных на них — цыган этих показал, ну наш участковый Воробьёв с понятыми к ним и нагрянул обыск делать. Так еле оттуда выбрался, женщины, дети мал, мала меньше, старики окружили их, что-то кричали, возмущались: «Не мы, дескать, это, а не веришь — обыскивай!» Так цыганки эти до того дошли, что юбки позадирали, кричали: «Ищи, начальник!» Ну, сама понимаешь, Воробьёв с понятыми и ушел ни с чем. С той поры он к ним и не суётся.
      — И что же, жеребчик так и не нашелся?
      Сам через пару дней явился, не понятно только, толи сам где-то болтался, толи цыгане отпустили на волю.
      — Ну, дела у вас тут творятся, — сказала Таня и тихонько засмеялась.
      — Ещё какие…
      Погас костёр за рекой, затихли голоса, воздух стал прохладным и влажным как валун под росой, приближалось утро…
      Всю субботу Макс был занят по хозяйству: с утра помогал матери полоть грядки, окучивать картошку, поливать овощи, после обеда вдвоём с братом ездили на свекольное поле обрабатывать делянку совхозной свеклы по договору о найме. Вернулись только к закату солнца и, наскоро умывшись и перекусив, он отправился в клуб, надеясь встретить там Таню. Убедившись, что там её нет, вернулся домой, наскоро умылся, выпил холодного молока и лёг спать.
      Рано утром — ещё по росе — вместе с родителями и братом  с косами, вилами, корзиной с провиантом и котелком с водой Макс пришёл на размеченное вешками поле. Нашли свою делянку, поставили корзину и котелок в тень берёзки, отец поднял лицо к небу, сказал:
      — Жарко, однако, будет, неплохо бы к самому солнцепёку управиться.
      — Управимся, папа, — сказал Володя, поправляя оселком косу, — трое нас теперь мужиков.
      — Тогда с Богом! — подал команду Герберт старший. — Я передом, Владимир за мной, а ты, Макс, — завершающим.
      Снял с плеча косу, провёл туда-сюда оселком, встал, раскорячившись, взмахнул косой «вжик» — и пошёл, переступая с ноги на ногу, широким прокосом.
      Следом Володя с Максом пошли, поводя плавно, но сильно плечами, далеко откидывали косы. Едва управлялись успевать за отцом.
      —  Отец-то наш, ещё ничего, – крикнула звонко вдогон Мария, — ещё, кому хочешь, фору даст, — смотрела, любуясь на мужа и сыновей.
      Почти одновременно c ними завжикали косы на соседних делянках, пряно запахло скошенными травами, подсыхающей росой и потом от взмокших одежд косцов.
       К полудню уж... Высоко солнце, жарит так, что не успевают высохнуть платья на гладких спинах, только белые солевые разводья и остаются, да со лбов на носы мелкие бисеринки пота стекают, капают вниз, подсолонивая спекшиеся губы.
      — Шабашим, ребята, — остановился Герберт, смотрел, как следом за ним заканчивали свои проходы сыновья, посмотрел на часы,  — как раз к обеду управились. 
      — Сполосните руки и лица — и к столу, — подала голос Мария, — отобедаем, чем Бог послал.
      На белой скатёрке под берёзкой хлеб крупными ломтями нарезан, рядом горка яиц, сметана и творог в судках, молоко в керамической крынке. Отобедав, устроились в тени берёзки.
      — Переждём жару, а там домой подадимся, — предложил Герберт.
      — Можно я сейчас пойду, — попросил Макс, — дело у меня есть.
      — Как считаешь мать, отпустим его?
      — По мне пусть оба уходят, всё равно на сегодня работа закончена.
      — Тогда вот что ребята: прихватите с собой косы и вилы, а мы с матерью в околок заскочим, может кислица поспела.
      — Я, пожалуй, останусь, — Володя посмотрел в небо, потом на скошенное поле, — к вечеру при такой жаре валки подсохнут и можно будет их переворошить, а ты Макс — ступай, с этим мы с папой управимся.
      Заскочив домой, и наскоро умывшись, Макс переоделся в купленные по случаю плавки, собрал журналы и книгу, взятые в прошлый раз у Андрея Ильича, и пошел к дому Тас-каевых. Во дворе, как всегда, расхаживали куры, красноперый красавец-петух, завидев Макса, заходил кругами, вытянул шею и закукарекал.
      На крыльцо вышла Таня:
      — Что раскукарекался, дуралей, своих не узнаёшь? Ты к дедушке, Макс, так его нет дома.
      Макс замялся, стоял в нерешительности, к чему-то вытащил из-под мышки журналы и книгу, чего-то ждал.
      — Если ты пришел обменять журналы, мы можешь это сделать и без дедушки, — Таня улыбнулась, посмотрела лукаво.
      — Не только, я хотел тебе предложить сходить на речку. В такую жару неплохо бы искупаться.
      — Неплохая идея, я согласная. Давай подберём тебе книги и побежим купаться. Проходи! — она сделала шаг навстречу Максу, рассмеялась. При этом она откинулась слегка назад, отчего её груди напряглись и подались вперёд, образовав два отчетливых полушария.
      «Какая девушка, — подумал Макс, — какая вызывающая красота. Сколько в ней зага-дочности и привлекательности.
      — Поднимемся наверх, — предложила она, — я помогу тебе найти нужную книгу.
      Она шла впереди, настороженная, изящная, как кошка, низ её юбки раскачивался, откидываемый обратной стороной бедра. Её ягодицы покачивались из стороны в сторону при каждом шаге. В конце коридора она поднялась по крутой лестнице, толкнула крышку лаза на чердак и ловко проскользнула наверх. Последовавшему за нею, Максу  она подала руку и с силой потянула. Пространство под чердаком оказалось узким для двоих, она прижалась к стойке, поддерживающей потолочную балку, пропуская Макса вперёд. Его ошеломил запах её кожи и духов, и он, не желая того, невольно коснулся её твёрдой как камень груди.
      Скудный свет маленького оконца едва освещал пространство под чердаком, и  мягкие сумерки, наполнявшие его, лишь обозначили смутные контуры стен и предметов.
      — Посторонись немного, — она прошла вперёд, опустилась в просторное кресло, обитое потёртой, местами порванной кожей, прошептала, словно боясь, что кто-то может услышать. — Здесь хорошо, правда? Дедушка устроил здесь настоящий рай. Маленькой я любила забираться сюда, рыться в книгах и журналах, садиться в кресло — оно такое старое и таинственное, как дедушка, — и подолгу рассматривать изображения строений, животных… людей далёких стран. Это было так романтично. Проходи сюда, садись на стул.
      Макс прошел вперёд, взял стул, устроился напротив и посмотрел на неё. Она сидела в кресле, слегка откинувшись назад, отчего её груди подались вперёд, а черные волосы, стянутые сзади, обрамляли её широкое белоснежное лицо с тёмными провалами глазниц. Она пристально смотрела на него, её лицо было открытым, оно притягивало к себе, излучало какую-то тихую радость. Такой девушки он никогда раньше не встречал, она была так близка, что ему захотелось обнять её, крепко прижать к себе и раствориться в ней, чтобы слы-шать стук её сердца, ток крови, ощущать запах её кожи.
      Он опустился перед нею на колени, обнял за талию и прижался лицом к её груди. Он уже имел некоторый опыт обращения с женщинами, ; этому его научили разбитные доярки с молочной фермы, куда наведывалось поселковая молодёжь, чтобы набраться любовного опыта, и, стоя перед ней на коленях, он поглаживал ей спину, шею, мочки ушей и чувство-вал, как её охватывает острейшее возбуждение. Она задрожала, откинула назад голову, вы-тянула, отстраняясь, вперёд руки, и пристально смотрела на него. После недолгого молча-ния она сказала:
      — Хватит! Мы слишком далеко зашли. Её слова и решительный тон остудили Макса, он поднялся, сел на стул и неотрывно смотрел на неё. Заглянувшее в оконце солнце, залило чердачное пространство золотом, и он увидел её прекрасные волосы, которые она поправи-ла скользящим, нервным движением руки, в то время как её лицо оставалось напряженным, а голос звучал остужающе.
      — Оставим это и займёмся тем, радии чего мы сюда пришли.
      Она поднялась, потянулась, как проснувшаяся кошка, и прошла так близко мимо него, что он различил жемчужно-чистый цвет её лица, ощутил запах её кожи, и в нём снова возникло желание обнять и прижаться к ней.
      Он поднялся, пошел следом за ней к стеллажу, взял первую попавшуюся толстую книгу, сказал глухо:
      — Этого на первую пору хватит.
      Она снова рассмеялась своим воркующим голосом:
      — Ты расстроен? Надеюсь, приглашение пойти купаться остаётся в силе.
      Он не ответил, только тряхнул головой.
      — Тогда спустимся вниз, я переоденусь, и мы сможем пойти.
      На «Повороте» — излюбленном месте купания поселковой молодёжи, где река делала резкий поворот, было людно. На лужайке у «Поворота» близь высокого берега расположились молодёжь и семейные пары в семейных трусах и лифчиках, редко кто в купальниках; чуть ниже по течению, где река разливалась, образуя широкий плёс, резвилась ребятня, бе-гала по мелководью, брызгалась, визжала или отлёживалась на горячем песке.
      Подходя к лужайке, услышали:
      — Айдате к нам, Макс, — звал Валя Попов, — здесь все наши.
      Подойдя ближе, Макс увидел некоторых ребят и девчонок из своего класса. Они расположились вокруг импровизированного стола из разостланной на траве газеты, нарезанного тонкими ломтями хлеба, колбасы, сыра, нескольких бутылок лимонада и трёхлитровой банки пива.
      — По какому поводу гуляем?
      — А ты догадайся, — Валя сделал хитрое лицо, — слабо? Ладно, не мучайся, Миша угощает.
      Миша — кудрявый, добродуший крепыш — лежал на боку, облокотившись на руку, и с интересом рассматривал Таню.
      — С чего это вдруг? — спросил грубовато Макс, ему не понравилось, как изучающе уставились на Таню Миша и вся компания.   
      — Шестнадцать лет ему сегодня стукнуло, — Валя мило улыбнулся, — хочет день рождения со старой компанией отметить. Раздевайтесь и пристраивайтесь к столу.
      Макс быстро скинул брюки, стянул через голову рубашку и, оставшись в одних плавках, опустился на траву рядом с Валей.
      Таня медлила, постояла в нерешительности какое-то время, потом стала стягивать через голову платье, оно плотно облегало её тело, и ей с трудом удалось его стянуть. Она была в закрытом купальнике и, пытаясь поправить на спине застёжку,  закинула назад руки, нащу-пывая замок. При этом её грудь подалась вперёд и обрисовалась под ставшим тесным ку-пальником как две маленькие упругие дыньки. Макс заворожённо смотрели на неё, видел прелестную впадинку там, где позвоночник загибался дугой назад, видел лёгкую выпук-лость её живота вплоть до руна внизу. Справившись с замком, она повернула голову и их взгляды встретились. Она поняла, он рассматривал её, но ничуть не смутилась, только еще сильней изогнула спину, чуть-чуть поднялась на цыпочках и так замерла в потоке солнечного света, будто позировала кому-то, и как-то выжидающе смотрела на него, словно ожидала от него каких-то действий.
      Боковым зрением Макс видел, что и другие ребята из их компании смотрят на Таню, не скрывая восхищения, и он вдруг сделал для себя открытие, что это ему не нравится. Желая отвлечь от Тани внимание, он предложил:
      — А не поздравить ли нам именинника?      
      — И то верно, — поддержал его Валя Попов и стал разливать в стаканы пиво — ребятам, лимонад — девчонкам.
      — Можно к тебе? — Таня опустилась рядом с Максом на траву, улыбнулась, сказала полушёпотом, — тебе нравится здесь.
      Он промолчал.
      — Ну что, выпьем за именинника? — предложил Валя.
      Выпили. И начался обычный, бессмысленный трёп о деревенских новостях, кто, где, когда, кого и с кем видел, о предстоящем окончании школы, нарядах, прошедшем недавно индийском фильме «Бродяга» с Радж Капуром в главной роли, в которого были повально влюблены все девчонки.
 
                «Радж Капур, Радж Капур,
                Обманул совхозных дур» —

пропел дурашливо Витька Кротов, на что девчонки незамедлительно загалдели, перебивая друг друга.
      — Сам дурачок, — сказала Люба Солодкова, — фильма, поди, не видел, а туда же.   
      Она неожиданно оживилась, раскраснелась, её темные бархатные глаза заискрились от возмущения.
      «Как это её красит» — отметил Макс. Он никогда не видел её такой возмущённой и симпатичной. Обычно она была покладистой, тихой девушкой, и он иногда ловил себя на мысли, что она ему нравиться больше других. Он даже было заревновал её к этому еврейчи-ку, Вадиму. Макс посмотрел изучающе на Любу, потом на Таню, решил: теперь, когда в его жизни появилась Таня, ему никто кроме неё не нужен.
      — Ну ладно, Люба, — сказал добродушно Кротов, — не обижайся, пойдёмте-ка лучше окунёмся.
      Все оживились.  Девчата побежали к воде за поворотом, где берег резко снижался к плё-су, осторожно вошли в воду, забрели поглубже, и вскоре послышались их повизгивание, смех и плеск воды. Кто-то из ребят прыгал с высокого берега в воду солдатиком, кто-то, разбежавшись, нырял  ласточкой, потом играли в догонялки, плескались и повизгивали как девчонки.
      — Пойдём, искупаемся, — предложили Макс.
      Таня не ответила, сидела, смотрела на купальщиков, её тоже тянуло в воду, но что-то удерживало её.
      — И кто тебе больше нравится? — спросила она неожиданно.
      — Ты о чём, Таня?
      — Не притворяйся, я прекрасно видела, как ты смотрела то на меня, то на эту Любу. Она красивая, правда?
      — Ты ошибаешься, Таня, я вовсе не сравнивал вас. Я боялся, что она что-то выкинет и обидит тебя. Разве ты не заметила, как тебя все рассматривали, особенно она.
      — Ещё как заметила. Я, пожалуй, пойду.
      — Можно мне с тобой?
      — Как хочешь.
      Она подняла с травы платье, босоножки, не уходила, стояла и смотрела как-то особенно на Макса, словно решала для себя, как с ним поступить.
      Макс сгрёб в охапку брюки, рубашку, китайские полукеды:
      — Здесь есть одно уютное местечко, где можно покупаться, чтобы никто не помешал. Я часто туда хожу, если хочешь — пойдём.
      В полукилометре выше по течению они поравнялись с небольшим островком, отделённым от них неширокой протокой. Протока, чуть тронутая мелкой  рябью, отбрасывала солнечные зайчики, отчего вся её поверхность ослепительно серебрилась, и в этом серебре островок казался корабликом, отчаянно выгребавшим против течения. Мелкая, почти стоячая вода оказалась горячей и приятно расслабила ноги.
      Шедшая молча рядом с Максом, Таня, вдруг сорвалась, помчалась, выделывая немыслимые кренделя и поднимая фонтаны брызг по мелководью. Кричала: «Догони и-и-и!», и Макс, охваченный каким-то телячьим восторгом, тоже помчался по горячей воде, вращал над головой полукедами и кричал в восторге: «Ого-го-го-о! Догоню-ю-ю-ю!» Набегавшись, они становились тяжело душа. С их одежд и с них самих стекала ручейками мутная вода, оставляя на ткани и коже мелкие песчинки и ил.
      — Ну и вид у тебя, — сказала, отдышавшись, Таня, — неужели и я такая грязнуля.
      Она осмотрела внимательно платье, плечи, руки, ноги, они были в потёках песка и ила, и она сказала растеряно:
      — Нет, вы посмотрите, Макс, как мы покажемся в таком виде людям.
      — Это всего лишь песок и крупинки ила, они легко прополаскиваются.
      — В этой грязи?
      — За островком чистая вода, там и прополощем одежды и накупаемся сами. Пойдём!
      Оказавшись на островке, Макс привёл её к ухвостью — нижней оконечности островка, где на пологом песчаном бережке лежало потемневшее бревно, прибитое сюда когда-то вешней водой. Наскоро прополоскав одежду, разложили её для сушки на солнцепёке и ста-ли купаться. Несмотря на жару, вода хорошо охлаждала, они вволю накупались, выбрались на берег, расположились на узкой полоске песка, и Макса потянуло в сон. Прошедшая неде-ля была трудной, работали весь световой день, чтобы к сроку сдать коровник, потому не успевали восстановиться и выспаться.   
      Когда он проснулся, Таня стояла рядом и смотрела на него, и он почувствовал некоторое раздражение, как если бы под его одежду забрались муравьи, но он не подал виду. Он видел её стройные ноги с просвечивающими голубенькими кровеносными сосудами, округлости бедер — это неожиданно подействовало на него возбуждающе, и он закрыл глаза, притворяясь спящим.
      — Не притворяйся, пожалуйста, Макс, я знаю, ты не спишь.
     Он поднялся рывком, сел на бревно, посмотрел на солнце, она заметно снизилось к западу, и он сказал:
      — Извини, Таня, я, кажется, заснул.
      — Ещё как заснул, я за это время успела вдоволь накупаться и обгореть. Посмотри!
      Участки её тело, не прикрытые купальником, были кумачовыми, и это насторожило Макса.
      — Тебе больно?
      — Нисколечко, — она повела плечами, — только немножечко кожу тянет.
      — Это плохо, тебе нужно одеваться.
      — Искупнёмся последний раз — и домой. Меня уж теперь потеряли.
      Искупавшись, они вернулись, стояли, подставив лица солнцу, неожиданно она сказала:
      — Макс, не оглядывайся, я отойду переодеться.
      Он услышал хруст песка под её ногами, он становился глуше, потом совсем стих, значит, она скрылась. Он осторожно повернул голову, чтобы убедиться в этом и одеться самому: выжать плавки, натянуть рубашку и брюки. Сквозь редкую листву низкорослой берёзки он увидел изящное очертание её фигуры, плотно сжатые стройные тёмные ноги с круглыми коленями, белое пятна живота, небольшую белую грудь… Он отвернулся, быстро натянул на мокрые плавки брюки, рубашку и сел на бревно.
      Вскоре пришла и Таня, опустилась рядом с ним на бревно так близко, что их бёдра и плечи соприкасались, и это волновало Макса. Солнце пекло сухо, жужжала оса, пахло влагой и тиной; на той стороне реки белой лентой петляла дорога, по которой иногда пробегали машины, проходили, лениво волоча ноги, истомлённые зноем путники.
      — Хорошо здесь, — произнесла с лёгким вздохом Таня,— но ничего не поделаешь, нужно уходить.
      Вплоть до отъезда Тани они встречалась каждый раз, когда у Макса выпадало свободное время, иногда это происходило в доме Таскаевых, где они подолгу рылись в книгах и жур-налах, подбирая для Макса нужные экземпляры, чаще — на облюбованном ими уединённом островке, купались, загорали, обсуждали прочитанные Максом книги.               
      Она оказалась более начитанной, чем он предполагал, была знакома с произведениями многих зарубежных авторов, о которых Макс и не слышал, знала многие стихи Блока, Есенина, Клюева, Ахматовой, молодых Евтушенко, Вознесенского, Рождественского…  декламировала их врастяжку с лёгким подвыванием. Это нравилось Максу, придавало стихам некоторую напевность, сглаживало порой несовершенство рифмы и формы стихотворения. Когда в разговоре она касалась его руки, в нём все напрягалось, и чтобы не выдать себя, он отводил руку.
      Накануне отъезда Тани они пришли в последний раз на свой островок. Было безлюдно, дремотно, искупавшись, они устроились на горячем песке, говорили о чём-то, молчали, смотрели, как завихрялась вода близ берега, кружила приплывший мусор: листья… щепу и уносила вниз по течению.
      — Как я хотела бы уплыть, как эта щепка, и никогда больше не возвращаться, — сказала она, глядя на уносимую рекой щепку.
      — Ты и так завтра уедешь и, возможно, забудешь нас.
      — Я не об этом. Меня постоянно куда-то тянет, мне нравится смена мест, новые люди… Мне надоедает однообразие.
      — Потому ты и хочешь стать геологом?
      — Да. Мне это кажется таким романтичным. А ты? Кем бы тебе хотелось стать?
      — Пока я не думал об этом, Возможно, я тоже подамся в геологию.
      — Вот это было бы здорово! Мы могли бы встретиться в Томске, и нам не было бы одиноко.

34

      Со смертью Сталина российские немцы связывали не только надежду на восстановление в гражданских правах, воссоединение с семьями и возвращение в места проживания до депортации, но и надежду на эмиграцию из страны столь жестоко обошедшейся с ними в годы войны. Для этого были определённые предпосылки. Жизнь за железным занавесом в изоляции от внешнего мира тормозила развитие страны. Настроенная на производство военной техники, промышленность не могла быстро перестроиться на производство мирной продукции; для этого требовались новые технологии, новое оборудование и многие товары промышленного производства, которых в стране не было. Требовалось разорвать порочный круг изоляции от внешнего мира, установив дипломатические и торговые отношения с передовыми капиталистическими странами, и выбор властей СССР пал на ФРГ, которая к 1955 году полностью оправилась от последствий войны, обладала передовыми технологиями и развивалась стремительными темпами.
      Искало связей с СССР и правительство ФРГ. В послевоенном СССР оставалось много военнопленных и перемещённых лиц немецкой национальности, судьбы которых не были безразличны руководству ФРГ и оно искало дипломатических контактов с СССР, чтобы решить эту проблему.
      Но мало кто мог просчитать, что к власти придёт Никита Хрущёв с его диким, отвратительным коммунизмом, мешавшим нормально воспринимать события как внутри страны, так и на международном уровне и надолго определившим будущие Советского союза и российских немцев. Тем не менее, вопрос возвращения немцев в ФРГ был поставлен на повестку дня канцлером Германии Аденауэром во время визита в СССР 9 сентября 1955 года. Согласно предложению Аденауэра в обмен на установление дипломатических и торговых отношений с СССР, так нуждавшегося в новых технологиях и промышленных товарах, СССР должен был разрешить выезд в ФРГ всех категорий граждан немецкой национальности, включительно и поволжских немцев. Однако на первой стадии это решение было принято только в отношении остававшихся в СССР военнопленных, и бывших граждан Германии, так или иначе оказавшихся по окончании войны на территории СССР или членов семей, находящиеся по окончании войны на территории ФРГ (восстановление семей). Немцы — граждане СССР из-за упорства Хрущёва так и не получили возможности покинуть проклятую ими золотую клетку.
      И всё же благодаря настойчивости властей ФРГ и нараставшей в мире борьбе за права человека правящая верхушка в СССР уже не могла умалчивать бесправное — по существу крепостное положение российских немцев и Декретом Верховного Совета от 13 декабря 1955 года: «О прекращении ограничений в правах немцев и членов их семей, которые находятся на спецпоселение» российские немцы через пятнадцать лет бесправия были, наконец, (без возвращения конфискованного имущества и разрешения на возвращение в бывшие родные населенные пункты), приравнены в правах ко всем гражданам СССР.
      Спустя некоторое время, обитателям «Подсобного хозяйства» объявили об отмене спецпоселения, попросили подготовить фотографии для паспортов и назначили дни, когда следует прийти за ними, — это для всех означало: отныне они сняты с учёта и становятся свободными гражданами. И потекли, казавшиеся бесконечно длинными, дни ожидания… И вот, наконец, они держали в руках паспорта, и это так взволновало многих, что они не в силах были cдержать слёзы.
      Во второй половине февраля 1956 года снова снялись с места, чудом  уцелевшие трудармейцы первого призыва Губерт Иван, Лих, Герберт Андрей, Байхель, Фибих, Вилли Штоль с женой Машей и двумя детьми: восьмилетним Эриком и пятилетней Лизой, покидая ненавистный лагерь, за воротами которого остался большой кусок жизни. Голод, адская работа, болезни, издевательства лагерного персонала, смерти товарищей — это и многое другое оставило глубокие рубцы в их памяти. Тревожили и мысли о том, что ждёт впереди. За воротами бывшего лагеря посадили на сани, любезно предоставленные доктором Шульцем, Машу с детьми, погрузили жалкие пожитки, стали прощаться с доктором Шульцем и его женой. Он долго жал каждому руку, не в силах, казалось, её отпустить, потом отпускал, притягивал к себе их расстроенные лица, целовал в лоб, отстранялся и говорил каждому: «Ступай с богом и не забывай, что тут с нами делали».
      — Ты, Карл, всё же окончательно решил остаться? — спросил Лих.
      — А что мне остаётся, Андрей? Сам знаешь: мне предложили заведование хирургическим отделением при райбольнице, устраивают по специальности супругу, обещают квартиру… Так что выбирать не приходится. До свидания, друзья, будьте счастливы.
      — Н-о-о трогай, родная, — подал голос возчик, тряхнул вожжами, лошадь взяла с места, и они пошли вслед за санями по заснеженной дороге, оборачивались через каждые пару шагов и видели две одинокие тёмные фигуры на искрившемся белом снегу, стоявшие, как изваяния, и лишь их поднятые руки не переставали махать, прощаясь, пока поворот дороги не скрыл их навсегда из вида. Они шли сквозь лес, мимо небольшой деревни с покосившимися деревянными домами, немытыми окнами и аляповато покрашенными наличниками и ставнями, мимо фабричных корпусов, блочных домов, пристанционных зданий… Теперь они возвращались без окриков конвоиров и лая собак свободными людь-ми.
      Ехала с ним и Маша с детьми. Это решение далось ей трудно. «Как так, — говорили ей родители и старики Ярыгины, — уезжать в неизвестность. Перебирайтесь к нам в Таёжный, здесь всё налажено, будете жить в нашем дому, места всем хватит, сами знаете. А там, глядишь, и отдельный дом поставим, усадьба то, вон какая — строй не хочу. И Виля при деле будет, как-никак должность зам. главного энергетика предлагают. Это ить не хухры-мухры, это понимать надо. А там что вас ждёт ишо неизвестно.
      Но видела она и другое. С момента снятия ограничений с немцев Вилли как-то сник, поскучнел. На её вопросы: «Не заболел ли?» отвечал односложно: «Не беспокойся, со мной всё в порядке». Часто, просыпаясь по ночам от какой-то смутной тревоги, она, не обнаружив Вилли в постели, тихо, чтобы не разбудить детей, пробиралась в крохотную кухоньку и находила его там. Увидев её, он смущённо улыбался, говорил: «Не спится что-то» и смотрел тоскливыми глазами. Однажды, застигнутый Машей врасплох, он стал что-то торопливо прятать.
      — Вилли, солнышко моё, — сказала Маша, подойдя и обняв его, — тебя что-то тревожит?
      — С чего ты взяла, Маша. Что меня может тревожить, у нас всё хорошо.
      — Нет, Вилли, нехорошо, я чувствую это. Что-то серьёзное?
      — Так, мелочи всякие.
      — Нет, не мелочи. Я же вижу: ты сам не свой. Поделись уж, вдвоём мы легче справимся.
      Вилли протянул ей почтовый конверт.
      — Это письма от мамы, прочти, пожалуйста. Там совсем плохо.
      Маша прочла письмо, оно было краткое и печальное: в нём сообщалось о смерти отца Вилли от прободной язвы желудка в бывшей лагерной больнице. Он не дотянул до полно-го освобождения всего несколько дней.
      — Милый ты мой, почему ты не сказал мне об этом раньше, мы бы что-нибудь придумали.
      — Что мы могли придумать, Маша? Мы прикованы здесь, у нас дети, работа… — ему хотелось добавить, — твои родители и родные, — но он сдержался, боясь её обидеть.
      — Тогда поезжай туда, посмотри на месте, что да как, помоги им.
      — Нет, Маша, я не могу оставить тебя с детьми. Если уж ехать то всем вместе.
      — Мы и не хотим быть одни, мы поедем все вместе.
      — Как же твои родные, Маша?
      — Мы будем их навещать, правда?!
      Это было её решение, и она ехала вместе со своим Вилли и детьми, и было грустно и отчего-то тревожно.         
      Вот и знакомая станция Соликамск, но без запустения, как пятнадцать лет тому назад. Это сюда их пригнали в ноябре 1941 года. Здесь их взяли под конвой, и повели под лай собак и окрики конвойных, как уголовников, в лагерь. Но теперь эта станция была иной: на привокзальной площади царила многоголосица, деловито сновали люди, подъезжали автомобили Москвичи и Победы, высаживали нарядно одетых пассажиров, отъезжали, и всё это как-то развеяло грустные мысли.
      Сев в поезд, стали сравнивать эту свою поездку с той, в ноябре 1941 года. Тогда они ехали в ледяных загаженных нечистотами телячьих вагонах, голодали, мёрзли, дышали спертым воздухом с испарениями нечистот.
      Теперь они ехали в плацкартном вагоне, у каждого своя полка. Можно всласть полежать, подрёмывая, на верхней полке или посидеть на нижней. Смотреть в окно на проносящуюся мимо тайгу, деревни, пристанционные постройки, вести дружеские беседы с товарищами, выходить на станциях из вагона, чтобы глотнуть свежего воздуха и размять ноги или сбегать к киоску, или в буфет за газетами или выпечкой. На руках проездные билеты, паспорта, и можно, не боясь появления контролёра или милиционера, просто сидеть молча и думать о доме, строить планы.
     В эти тихие февральские дни, сидящего на нижней полке плацкартного вагона, Андрея Герберта, занятого то беседой с товарищами, то наблюдением за шалостями и играми Эрика и Лизы, то созерцанием заснеженного ландшафта за окном не покидало ощущение близости Марты и детей. Это ощущение было столь сильным, что он иногда задерживал дыхание, так как в каждое мгновение рассчитывал услышать их голоса или ощутить на себе прикосновение их рук. В иные минуты он так отчётливо чувствовал их присутствие, что закрывал глаза и откидывался назад в ожидание, что они находятся за его спиной. В перестуке колёс ему слышались их голоса, как если бы они находились где-то рядом в укрытии и звали его, и возникало желание неожиданно обернуться, чтобы обнаружить их присутствие. Когда эти ощущения полностью овладевали им, он выходил освежиться в тамбур, но и там под нещадный стук колёс он чувствовал присутствие Марты с детьми, осязаемо ощущал, как их взгляды буравят его затылок. И чем дальше мчал его поезд от проклятого места, тем отчётливей становилось ощущение их близости, и это радовало его, и вселяло надежду на скорую встречу. Она должна состояться, иначе то, что он выжил, не имеет никакого смысла. Ему и ранее приходилось надолго разлучаться с Мартой и детьми, и он скучал, но такой тоски как в этот раз, он не испытывал никогда. И каждый день, кончавшийся без них, усиливал эту тоску.
      — Что-то дядя Андрей затосковал, да всем как видно не весело, — произнёс Вилли. — Не развлечься ли нам в таком случае музыкой и не попеть наши любимые песни?
      —  Отчего же не попробовать, — оживился Лих, — бери гармонь, а мы подпоём.
      Вилли снял с багажной полки завернутую в холстину гармонь — подарок Ярыгина — освободил от холстины, устроился на полке и после небольшого проигрыша запел проникновенно, вполголоса перефразированную песню Н. Богословского «Звезда моих полей»:      

                Легла роса, спустился вечер синий.               
                Доносит ветер через ширь лугов —
                И свежий запах скошенной полыни
                И эхо дальнее любимых голосов.

                Легла роса, спустился вечер синий. 
                А надо мной сияет, как тогда,
                Звезда ночей в том уголке России,
                Где затерялась Родина моя.
               
                И в день, когда я лагерь здесь покину,
                Как человек свободный от оков,
                Я вспомню запах скошенной полыни,
                И эхо дальнее умерших голосов.

                Я вспомню всё — и злобные оскалы
                Конвойных рож, и бряцанье штыков,
                Когда при лютых стужах выгоняли
                Нас из бараков как смердящих псов.

                Ещё я вспомню лица дорогие
                Друзей-товарищей — моих годков,
                Схороненных в сырой земле России,   
                И эхо дальнее их мёртвых голосов.

                И где б меня по свету не носило,
                В душе моей останется всегда —
                Тот незабвенный уголок России,
                Где затерялась Родина моя.

      Закончив петь, Вилли сложил на гармони руки, уткнулся в них лицом и затих. Его плечи и спина содрогались, он беззвучно рыдал.
      — Что ты, что ты, Вилли? — захлопотала, склонившись над ним, Маша. — Успокойся.
      Она обняла его, гладила плечи, целовала в шею, щёки, и его рыдание становилось всё слабее.
      Наконец он поднял голову, стал смущенно вытирать ладонью слёзы, но только размазывал их по лицу.
      — Дай-ка! — Маша, как маленькому, вытерла Вилли платком лицо, притянула к себе, поцеловала в губы, отстранилась, посмотрела внимательно и сказала смешливо:
      — Теперь всё в порядке, снова на отца семейства стал похож.
      — Что-то нахлынуло на меня, — сказал виновато Вилли, поднялся, завернул в холстину гармонь, сунул на багажную полку, сел за столик у окна и стал смотреть в окно.
      С верхней полки спустилась Лиза, и, устроившись уютно на его коленях, спросила:    
      — Ты успокоился, папа?
      — Да, дочка, — он обнял её, прижал к себе и стал смотреть в сгущающиеся за окном сумерки.
      И думал о том, что ждёт их: Машу, детей на новом месте. Он чувствовал себя виноватым, что сорвал их с насиженного места и везёт к незнакомым, хоть и родным людям.   
      В Бийск они прибыли в десятом часу утра. Было холодно, после тепла в вагоне ветер обжигал лица и затруднял дыхание, и они поспешили в здание вокзала, надеясь выяснить обстановку с транспортом до райцентра. В зале ожидания первого этажа было многолюдно. Мужчины, женщины, дети с чемоданами, рюкзаками и узлами заполняли зал так полно, что казалось, яблоку упасть негде. И всё же вся эта масса людей находилась в постоянном движении. Одни, протиснувшись вовнутрь, продирались сквозь скученные тела в поисках свободного места, найдя, устраивались поудобней и затихали. Другие, пробившись не без усилий сквозь встречный поток, спешили к поездам, на привокзальную площадь к автобусной и трамвайной остановкам. После продолжительного ожидания мужчины нашли, наконец, два освободившихся места на скамье, устроили Машу с детьми и вещами, сами отправились на поиски транспорта на Смоленское.
      Уставшая женщина в окошке справочного бюро, на вопрос Андрея Лиха, как добраться до Смоленского, посмотрела на него безучастно и, не сказав ему ни слова, проронила скучно:
      — Следующий.
      — Извините, гражданка, — теперь уже настойчиво обратился к ней Лих, — я прошу вас, дайте мне информацию, каким образом я могу добраться до райцентра Смоленское.
      — У меня такой информации нет.
      — У кого она есть?
      — Поищите на привокзальной площади, все загородные автобусы отправляются оттуда.
      Расписание движения загородных автобусов обнаружили наклеенным на боковой стене, запертой на навесной замок будке по продаже билетов. Там же значилось: «Продажа проездных билетов производится в автобусах непосредственно перед отправлением».
      — Как всё просто, — рассмеялся Лих, — остаётся разыскать автобус, приобрести билеты — и мы считай дома!  Поспешим, друзья, до отправления ближайшего автобуса остаёт-ся полчаса.
      У места отправления автобусов на Смоленское, толпилось десятка полтора мужчин и женщин. Ждали прибытие автобуса. По тому, как они согревались, ударяя друг о друга обутыми в валенки ногами, и размахивали руками, ждали давно и успели заметно подмёрзнуть.
      — Вы на Смоленское? — справился, подойдя, Лих.
      — Куда жа ишо? — ответил вопросом на вопрос невзрачный мужичок в полушубке и свалявшейся заячьей шапке. — Вишь вон написано «Смоленское».
      — Как не видать, вижу. Да только вот автобуса что-то не видно, потому и спросил.
      — Может и вовсе не будет. Вчера-то только к вечеру прибыл, — мужичок сунул руку под шубу, поскрёб под мышкой, посмотрел на Лиха, — а должон три ездки в день делать.
      — Пошто так? 
      — Пошто, пошто… Буран непроглядный, посчитай, неделю дул, потом дорогу пробивали, вчера к вечеру только и пробили, и транспорт пустили, а ночью снова мело и снова чистить надо.
      — Не сильно мело, — усомнился другой мужик.
      — Сильно не сильно, а местами могло дорогу перемести, потому чистить надо, — упорствовал обладатель заячьей шапки.
      — Ладно, мужики, будем надеяться на лучшее, — разрядил обстановку Губерт. — За кем нам держаться?
      — Кажись за Матрёной, — отозвался обладатель заячьей шапки и кивнул на бесформенную как куль бабу.
      — За мной ишо двое, — отозвалась, названная Матрёной баба.
      — Где же они? — осведомился Губерт, — что-то не видно никого. Этак сколько хочешь заявить можно.
      — Мне-то што. Велели сказать, што отлучатся и скоро придут, я и сказал.
      — Хорошенькое дело, — не успокаивался Губерт, — тут этих подснежников столько может оказаться, что и мест в автобусе на всех не хватит.
      — Оно так, — подытожил всё тот же словоохотливый мужичок, — а вы за Матрёной держитесь, те-то толи придут, толи нет ишо неизвестно.
      Вскоре пришел автобус. Им оказался двадцати трёхместный ПАЗ-651 Павловского автозавода, они благополучно устроились в нём и покатили по Бийску в направлении моста через Бию. Высокие отвалы снега на обочинах дороги, скрывавшие тротуары и следовавших по ним пешеходов, указывали на снежную и метельную зиму. Говорили об этом и утонувшие в снегу дома, накрытые, как былинные великаны, снежными шапками. За мостом через Бию шофёр остановил машину, объявил: «Будем, граждане, обилечиваться», извлек из-под водительского сидения обшарпанный жёлтой кожи портфель, несколько рулончиков отрывных талонов разного достоинства, разложил не спеша на приборной доске, снова сказал: «Приготовьте, граждане, деньги, подходите по одному и называйте докуда едете».      
      Очередь продвигалась быстро, поднаторевшими руками водитель брал деньги, бегло просчитывал, опускал в портфель, совал в руку пассажира сдачу, полушёпотом спрашивал: «Талоны нужны?» и, не давая опомниться, выкрикивал: «Следующий».
      — Шустрый водила, — сказал, оплатив проезд, Губерт, — деньги брать не забывает, а проездные талоны давать — память отшибло.
      — Не бойсь, память у него что надо, — возразил Байхель, — сколько посчитает нужным денег в кассу сдаст и талонов на эту же сумму оторвёт, а остальные денежки в карман себе положит. Смекалистый.
      — Так он же вообще никому талоны не дал. По-твоему выходит, он их попросту выкидывает.
      — Не выкидывает, а повторно продаёт. Подожди немного и убедишься в его двойной бухгалтерии.
      — Не честно это, — подал голос Эрик, — и учительница, Валентина Ивановна, говорила: нечестно государство обманывать, оно обо всех нас заботится.
      Все засмеялись, чем немало смутили мальчика. Он отвернулся и стал смотреть в окно на проезжавшие мимо машины, повозки, редких пешеходов, бескрайнюю, искрящуюся под солнцем снежную даль с редкими рощицами.
      Сидевшая рядом с ним, Маша, обняла его, прижала крепко к себе, сказала:
      — Всё правильно, сынок, надо быть честным во всём.
      — Сам знаю, не маленький, чай.
      — Сурьезный, однако, малец, — сказал, обернувшись, обладатель заячьей шапки, — как звать-то ежлив не секрет?
      — Эриком.
      — Из каких же ты будешь, малец?  Чай из немцев?
      Эрик промолчал. За свою недолгую жизнь он успел понять: быть немцем не безопасно и часто приводит к непредсказуемым последствиям. Он затих и снова уставился в окно. 
      По окончании посевных работ жарким субботним днём середины июня 1956 года на Камышинском отделении совхоза «Кировский» играли немецкую свадьбу. К этому времени туда переехало из окрестных колхозов несколько немецких семей. Перебрался туда и дядя Якова Герберта, Иоганн Герберт с сыновьями Андреем, Яковом, Давидом и их семьями. Женили младшего сына, Артура. Свадьбу праздновали широко. Из приглашённых вся родня по линии Иоганна Герберта, его жены Амалии (урождённой Бернгард) и невесток, друзья, соседи, просто хорошие люди. К десяти часам начали собираться гости. В знак согласия принять участие в свадьбе — в соответствии с традицией — многие из гостей приходили с посохами и привязанными к ним ленточками.
      В дверях дома их встречал жених в черном костюме с завязанной бантом длинной белой лентой и в белой рубахе и обворожительная, белокурая невеста в белом платье с прикреплённой на груди веточкой из белых восковых цветов, с белым венком и в белых туфлях. Они принимали поздравления и подарки, благодарили и просили занимать места за накрытыми столами.   
      Закончив церемонию с подарками, дружок жениха, Виктор Шваб, повёл свадьбу, постучал вилкой по графину с вином, призывая к тишине, а когда она наступила, поздравил сидящих во главе стола молодых и объявил о начале застолья.               
      На свадебных столах, сколоченных из строганых плах, суп-лапша с курятиной, баранина, домашние колбаски, жаркое, каша с маслом, пироги, водка, вино… мёд, другие сладости.
      Опаздывавшим гостям в качестве штрафной Виктор подносил на тарелке фужер с ви-ном, хлеб и колбасу или холодное мясо, говорил: «Выпейте за здоровье молодых». Опоздавшие поздравляли молодых, выпивали и занимали свободные места за свадебным столбом. В числе опоздавших оказались и Яков Герберт с женой Марией,  дочерью Фридой и младшим сыном, Максом, поздравив молодых, они устроились на приставных стульях в конце стола.
      — Просили ведь тебя выехать пораньше, а ты как всегда успеем да успеем, вот и успели, — выговаривала сердито Якову жена, — всегда мы последние. Посмотри вон: все на нас глаза пялят.
      — Не обращай внимания, Мария, попялят, попялят — и на других переключатся. К тому же, не мы последние, посмотри-ка, кто к нам идёт.
      Подходили Андрей Герберт с женой Мартой и дочерями, с ними Генрих Лаут с женой Элизой и дочерью Нелли, Губерт Иван, Штоль Вилли с семьями.
      Из-за стола поднялся Яков, пошёл им навстречу.         
      — К нашему шалашу, — сказал он, обняв поочерёдно каждого, — давно не виделись, потому сядем вместе, есть о чём поговорить.
      Вслед за Яковом они подошлии к тому месту, где находилась Мария, сели на свободные места.
      — Вы без детей? — обратился к Марии Герберт Андрей.
      — Вольдемар не смогли приехать, у них дела, а вот Фрида имладшенький наш, Макс, где-то здесь с молодёжью общаются.
      — Извини, Мария, дошлии до нас слухи, будто Фрида замуж в Бийске вышла.
      — Замуж не замуж, а живёт тами с одним, как теперь говорят, сожительствует. Даже ребёнка родила. Стыдобушка, да!
      — Ну, почему же. После того что со всеми нами произошло это никакой не грех, а возможно  большое счастье. Дай Бог, чтобы у неё это было.
      Обедали в полной тишине. По окончанию обеда с шутками и прибаутками  разыграли украденную у невесты во время застолья туфельку. И сразу же после аукциона с подносом в руках, на котором покоилась  кукла-невеста, появилась «свадебная мать» и стала соби-рать деньги для невесты.
      Наконец появлялись музыканты, семья кузнеца Виснера в полном составе, и теперь уже тамада со скрипичным ключом пошёл вдоль столов, собирая для них деньги. Таков был обычай, и гости не скупились. Появились и новы затейники с остатками сгоревшего белья, выдавали его за сгоревший фартук поварихи, которой требовалось дать вознаграждение за работу. При этом шутили и пели под гармонь Виктора Шваба незатейливые частушки.
 
                Hast du nicht mein Mann gesehen?
                Nicht gesehen reiten?
                Hatte e blau Kartusche uff
                Das Schnupftuch in der Seite.

                Wer Heu und Stroh im Stalle hat,
                Dem wird die Kuh nicht mager:
                Wer eine sch;ne Schwester hat,
                Bekommt ein sch;ner Schwager.

                Komm rein, komm rein,
                Ich bin doch ganz allein,
                Ich hab Kartoffel und Klotz gekocht
                Die stehn im Ofen und braten noch.

                Mein Schatz ist keine Rose,
                Mein Schatz ist keine Bl;m,
                Sie liebt je f;nfzehn andre
                Was k;mmre ich mich drum.

                Mein Schatz der ist nicht b;s,
                Ich mach mir gar nichts draus;
                Es laufen ja schon wieder
                Sechs andre um das Haus.
 
                Hei, tei, Tapke!
                Die Russe tragen Lapke,               
                Die Deutsche fahren in auf die Stepp,
                Die Russe tragen die Lapke schepp.   

                Es kam einmal ein Ru; gefahren
                Mit dem altem Droschke,
                Sas die Maschka hinten drauf
                Und handelt mit Kartoschka.         

      Проворно прижимая, казалось, неуклюжими пальцами струны на грифе скрипки, заиграл свадебный вальс кузнец Виснер. Ему подыгрывали на гитаре и флейте две его дочери и сын, Роман, на ксилофоне, и вместе с невестой и женихом молодёжь пустилась танцевать.
      К оставшимся за столами гостям подошёл хозяин дома, Иоганн Герберт, сказал:
      — Жарко, однако.
      — Что есть, то есть, — поддержал его Губерт Иван, — и что с этого?
      — Да к тому я, пекло здесь, не перебраться ли нам в дом.
      — Идея хорошая, но давайте пройдёмся для начала и разомнём ноги.
     Обычная сибирская деревушка, прилепившаяся к тихой речушке, Камышинке. Контора, десяток домов, продуктовый ларёк с набором нехитрых товаров: хлебом, чаем, солью, ржавыми пряниками, махоркой, дешёвыми папиросами «Север»… Шли по поросшей подорожником улице, отделявшей собственно дома деревушки от речки, светило солнце, лёгкий ветерок доносил с полей невнятные шорохи и запахи созревающих трав.
      — Хорошо! — молвил, подставив солнцу лицо, Яков Герберт, — совсем как у нас на хуторе близ Ной Галки, правда, дядя Иоганн?
      — Вспомнил тоже. Разве такое может быть? — возразил Иоганн Герберт. — Там — Родина, а здесь — чужбина!
      — Чужбина не чужбина, а всё же совсем неплохо после колючей проволоки концлагерей, лая собак и окриков вохры. Может и нам, наконец, позволят спокойно пожить, работать, растить и лелеять детей. Может именно в таких вот богом забытых местах забудут о нашем существовании и дадут пожить для себя, — ответил задумчиво Яков Герберт. Он шёл рядом с дядей, подставив солнцу лицо и покусывая сорванный стебель пырея, и улы-бался какою-то размягчающей улыбкой.
      — Не узнаю тебя, Яков, не о том должны быть твои мысли.
      — О чём же?
      — Тебе не кажется, что нас загнали сюда как отверженных, а мы ведь ничем не провинились перед властью и нам, наверно, не стоит быть безвольными сверчками в этой глуши, а пытаться напоминать власть имущим о нашем существовании и добиваться разрешения вернуться на нашу Родину, в наши дома на Волге.
      — Не знаю, дядя Иоганн, что касается меня, я просто отработанный материал, эти тринадцать лагерных лет высушили меня, высосали всякое желание что-то предпринимать, во что-то верить. Пошло оно всё к чёрту! Единственное что я хочу — это чтобы меня оставили в покое и дали возможность пожить с женой и детьми. И давайте не будем больше об этом.
      Обойдя деревеньку, спустились к Камышинке и вдоль берега направились обратно к праздничным столам. Здесь хлопотали женщины, готовились к ужину: убирали со столов посуду, меняли скатерти.
      — Где все? — спросил, подойдя, Иоганн.
      — Вы здесь, а молодёжь где-то гуляет. Теперь их только к ужину и жди.      
      — Пройдём в дом, — предложил  Иоганн Герберт, — там прохладней.
      — И что никто нам не по Волге? — спросил Яков Герберт. — Вы этого хотите здесь дождаться? 
      — Почему бы и не. В мире многое меняется к лучшему. Вот и злодеяния Сталина осудили, и многим депортированным народами разрешили вернуться в родные края, и я верю, наступит и на нашей улице праздник, и нам нужно быть готовыми сняться с места.   
      — Хорошо бы…
      — Пора бы вам, друзья, и об ужине подумать, — обратилась к сидящим за столом гостям появившаяся в горнице жена Иоганна, — там уже все собрались.
      Когда они вышли из дома, жара уже спала, играла музыка и молодёжь танцевала.
      Некоторые гости угощались у накрытых к ужину столов, выпивали и наблюдали за танцующими парами или посмеивались над шутками затейника.   
      — Не последовать ли и нам их примеру, — сказал Иоганн и кивнул в сторону угощающихся, — и попросить моего дорогого племянника, Якова, плеснуть нам в стаканы огненной жидкости. Как считаете, друзья?!
      Яков разлил водку.
      — Предлагаю выпить за молодых, и за то чтобы свадьбы множились. Там где свадьбы, там дети, и там продолжение наших корней.
      — Хорошему тосту и горло радуется, — поддержал Губерт, — а что касается продолжения, оно будет. Посмотрите-ка вон туда.       
      Неподалёку от них стояли отдельной стайкой три дочери Андрея Герберта, Элька, Валя и Эрна, дочь Генриха Лаута, Нелли, с ними Макс, сын Аркадий и дочь Фрида погибшего Андрея Бернгарда.    
      — Чем не невесты, красавицы писанные. Да и ребята под стать им.
      — А что, Генрих, не заслать ли нам к тебе сватов? — сказал шутливо Яков Герберт, — Нелли твоя умница и красавица, да и Макс мой не люком шит. Окончат вот школу — и окрутим. 
      — Что ты, что ты, Яков, дети они еще, да и учиться им надо.
      — Какие дети, посмотри, как вымахали. А Артур, глянь-ка, никак под два метра выдался. Могучий будет мужик, весь в отца.
      — Так-то оно так, да только рановато ещё об этом думать. Переждать надо.
      — Не принимай, Генрих, мои слова всерьёз, пошутил я. А не выпить ли нам, друзья, ещё по одной?
      — Почему бы и нет, — отозвался с готовностью Вилли. Разлив водку, сказал:
      — Повторим!
      — Повторим, — согласились все.
      Пройдя просторные сени, вошли в большую горницу. В правом углу между русской печью и торцевой стеной тёмный закуток с лавками вдоль стен, на лавках и полках над ними ёмкости для воды, посуда, под лавками — инструмент.  В правом переднем углу вдоль стены широкая скамья, вдоль скамьи — длинный стол, перед столом тоже скамья. Между столом и устьем печи — цветная ситцевая занавеска, отгораживающая пространство между печью от остальной части горницы. С левой стороны от входной двери в самом углу вдоль выходной стены — большой сундук с лежанкой и валиками, вдоль боковой двуспальная кровать с большими блестящими шарами в изголовье, взбитыми подушками и кружевными накидками.
      — Прошу, — показывая широким жестом на стол, сказал Иоганн.
      Сели на скамьи.
      — Ну, прямо как в русской избе, — сказал, осматривая комнату, Лаут.
      — А что лучшее придумаешь? Русские здесь уже несколько веков как освоились, по-тому и опыт у них перенять не грех.
      — А как насчёт отношений с ними? В некоторых-то местах не больно нашего брата привечают.
      — Жить можно, — вмешался Яков — старший сын Иоганна, — здешние русские мирные, гостеприимные. Часто, правда, за воротник закладывают, тут, если подвернёшься по случаю, не отвертишься, обязательно заставят выпить.       
      Из-за занавески высунулась голова жены Якова, Кати.
      — Тебя и искать не надо, сам всегда в нужное время и в нужном месте оказываешься. Нюх у тебя на это дело, что надо.
      За столом засмеялись, и Яков несколько смешался.
      — Ну, уж ты и скажешь, Катерина. Этот когда уж я с ними выпивал в последний раз?
      — Забыл уж?! А не тебя ли на прошлой неделе под белые ручки домой доставили?
      — Так это ж окончание полевых работ отмечали.
      — Вот, вот, у тебя то посевная, то уборочная, всё бутылкой кончается.
      — Что пьют-то, — желая разрядить обстановку, осведомился Губерт.
      — Сивуху, что же ещё! — снова высунулась Катя.
      — Хватит уж, Катерина, не за тем мы здесь собрались, чтобы ваши разборки выслушивать, — сказал строго Иоганн, — вы бы лучше что-нибудь к столу подали.
      Принесли чай, эрзацкофе из ячменя, пироги и лёгкую закуску.
      Пили чай, закусывали, говорили о закончившихся весенних полевых работах, о насту-пающей сенокосной поре и не заметили, как в дверях в горницу появился учётчик отделения, Шнайдер. Войдя, он стал молча обходить присутствующих гостей, протягивал, здороваясь, руку. Дойдя до Ивана Губерта, замешкался, ждал, когда тот протянет для пожатия руку, не дождавшись, двинулся дальше, но ни Андрей Герберт, ни Вилли Штоль не подали ему руки. Смешавшись, Шнейдер сел на свободное место в конце стола, сидел там, разглаживал, не поднимая глаз, безукоризненно отутюженную скатерть.
      — Итак, о чём мы говорили? —  спросил, желая исправить ситуацию, Иоганн.   
      — Обо всём понемногу, — подал голос Генрих Лаут. — Ты вот что объясни нам, Иоганн. Вот ты ни с того ни с сего покинул приличное село, и забился в эту глухомань, где ни магазина, ни школы и вообще ничего нет. Ради чего всё это?
      — Мы уже говорили об этом. Просто нужно найти временное пристанище, чтобы спокойно осмотреться. Здесь, как мне кажется, как раз такое место, где нет высокого начальства. Со здешним-то управляющим можно договориться, он мужик неплохой. К тому же требуются механизаторы, а мы все, сам знаешь, всю жизнь на тракторах да на комбайнах работали. И заработки неплохие, чего ещё надо. Посидим на земле, окрепнем, а там может что-то в нашей доле и изменится. Посмотрим…   
      — Вон оно что? Опять, в который раз, всё начинать сначала?
      — А куда деваться? Давно ли мы лагерную баланду хлебали, нет ведь у нас ничего за душой, чтобы с места срываться.
      — Так-то оно так, — вмещался в разговор Вилли, — но многие из наших немцев по-другому думают. Случилось мне недавно побывать по делам в Точильном, так вот что я там услышал. Александра, старшего сына Карла Цыглера помните, небось? Так вот: загремел он по окончании войны на Воркутинские шахты за то, что в плену у немцев был, отсидел срок, вернулся, женился на Наташке Штирц — и прямиком в Москву подался, чтобы заявление в германское посольство на предмет выезда в Германию подать. Как это вам нравится?
      — И что же? — заинтересовался Губерт.
      — А то! Людей там, желающих выехать в Германию, уйма. Вот и Александр потолкался там несколько дней, прежде чем попасть в посольство, заполнил необходимые анкеты, сдал куда надо и вернулся обратно. Не успел вернуться, а его к уполномоченному в Райотдел милиции вызвали, осведомились: с какой целью в Москву ездил.
      — И что? Мало ли зачем можно в Москву поехать?
      — Так-то и он считал. Да только вот уже известно там было, с какой целью он туда ездил. Прижали его, и пришлось признаться, что заявление на выезд подал. Дальше больше… Потребовали отозвать заявление, а когда он отказался, уволили с работы, выселили из барака и куда бы он не обращался, на работу нигде не берут. Пришлось  в Смоленском в заброшенную землянку с женой перебраться и пастухом в частное стадо наняться… Из наших же немцев кто-то заложил.
      — Мало ли среди нашего брата таких холуёв, — сказал зло Губерт, посмотрел косо на Шнейдера, — кто перед властью хвостом виляет, и свих же под гибель подводит.
      Не выдержав обращённых на него взглядов, Шнайдер поднялся и, сгорбившись, покинул горницу.   
      — Ну, зачем ты так, Иван, — обратился к Губерту хозяин дома, — когда это было, пора уже всё забыть и простить.
      — А ты, Иоганн, спросил свою Амалию, готова ли она простить ему гибель своих братьев Андрея, Карла и Ивана Бернгардов? И вдов, и детей их спросил? Не знаю как ты, но мы, видевшие это, никогда ему не простим!
      — Ладно, ладно… И что же с Александром?
      — Так уж полгода и живёт, вызова в Германию дожидается. Но главное не в этом. Наслушался я там всякого. Многие советские немцы, депортированные из Украины, Белоруссии и Прибалтики после приезда в Москву Аденауэра, подают документы на выезд в Германию. Говорит, посольство не справляется с их приёмом. Есть и другое. Из мест депортации тоже в массовом порядке уезжают наши немцы на целину, в тёплые края: южный Казахстан, Киргизию, Узбекистан… Выбирают заброшенные аулы и деревушки и основательно обустраиваются. Говорят, образовались уже много чисто немецких поселе-ний с добротными домами и садами.
      — Дела… — Иоганн посмотрел отрешённо на Вилли, — если и дальше так будет, не собрать немецкий народ обратно в родных местах.
      — А вы, дядя Иоганн, полагаете, что нам когда-нибудь разрешат вернуться в наши дома.
      Они выпили и стали закусывать. Наблюдали за происходящим, пели вместе со всеми любимые песни, смеялись солёным шуткам, и, уже ни с кем не чокаясь, все пили и закусывали сами по себе.
      Жизнь продолжалась.

ЗИННЕР ЛЕВ ЯКОВЛЕВИЧ
КНИГА «ДОЛГАЯ ДОРОГА ДОМОЙ»
Февраь 2016 года