Тоска

Николай Загумёнов
  Станислав Кислицын, которого от мала до велика в нашем городишке звали не иначе как Станя, был крепким, сильным, с мужицкими, грубыми чертами лица и удивительно задумчивыми голубыми глазами. Лет ему было тридцать пять, не больше, но выглядел на все пятьдесят.

         Перед самой войной, окончив девятый класс, симпатяга Станя подавал большие надежды, был гордостью школы, и директор прочил ему громкое будущее. Но похоронка на отца резко изменила его судьбу: он попал на Агафуровские дачи для душевно больных, и когда вернулся через пять с лишком лет к поседевшей матери, то был неузнаваем - сохранились только его высокий рост, широкие плечи, да басистый голос. Белехонькими стали его крупная голова, брови и даже ресницы, лицо огрубело, глаза потеряли живость - он постарел лет на пятнадцать, не меньше.

       И надо же - судьба не сдержала улыбки - Станя медленно приходил в себя. Возвращалась прежняя живость во взгляде, речь становилась более осмысленной, появилась улыбка на лице, и все же что-то было утрачено им навсегда. Его внешний облик никак не вязался с обнаженной доверчивостью и откровенной наивностью ребенка. Печатью чудаковатости был отмечен Станя.

Жил он с матерью в большой рубленной избе, чудом сохранившейся у подножия небольшого холма с высокими соснами, почти в центре городка, рядом с больницей. Этот живописный уголок был настолько картинным среди каменных домов, что Станя на фоне этой удивительной, будто театральной декорации выглядел старинным русским богатырем. Работал он в больнице, возил продукты, белье в прачечную и всякое там разное на телеге, запряженной лошадью.

            Люди, зная о его несчастье, относились к нему как к большому, безобидному ребенку. Постепенно все привыкли к чудачествам, и дети, перестав бояться, завидев его, бежали, умоляя прокатить. И тогда Станя оживлялся, радостно подсаживал на телегу маленьких, самому старшему вручал вожжи.

Взрослые при встрече простодушно окликали его: "Здорово, Станя!" - и он, стараясь непременно улыбнуться, отвечал всем подряд одно и то же: "Дай Бог и тебе". Возле избы вечно собирались бездомные собаки. Станя кормил их, и не было случая, чтобы за ним не бежала стайка собак.

          Мать Стани - сухонькая, маленькая, согбенная горем утрат, потерявшая на войне мужа, дочь и троих старших сыновей, - жила теперь только Станей и, понимая его ущербность, скрепя сердце, не могла противиться, когда к ним изредка заходила молодая, но уже начавшая увядать от пьянства, всем известная Нинка.

           Как-то раз Нинка заглянула с пьяной компанией, и, выпив на спор стакана два водки, охмелевший Станя, раззодоренный пьяными мужиками, вышел во двор, встал на четвереньки, издавая грубый, животный рык, тяжело кряхтя, под пьяный гогот поднял на своей спине телегу. Лицо его сделалось диким, темно-сизым, глаза налились кровью... и вдруг - то ли от невыразимого восторга, то ли от нестерпимой обиды - Станя зарыдал. Рыдал он тяжело, утробно, басисто, и тогда Нинка, словно очнувшись от какого-то страшного безумия, начала остервенело, будто тигрица, бросаться на мужиков, неистово гнать их со двора.

          Немного успокоившись, она уложила его в избе на лежанку и, прижав его красивую голову к своей груди, как только делают любящие матери, стала поглаживая, причитать: "Милый мой, хороший... Прости меня, прости... Любимый мой", - и в этом причитании было столько невысказанной, искренней, нерастраченной нежности и любви, что, казалось, их хватило бы на всех обиженных в этом жестоком мире.

              Нинка оказалась неплохой хозяйкой, и мать была довольна ею. И все бы хорошо, но только всякий раз в конце весны, Станю дико душила необъяснимая, тягучая, острая тоска. Он не находил себе места, становился угрюм, болел в эти дни, ему чудилось, будто кто-то зовет его, манит куда-то вдаль, больно хватает за сердце, и Нинка, чувствуя его боль, знала что может утешить Станю. Бросив на телегу поверх соломы старые овчины, они ехали далеко в луга, где река делала крутой поворот, где стояла дивная тишина, и Станя знал, что только здесь найдет себе успокоение.

             И вот, когда уже надвигалась ночь и легкий туман тихо замирал над рекой, а луговые цветы и травы источали вместе с теплой землей сладкий запах, схожий только с запахом женской груди, когда пронзительно начинали светить далекие звезды, Станя преображался. Ощущая прилив легкости, ему казалось, что все вокруг создано только для него, и эта ночь, исполненная чем-то красивым, большим, печальным, висевшая над рекой, лугом, над ним, была невыразимо прекрасна, и тогда Станя, начинал петь. Нет, он не пел - это скорее был завораживающий своей глубиной стон больной души, какого-то отрешенного сострадания и жалости ко всему живому. Его ноздри вздрагивали и надувались, когда протяжно, словно откуда-то из глубины неслось: "О-о-а-а-э-э-й... А-а-о-о-э-э-а... Э-э-о-о-а-а..." Нинка все это время слушала его, замирая от восторга и упоения.

            Утомившись, Станя с облегчением валился на землю. По его лицу было видно, как острая тоска отступала, - оно становилось светлым, спокойным. Нинка, обняв его голову, лежащую у нее на коленях, со слезами на глазах, тихо приговаривала: "Хороший мой, милый... Любимый мой..." Это была их ночь, полная нежности и любви, и она безмолвно внимала им, подарив свою тайну.