Синдром войны

Нина Цыганкова
22 июня 1941 года, в день, когда началась Великая Отечественная война, мне исполнилось ровно пять месяцев – самый разгар грудничкового возраста. Так что можно смело сказать, что война вошла в меня вместе с молоком матери - молоком, отравленном тревогой, страхом и ненавистью к немцам. Вошла в меня война - и сидит до сих пор, не отпускает. При одном только слове «немец» я напрягаюсь. Умом я понимаю, что теперешний немец неопасен, не страшен и, в конце концов, не виноват в том, что натворили его предки. Я их не виню, но я их не люблю.  Я называю это «синдромом войны». В моем подсознании немцы так и остались стоять в одном ряду с чудовищами типа Кощея Бессмертного, Циклопа, Дракулы, Чикатило.

Моё военное детство не было таким трагичным, как у детей, оказавшихся в оккупации, блокаде или концлагерях. Мы жили в Москве, а фашисты до нее, слава богу, не дошли. Чуть-чуть, но не дошли. Тем не менее начало моей жизни было омрачено войной. Мы жили голодно и холодно. Две первые военные зимы были люто холодными, но отопление в нашем доме толком не работало, а газ на кухне появлялся только по ночам и горел чуть-чуть. Но все же кухня ночью становилась самым теплым местом в нашей коммунальной квартире, и все жильцы собирались в ней на ночевку, расстилали на полу матрасы, постели, и так все вместе спали.
Позже кто-то из папиных друзей соорудил в нашей комнате печку-буржуйку, и жить стало веселее. Мама, когда топила печку, на ней же и готовила, чтобы зря не жечь керосин в керосинке. Однако печка доставляла маме не только радость, но и постоянное беспокойство.  Пока печка горела, мы с сестрой, подражая маме, лезли к ней со своими кастрюльками, в качестве которых использовали жестяные банки. Мама нас отгоняла, боялась, что мы обожжемся о раскаленные бока печки. Она с нас глаз не спускала, а мы все равно обжигались, ревели, она мазала наши раны подсолнечным маслом, и мы снова лезли к печке – она обладала невероятным притяжением. Когда печка остывала, мы с сестрой бегали вокруг нее, гоняясь друг за другом, а мама боялась, что мы свернем трубу, которая выходила из печки наружу через форточку.
Печка-буржуйка на седьмом этаже большого дома, керосинки на кухонных столах – на них готовили еду - и керосиновые лампы вместо электрических – все это было нормальным бытом первых лет моей жизни. Нормой были и походы в магазин за продуктами, которые не продавали, а выдавали по карточкам. Карточка представляла собой цветную бумажку, разграфлённую на квадратики. В каждом квадратике было указано название продукта и его количество. Квадратики вырезались ножницами и предъявлялись продавщице.  Потерять карточку означало остаться без еды, поэтому мама тщательно прятала карточки дома, чтобы мы с сестрой с ними не «поиграли», а в магазине держала их «на себе» – находились люди, которые карточки воровали.   
Когда мы шли из магазина домой, я клянчила у мамы хлебушка, и она иногда не выдерживала и разрешала отщипнуть кусочек. Какая же это была радость! Отщипнутый кусочек был почему-то вкуснее остального хлеба. И уж совсем счастлива я была, когда мы приносили домой головку сахара. Сахар тогда делали не в виде привычного теперь рафинада, а сплошным куском округлой формы – головой. От головы специальными щипцами откалывали кусочки. При этом вниз сыпались крошки. Когда мама занималась колкой сахара мы с сестрой были тут как тут, подставляли под щипцы ладошки, чтобы ловить сахарные крошки. Ладошки толкались, чтобы занять выгодную позицию. Как только крупная крошка попадала в мою ладонь, я ее крепко зажимала и отскакивала в сторону. Там, на безопасном от сестры расстоянии, я слизывала крошку языком и млела. Как же это было сладко!
Уже после войны доступными стали карамельки и леденцы, но и тогда не для всех. Над нами, этажом выше, жили два брата, Толя и Коля, – немногим старше меня по возрасту. Отец у них погиб на фронте, а их мама вечно жаловалась, что не может прокормить этих обжор – они все время требуют есть. Выглядели мальчики по тому времени довольно упитанными, особенно по сравнению со своей худосочной матерью.  Мальчишки были некрасивыми и неряшливыми. У одного из них, Толи, из носа вечно свисали густые зеленые сопли, и он слизывал их, закручивая вверх длинный красный язык. Однажды я видела, как он вожделенно смотрел на девочку, которая сосала карамельку, и его толстые губы сладострастно чмокали. Девочка не выдержала его взгляда, вытащила изо рта карамельку и протянула ему. Толя не положил ее в рот, а начал лизать языком, и на его рубашку капали сладкие слюни. Временами он вскидывал язык вверх и слизывал сопли. Вот из-за этих слюней и соплей мне и запомнилась эта сцена, а вовсе не потому, что у мальчика не было конфет. Конфет тогда у многих не было.
Сейчас дети закормлены сладостями – выбирай не хочу. Но получают ли они такое же яркое удовольствие, какое испытывали мы, дети войны, от крошек сахара или чужой обсосанной карамельки?
Радостью для нас с сестрой была и одна на двоих большая кукла, закрывавшая глаза, когда ее клали в горизонтальное положение. Мы постоянно дрались за эту куклу и истрепали ее донельзя. А еще у каждой из нас был свой собственный маленький целлулоидный пупсик, их можно было купать в воде, и наряжать в разные тряпочки. Скудный набор игрушек нас, однако, не смущал. Самые обычные вещи легко включались в наши игры, выполняя ту или иную роль. Так мамина волнистая стиральная доска легко превращалась в море, которое я никогда в жизни не видела, но знала по сказкам и картинкам в книжке. А миска, обычная алюминиевая миска, становилась корабликом и плавала по волнам стиральной доски. В миске сидели пупсики или какие другие мелкие предметы, которые изображали сказочных героев, отправившихся в морское путешествие. Герои оказывались в ситуациях, описанных в какой-нибудь из сказок с морской тематикой, но и свою фантазию я щедро добавляла, насылая на головы несчастных путешественников новые приключения. Глядя на теперешнее изобилие игрушек, я не завидую современным детям. У нас было мало игрушек, но мы извлекали из них по максимуму, а заодно учились фантазировать и изобретать.
Не было во времена моего раннего детства и таких красочных фейерверков, которые устраиваются сейчас.  Зато светили в небо прожектора. По вечерам окна в нашей комнате плотно закрывались тяжелыми тёмно-бордовыми занавесками. Мама не разрешала делать даже маленькой щелочки в них, чтобы свет, не дай бог, не проник наружу, потому что, если немецкие самолеты заметят свет, они нас разбомбят. На нашей улице стоял разрушенный бомбой дом, зиявший пустыми окнами. Я его боялась, отворачивалась, когда мы проходили мимо. Поэтому я слушалась маму – не подходила к окну и не делала щёлок в занавеске. Но иногда мама сама не выдерживала, гасила керосиновую лампу и раздвигала шторы. Я тут же оказывалась рядом с ней и смотрела завороженно на световое представление в небе. Яркие длинные лучи прожекторов бегали по небу, пересекаясь друг с другом. Иногда два, а то и три луча намертво сцеплялись и дальше двигались вместе, высвечивая в своем перекрестье летящий самолет. Тогда мама облегченно вздыхала:
- Засекли!
И еще были салюты в честь освобожденных от немцев городов. По сравнению с теперешними эти салюты могут показаться убогими, но как я их любила! И сейчас память моя их любит. При каждом выстреле пушки в небо взлетала группа красных, зеленых или желтых шаров, которые потом медленно опускались и угасали. А когда небо становилось чёрным, я страстно молила, чтобы пушка выстрелила хотя бы еще один раз. Салюты были праздником для детей, тем более, что и взрослые в эти дни становились радостнее, а некоторые вместе с нами кричали «Ура!». И как мне понятны строки из стихотворения Игоря Волгина, практически моего ровесника:
«Воспряну ото сна.
Откину одеяло.
Окончилась война,
а мне и дела мало!
И только об одном
жалею в те минуты —
что смолкли за окном
победные салюты.»
Наша комната находилась на седьмом этаже, и из наших окон салют был очень хорошо виден. Мои двоюродные сестры и братья жили ближе к центру, но салют приезжали смотреть к нам. Приехали они и в День Победы 9 Мая 1945 года. Это был невероятный день! Не очень-то еще разбираясь в происходящем, я хорошо ощущала настроение людей вокруг меня. Они ожили, как будто свалился с них давивший все эти годы тяжелый груз. Все-все, даже те, кто раньше ссорились, да и просто незнакомые люди на улицах поздравляли друг друга, обнимались, ликовали, многие плакали, но плакали легко. Воздух был заряжен любовью и ожиданием скорого счастья, все говорили, что теперь, мол, заживем. И порядком затасканная теперь фраза «Лишь бы не было войны», звучала тогда не пафосно - она шла из глубины измученной войной души.
В этот день все ждали праздничного салюта. Говорили, что он будет необыкновенным. И я его очень ждала, но так перевозбудилась, что не смогла уснуть днём, и вечером стала впадать в сонливость. Не доверяя в этом деле маме, я попросила своих двоюродных сестер, которые были намного старше меня, чтобы они разбудили меня к салюту, если я вдруг засну. Я заснула, а они не разбудили. Это стало для меня на долгие годы горькой обидой и разочарованием. На следующий день все вокруг только и говорили об этом салюте. Увы, мне сказать нечего.

Память моя добра ко мне. Я помню игры и салюты, кукол и сахар, но не помню чувства голода, слабость, частые головные боли и постоянные кровотечения из носа – об этом я узнала позже из рассказов мамы.  Вот кому действительно досталось, так это маме. И не только физически. Каково ей было смотреть на хилых вечно голодных дочерей! Конечно, она и сама сильно недоедала. Мама относилась к категории иждивенцев, так как она не работала, а иждивенцы получали по карточкам по самому минимуму. В середине октября 1941-го, когда немцы находились в двух шагах от Москвы и никто не знал, устоит ли она, а все, кто мог, выехали из города, мамин паек свелся к куску хлеба. Но мама всегда с благодарностью вспоминала оставшихся в Москве чиновников, которые заведовали питанием детей. Московские дети даже в самые тяжелые для столицы дни питание получали бесперебойно и по полной норме.
Иждивенкой моя мама была не по доброй воле, а потому что не на кого было оставить нас с сестрой, а в детский сад нас не брали – мест на всех, как всегда, не хватало. В первую очередь принимали детей, у которых отцы погибли на фронте, во-вторую – детей солдат, и только в третью очередь – до которой наша очередь так и не дошла, - детей офицеров. Мой папа был офицером.
В детских садах детей кормили лучше, чем доставалось нам по карточкам. Маме однажды удалось пристроить нас с сестрой на лето в детский сад, который выезжал загород. Впервые мы остались без мамы, и она боялась, что мы будем скучать и плакать. Но вот детский сад вернулся в Москву, она пришла нас забирать, думала, что мы бросимся к ней с рёвом, а мы вместо этого надулись, уперлись и заявили, что хотим остаться жить в детском саду. Сестра объяснила:
- Там нам даже иногда белый хлеб давали, а у тебя черняшки не выпросишь.
Мама долго еще после войны вспоминала этот случай, и всякий раз плакала.  Ей было тяжелее, чем нам – мы-то ничего не понимали. Не понимали, но тревожную атмосферу вокруг я ощущала очень хорошо. Я чувствовала, что в любой момент может случиться несчастье, а несчастья - это все знали – исходили от немцев.  Угрозы шли с неба, с самолетов, и из почтовых ящиков. Я видела не раз, как женщины, вынув письмо из почтового ящика и тут же раскрыв его, начинали кричать и биться в рыданиях – это означало, что они получили похоронку. Почтовые ящики тогда висели на дверях квартир. Я наблюдала с тревогой, как мама где-то перед обедом начинала беспокоиться, прислушиваться к звукам, и как только раздавался шум на лестничной площадке, она выбегала посмотреть, не почтальон ли это пришел. Я тенью скользила вслед за ней в коридор и, вжавшись в угол со страхом ждала, не станет ли мама кричать и биться, как те женщины. Но судьба нас пощадила.   
Немцы, невидимые немцы, были кошмаром моих первых лет жизни. Впрочем, один раз я их все же увидела - это когда пленных немцев провели по Москве. Мне тогда было три с половиной года, но кое-что я запомнила. Мы ждали их на широкой улице – скорее всего, это была Садовая-Кудринская – мы там жили недалеко. Народ стоял стеной, и было очень шумно от болтовни женщин и криков детей, гонявшихся друг за другом. Но вдруг всё враз стихло, установилась мертвая тишина, и в этой тишине раздались шаги, много шагов, которые постепенно приближались к нам. И вот они появились, шли широкой колонной, одетые полностью или частично в незнакомую мне военную форму. Один из немцев шел, гордо задрав вверх подбородок, но остальные голову опустили или смотрели прямо перед собой. По бокам от них шли наши солдаты с винтовками наизготовку, шли на значительном расстоянии друг от друга, и я боялась, что немцы прорвутся сквозь них и убьют нас. Мы стояли в первом ряду, и я пряталась за маминой спиной. А толпа молчала. Смотрела и молчала, пока все они не прошли. Вот это гробовое молчание мне больше всего и запомнилось.
О настоящих зверствах немцев я узнала позже, и не только из газет, книг и фильмов. Папа нам дома ничего не рассказывал – щадил наши нервы. Зато рассказывали люди, которые пережили оккупацию, и то, что они рассказываали, было страшно, дико, немыслимо. Откуда у немцев столько злобы и звериной ненависти? В каждой нации найдутся отдельные люди или группы людей, способных на подобного рода преступления. Но так, чтобы весь народ, вся нация совершала, потворствовала или спокойно взирала на все эти ужасы? Да еще при этом считала себя высшей расой. Да, что-то не так в этом «королевстве». Я прикидываю ситуацию на нас, русских. Да, мы не идеальны, да, у нас хватает недостатков, но представить себе, чтобы русские сжигали в печах немецких женщин и детей, фантазии у меня не хватит. Не кровожадные мы, ох, не кровожадные. Может быть, даже слишком некровожадные. Вот одна история в подтверждение моих слов.
 
Летом 1956 года моя сестра стала переростком для пионерского лагеря, где мы до этого проводили по три смены каждый год, и родители пристроили нас на все лето в деревню к чужой бабушке. Деревня находилась в Калужской области, в такой глуши, что туда никакой транспорт не ходил. Добирались мы от райцентра Медыни на грузовике, который с трудом пробирался по узкой лесной дороге, постоянно проваливаясь в заполненные водой глубокие ямы. Это была единственная дорога, которая связывала деревню с внешним миром. Вокруг были дремучие леса, такие дремучие, что и сами местные жители далеко в лес не заходили – боялись заблудиться или встретиться с волками. 
То, что деревня стояла на отшибе, спасло ее в годы войны. В 1941-1942 годах в Калужской области шли ожесточенные бои, был взят районный центр Медынь. Жители деревни слышали грохот артиллерии, видели, как по ночам полыхало небо, но ничего не знали о том, что происходит вокруг, где немцы, а где наши. Связи с внешним миром у них не было никакой: даже почтальон к ним не заглядывал. Они затаились и никуда не высовывались, опасаясь немцев. Но немцы до них так и не добрались.  Вернее, добрались, но всего один.
Он появился на краю деревни под вечер, когда уже смеркалось. Оборванный, обросший, грязный и до смерти напуганный – всё время нервно дергал головой по сторонам, готовый в любой момент дать дёру.   Вся деревня высыпала на улицу, но близко к немцу не подходили. А вся деревня – это женщины, детишки да старики, мужчины все до единого ушли на фронт.  Так и стояли некоторое время, молча глядя друг на друга. Убедившись, что никто ему не угрожает, немец осмелел и стал жестами просить дать ему поесть. И тут наши бабы всполошились! Ну, как же! Бедненький! Изголодался, есть просит. И такой молоденький еще! Жалко-то как! Принесли ему картошки, хлеба, молочка – ешь миленький! Самим не хватает, да ведь гость – дело святое. И не важно, что эти «гости» убивали их же мужей, детей, отцов. Ведь тоже, поди, как и мы, - люди, и есть им хочется! Дальше – больше. Затопили баньку – пустили помыться. И чистенького уложили в постель. Он ушел, когда хозяева избы еще спали.
А деревенские бабы, даже спустя четырнадцать лет всё вспоминали «нашего немчика». И вздыхали. Как он там, бедолага? Выжил ли? Не сгинул ли в непролазных лесах? Не задрали ли его волки? И всё причитали жалостливо: такой молоденький еще!
Могу ли я понять жителей деревни, которые не из-за страха, не из-за какой-то выгоды, а просто по доброте душевной накормили и дали приют вражескому солдату?  Немцу, фашисту. Да, могу. Конечно, по всем правилам надо было бы его скрутить, посадить в подвал, а еще лучше сразу убить и закопать, как собаку – враг ведь, злейший враг. А они накормили и отпустили. Почему? Потому что увидели в немце человека. А кем мы, русские, были для немцев? Низшей расой, подлежавшей истреблению. Случись заблудившемуся русскому солдату забрести в немецкую деревню, как бы там его встретили? Ответ не нужен – и так понятно.
Человечность – вот такая есть черта у русских людей. Человечность, ставшая, а может быть, и всегда бывшая дефицитом в нашем мире. Она и по сей день у нас проявляется, контрастируя с ценностями западного мира. Вот недавний случай.   
Я спросила американку, которая впервые приехала в Россию, было ли что-то такое, что поразило ее в нашей стране. Она воскликнула, захлебываясь от восторга:
- Да!! Люди!! У вас такие отзывчивые люди! Я собиралась в поездку в спешке, не подумала, что у вас может быть холодно в конце октября, и прилетела в Москву в босоножках. Вышла я из аэропорта на улицу, а там поземка метет. Стою я в своих босоножках в ужасе, что делать, не знаю. А тут какая-то женщина подошла, показывает на мои босоножки и крутит пальцем у виска. Я ей говорю, что, мол, у нас там, во Флориде, жарко было. Она английский не понимает, но, видимо, догадалась, что я из теплых стран прилетела. Взяла она меня за руку и повела обратно в здание аэропорта. Села, сняла кроссовки, сняла шерстяные носки и отдала их мне. Сама в одних тоненьких носочках осталась.  Я ее благодарю, прошу дать мне визитку, чтобы носки ей вернуть, а она махнула рукой и ушла.
Я спросила американку:
- А у вас разве так не поступают?
Она замялась, что-то невнятное ответила. Я поняла, что нет, так не поступают.
А вот как поступают во Франции, рассказала мне моя знакомая, Надя, которая приехала в эту страну навестить свою дочь и маленького внука.  Однажды она повезла внука в Париж развлечься. Возвращались они на электричке. День был жаркий, и мальчик захотел пить. Но вода у Нади кончилась. Не беда, подумала она, так как напротив нее сидела мадам и поила водой свою дочь. Надя по простоте душевной подставила свой стаканчик и попросила жестами налить воды для внука. И вот эта милая француженка не только не налила воды, но еще возмутилась такой просьбе. Надин внук плакал, всю дорогу просил пить, но француженка осталась неумолимой.
 Дома дочь объяснила Наде, что во Франции не такие понятия, как у нас. Там считают, что каждый должен сам решать свои проблемы, а не обременять ими других. Оно, может быть, и правильно – не обременять других. Но бывают же всякие обстоятельства! Можно оказаться в жаркий день без воды, можно прилететь в Москву поздней осенью в босоножках. И что же? Пусть они выкручиваются, как хотят? Что же это за культура такая в западных странах? Да у нас бы самый никчемный человек не отказал ребенку в глотке воды. 
И они еще учат нас своим ценностям! Особенно не люблю я, когда это делают немцы. Здесь сразу срабатывает мой синдром войны. Ехала я однажды в Египте на экскурсию в Луксор в составе интернациональной группы. Остановились мы на площади небольшого городка размяться и купить чай каркаде, который, по словам гида, был здесь самым лучшим во всем Египте. Едва мы вышли из автобуса, как нас окружили местные мальчишки и стали клянчить у нас деньги. Западные цивилизованные туристы идут, по сторонам не смотрят и только рукой слева направо помахивают – мол, не приставайте, все равно не дадим. А мы, Россия лапотная, все трое, полезли за кошельками. Увидела я этих смуглых босоногих ребятишек и вспомнила свое нищее детство, и как страстно я тогда мечтала найти на улице 43 копейки и купить на них фруктовое мороженое в бумажном стаканчике с деревянной палочкой. А если повезет и найду больше денег, мечтала я, то куплю шоколадную конфету «Мишки в лесу» - они тогда поштучно продавались. И такой сладкой была эта мечта – слаще самих мороженого и конфет.
Подумала я, что и эти мальчишки могут так мечтать, остановилась и полезла за кошельком. Ведь это так просто и так приятно сделать счастливым ребенка.  Шедший со мной параллельным курсом мужчина тоже остановился и стал наблюдать за мной.  Может быть, решил, что я богачка? Знал бы он, что я все свои сбережения до последней копейки вложила в эту поездку, а приличной одежкой, кроссовками и чемоданом на колесиках разжилась у сестры и подруги.
Мелких купюр в моем кошельке не оказалось, давать крупную было, честно говорю, жалко, но отступать уже было некуда – рядом стоял и смотрел на меня с отчаянной надеждой маленький кудрявый мальчишка.  Я протянула ему бумажку такого достоинства, от которой он впал в ступор. Смотрел на нее, не веря своим глазам, потом вдруг дружески ткнул в меня кулачком и воскликнул:
- Руссия?!
Я утвердительно кивнула головой. И мальчишка запрыгал и завопил:
- Руссия! Руссия!
Его дружки смотрели на него с завистью – повезло ему нарваться на русского. А я подумала: хорошо поработали здесь мои соотечественники – знают в Египте с малолетства наши, российские, ценности.
Мужчина, который с любопытством наблюдал за нами, подошел ко мне. Представился, сказал, что немец, живет в Германии. Ох, уж зря он ко мне подошел! Поинтересовался он, откуда я родом. Я ответила - на английском тоже, - что я из России, живу в Москве. Он вдруг удивился, аж брови вверх подпрыгнули:
- Впервые встречаю русского, который хорошо говорит по-английски.
Меня это задело, потому что сказано было так, будто цивилизованный человек неожиданно встретил в пустыне грамотного туземца. Всё ещё считают себя высшей расой, подумала я. Мало мы им накостыляли.
- Ну, не знаю, с кем вы общаетесь, - ответила я презрительно. – У нас сейчас молодежь, да и среднее поколение в большинстве своем английским владеют. А вот люди моего поколения, это правда, - из нас на английском мало кто говорит. Мы все больше немецкий учили. Тогда в нем была необходимость.
- Какая необходимость? – спросил он по глупости.
- Как какая? – воскликнула я. - С вами, немцами, разговаривать, когда вы к нам в гости пожаловали в 1941 году.
Я нагло посмотрела ему в глаза. Немец смешался, сник, пробормотал что-то невнятное и ретировался.

Нехорошо это было с моей стороны. Я и сама потом себя корила. Этот немец был лет на десять моложе меня, значит родился уже после войны и к зверствам своих предков непричастен. И не должен он нести вину за их преступления, я это понимала. Незачем мне было его обижать. Мне не нравится мой синдром войны. Я бы хотела избавиться от него и однажды мне показалось, что мне это удалось. Это случилось после рассказа замечательной женщины - Татьяны Владимировны Венкстерн, доктора биологических наук, лауреата Государственной премии СССР. Когда мы с ней познакомились, ей было уже под восемьдесят, но выглядела она потрясающе – тоненькая, изящная, ухоженная, красиво причесанная и красиво одетая. Она еще продолжала работать.
Татьяна Владимировна вышла замуж перед самой войной и вскоре забеременела. Ее муж ушел на фронт и был убит в первом же сражении. Татьяна Владимировна не вышла замуж во второй раз, хранила память мужа. И ненавидела немцев. Но простила их. Это случилось в ее первую поездку в Германию. Там должна была состояться научная конференция, куда ее пригласили выступить с докладом. Татьяна Владимировна отказалась – не желала она ехать в страну, убившую ее мужа. На нее надавили, заставили – в Советском Союзе с этим было строго. Татьяна Владимировна рассказывала:
- Уже в самолете сижу, а все еще думаю: надо уйти, надо встать и уйти. Не могу я туда ехать. Не могу! К счастью, самолет взлетел раньше, чем я решилась.
- Почему же, к счастью? – спросила я.
- Когда я туда прилетела и пообщалась с немцами, я увидела, как они переживают за все, что натворили. Ты представить себе не можешь, какое у них чувство вины, как они страдают, как клянут себя. И, знаешь, я их простила – они ведь раскаялись.

Однако чужой опыт - это всё-таки чужой опыт. Я надеялась, что он поможет мне. Не помог. Не могу я преодолеть неприязненное отношение к немцам. Говорят, что понять – значит простить, а я понять не могу. Не могу понять, как эти люди пришли к мысли, что они – высшая раса, не могу понять, зачем они убивали ни в чем неповинных мирных людей, как могли проводить биологические эксперименты на людях, выкачивать кровь у детей, доводить до состояния скелета пленников концлагерей, за что расстреляли, закопали живьем, сожгли в газовых камерах шесть миллионов евреев, уничтожили четверть цыган в Европе. И не могу понять, прожив долгую жизнь, как могли 60 миллионов людей одновременно сдвинуться в уме, да так, что содрогнулся весь мир.
Я никогда не была в Германии, и с теперешними немцами практически не знакома, так что у меня нет о них своего мнения. Судя по информации из массмедиа немцы и вправду раскаялись в содеянном и, кажется, боятся возрождения фашизма больше, чем где-либо в других странах. И все же. Все же, кто его знает? Вдруг маятник качнется в другую сторону, вспыхнет с новой силой задавленное долгим покаянием чувство расового превосходства – и все начнется сначала. Дай бог, чтобы этого не случилось. Дай бог!