моя революция. СССР, 1978-79 годы

Виктор Павленков
Моя революция
С Левкой Кучаем меня познакомил Гастев в 1978-м.  Левка был его племянником через жену.  А еще он был - или стал через меня - приятелем Саши Орлова.  Тем же летом, в августе, уже второй раз непринятый в Тартуский универ, где отказ прозвучал прямо из уст ректора Коопа, я приавтостопил с Анкой в Москву, и поселился у Бабенышевых.  Слегка бесцеремонно, не ощущая никакого неудобства, занял у них кабинет, временно переделанный под спальню, в трехкомнатной квартире на улице Волгина в Беляеве.  Страстно отдохнув на диване после сурового автостопа с Анкой и вдоволь наевшись блинов Марины Анатольевны, выспавшийся и отдохнувший, я понял, что пора действовать.
К тому времени я уже считал себя серьезным революционером.  Слово "диссидент" мне несколько претило той вялостью и нерешительностью действий, которую оно подразумевало.  Все эти коллективные письма, апелляции к мировому закону, ооновской хартии прав человека, сидение по тюрьмам и лагерям,не давали никаких ощутимых результатов -- короче, они отдавали какой-то слабостью.  Был враг -- репрессивное государство с его приспешниками, и запретами, объявившее войну обществу, и с ним надо бороться: свободой чтения, творчества, издания, передвижения, и т. д.
В июне того же 1978-го я успел мотнуться с эстонского хутора, где тогда скрывался от серости будней, автостопом в Калугу, на суд Алика Гинзбурга, одного из столпов диссидентства, издателя Белой книги, учредителя Хельсинкской группы, распорядителя Фонда Солженицына и очень близкого друга.  Во время путешествия я сумел убежать из милицейского участка на станции Калуга-2, очаровать туристическую группу молдавских девчонок, проведших меня на поезд Москва-Кишинев, постоять, взявшись за руку, с Андреем Дмитриевичем Сахаровым в карауле у здания суда в Калуге, где несколько десятков диссидентов противостояли паре сотен чекистско-уголовной агрессивной толпы, познакомиться с Бабенышевыми, Сашей Орловым, Андреем Бесовым, Нейгаузом, и другими.
Вернувшись в Эстонию, готовился к экзаменам, дождался Анку, уезжавшую на лето в Кривой Рог к маме и дочке, познакомился с парой ребят-абитуриентов, Сашей и Вовой(?), одного из которых подозревал в том, что он агент, так как подошел он ко мне в центре Тарту, представившись другом Пети Винса из Киева и сказав, что помнит меня по суду в Калуге пару месяцев назад, в чем я ему не поверил, но потом решил, что если это и так, то я смогу его использовать в моих играх с “охранкой”. К тому же он слушал все мои пассионарные речи, перемешанные с историческими референциями и философией Гельвеция (единственный философ, которого я успел дочитать и даже законспектировать в своем “университете одного”, пока мне пьяному не сломал нос Ара “на паперти”, мстя за то что я ему один раз не дал ограбить Олежку из 9в, неудачливого фарцовщика, попросившего меня о помощи.  После больницы я к философии не вернулся, так как прочел “Три минуты молчания” Владимова, и срочно уехал в Архангельск работать моряком/рыболовом.  Но прочитанными Гельвецием и немножко Кантом, бахвалиться потом любил, пусть и с некоторой долей самоиронии, но тем не менее).
И вот, доехав в Москву, и насытившись плотскими утехами, я созвал съезд оппозиции.  Дело в том, что в Тарту Анка представила меня Аркаше Цуркову.  Жаркий июль, высокий терпкий пахучий травяной луг, маленькая железнодорожная станция, солнце и Анка с Аркашей.  Аркашу я видел в университете и до этого, но представлены мы не были.
Аркаша был одним из издателей журнала "Перспективы" (Журнал Левой Оппозиции) и дал мне почитать второй номер журнала.  Машинописный: пять копий, картонная обложка.  Первая статья -- Аркашина, про импотенцию демократического движения.  И -- черным по белому -- обещание автора: "Когда за мной придут, надеюсь посмотреть на них через прицел…"  (Какой прицел, Аркаша! Было ли у тебя ружье-то вообще? Умел ли ты тогда вставлять патрон в патронник? Высокий, нескладный, смешно ковыляющий, полуслепой городской еврейский мамин сыночек?)  Это было сурово.  Я его сразу зауважал.  Вторая статья представляла собой нечто теоретически-марксистское, но не советско-марксистское, а прогрессивное.  Там, помню, шло рассуждение про марксизм и классовую борьбу в современном постиндустриальном обществе, где революционным классом являются студенты и люмпены, а режим совейский был определен, как государственный империализм.  Саша Скобов был автором, он и сейчас пишет, встречаю его статьи на "Грани.ру".  Но самым главным в журнале было не это, а два документальных свидетельства о беспорядках в Ленинграде  4 июля 1978-го, когда хиппи и рокенрольщики восстали из-за отмененного концерта Карлоса Сантаны и других.  Беспорядки длились два дня: подключились ребята с рабочих окраин, были схватки с  ментами, прорывы ментовских цепей на Исаакиевской площади. Хватало и многих других героических подробностей.  Одним из авторов репортажа был Алеша Хавин, другого не знаю.
Говоря вкратце, журнал "Перспективы" не только давал теорию в своей первой части, но и подтверждал ее практикой восстания, слиянием студентов и люмпенов, а кроме того, призывал к действию.  Чем я именно и занялся в Москве.  Но, как говорится, скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается.  Я успел съездить в Горький, поступить там на вечернее отделение физического факультета  Университета, так как отец сумел договориться с КГБ, что на вечерний меня примут. Это, кстати, подтвердилось на экзаменах, где я едва сдал физику, а сочинение - с опозданием: препод брать не хотел, вредничал, я наговорил ему кучу гадостей, поставив под вопрос смысл его патетически бессмысленного существования, сам отнес сочинение в комиссию, помимо него, да еще и сочинение было о свободолюбивом Пушкине, с заключением о том, что именно диссиденты Орлов, Сахаров и Гинзбург являются сегодня продолжателями традиций Свободы: “… Ты не поник главой послушной перед позором наших лет…” и т. д.  И все равно приняли.  Странно это было. Не прав оказался партийная шестерка Кооп -- часть высшего образования я все-таки в СССР получил.
Свой первый съезд оппозиции мне удалось провести только в начале осени.  Туда из Таллинна, куда она переехала работать после окончания университета, прибыла Анка, с незнакомым парнем Юрой, русским таллинским программистом, просьба не путать с ее мужем Юрой, который тоже жил в Таллине и тоже был программистом. Из Ленинграда прибыли Андрей Резников с женой Иркой Федоровой (Ирка была такая своя, что назвать ее Ирой или Ириной язык не поворачивается даже по прошествии почти сорока лет).  Из Горького я был в единственном числе.  Зато в Москве я постарался.  Собирались мы у Тани Огородниковой, удивительно красивой москвички, печатавшей Мандельштама и других для Алика Бабенышева, увидев которую на кухне на Волгина у Марины Анатольевны, я сразу сагитировал.  Помимо прочих, я пригласил туда Андрюшу Бесова, с которым познакомился на суде в Калуге за пару месяцев до этого, да еще - Левку и Сашу Орлова.  Саша не пришел, зато Левка был мною соблазнен предстоящей выпивкой и красавицей-хозяйкой.
Было мило.  Много не пили.  Гуляли в парке и по улицам осенней Москвы.  Я читал стихи - Бернса и Соснору - но поскольку алкоголя было мало, не пел.  Любовались Таней: одно ее присутствие оправдывало все.  Танцевали, пили чай,  расходились.
С Андреем Резниковым говорили о создании подпольной типографии.  Мне было слегка неудобно.  Анка, Юра, Таня, Левка явно не тянули на политику.  Андрей Бесов, московский интеллектуал, приятель Нейгауза, немало времени провел в психушках из-за чтения и популяризации Библии в его коммунальной квартире.  Он был политически подкован, но воспринимал нас несколько саркастически.  Когда гуляли по парку, рядом слонялись какие-то подозрительные личности, и даже, кажется, нас фотографировали.  Я было пошел на конфликт, уже был готов кому-нибудь звездануть (как говорил Игорь, мой дядя, -- “сначала врежь, извиниться всегда успеешь”), но они испарились  из зоны видения, которая была у меня, надо сознаться, ориентирована на Таню. 
Договорились о встрече в октябре в Питере, возле Ленина на Финляндском вокзале.  Там намечался сбор для турпохода с палатками в область, с привлечением новых ленинградских знакомых, с которыми начали общаться в полицейских участках и воронках после разгона восстания 4 июля.
На следующее утро я узнал, что в метро к Андреям и Ирке пристали менты.  Андрею Бесову даже слегка попало.  Но потом отпустили.  А нам с Левкой - никакого внимания.  Мы поехали к нему, пили много "Агдама",  присоединился Сережа Евдокимов: поехали к нему, к его маме, пели песни в метро.  А наутро я уехал…  Учить аналитическую геометрию и матанализ.  Бродить по Свердловке.  Работать дворником по утрам.  Пудрить бедным девушкам мозги.  Читать стихи всем, кто слушал.  Искать Ару.  Враждовать с бандой Гавроша.  Тусоваться с Рихтером.  Ждать октября.  И, конечно, разговаривать с отцом. 
Я очень любил эти разговоры/прогулки.  Дома нас прослушивали (Игорь еще в 1969-м нашел микрофоны на чердаке), так что если надо было поговорить, то выходили на улицу.  Конечно, могли прослушивать и на улице, но, по слухам, аппаратура для этого нужна была очень уж дорогая и продвинутая, а мы себя оценивали достаточно реалистично и были уверены,  что такой техники на нас пожалеют.  Так что -- вперед, на улицу.   По-сократовски, как древнегреческие академики, шли мы по Пискунова, Ульянова, Минина, на Откос, где над Волгой и Стрелкой парили наши взгляды на десятки километров -- туда, туда, где в Керженских лесах, и дальше, дальше -- на Ветлуге, и за ней -- в лесах и топях, жила свобода.  Пусть лишь в идеале, в истории, но была она там.  Ведь именно там строили скиты несдавшиеся староверы, раскольники.  Потом, на Аляске, посещая староверческие деревни  Николай и Кочемак Село и представляясь “кержаком”, я встречал понимание и узнавание.
Разговор наш шел в основном про наше положение, диссидентское движение, будущее и возможность на него повлиять.  Тезис отца состоял в том, что система висит на историческом волоске, и со смертью Брежнева должны начаться реформы.  Я в это не верил, будучи полностью убежденным в “победном шествии коммунизма по планете”.  Однако и эмиграцию как вариант для нас,  отец не отрицал.   Подробной дискуссии подвергались и мои политические действия, а также рассказы о его деле, о его сроке, о Владимирском централе, о лагерях Мордовии и Перми.
К тому времени в "Горьковской правде" уже были опубликованы две статьи про нашу семью (“Король-то голый” и “Люди, будьте бдительны”), с нашим домашним телефоном, уже была начата и интенсивно продолжалась телефонная кампания травли нас анонимными звонками в любое время дня и ночи, уже шли потоками незнакомые люди, доморощенные диссиденты, психи, нормальные люди, стукачи, и др.  Так что мне было, о чем поговорить с отцом.  И сейчас, когда я вспоминаю это время, именно эти разговоры, именно эти прогулки оказываются для меня самыми дорогими и важными.  Отец к тому времени уже был свободным от надзора (в первый год после тюрьмы он был обязан быть дома с 20:00).  И часто ездил -- и в Москву, и в область, и к друзьям по тюрьме, оказавшимся в ссылке.  К Суперфину в Казахстан.  Из Москвы он приезжал полный новостей, впечатлений и анализа ситуации. 
Уезжали друзья -- Валентин Турчин с супругой Татьяной, например.  Профессиональных диссидентов, Алика Гинзбурга и Арину, отец как-то сразу не полюбил.  А вот с Иофами из Питера подружился.  Теперь-то я понимаю, что он ими брезговал, но щадил меня и мать, для которых Алик был звездой на небосклоне.  К тому же, к нам часто приезжали отцовские знакомые по зоне, "семейники" и не только.  Жора Давиденко, Николай Викторович Иванов, литовцы, и др.  Ну и, конечно, многие бывшие ученики и студенты. 
Да и мои друзья не оставляли нас вниманием, хотя, конечно, и тут были подозрения -- кто стучит, на кого наезжают, кто приходит по своей инициативе, а кто по чужой.  И девчонки из Тарту делегациями ездили, влюблялись в отца при встрече, и школьные приятели тусовались все время - поэт Андрюха Беляков, двоюродные братья, сокурсники из университета, одноклассники и др.  Мишка Фридман вот был. Как потом божился ставший религиозным полуеврей Андрюшка Беляков,  “стукач Миша Фридман, стукач”... Из Питера приезжали Андрей с Ириной, мы их потом познакомили с Иофами.  И все это, вся эта активность фонтана личной и общественной жизни, приправлялась острым вкусом опасности, висевшей в воздухе. 
Впрочем, эту историю я начал писать, чтобы вспомнить об одном грузине, вынырнувшем вдруг из кладовых памяти в разговорах с Глашей Топорищем из Питера.  (Питерская шутка’с с достоевщинкой -- “Гражданин, у вас топор? -- Ну? -- Кровь капает? -- Ну? -- Что случилось-то? -- Старуху грохнул… -- Ой, ужас!  И много взяли? -- Двадцать копеек…  Ой, такой грех, такой грех на душу взять -- за двадцать копеек всего?!!! -- Не скажи, пять старушек -- рупь!”)
Так что пропущу я здесь остаток 1978-го, автостоп в Питер, Ленина на Финском вокзале, уход по проходным дворам от слежки, сжигание моей программной речи в арке, Московский вокзал, драку с чекистами и ментом, арест, два дня с Андреем в привокзальном ментовском участке, десять суток на Каляева, 6, допросы, кличку “студент”, феномен тюремной камеры, как временного универа, с благодарными слушателями, аресты Аркаши и Скобова и многое другое - вроде дифференциальных уравнений и преобразований Лапласа. А также книгу отца, его же единую теорию поля и элементарных частиц, мамино уголовное дело за работу в Солженицынском фонде, драки со шпаной, Петю Старчика с его Цветаевскими юбилеями в Теплом Стане, Сережку Шибаева, наметившееся охлаждение отношений с Ариной Гинзбург, крепнувшую дружбу с Бабенышевыми и многое другое.
Остановимся пока в понимании и осознании того, что каждая из строчек, каждое из имен -- лишь ниточка из громадного клубка воспоминаний, ассоциаций, жизней.   И за каждой стоит целая история, если не книга, то уж точно рассказ…  (Я расскажу тебе о том, чего ты до сих пор не знала, приподнимая покрывало, над тем, что было вечным сном, казалось, навсегда покрыто -- а оказалось, не забыто, оно живет, и мы поем…)  Одно лишь я хочу отметить, как мало я ценил самое главное тогда -- свое время с отцом и как благодарен за все те минуты, часы и дни совместного времяпрепровождения, подаренные мне судьбой.
...Про то, что суд назначен на 3 апреля, я узнал конце марта. 
Звонила Ирка.  Голос декабристки.
Беременной -- уже восьмая
Луна без крови. Животом вперед
Ее толкнули, но она сумела
Упасть чуть набок, чтобы плод не повредить.
Андрея били  -- повалили и пинали,
Потом забрали -- дали десять суток.
Но с нею все нормально. Суд назначен
На третье апреля, на Фонтанке
В городском суде мы встречаемся?
Задорный голос был у Ирки.  Полон жизни,
И злости, когда все на одного, а ты стоишь
один, или одна, и ты готова … на все что будет --
Волосы по ветру, погоны в ларчике,
И - белый взмах платка! Дочь генеральская!
За истину на плаху! Ночь петербургская!
В канале тусклый отблеск фонаря…
Да, на Ирку на восьмом месяце беременности, идущую вместе с супругом, напали, повалили, мужа избили (Андрюх, но ты хоть одного зацепил? -- с надеждой спрашивал я потом), ее толкнули так, что она упала, но все нормально, плод не ударился, а Андрея забрали, дали десять суток за хулиганство, так что ментовская-судебно-чекистская связка работает против диссидентов, чтобы там не говорили про их внутреннюю межведомственную конкуренцию.  Или, быть может, конкуренция сама по себе, а общая борьба против смутьянов-студентов -- сама по себе, дело общее, хорошее? Не из-за диссидентов грызлись до смерти Щелоков с Андроповым, наверное.
И да, Ирка Федорова - генеральская дочь, ушедшая в оппозицию, была куда симпатичней Софьи Перовской.
Я опустил телефон и рассказал обо всем родителям.  Мама посмотрела на меня в немом укоре, осознавая бесполезность попыток отговорить от поездки.   “Пошли сынуля”, - отец усмехнулся и стал одеваться.  На улице он еще раз обосновал свою программу: не уезжать, пока не будет смертей/реформ, если это возможно.  Но если уезжать, то этим тоже послужить делу чести и свободы:  “Понимаешь, есть много людей в городе, среди интеллигенции, которые знают о нас.  И они смотрят, следят.  И видят, что если идешь за правду, то страдаешь.  А ты им еще и жизнь в капстранах, о которых они даже грезить боятся, в конец уравнения.  Выстраиваешь смысловой ряд -- правда, честь, тюрьма, свобода.  Это как предложение на рынке судеб.”  “Я в Европу не поеду!” -- вдруг, переходя на крик, заявил я, несколько недоумевая от собственной значимости.  Отверг Европу, так сказать.  Прохожие оглянулись.  Чего я и добивался.
Ну давай, сынок, будь.  Мама обиженно молчала, понимая.  Ну не мог я не поехать на суд к друзьям.  Пусть он и по журналу, к которому я пока никакого отношения не имел.  Но ведь уже собирался статью в новый номер дать, хотя она все еще находилась в концептуальной разработке?  Тезисы ужо написал?  Да, да, да…  К тому же -- а кто если не ты?
Именно это я втирал Левке из телефона-автомата Ленинградского вокзала. Утром я приехал в Москву на автобусе, по совету отца.  Мы даже пустили дезу по телефону и в кухонных разговорах, что я поеду на поезде. А на самом деле, поздно ночью, я вышел и прогулялся часок по ночному Горькому до автовокзала.  Сел на ранний автобус до Москвы и прибыл утром на "Щелковскую".  Нашел Гастева, который там жил в тот момент, получил от него в подарок пачку "Ротманса" и поехал в центр, на "Комсомольскую", на Площадь Трех Вокзалов.  Оттуда и позвонил Левке. Разбудил беднягу.
Левка ехать не хотел, “да ну его все”, но я сумел его переубедить с позиции гражданского и личного долга.  И вот его субтильная неуклюжая фигура уже выламывается из автобуса, а вскоре мы уже сидим в поезде, который мчит нас в город-герой Ленинград.
К Питеру мы подъезжали уже к вечеру.  Последние пару часов до прибытия с нами в тамбуре пытаются плотно пообщаться несколько сомнительных личностей. Словно ждут они нас в тамбуре, куда мы периодически выходим покурить. Нескольких мы отшили, но один из них был уж очень прилипчивым. И говорил на хипповском сленге, и офигел от "Ротманса", которым я его угостил, просто задрожал от удовольствия и начал нас приглашать ехать к нему, на какую-то клевую хату, где все свои и все есть. Такой сладкий, приветливый. 
“Все Левка, на вокзале нас примут. Надо уходить”, - прошептал я Левке, когда мы вернулись в вагон. И мы пошли по тамбурам от нашего нового прилипчивого друга в другой конец поезда.
А тут и поезд вдруг замедлился, и остановился... на Сортировочной, что ли, в Купчино ли, не знаю.  Помню, открывали двери в тамбуре, прыгали на землю, бежали ночью вдоль поезда, перелезали на другой путь, выбирались на дорогу, куда-то шли весь вечер, добрались к Ирке с Андреем на Жуковского, но Ирки не было.  На лестнице у ее квартиры встретились с Алексеем Хавиным и еще с парнем каким-то и девчонкой.  Они тоже Ирку ждали.  Но разговора не получилось: Хавин корчил из себя очень продвинутого, предлагал покурить косяк, нам это показалось подозрительным, и мы ушли.  Потом  ехали на ночном автобусе, пока не добрались наконец к какому-то Левкиному другу, где и провели ночь на кухне с хозяином за разговорами о пользе и бесполезности нашей деятельности.  Выпили бутылку портвейна, всю ночь не спали, так как в одной комнате спали жена и ребенок нашего хозяина, а в другой -- соседка.  Досидели до рассвета, попили кофе и отправились на суд.
В семь были уже на Фонтанке у здания городского суда. Сумрачное ленинградское утро, то ли дождик, то ли моросит.  Все закрыто.  Ладно, проверили адрес, пошли дальше, садик тут какой-то рядом, а с другой стороны Невский.  Да и по каналам хорошо пошляндать.  Купили полбуханки хлеба в магазине, Левке уже ходить надоело.  Вернулись обратно уже после девяти.  А там -- толпа!  Народу-то, народу.  Левка зачем-то в гардеробе пальто сдал, а я, как был в куртке, так в ней и прошел.
А тут и Ирка по коридору летит, животом вперед, деловая такая.  А с ней еще подружка и Алеша Хавин, вчерашний сильно кривлявшийся молодой человек.  Но в этот раз не кривлялся, размышлял по-деловому.  Диспозиция такая -- заседание в зале на втором этаже, но туда не пускают.  И вчера не пускали (первый день мы с Левкой пропустили), и сегодня тоже нет.  На суд пришло человек сто-двести чекистов/курсантов, в зал пускают только по предварительно выданным пропускам, все коридоры и подходы к залу окружены молодыми чекистами, даже увидеть Аркашу нельзя.  “А давай через третий этаж, через переходы?”- предложил Хавин.
Сегодня он был уже другим.  То ли присутствие Ирки и другой, неизвестной мне девчонки, изменило его, то ли утро суда, предстоящая встреча с Аркашей, но сейчас это был веселый, боевой парень.  Сегодня ему еще предстояло выступать на суде свидетелем, кажется даже, свидетелем обвинения.  Вот так мы и носились по зданию суда, пытались пробраться к двери зала.  Но не то что в зал, к площадке перед залом было не пробиться. 
Толпа молодых чекистов была полностью уверена в своей правоте и безнаказанности.  Даже бравировали этим, толкаясь и тут же жалуясь одинокому менту у дверей.  “Товарищ милиционер, они толкаются!” - жалобно и нарочито кричал один из них, после того как сам толкнул Левку.  Я пытался сквозь них продраться к двери, но не удалось.
Тогда я поднялся по ступеням пролета, и смотрел уже на них свысока.  А еще выше меня стояли Левка и Ирка. Нам главное было Аркашу увидеть.  Аркаша к тому времени уже больше пяти месяцев находился в тюрьме, под следствием. 
Я смотрел на толпы молодых чекистов, и сердце мое ненавистью заполнялось.  Ненавистью и презрением.  Были они все одеты как на подбор - в синие пиджаки и белые рубашки.  Рожи у них были откормленные, спортивные.  Глаза их были наполнены веселого цинизма людей, готовых на все -- подлость, вранье, унижение.  Да, порой я ловил на себе взгляды вопросительные, непонятливые, но только вскользь, по касательной. 
Так мы и тусовались в суде за политику,непонятные даже себе.
По толпам гэбэшным вдруг волны пошли, расступились они, и вот, прямо под нами, окруженный конвоем, шел Аркаша.  Шел он медленно, шаркая, ссутуленный…  Я аж оцепенел от этого превращения молодого серьезного ученого в полукалеку,  молчал.  Как, впрочем, и все.  “Его держали в темной камере, а очки разбились, а новые следователь не давал, если не подпишет", - почему-то полушепотом сказала Ирка. И тут, с самого верха пролета вдруг: “Привет из Москвы, Аркаша! Мы с тобой!” -- неожиданно  голос Левки в клочья порвал тишину.  И как сорвалось.
”Аркаша, привет из Горького!”  -- закричал и я, толпа чекистов-курсантов загудела, заорала что-то тоже, а Аркаша. разогнулся, прищуриваясь и моргая, поднял руку со сжатым кулаком и прокричал “Да здравствует демократическое движение!”  И тут же, под гул и свист толпы, получил толчок в спину, от которого споткнулся, но не упал, наткнулся на спину конвойного, идущего спереди, и... пропал за дверью, которая немедленно закрылась.  Ирка с трясущимся животом, с Левкой, рванула наверх, а я, переглянувшись с Хавиным, прорвался через курсантов в коридор, спустился к выходной двери, там встретился с Левкой и Иркой, сказал, что мы с ней еще встретимся, не уточняя, когда и как, а сейчас уходим.  Все это время вокруг нас были курсанты и мужчины помоложе, которые кому-то приказывали позвать ментов. Короче, вырвался на улицу, ждал у дверей, а Левка задерживался, потом тоже вырвался, сказал, что у гардероба на него напали, хотели задержать, но он сумел отбиться, хотя и получил пару тумаков по башке и в живот. 
Все это он говорил мне, пока мы быстрым шагом шли к Невскому.  Из дверей суда вдруг вылезло несколько человек и стали орать нам, чтобы мы стояли.  “Бежим”, - закричал я, и мы понеслись.  Сначала расстояние между нами сокращалось, но потом погоня остановилась.   Мы убежали.
- Левка, ну и что все это было?  Они нас, что, брать собираются? Давай-давай скорей отсюда, пока они нас не поймали.
Мы решили спрятаться в первой же арке, которая оказалась местом входа в какой-то кинотеатр, на что мы были согласны, но -- билеты продавались в кассе, выходящей на  Невский, так что мы снова засветились на Невском, и перед тем, как спрятаться опять в подворотне, были остановлены знакомыми из здания суда.
Я метнулся в толпу.  О, то была плотная утренняя толпа на Невском.  Сотни людей, куда-то шагающих, пространством между ними.  Мне наперерез бросилась пара, но я уже ушел от них по касательной от стены, как вдруг услышал  “Меня поймали!”  О, то была хорошая толпа! Веселая, живая, с пузырьками, как квас, как пиво, где бактерии живут, и булькала!  Совсем не так к в "Октябре", когда толпа остановилась у дверей, и было не пробраться, не протиснуться, отнюдь.  И взяли там, три кагебиста и один ментяра, потом он оказался неплохим. 
Услышав Левку, я остановился.  Ведь затащил его во все вот в это -- я.  И сразу налетели эти двое, которых я оставил позади.  Спокойно, сам иду, я отряхнул их и пошел навстречу Левке.  В машину сели, в "волгу" тех времен.  На горьковских колесах едем, Левка, я приглашал его предаться приключенью.  Но Левке было в тот момент не до того.  Переживая, сильно он грустил. 
Нас привезли, и снова в подворотню, прям сразу в отделение милиции номер пять.  Там было мрачно, грязно, и камера в подвале.  Большой настил, и больше ничего.  Тут Левка загрустил уже не на шутку.  За сутки, что мы были вместе взаперти, он был всем очень недоволен, и не разделял моего энтузиазма, ведь мы “шли по тюрьмам”, встречали в лоб свою судьбу.  Чем больше срок, тем больше уваженье, как говорится. 
К моему изумлению и глубокому внутреннему разочарованию, Левка не  спешил поддержать меня в стремлении положить свою жизнь за правое дело.  Он хотел домой, к портвейну "Агдам", задымленным кухням, красивым девчонкам, которым можно читать стихи и признаваться в том, что жизнь не удалась.  Я, конечно, тоже все это любил, но в моей библиотеке были Грин с Гиляровским и Джек Лондон со Стивенсоном, меня манили дальние страны, битвы, бродяжничество, и дорога, к тому же с детских лет моими героями были люди, вставшие на защиту свободы против целого государства с жителями-рабами, а уж поездки в лагеря “на свидание” были неотъемлемой частью моего детства, а Левка был московским мальчиком из интеллигентной семьи, избравшим себе роль молодого горького пьяницы и поэта-кухонника.
Для меня это уже был третий арест, а для Левки -- первый, и все происходящее ему очень и очень не нравилось.  Трое соседей по камере были какими-то скучными, двое тихо лежали по углам, и только один пытался с нами общаться, угостив бычком, но как-то быстро определившись, мы замолчали. Политических кроме нас, не было. Сигареты у нас забрали при обыске перед тем, как пустить в камеру, бычки закончились, в камере повис хмурняк. 
Вдруг мы услышали какие-то громкие крики снаружи.  Крики, ругань, мат-перемат сопровождались звуками борьбы и ударами.  Дверь в камеру открылась, и трое ментов закинули к нам  отчаянно сопротивляющегося парня.  Он хватался за косяк, пинал ментов, короче - воевал по полной.  Но главное, не только сопротивлялся, но еще и дрался с ними, лупил их, а они его!  В конце концов, его забросили в камеру и поторопились захлопнуть дверь. Менты скрылись! Убежали от парня.
Парень сначала бросился на дверь, но, убедившись, что она плотно закрыта, пнул ее, плюнул, выругался и начал ходить по камере: от двери до стены, от стены до двери.  На нас даже не глядел сначала. Ругался, бил стену, ходил, аж подпрыгивал. Сгусток энергии.  Разрушительной. 
Хоть он на нас и не смотрел вначале, мы-то за ним наблюдали с интересом.  С неподдельным.  Еще бы, мы сами недавно сдались им в руки, а тут -- бой без правил, до конца. 
Парень был крепыш, с длинными, слегка кудрявыми волосами.  Его глаза горели яростью. 
Но ведь и здороваться надо, подумал я, и, когда он слегка поутих, спросил его: “Привет, а ты кто -- армянин, что ли?” 
Этот вопрос вызвал к жизни новый приступ гнева: “Да ты что, какой армянин?!  Не видишь, что ли, грузин перед тобой!” Он сверкнул на меня глазами и встал посередине, готовый защищать свою национальность.
“А, гамарджоба, генацвале!” -- приветствовал я его, потратив почти полностью свой запас грузинских слов.
Парень неожиданно улыбнулся! -- “Гамарджоус!”
Он вдруг мгновенно вышел из состояния возбуждения и осмотрелся.  Мы представились, он тоже.  Остальные наши попутчики по камере что-то пробормотали, и он присоединился к нам с Левкой.  Стало даже немного обидно за попутчиков: так легко он оставил их за бортом своего интереса.
“Сидим по беспределу чекистскому.  Приехали к другу на суд, а взяли не пойми за что -- даже не говорят пока ничего.” 
Неожиданно он оказался внимательным слушателем.  Трудно было поверить, что совсем недавно он рвал и метал, взрывался эмоциями и криком.  Узнал про друга, про суд, про дела.  В какой-то момент я даже насторожился: а что, если вся эта катавасия с дракой и сопротивлением есть всего лишь инсценировка? Для влезания в доверие?  Разузнавания наших планов по демократическому преобразованию СССР? 
Левка, кажется, придерживался именно этой версии, был немногословен и уклончив в ответах.  Я же еще с детства придерживался с детства совсем другой позиции.  Советы взрослых про “вырастешь -- поймешь”, “никому не говори”, а также все эти намеки, экивоки и уж совсем непонятное вранье, на которое меня подталкивали все вокруг - вроде “говори, что папа в командировке” (в то время, как я хотел орать повсюду, что отца несправедливо и незаконно арестовали!), - все это всегда вызывало у меня чувство протеста.  К тому же, я ничего так в жизни не любил, как поговорить, почитать стихи и самовыразиться.  А все эти запреты напрямую противоречили моим пристрастиям.  Конечно, я осознавал, что своими откровениями могу и навредить, поэтому всегда пытался говорить в основном о себе.  Но тут был суд над Аркашей, и ему навредить я уже не мог, а то, что мы просто приехали к нему на суд и были за это арестованы, тоже не было секретом.  Поэтому я не особенно сдерживался, хотя и был осторожен в своей речи, не называя никаких имен.
Парень задумался, а потом снова зашагал по камере.  Вдруг, видно что-то решив про себя, опять подсел к нам и раскрылся. Его история его была краткой и поражала своей откровенностью.
По его словам, его взяли его прямо у Гостиного Двора, куда он пришел вместе с другом Фекой.  Взяли со стволом в кармане.  Так что теперь ему светил серьезный срок, если его не выкупят в течение пары часов, пока бумаги не ушли “наверх”, откуда их уже будет не достать.  В ближайшие два-три часа решается его жизнь.  Все зависит теперь от оперативности его друзей. “Если выкупят, я вам зашлю на хату "Беломора" с начинкой”, - прибавил он.
Так вот почему его так ломало и бросало при ходьбе.  Судьба висела на тонкой нитке и должна была вот-вот решиться.  А он был выведен из игры, и вся его будущая жизнь решалась другими.  Захочет и сможет ли Фека (известный авторитет Ленинграда Феоктистов) ему помочь?  Успеет ли собрать необходимую сумму?  Кто “заказал” его? 
Вопросов по делу в камере задавать нельзя, это правило я точно знал, поэтому и молчал - ждал, пока он сам чего расскажет.  Сказать, что я был потрясен, значит, не сказать ничего.  Какая-то абсолютно другая жизнь вдруг соприкоснулась с нами в подвале пятого отделения милиции города Ленинграда.
Короче, парни, как откинетесь, давайте-ка к нам, в ресторан "Баку".  Спросите там Мишу, стол вам накроют, покажу настоящую жизнь.  Даже если меня там не будет, примут вас хорошо.  Расскажете про меня, про нашу встречу, - говорил он.
Ладно, если тебя не выпустят, я приду.  А если выпустят, то приходить не буду, ведь нас ГБ пасет: и тебе, и нам это не надо.
Какой ГБ?! Да я их маму …! Для моих друзей мой стол всегда накрыт!  Приходите обязательно!
И снова предупреждающие внутренние звоночки.  Снова перехваченный косой взгляд Левки.  Не бояться КГБ?!  Такое, по нашему опыту, мог позволить себе только гэбэшник! Неужели подстава? 
Ладно, особых действий и слов от нас не требовалось, а уж потом посмотрим.  Время, наполненное жгучим ожиданием, текло медленно, по каплям.  Миша снова вскочил и зашагал по камере.  Левка лежал, уткнувшись лицом в стену.  А я все смотрел и сомневался.  Ну не мог я поверить, что можно ходить по Ленинграду с оружием, быть арестованным и надеяться на выкуп и освобождение без серьезной крыши.  Да и вообще, вся история казалась мне какой-то настолько нереальной, начиная с его драки с ментами на моих глазах, до умопомрачительной истории с Фекой и стволом, что разум отказывался воспринимать все это всерьез.   В то же время я видел человека, его походку, слышал его речь и не мог поверить, что он играет.  Играет для нас?! Чтобы выпытать секреты наших взглядов на Камю и Оруэлла?
Я только и успел, как спросить его, откуда он из Грузии, и даже получить ответ, что -- из Кутаиси, как вдруг дверные замки заскрипели и Мишу позвали.  Тот же самый мент, что забрасывал его недавно в камеру, с матом и дракой, пробурчал что-то умиротворяющее.  И Миша ушел, как и вошел, резко.
Ну, и что же это было? -- спросил я.
И кто же это был?” -- спросил Левка.   
Тут к нам на помощь пришел один из “мутных”, стал рассказывать про Феку-Феоктистова.  То ли он сам был с ним знаком, то ли друган его, но то, что есть такой авторитет  подтвердил.  Левка и я молчали.  Мы вообще уже перешли на режим молчания, чтобы не упрекать друг друга.  Так прошли сутки, а наутро нас отвезли в суд, где дали по пятнадцать суток.  Левка на суде пытался оправдываться, говорил, что ни старушки никакой, в нападении на которую нас упрекали, он не знает и не видел, и что мы просто шли по улице, но это не произвело на судью никакого впечатления.  Вторым к судье зашел я, и на предложение что-либо сказать, ответил ей, что ей уже сказали, что мне давать, так что не морочьте мне голову, ведь вы же - никто, и звать вас - никак. 
Я вообще был подвержен пламенным высказываниям и всю свою ненависть к чекистам был всегда готов выплеснуть в соответствии с книжными образами Желябова и Перовской.  Вообще-то, именно образ несмирившегося революционера перед лицом врагов был моим самым главным путеводителем.  Джордано Бруно вместе с Яном Гусом, Рылеев и Радищев в одном лице.  Чтобы не дрогнуть перед расстрелом, погибнуть, потом быть сосланным в Нерчинск, бежать, снова быть повешенным, никогда не сдаваться и бросать в лицо служак режима слова, жгущие их до переосознания своей жизненной позиции, перед примером высоты человеческого несломленного духа, заставляющие одного из конвойных бежать со мной на Аляску, чтобы снова вернуться и снова погибнуть, побеждая. 
Нас с Левкой на Каляева, 6, привезли сразу после суда.  В огромной пяти- или шестиэтажной тюряге пахло по-своему, крики принимаемого суточного народа разносились на все здание через огромный колодец посередине.  Нас постригли и отвели наверх, пешком по лестницам и коридорам, по внутреннему периметру здания нас поднимали все выше и выше, на пятый этаж.  Там уже рассадили по одиночкам.  Я сразу же стал Левке кричать через дверь, мол, что да как.  К нам неожиданно подключился еще один голос, Андрея Резникова, посаженного туда же на десять суток за четыре дня до начала суда.  Это было здорово!  Мы тут же оповестили его о событиях в суде, об Ирке, о том, как нас задержали! 
Неожиданно форточка в двери открылась и меня подозвал надзиратель. “Иди сюда, чего скажу! -  когда я нагнулся к окошечку, из него вылетел кулак и ударил меня в ухо. -- Будешь у меня тут еще болтать!”  Удар был не совсем удар, скорее толчок, я даже попытался схватить его, но кулак тут же исчез, а окошечко захлопнулось.  Это привело меня в ярость.  “Иди сюда, подонок”, - взревел я, но в ответ получил только торжествующий хохот.  Я начал пинать дверь ногами, а потом схватил свои очки и со злости разбил их об пол. “Ты мне очки разбил! - заорал я. -  Давай сюда прокурора!”  Ответом мне было только молчание, и только Андрей и Левка кричали слова поддержки. “Все! Объявляю голодовку!  Сухую!”  -- заорал я,
Ребята сразу же поддержали меня с голодовкой.  Однако через пару часов Андрей весьма резонно заметил, что ему всего три дня осталось, так что голодать ему вроде бы и незачем.  А Левка сдался на второй день, сначала сказал, что попил немного, а потом, что уж если попил, то и есть начал.  Я пережил этот откат от наших позиций, и голодовку держал.  Ярость и злость были моими союзниками.  Кстати, после этого скандала говорить через окошко нам никто не мешал. 
Андрей вышел через три дня, и сразу же позвонил моим родителям.  Они с друзьями и с Игорем, были все в сборе, сидели, смеялись, но когда услышали о сухой голодовке, сразу же мобилизовались и выступили в мою защиту.  Полетели телеграммы: Брежневу, Андропову, Косыгину, в ООН на имя Курта Вольдхайма, всем диссидентам и зарубежным радиостанциям.  Отец немедленно тем же вечером выехал в Ленинград.  Билетов на поезд не было, но он пошел к начальнику вокзала, и сказал ему, что сын в тюрьму попал, и тот выдал билет на тут же отходящий поезд.
На четвертый день голодовки у меня в камере появилась делегация -- начальник тюрьмы, главный врач, надзиратель, скромно стоявший у дверей, и прокурор.
Ну, вот, Виктор Владленович, что тут у вас происходит?” -- высокий, вальяжный, он обратился ко мне с улыбкой, протянул руку для пожатия.  - За семь лет работы, я, честно говоря, здесь впервые.  К суточникам ни разу не ходил, да вот пришлось.  Уж больно ваш отец энергичный. 
“Значит, Андрюха вышел, отзвонился, и отец уже здесь!” -- понял я и обрадовался. 
Я рассказал прокурору о незаконном аресте, об ударе надзирателя, потребовал наказания для него и новые очки. 
Разберемся, -- сказал прокурор, взял с собой мои очки, и пообещал провести расследование. 
Голодовку я снял и остался досиживать свои пятнадцать суток. 
За эти сутки ничего не происходило.  Единственное, очки принесли. Я был полностью предоставлен сам себе, в камере, кроме нар ничего не было, только мое пальто, как одеяло, нары и все.  Два раза в день давали еду.  Я много ходил и читал сам себе стихи.  Надзиратели меня не трогали, никаких тебе отбоев, даже на наши разговоры с Левкой не реагировали.  Через пару дней после визита прокурора принесли очки. Раз в три дня, по ночам, ко мне под кормушку приходил беседовать здоровенный надзиратель со страшным испитым лицом, расспрашивал о жизни, угощал сигаретами “Прима”.  Был уважителен и доброжелателен. В последний вечер моего срока за мной пришли, надзиратель передал меня гебэшнику, и мы отправились с ним в долгую прогулку по подземным коридорам, соединяющих, как я догадался, Каляева, 6, и Литейный, 4.
Я понял, что мы пришли в КГБ, когда коридоры стали светлыми и уютными, с мягкими ковровыми дорожками.  Весь наш долгий путь меня подмывало дать идущему впереди меня чекисту хорошего пинка.  ("Тебя бы сильно избили, возможно, даже, покалечили бы", -- сказал мне потом отец)  Но я удержался.  К тому же, ничего плохого мне этот чекист не делал, только шел с абсолютно нейтральным лицом и молчал.
То же самое продолжилось и в его просторном кабинете, куда мы, наконец-то, пришли.  Объяснив мне, что я допрашиваюсь в качестве свидетеля по статье 70 УК РСФСР и так далее, он уселся за свой стол, не спеша раскрыл папку с бумагами, поерзал слегка на кресле, поудобнее в нем устраиваясь, и попросил меня подтвердить, что я приехал в Ленинград пятого апреля.  Я долго ждал этого момента.
В соответствии с собственным пониманием истории, философии, и морали, а также учитывая пагубную и преступную роль, которую КГБ сыграла в истории, я считаю всякое сотрудничество и диалог с представителями КГБ противоречащими целям свободы и процветания моей родины.
Я откинулся на своем стуле и улыбнулся.  Я долго готовился к этому разговору.  С гэбэшниками мне раньше приходилось видется только при обысках в нашей квартире, где я давал себе волю в выражении ненависти, презрения и злобы.  А вот так, напрямую, в Горьком ко мне на контакт еще никто из их ведомства не выходил.
“...Про-ти-во-ре-ча-щи-ми…” -- по слогам, с озвучкой, старательно записывал мои слова гэбэшник, с полным беспристрастием, надо сказать.  Был он какой-то непробиваемый, выжатый, без огонька.  Было заметно, что ему все это неприятно, ниже его достоинства, но он несет свою вахту - по долгу службы и по приказу начальства.
Закончив записывать мой ответ, он задал второй вопрос, о моем знакомстве с Аркадием Цурковым.
Смотрите ответ на предыдущий вопрос.  Мне добавить нечего.  -- я был Оводом, Желябовым, и Андреем Шенье одновременно.
 “Твой стих хлестал по их главам, ты звал на них, ты славил Немезиду!” -- пылали строчки Пушкина в голове. 
Получив еще один похожий ответ на третий вопрос, безымянный чекист закрыл свою папку, куда-то позвонил, дождался смены и вышел.  Человек, пришедший вместо него, сразу стал ворчать и бурчать, а потом и разорался: 
Встать, тут тебе не детсад.  И не таких ломали.  Встать, я сказал. Да как ты смеешь?!  ВСТАТЬ! 
“Главное -- не отвечать.  Молчи, скрывайся, и таи…” -- уговаривал я себя, полностью игнорируя и его, и его крики.  А он уже вошел в истерику и даже устремился ко мне.  Навис над моим стулом и орал мне в ухо.  Но я продолжал сидеть, не обращая на него внимания.  - - - Ну погоди у меня, - прошипел он и ушел на свое место за столом.  Стал читать мой протокол, и возмущаться.  - Да что ты понимаешь!?  Вырастешь -- поймешь, да поздно будет.  И не таких ломали.  Да кто ты такой?!
Так прошло около часа.  Вскоре вернулся мой изначальный гэбист.  Второй стал на меня жаловаться.  Я посмотрел на первого и посочувствовал:
 Вам не позавидуешь, когда в коллегах такая тупая истеричка.

 Едва заметный намек на улыбку был мне ответом, среди нового потока громкого возмущения “плохого” следователя.  Хотя, может быть, улыбался он чему-то своему, и тот факт, что я уже “записал” его в свои соратники, в схеме “плохой/хороший” посчиталось им за успех.
Наверное, ментов сюда, на Литейный, не пускали.  Мы снова шли длинньющими коридорами, пока не пришли в знакомую вонючую тюрьму.  Мой сопроводитель едва заметно морщился, передавая ментам, до камеры не провожал, слов на прощанье не произносил.
На допрос в КГБ водили, -- громко заявил я Левке.
 Сегодня уже выпустить должны, -- еле слышно откликнулся он. 
И я понял, что полночь уже наступила, и Левка, как и я, перешел со счета дней на часы, оставшиеся нам.
Я завалился спать на свою перину из досок, в который раз разглядывая “шубу” тюремной стены.  Там было все -- и горы, и моря, и остров с шапкой облаков, и парус, и капитан на мостике с пистОлем, и джунгли. Реки, девушки-лианы, короче -- все, что только может сделать младой мечтатель на стене тюремной, сквозь силу своего воображения, когда под ним людское море, на окне -- решетка, а за окном -- апрель…
Наутро каждое движение, каждый звук в тюрьме ощущалось мною всеми фибрами моего существа.  Утренняя кормежка.  Лязги затворов. Шум машин. Рядом томился Левка.  Да еще и хмарь какая-то нашла, дрожь в теле, температура, озноб.  Говорить было не о чем, оставалось ждать.  Ну вот вроде, голоса отпускаемых…  Но снова тишина на нашем этаже.  Минуты длились часами.  Неужели нас пропустят? Забыли?  Я слышал, как Левка не вытерпел, и обратился с вопросом о сроках грядущего освобождения к надзирателю.  “Левка, не проси, не спрашивай ничего!” -- внутренне закричал я, но конфронтации с властями в последний час срока не хотелось ни для себя, ни для Левки.  Поэтому я промолчал.
Я прощался с тюрьмой, со своей камерой, где столько намечтал, надумал, навоображал.  Именно здесь я понял, что не зря учил “La voyage”  Бодлера -- и больше всего в мире обожаю движение.  “Устал я жить в родном краю…” -- вторил мне Есенин.  “Никогда не сдавайся…” -- вдруг встрял в мой мысленный поток толстый Черчилль с сигарой: без рифмы, но с четким запоминающимся текстом.  А ведь что и есть поэзия, как ни текст, который можно легко воспроизвести? -- задал я себе задачку, которую мне предстояло решать всю жизнь на разных языках, но додумать мысль не смог -- меня позвали.
О, скрип ключей в замочной скважине! О, открывающаяся дверь!
На этот раз мы шли не так далеко, остались в тюрьме, пожаловали прямо в кабинет к начальнику тюрьмы.  Там же сидела и врач. Я их узнал, с тех пор, как они приходили ко мне с прокурором.  Рожи у них были мрачные и злобные.  “Расставаться не хотят,” -- пошутил я про себя.  И оказался прав.
Мне неожиданно объявили, что они меня задерживают еще на пятнадцать суток за нарушение внутреннего порядка, так как я оклеветал их надзирателя.
"Вот это да, - подумал я. - Идешь себе на свободу, а тебе сюрпризом из ниоткуда вдруг такие пироги".  Хорошо, что я никогда не расслаблялся с ними, продолжая всех держать за врагов.  Тут я им все и выложил: и про клятву Гиппократа -- “а я такую не давала, у нас своя клятва советского врача!” -- и про их страшную, подлую, не только бессмысленную, а наоборот - злую и вредную -- жизнь.  И про то, как они враги рода человеческого, свободы, и как  дети и внуки будут их стыдиться. 
Ярость просто плескалась в моем мозгу, дробила виски, рвалась наружу самыми обидными словами и пожеланиями.  Я ненавидел эту тюрьму, я ненавидел их, держащих меня в этой тюрьме и считающих себя вправе задержать еще на пятнадцать суток.  Я наговорил им еще кучу всего, а потом мне все это надоело, и я гордо замолчал.  Обливать врагов презрением и молчанием меня, как и многих моих одноклассников, научили еще в школе, где мы иногда “устраивали бойкот” провинившимся ученикам, по научению учителя еще в младших классах, а уж потом, когда это устраивали мне.  Так что не получилось у нас разговора.
На обратном пути в камеру я громко заорал на весь коридор:
Левка!  Меня еще на пятнадцать суток оставляют по внутреннему приговору тюрьмы! 
Конвойный заорал, что не положено, Левка ответил, что услышал, и вот я уже в другой камере, на этот раз -- в какой-то грязной, мрачной, и холодной, так как окошко разбито, и снаружи дует холодный ветерок.   Злоба и ненависть настолько раззудили меня, что я начал собираться вешаться, чтобы хоть как-то им отомстить.  Потом решил, что попрошусь на допрос, и там уже на них нападу, кого смогу -- достану, ну хоть горло кому перегрызу.  Решив, что именно так и поступлю, я начал отжиматься, биться с тенью и приседать, так как холодрыга в камере стояла будьте-нате, а технику удара надо было улучшать.  Через некоторое время я согрелся, но и подустал слегка.  Я слышал, как уводили Левку, но кричать не стал, ведь он сам не начинал со мною разговора с того самого времени, как он прекратил голодовку.  Снова начал бить озноб, видимо, я заболевал.  “Ненавижу”, -- шептал я сам себе и снова начинал упражнения.  Силы, однако, скоро совсем иссякли, и я снова занялся воображаемым отмщением.  Свернулся калачиком на досках, лежал, дрожал и ненавидел.  И тут меня позвали.
Как-то я не удосужился запомнить лица надзирателей, кроме того, что угощал меня сигаретами. Поэтому, кроме него,  для меня они все были на одно лицо, и все были врагами, тюремщиками.  Но этого узнал: он меня всего лишь как пару часов назад водил на новый приговор к начальнику тюрьмы. 
Ну, а сейчас куда? - спросил я.
Куда надо, - последовал ответ.
Мы шли недалеко, в кабинет замначальника тюрьмы, который был любезно предоставлен прокурору самим хозяином, поскольку у них тут пока своего кабинета нет.  Прокурор просто светился от добродушия, улыбался, как хорошему знакомому, приветствовал по имени-отчеству.
А я застыл от рая и благодати на пороге, пронзенный солнечным зайчиком и будучи обуян запахами весны из открытого окна, шуршащего тополиными и липовыми ароматами.  Весна пришла, а я и не заметил, окна решетка упиралась в стену.
Да вы присаживайтесь, пожалуйста.  Вот, прощаемся мы с вами, хотел попрощаться и поговорить.  Я ведь из-за вас впервые за семь лет в данном заведении побывал.  Так что, спасибо.
Присев на стул, я стал с ним лицо в лицо, радость от весны поубавилась. Но не пропала.
Я не могу с Вами разговаривать, пока не будет решена проблема с моим незаконным задержанием здесь еще на пятнадцать суток!
Я замолчал и уставился ему в глаза.  Из угла манило окно.  А я-то думал, что уже вечер. А там плескалось солнце.  Прокурор что-то говорил, но я просто смотрел ему в глаза. 
 Да дайте сначала о вашей дальнейшей судьбе.  Ну, давайте просто предположим, что вы сейчас выходите.  Что вы собираетесь делать?  Из университета вас, конечно, отчислят, - он сделал паузу, но не добившись ответа, продолжил, --  Ну что вот вы мне не верите?  Ну разве я не решил проблему с очками?  Были у вас еще жалобы на сотрудников?
Я повторил свое заявление.  Он развел руками в непонимании и набрал начальника тюрьмы.  Переговорили. 
Вот, только что говорил с Сергей Петровичем, и мне подтвердили, что вас сегодня выпускают.
Так что же это было тогда со мной два часа назад, когда померкло небо и захлопнулись запоры?
Ну, ничего не знаю, вы же слышали, ни о чем таком мне не говорили, все по плану, а давайте-ка по существу: вот уедете вы за границу, а там враги, ведь вы же к нам во враги не пойдете, вот подпишите, пожалуйста, что претензий не имеете, это вот последняя формальность, а там и домой.
Я был в некоей растерянности.  Ведь еще часа два-три назад мне говорили одно, а тут, если верить прокурору, тот же начальник тюрьмы говорил совсем другое. Тема моего выхода на свободу была настолько острощипательной, что я боялся сглазить и спугнуть удачу и оптимизм, вновь воспрянувшие от уверений прокурора. Но любопытство взяло верх.
Если вам верить, а не верить вам я причин не имею, то начальник тюрьмы за два часа радикально поменял свою позицию, высказанную им в присутствии двух свидетелей, советского врача и надзирателя.  Вы же не подвергаете сомнению мою историю?
А вы в Европу или за океан планируете? -- спросил он меня, полностью игнорируя мой вопрос.
Потом совал какие-то бумажки, за очки расписаться, за отсутствие претензий, за оповещение, что со мной проведена беседа, и т.д.
Я обещал ему не врать, и не быть врагом Родине, как я ее понимаю, но ставить свою подпись отказался. 
На прощание прокурор пожелал мне всего хорошего, а я ему -- торжества закона, который он вынужден защищать.
Прокурор не соврал, через час меня выпустили.  Поскольку дело было к вечеру, меня никто не ждал.  Хорошо хоть до Жуковского было недалеко.  У Андрея с Иркой я застал Левку на раскладушке с температурой. Среди друзей и соратников было тепло и радостно.  Позвонили родителям, отменили тревогу.  А потом я упал на другую раскладушку и отрубился.  Проснулся весь в жару, как и Левка рядом.  Уж не знаю, подмешивали ли они нам чего в еду, или сами организмы так отреагировали на свободу, но температура у обоих была за тридцать девять.
На следующее утро пришли менты.
Мы все еще валялись на раскладушках, больные.  А я, как дурак, поддался на их крики у двери и сам открыл им входную дверь.  Ни соседка не открыла, ни Левка, прячущийся в ванной комнате.  А я сначала подошел к двери и спросил, кто там, а потом уже, поддавшись уговорам и угрозам, открыл им дверь.  Идиот.
Тут уже на меня обиделся Левка.  И он был прав.  Нас взяли сразу, даже не дали куртки захватить. Нас вели в кальсонах и рубашках по Невскому в то же самое пятое отделение.  Моросил дождичек.  Мы, наверное, представляли собой жалкое зрелище: больные, непричесанные, неодетые, кеды на босу ногу, шли, шатались и кашляли. 
В этот раз, однако, нас поместили в отстойник, прямо на первом этаже.  В отстойнике было мерзко.  Какая-то пьяная пожилая баба кричала, что покажет свои прелести.  В углу блеванул мужичок, и завоняло.  Три парня с красными рожами, задержанные за драку, мрачно курили, сжимая окурки в кулаках.  Блеванувший мужик вдруг закричал, что все знает.  Мент открыл решетку и позвал с собой незаметную женщину, которая вернулась со шваброй и с ведром и помыла блевотину.  Левка сидел и дрожал.  Чуть не плакал.  Я всем стал раздавать телефоны друзей.  Парни взяли, но, как выяснилось потом, не позвонили.  Когда нас вызвали и сказали, что мы нарушаем прописку, и нам надо сегодня же вечером выехать из Ленинграда, Левка чуть не взвыл от радости.  Улыбка впервые появилась на его лице.
Нас выпустили.  Снова мы шли по Невскому, опять одетые не по погоде, но -- какая же это радость -- быть свободными.  Мы вернулись, оделись, попрощались с ребятами и заспешили на вокзал.  И хотя все еще кашляли, скоро уже снова стояли в тамбуре и курили. 
В Москве мы как-то сразу разошлись: я поехал к своим, он -- к своим.  Сошлись пару дней спустя в центре.  Гуляли по городу вместе с Сашкой Орловым, сыном Юрия Федоровича.  Левка убеждал, что надо ехать.  Читал стихи про наше заключение.
Наверху, совсем одни,
Для совсем отпетых,
В камере считали дни
Трое диссидентов.
Один из них был пессимист,
Другой не мог быть подлецом,
А третий, правда, был марксист,
Но с человеческим лицом.
Они стучали, и кричали,
Сквозь стенки разные слова,
Словно друг друга привечая,
На трех соседних островах.
А на первом этаже волною,
За волной накатывал народ.
Он потел, работал, и иною
Жизнью жил, и все (имел) он в рот…
И ему было наплевать,
На тех троих, на верхних,
Ведь надо жить, и надо жрать,
Ведь надо пить, а всех их…
Интеллигентов! -- и опять
Все таже комбинация
И все как встарь, ну что сказать
Такая, может, нация?...
Лев Кучай, 1979
Сказал инспектор, что я склонен
К побегу -- вот так пироги!
Ну склонен, но ведь от погони
Поди, попробуй, убеги…
На каждой улочке хреновой
Стукач, и милиционер,
И или всегда, на все готовый,
Всегда готовый, пионер.
Он объяснит вам, и укажет,
Как похитрей и половчей,
Пойти, найти, схватить -- ну как же?!
Сбежишь от вас, от палачей…
Лев Кучай, 1979
(Стихи записаны по памяти) 
Мы бродили с Левкой и Сашкой Oрловым по Москве, мы болтали о нашей стране.  Причина, по которой я оставался в Москве и не возвращался в Горький, -- разговор с отцом, когда он предупредил, что возвращаться пока рано, надо подождать результатов переговоров.  Хотя о том, с кем шли переговоры, он не сказал, было понятно с кем.
Тут вдруг неожиданно приехали в Москву Ирка с Андреем.  Сразу после нашего отъезда у них был обыск, а за ним потом еще второй, который был совсем коротким, и заключался в проходе к батарее отопления и нахождении за ней пакета с гашишем.  Алеша Хавин на суде отказался от своих показаний против Аркаши, сказав, что дал их под давлением.  Такого чекисты не прощали.  Что не помешало им оставить в протоколе показания, данные на следствии, а показания в суде полностью проигнорировать.  Алешу Хавина арестовали на выходе из здания суда, продержали сутки голого камере в ментовке, а потом сообщили, что нашли в его одежде чуть ли не полкило гашиша.  И закрыли по уголовке на много лет вперед.
Мы все поселились у Алика и Марины Бабенышевых на Беляева.  Пытались встречаться с корреспондентами, но все они, кроме одного, дорожили своими отношениями с советской властью и становиться защитниками молодой группы революционеров особенно не хотели.  Кроме одного.  Николя Милетича.  Потомка сербов из Франции.  “Серб и молод”, как звал его Гастев.  Он не испугался ни “случайных” избиений на улице, ни доносов на него в "Франс пресс", ни угроз лишения аккредитации и давал информацию в свободный мир, вел себя, как свободный человек в несвободном обществе.  Чего не сказать о большинстве американцев и других, более заботящихся о своей карьере, чем о правах человека, и взирающих на нас, как на туземцев.
Бедные Бабенышевы!  Познакомившись с Аликом за год до этого на суде над Гинзбургом в Калуге, я сделал их квартиру штабом "Перспектив", "Левой оппозиции" и местом любовных утех с Анкой, моей знакомой из Тарту, которая к тому времени работала программистом в Таллинне и наведывалась ко мне.  Через 38 лет я специально приеду в Нью-Йорк, чтобы спросить ее, не стучала ли она, не постукивала ли? 
Мы встретились в кофейне у Гудзона и в процессе обмена информацией про детей, жен, мужей, любовниц и любовников, я втиснул этот вопрос, незаметно так, в очереди из многих других.  Она автоматически согласилась: да, разговаривала с первым отделом, с кем, мол, не бывало.  "Оппачки!" -- заорал я про себя и дальше решил не продолжать.  Пока. 
А Бабенышевы!  Марина Анатольевна готовила нам целые тазики блинчиков, мы их пожирали под разговоры о будущем СССР, проводили в спорах целые утра, а потом шли встречаться с Николя и с Мишей Розановым, который жил в сторожке на краю Измайловского парка.  Он пропагандировал теорию малых дел, создание горизонтальных связей, независимого общества, и, хотя все это звучало очень разумно, нам хотелось всего и сразу, восстания, революции, перемен, нам хотелось перемен.  Но Миша, по просьбе Алика, очень нам помог, и устроил Андрея в какую-то геологическую экспедицию, куда с ним потащилась и очень беременная Ирка.
Так я и скитался по столице, жил по друзьям и знакомым, ощущая себя вполне заслуженным зэком, ветераном, собирал по гостям и салонам дивиденды “диссидента”.
К любовнице Гастева, в квартиру, где она жила со своим престарелым мужем и симпатичными дочками, мы привели еще нескольких приятелей: корреспондента "Франс Пресс" Николя Милетича с его другом французом и еще пару диссидентов, чьи имена сейчас и не припомню. (Это Москва, детка! -- это в провинции они все были наперечет и напересчет, а в Москве  их было так много, что всех не упомнишь).
И вот, в разгар веселья, разговоров и советов Гастева помнить названия французских вин, чтобы не забыть, вдруг по “вражескому голосу” (а он всегда был включен)  передали, что Кузнецов и Гинзбург дают интервью в Нью-Йорке!.  Пятерых диссидентов освободили в обмен на двух советских шпионов!  Помню, бегали за водкой, помню, звонили в Горький.  Отец сказал, что через пару дней уже можно будет возвращаться домой, и в голосе его я уловил, что грядут большие перемены.
Приехав домой, я обнаружил, что родители закончили переговоры с гэбэшниками и согласились уехать вместе со мной в эмиграцию, ради меня же.  Что у “ленинградских товарищей” уже было на меня готово дело, и только просьбы “горьковского руководства” дали нам возможность сделать правильное решение.  Сначала я был ошеломлен таким беспардонным решением моей судьбы без моего участия, и даже предложил им уехать, оставив мне квартиру, но, потом, во время прогулок и разговоров с отцом по нашим заповедным местам, Откосу, Александровскому садику, Кремлю, я понял и осознал. 
Понял я, что отец был прав, говоря, что вся наша деятельность просто ведет к тюрьме и лагерю, причем меня будут проводить не через политическую статью, а через уголовную, и сидеть я буду долго и с обычным контингентом наших мест заключения.  То, что они мне могут все это устроить, было продемонстрировано мне уже неоднократно и достаточно убедительно. 
Осознал же я то, что тратить жизнь свою на сидение в тюрьме ради освобождения абстрактного “народа”, который этого совершенно не желает, я тоже не хочу.  Я еще в последней своей камере вдруг воспротивился Родине.  Само существо мое, наполненное романтикой и ощущением собственной силы, вдруг явственно ощутило себя заключенным не только в камеру - четыре шага вдоль, поворот, еще четыре шага и т. д. - но и в понятие Родины.  Да, я родился, рассуждал я, но не по своей воле, а по родительской.  А вот где мне жить, что делать и на каком языке говорить, решать должен я сам.  В данных мне условиях задачи, конечно, 1979 год, СССР и т. д., но уж точно без долгов Родине, ведь даже своим именем она напоминала мне о том, чего я сделать не мог по определению, сам родиться. И поэтому контракт, который мне теперь эта Родина навязывала, не мог мной быть признан двусторонним, так как я не принимал участия в данном соглашении.  Следовательно, контракт этот, навязанный мне без моего участия, был мною расторгаем без сожаления, а всех тех, кто мне пытался его навязать, я рассматривал как моих незаконных тюремщиков. 
Так что не особенно я и противился решению родителей, и новые страны, океаны, реки, горы, люди, языки, уже ожидали меня.  И не напрасно.
За предотъездные два месяца я так больше и не появился в Ленинграде, и, соответственно, не сходил в ресторан "Баку".  Зато недавно, вспоминая о тех днях, решил поискать в интернете информацию о “замечательном” грузине и, кажется, нашел.  Михаил Мирилашвили, друг Феоктистова, стал с тех пор одним из главных “авторитетов” Питера, его имя известно всем.  Интересно, помнит ли он 5 апреля 1979 года, пятое отделение милиции, подвал?  И еще одно: строя свой бизнес в “бандитском” Питере, где самая главная банда -- КГБ, не работал ли он уже тогда с этой славной организацией?  Не для нас ли с Левкой был весь этот концерт, с дракой с надзирателями и пачкой "Беломора"? 
Эмоциональная память говорит мне, что вряд ли, уж слишком правдиво он выглядел.  Да и осознание собственной незначительной роли не располагает к тому, чтобы считать весь этот спектакль, сыгранным только для нас с Левкой.  И все же -- фотографии Михаила с Путиным, которые я нашел в интернете, говорят о том, что он не пренебрегает связями с чекистами, да и не мог ими пренебрегать, находясь в таком бизнесе в таком месте.  Так вот до сих пор и не знаю -- он ли это был (хотя очень похож), правда ли была в его рассказе, и был ли он на самом деле свободным воином или смотрителем за Фекой, а также играл ли он роль в подвальной камере, или нет. 
...Левка провожал меня до Бреста.  Больше он к политике не приближался, а уехать не смог. Сначала  родители не пускали, потом сам уже был затянут в жизненный водоворот - с женой и с любовницей, с пьянством, с путешествиями, с попыткой работать и писать.  Два его стихотворения  про наши пятнадцать суток я запомнил на всю жизнь.  Оба -- незамысловаты по технике и ритму с рифмами, но мне запомнились, вошли в сотню текстов, что у меня всегда с собой.  Оба -- пессимистичны в своих выводах.  Одно кончается вопросом-утверждением про нацию в духе “страна рабов, страна господ” и “...паситесь мирные народы, вам недоступен чести клич, к чему стадам дары свободы, их нужно резать или стричь, наследство их из года в годы, -- ярмо с гремушками, да бич…”
Второе, уж совсем заунывное (унылое), “...сбежишь от вас, от сволочей.”, признает их победу и, соответственно, свое поражение.  Вот тут я с автором всегда был несогласен, хотя и оставлял за ним право на свое мнение.  Ведь побег был всегда возможен, пусть и в теории, пусть лишь в мыслях. Но -- всегда возможен, а ты, как свободный человек, должен быть всегда к нему готов.  Так что сбежишь, Левка, коль захочешь и сможешь, сбежишь.
В то же время он был таким несчастным, и в несчастности своей такой прозорливый и обаятельный, такой “забивший” на все житейские и прочие мелочи, что я попадал, бывало, под этот нигилистический шарм времени, так прекрасно выразившийся в “Москве-Петушки”.   Его худая фигура, выгнутая вопросом, с иронической усмешкой, нескладная, неудобная, как все вопросы, вызывала во мне одновременно жалость и улыбку.
...Мы встретились через десять лет в Нью-Йорке недалеко от Вашингтон-сквера.  Я сидел на крыше своего "датсуна" B210, который мы с Троем пригнали из Аляски через весь континент за пять дней. Я держал хату в Кембридже и считал всю Америку своим родным домом, так как уже побывал во всех штатах, кроме Гавайев, проавтостопив от океана до океана, и вообще…
Ян, мой сосед по хате, друг и соратник, вот уже два года ездивший в Москву к невесте, к тому времени успевший подружиться с Левкой в Москве за год до этого, усмехался.  Левка, бедный, рано постаревший Левка, появился дергающейся походкой, и сразу стал стрематься.  Он опасался полицейских, пива в бутылках, и вообще считал, что надо держаться понеприметнее, чтобы нас не заметила и не поглотила нью-йоркская стихия. 
Бруклин, где он остановился у тети, Гали Гастевой, был депрессивным, многоэтажным совком.  Тут рассуждали о госпрограммах, субсидиях по медицине и жилью, сидя на кухнях многоквартирных домов, в кирпичных джунглях субсидированного жилья.  Я Левку, конечно, забрал в Кембридж, где и поселил в русской комнате нашей квартиры на Гарвард-стрит.
Жил он там со мной, Вадимом и Виктором Катуниным.  Очень полюбил пиво.  Я изредка подбрасывал им  работку.  Грузили мебель, иногда чего-то красили или плотничали.
Потом я рассказал им про работу “подопытным кроликом” в медицинских учреждениях.  Они сделали значительные успехи на этой стезе.  Правда, Вадик выплевывал все таблетки, которые ему давали, а Левка сбегал по ночам из госпиталя в магазин - за пивом и обратно, но как-то они там держались. 
У меня в это время шло активное семьестроительство с беременной невестой, и вскоре я съехал из Кембриджа в соседний Арлингтон. 
За все это время нашего общения, наших прогонов из Нью-Йорка и обратно, наших ночей в общаге, которую я создал из квартиры на Гарвард, в памяти остался только один разговор, когда Левка, подогретый пивом, не пшикал, не сердился и не хорохорился, рассуждая о чем-то своем. 
Он много и упорно пил с момента нашего расставания на Брестской границе. За несколько лет до приезда в Америку в Крыму, где он был в составе археологической экспедиции, ему сломал руку сосед по палатке.  Сознательно и зло.  И запугал еще до смерти.  Рассказывая эту историю, Левка заплакал.  Тут бы мне и помолчать, застыть, дать рассказать дальше.  Но я, конечно, поинтересовался, когда он тому врагу отомстил.  “Ты не понимаешь!” - заорал Левка, и мы перестали о личном.  Политика его не интересовала, он считал что все дураки и идиоты, а как надо и что надо делать, ему было все равно.  Про Ленинград, боевого грузина, одиночку, он предпочитал не вспоминать.
Вот так, десять лет пройдет, и поговорить с другом не о чем. 
Потом у меня умер отец, а через двенадцать дней родился сын.  Жизнь пошла по новому кругу, и я почти ни с кем из старых друзей не общался.  Левка через пару месяцев вернулся обратно в Москву, решил здесь не оставаться.  Через пару лет, когда мы с женой ездили в Россию сразу после августовского путча 1991 года, я встретился с Левкой в Москве, подарил ему какие-то шмотки для детей.  Он сидел у моих родственников недалеко от Пушкинской площади, молчал и… молчал.  С трудом удалось у него узнать, что он сейчас занимается какими-то госархивами.
Еще через год его не стало.  Был найден задушенным в кустах, недалеко от собственного дома.  На пути от жены к любовнице, как уверяла любовница Таня жену Яна Юльку.  Я попытался разузнать побольше через Гастевых, но мне сказали, что мама Левки просит, чтобы ее оставили в покое.  А вскоре, в октябре 1993 года, в Бостоне не стало и самого Гастева.
Ленинградцы: Аркаша Цурков, Алексей Хавин, Саша Скобов, Андрей и Ирка Резниковы.
Аркаша сидел трудно.  Ему еще в лагере срок добавили.  Отпустили его в 1986 году.  Последнее, что я о нем знаю -- он был постдоком по математике в Бразилии, я написал ему письмо, а он не ответил.
Алексей Хавин.  За то, что он отказался от показаний на Аркашу на суде, его арестовали прямо при выходе из здания суда.  КГБ не прощал отказа от сотрудничества.  Посадили в одиночку, раздели, держали голым.  Потом сказали, что в одежде нашли гашиш.  Шесть лет по уголовке. Через год на зоне был найден с проломленным черепом.  Был в коме. Его отец сумел вывезти его в больницу в Ленинграде, но настаивал на полном прекращении общения с друзьями.  Вот и все, что мне удалось узнать о нем. Он то ли погиб, то ли остался на всю жизнь инвалидом, объяснила мне Ирка Федорова в ноябре 1991 года в Питере.
Саша Скобов, которого до 1991 года я знал только понаслышке, отсидел свои несколько лет в психушке, а теперь стал вполне себе неплохим журналистом/обозревателем на страницах интернет-изданий.  Я иногда встречаю его статьи в "Гранях".
С Андреем Резниковым и Иркой Федоровой я встречался последний раз в октябре 1991 года.  Помню страшную убитую квартиру с остатками обоев на стене: “Пока дети маленькие, делать ремонт смысла не имеет”, - заявила Ирка, смахивая тараканов с разделываемого ею мяса на кухне. Пятеро детей в квартире, один на подходе в животе.  Я бы и еще у них позависал, но со мной была американская беременная жена, которой было там неуютно, и мы уехали к другу в Гатчину, в тихий мещанский трехкомнатный рай.  Так и не поговорили.
Пятнадцать суток порознь в клетках в “шубах”, мы поделили много лет назад,  теперь лишь слабые магнитные поля в моем мозгу, что памятью зовутся, остались, и еще все просятся наружу, тебе, тебе, читатель данных строк, про Левку, про тюрьму, про грузина боевого, про одиночку, про свободы -- вкус и запах.  Плеск реки в каналах, о мрачный бок гранитный, о Питер, ты жесток, но временами так красив! Могучей воли всплеск, преобразившейся в великолепье формы…  Холодный, мерзлячный туман над Балтикой, тяжелой поступью имперской сути, италии и франции намек в немецком обрамленье, и русская надежда на Европу, дуэли по утру, военное восстание, и петропавловский-убийца-равелин. 
“В час вечерний, в час заката…”

Друзья сдадут,
Женщины убегут,
Дети проклянут,
Родители не поймут, 
Будешь скоро один,
Стоять у мертвых руин,
Тело твое давно,
Лишь производит говно… 
Дальше уже скорей,
Мимо твоих дверей,
Годы летят, летят,
Скоро уже и в Ад… 
И на краю черты,
Падая через балкон,
Вспомнишь -- желал и ты,
А жизнь -- это только звон…
Страшный, кошмарный сон.