О любви, глава 7

Фаддей Трофимов
Через несколько дней на моем этаже дальше по коридору был скандал. Мистер Ланцетти, круглый человечек, работавший помощником менеджера в отеле, объяснил, когда я открыл дверь, что это из-за женщины. Жилец из 615 номера ее выкинул.
 
    Она стояла у входа в 615, пиная дверь. Она была рыжеволосой.
 
    Ты сукин сын, кричала она в 615-й, ты за это заплатишь.
 
    Мистер Ланцетти махал на нее руками.
 
    Мадам, говорил мистер Ланцетти, вы просто вынудите меня вызвать в полицию. Вы этого хотите, чтобы я вызвал полицию?
 
    Заткнись, сказала рыжая. Толстая морда.
 
    Тогда ладно, сказал мистер Ланцетти. Боб.
 
    Да сэр, сказал лифтер.
 
    Позвони в полицию.
 
    Полиция, сказала рыжая. Она перекинула сумочку, которую носила на ремне через плечо, чтобы она не мешала. Иди звони в вонючую полицию. Я тебе яйца отрежу, кричала она в запертую дверь.
 
    Дверь 615-го была мудро закрыта.
 
    Мадам, сказал мистер Ланцетти. Вы просто устраиваете из себя театральное представление. Вы только беспокоите наших жильцов.
 
    Срать мне на ваших жильцов, сказала рыжеволосая. Выкидывайте меня. Ему придется передумать если он считает, что может меня трахнуть и выкинуть. Я так легко не ухожу. Я ему яйца отрежу. Да поможет мне Дева Мария. Сидней! заорала она. Открой дверь!
 
    Мадам, сказал мистер Ланцетти.
 
    Задница твоя мадам, сказала рыжая. Она начала методично пинать дверь Сиднея.
 
    Потом кто-то вызвал полицию и они забрали даму.
 
    Так что у других и в других местах были трудности с любовью. Задница твоя мадам.
 
Она была совершенно права, дама в коридоре. Я бы тоже хотел, поскольку меня предали, иметь возможность пинать дверь в ярости. Чтобы я тоже мог выть где-то в пустом коридоре. Я закрыл свою дверь, думая, стрелял ли кто-нибудь в Сиднея из ручки со слезоточивым газом.
 
    Я стал плохо спать. По утрам я просыпался после сна, в котором снова что-то терял, и, снова, в огромном волнении и ярости, пытался это вернуть. В одном из снов на ней был красный берет. Был дождь. Я пошел за ней по дождю и позвал ее. Очевидно она меня не слышала. Она быстро ушла прочь и исчезла в  дешевой галерее игральных автоматов. Я помнил, что автобус, на котором она ездила, останавливался за такой галереей. Там были мужчины, стоящие у машин пинбола и разных других игр под раскаленными лампами. Я поискал ее там, где механическая цыганка предсказывала будущее. Я ее потерял где-то среди сосредоточенных неудачливых игроков. Когда я проснулся я помнил очень четко как она выглядела в красном берете, спешащая прочь под дождем.
 
    Я предпринял судорожные усилия заняться работой, уверяя себя, что как только начну работать, забуду ее. Трудность была в том, чтобы начать. У меня было чувство слабости, какого-то бессилия, будто я готов был заболеть, но полностью не заболевал, будто я должен был с чем-то свалиться, с чем так и не сваливался. Мне казалось, что впервые в жизни я был влюблен, и потерял из-за скупости моего сердца возможность иметь то, что, слишком поздно, я теперь понимал, хотел иметь. Что это было, от чего всю жизнь я так старательно защищался? Что это было, от чего я чувствовал такую угрозу? Мои страдания, которые мне представлялись прямым следствием того, что я так долго себя берег, казались мне каким-то наказанием, и этот момент, который я сейчас переносил - чем-то, отложенным на половину жизни. Я переживал, очевидно, какой-то смутный кризис. Мой мир приобрел тенденцию крошиться как крекер. Я обнаружил, что стал жутко восприимчив к мелким животным, ленточкам в волосах маленьких девочек, песням, услышанным поздно вечером по радио в одиночестве. Для меня стало особенно опасно смотреть фильмы, где девушек с увечьем излечивала бескорыстная любовь нищих коридорных. Я стал излишне чувствителен ко всем более очевидным свидетельствам хрупкости бытия; я впадал в истерику от самого умеренного доброго слова, и жалость к себе, в неистощимых дозах, лежала совсем близко к моей оскорбленной поверхности. Я двигался осторожно, амбулаторный больной, с таинственной травмой.
 
    Еще я начал испытывать гордость страдания. Оно придало мне значительности,  прежде отсутствовавшей среди моих эмоций. Оно казалось специальным предназначением. Поскольку я страдал, я считал, что любил, так как страдание было доказательством, свидетельством сердца, которое, как я подозревал, было сухо. Раз счастье мне изменило, несчастье дало мне веру, что я влюблен или был влюблен, так как было легче поверить в реальность несчастья, имея перед собой подтверждение в виде бессонных ночей и горечи попыток дотянуться в темноте до того, чего там уже не было. Болезненное сжатие сердца было неоспоримо, и в том факте, что оно мучилось, была тоскливая правда, которая наконец-то делала меня, мне казалось, настоящим для самого себя.
 
    Были времена, когда я ее забывал, хотя это случалось редко, и на какое-то время казалось, что она никогда не существовала; и потом нечаянный жест какой-нибудь проходящей девушки, или случайный профиль, или шляпка как у нее, восстанавливали ее, и страдание восстанавливали тоже, и меня томило желание снова как-нибудь встретить или увидеть ее. Я вспоминал ее приступы тоски; вспоминал как она говорит: не смотри на меня, когда я крашу губы, это меня нервирует. Как всегда было что-то, что она только что потеряла, или положила не туда, и отчаяние, с которым она рылась в захламленных глубинах своей сумки. Как всегда нужно было ее убеждать надеть сапоги в дождливый день. И страх перед возрастом. Как она думала, что ее привлекательность исчезнет и она видела себя увядшей в тридцать пять. Теперь она перешла в другую жизнь. Она жила в мире, из которого я был исключен, оставив меня в огромном пустом пространстве.
 
    Мир, в котором она теперь обитала, думал я про себя, превосходил мой, и, проходя под навесами больших клубов, с их швейцарами в ливреях, я иногда ждал, что могу ее встретить, или когда темные мощные машины подкатывали к тротуару - что возможно она появится из такого автомобиля. Мое поражение в попытке ее удержать было просто еще одним поражением, которые я должен был вынести в борьбе с тем миром, и на самом деле мне и не следовало ожидать успеха. То, что она должна была наконец выбрать ту жизнь, жизнь, которую представляли мощные двигатели под капотами машин, и навесы, и швейцары в ливреях, теперь мне казалось неизбежным. Эта жизнь содержала в себе всё привлекательное, все обещания. Наверное теперь страстные отпечатки его зубов уже исчезли, и она снова носит свои привычные платья.
 
    Она говорила с Джорджем, которого считала другом, примерно раз в неделю, по телефону, и казалась счастливой, по меньшей мере казалась счастливой по телефону; она провела выходные, катаясь на лошадях, и это было здорово; или она упоминала, рассказывал Джордж, теперь открыто, приятеля Говарда, у которого был самолет, и она собиралась учиться на нем летать; или она зевала в трубку. потому что они прошлым вечером так поздно вернулись. Она спала еще дольше чем обычно, поскольку отпала последняя необходимость притворяться, что она работает, и она сказала Джорджу, что как-то в выходные Говард отвез ее домой к ее матери и она представила его, вполне формально, как она считала ей следует, своей семье. Это было довольно впечатляющим событием, думал я, когда большой кадиллак остановился на тихой тенистой улице и она из него вышла. Барбаре он понравился, сказала она, и Джордж сказал, что она, очевидно, готовила себя и его и всех остальных к объявлению о браке, или по меньшей мере помолвке. Конечно он пока не сказал, говорила она Джорджу, ничего определенного, ей не хотелось, чтобы у него было чувство, что она с чем-либо торопится, но она была совершенно уверена, что со временем он к этому придет. Он уезжал на несколько дней в Юту: там была шахта, в которой он купил долю, и там нашли, в дополнение к свинцу и серебру, золотую жилу или что-то вроде, она не была полностью уверена, и она думала, что когда он вернется, она с ним поговорит. Я мог сказать судя по тому что сказал Джордж, что она чувствовала себя теперь уверенной в разумных пределах и утвердила себя с ним в достаточной степени, чтобы считать, что это только вопрос времени. Верно, у них иногда случались споры, но это было не важно. Она рассказала Джорджу, о чем был спор, и я полагаю, своей подруге Вивиан она тоже рассказала. Он читал вечернюю газету, сидя в своей большой гостиной, а она сидела в кресле напротив, ела яблоко и читала Вог, и он сказал: Они спускают Биг Мо на воду. Она сказала: что за Биг Мо бога ради? Он сказал: ты что, газет не читаешь? Она сказала: хорошо, откуда мне знать кто такой  Биг Мо? Гангстер? Так что он разозлился, а она разозлилась на него с его старыми газетами, потому что она действительно никогда не просматривала даже первую страницу, в конце концов там почти ничего не было, что бы ее касалось, и она сказала ему, что он слишком самоуверенный, что он никогда не думает, что кто-то кроме него прав, на что он обиделся, так что вечер был испорчен, но он позвонил утром и извинился, а она, чтобы показать, что она его простила, обещала, что станет теперь просматривать первую страницу, так что у них будет о чем поговорить. Но она сказала Джорджу, что они оба так разозлились, что она забыла спросить кто такой Биг Мо и Джорджу пришлось ей сказать.
 
    Между тем, я продолжал как мог терпеть тишину моей собственной гостиной, пустоту моей собственной постели. Время от времени я подумывал о том, чтобы уехать из города; путешествие пошло бы мне на пользу, советовал Джордж, и я какое-то время хотел посмотреть Бермуды. Я продвинулся в этом направлении вплоть до того, что набрал брошюр в бюро путешествий и выяснил стоимость билетов и проживания, и думал о том каково будет прогуляться по Гамильтону, глядя на полицейских в их шортах цвета хаки и шлемах от солнца, но огромная летаргия, приковавшая меня к дивану, не отпустила меня и я не поехал на Бермуды и вообще никуда. Я пошел как-то вечером в один дом на Риверсайд Драйв. Там были четыре джентльмена в гостиной, немного углубленной и с прекрасным ковром, они играли в джин рамми в рубашках с короткими рукавами, и там стоял большой телевизор с множеством кнопок, по которому показывали бокс в Сент Никс и время от времени один из игроков в  джин рамми отворачивался от игры, ставки в которой были по доллару, и смотрел без большого интереса на боксеров, а потом поворачивался обратно к следующей партии. На кухне я мог видеть приготовленные или принесенные из ресторана аккуратно сложенные стопкой сэндвичи с холодной говядиной, зеленый холм соленых огурцов, и около дюжины бутылок сельдерейного тоника. В спальне, расположенной у самой прихожей, были две девушки, позирующие на двух кроватях фотографу, снимавшему их со вспышкой. Пожилой улыбающийся джентльмен в черных с белым спортивных туфлях и габардиновых брюках за 40 долларов восхищался, когда я заглянул, двумя девушками, одна из котроых была большая блондинка и полностью обнаженная,  а вторая - худая темная испанка, на которой пока были черные кружевные трусики с нарисованными на них маленькими красными луками, и обе они улыбались камере и, вероятно,  пожилому джентльмену, который очень помогал в работе со вспышкой. Можно было чувствовать запах специй от вареной говядины, доходвший до самой спальни. Я спустился на две ступеньки в гостиную немного посмотреть на игру в джин рамми и бои в Сент Никс. Скоро появился пожилой джентльмен, шнурки на его туфлях были развязаны. Тут есть вишневая сода? сказал он. Она хочет вишневой соды. Он исчез в кухне, улыбаясь, мне показалось, более чем обычно. Я вышел из гостиной когда даже ставки по доллару не могли сделать джин рамми игрой, за которой можно было долго следить, и вошел в то, что хозяин, наверное, иногда называл кабинетом, иногда библиотекой, но что было, как я мог видеть, действительно восхитительной комнатой в этой квартире, в гораздо большей степени чем гостиная или спальня, хотя они, конечно, тоже были восхитительны, но не совсем так, как кабинет-библиотека. Потому что хотя там были несколько книг из подписки Клуб Книги Месяца, самым поразительным свойством этой комнаты был мощный телескоп на триподе, с его глазом вечно направленным сквозь римские шторы на спальни города. Телескоп, естественно, можно было регулировать,  это, вероятно, была исключительно забавная вещь, и, наверное, люди, которые им пользовались часто думали, что он мог бы быть еще более увлекательным если бы  передавал и звук тоже. Какое-то время я смотрел в телескоп, но толком нигде ничего не происходило, а потом я обнаружил стереоскоп, он показывал трехмерные изображения, и там были коробки цветных слайдов, так что я провел двадцать пять минут, опуская слайды в стереоскоп, глядя на то, что должно было представлять существенную часть женского населения Нью-Йорка. Никогда не думал, что в этом бизнесе участвовало так много девушек. Помню как я пытался найти какую-то связь помимо статистической между неистощимой наготой девушек на их тигровых шкурах и рядом с бассейнами и на таких же неисчерпаемых кроватях и тем, что вызывало у меня такое постоянное и неизбежное страдание. Я был уверен, что какая-то связь должна существовать, ведь насколько могла быть велика  разница меж тем, что видел мой глаз в окуляре, и тем, что мое сознание, прикованное к ее образу, воображало? Разница не могла быть в тигровых шкурах или бассейнах с подсветкой, не было и достаточных анатомических различий, чтобы это играло роль. Мне казалось, я был близок к какому-то важному и потенциально влиятельному открытию, но так его и не совершил. Дверь спальни была скромно прикрыта когда я покидал квартиру, но
я думал, теперь мне было понятно почему игра в джин рамми так поглощала участников.
 
    Так что был тот вечер, и потом еще другой, когда я достаточно сильно напился, и мне было так худо, что я где-то поранился, и проснулся утром с двумя здоровенными необъяснимыми ссадинами на ребрах, и припомнил, после того как долго пытался сообразить где и как я их получил, что всю ночь я входил и выходил из телефонных будок, звоня ей, и телефон не отвечал, чему, теперь, трезвый и измученный, я был, скорее, рад. Теперь, пожалуй, я готов был принять свое состояние, инерцию и тупое страдание и бесконечные и бесполезные воспоминания о ней, и бесконечные мысли о том как это могло бы быть иначе если бы я сделал то или это и смены почти невыносимого желания ее видеть ненавистью, которая, казалось, приближалась к тому, чтобы меня от нее освободить, но не освобождала. Все, конечно, убеждали меня, что это пройдет. Эту болезнь перенесли все, каждый по-своему, признавались они наедине, пережили, приглашали обычных врачей, ходили в ближайшую аптеку с обычными рецептами, и они знали, что я тоже как-то утром обнаружу, что я - опять здоровый человек. Ничего, очевидно, не заживало с такой надежностью, как разбитое сердце; и даже если сердце не было разбито, а я был убежден, что это невероятно, что мое сердце разбито, там просто небольшой вывих,  имелись абсолютно надежные лекарства, из которых самым надежным было время. А пока были рекомендации, советы, телефонные номера, небольшие ужины, устроеные так, чтобы я оказался сидящим между какой-нибудь дружеской семейной парой, долгие прогулки в парке, бессонница. Утро, когда я проснусь и не обнаружу подушки сбитыми в ком, а простыни скрученными в петли, все еще казалось неизмеримо далеким.  Моей самой большой трудностью было то, что я не мог определить в собственном сознании с какой-либо определенностью что именно я к ней чувствовал. Она ускользала от меня; даже теперь, после всего, что между нами произошло, она ускользала от меня. Верил ли я на самом деле что только обладание этим конкретным телом, возможность целовать эту конкретную грудь и снова лежать рядом с этими конкретными бедрами уменьшит агонию, которую я переносил? Я думал о себе, таком каким я с ней был: приносил ей цветы как мальчик на посылках; целовал ее как актер; мучил ее как злодей; утешал ее как доктор; давал ей советы как адвокат; и это были все, все, отчасти комические, отчасти невероятные, движения - вряд ли мои. Это было невозможно понять! Я был в центре смехотворных таинств, великих загадок потребности и тучных сфинксов необходимости. Я только знал что она, уходя, забрала с собой что-то, что в прошлом меня скрепляло, какое-то необходимое мне самоощущение, что-то, без чего, казалось, есть опасность что я могу разрушиться; и что бы это ни было, исчезло неотъемлемое тщеславие, незаменимая идея моей неуязвимости, и только она могла их во мне восстановить, ну или так я думал. Потому что без этого я казался бедным, обездоленным, раненым каким-то таинственным образом; без этого не было ничего, что бы отделяло меня от мира. И теперь, более чем когда-либо, проходили недели, и она казалась потерянной навсегда. Моя трусость, мое нежелание признаться, моя привычная ирония, короче - я, такой каким меня сделали годы, привели к тому, что я ее потерял. Как непереносим казался мне теперь вес того, чем я был. Какое утонченное наказание изобрела жизнь. Часто я чувствовал будто моя собственная боль загнала меня в какую-то комнату и я там был один, как какое-то животное, не имеющее возможности бежать. Это было ужасно обнаружить себя в конце концов беспомощным, и быть поставленным в беспомощное положение чем-то, от чего ты не можешь нигде попросить помощи. Но когда мы страдаем достаточно долго, мы привыкаем к мысли, что мы всегда страдали, и что это никогда не было иначе, и мы постепенно достигаем фальшивого здоровья. Страдание, выносимое так долго, кажется наконец, за счет простоты повторения, менее интенсивным; мы учимся двигаться нашим увечным способом довольно хорошо, и люди вряд ли заметят, если это чужие, разницу, порожденную инвалидностью. Мы спускаемся на уровень раны, и начинаем считать, что мы снова в порядке, как начал считать я, и начинаем почти что находить мир не таким враждебным местом, как начал находить его я, когда как-то поздно вечером, после того как я лег в постель, и лежал в темноте, уже почти уснув, она позвонила. Было около трех часов утра. Я читал, и только выключил свет, когда зазвонил телефон. На другом конце провода был тихий робкий стесняющийся голос, который я почти не узнал как её; а потом мое сердце резко прыгнуло. Клеопатра, сказал я. Ты один? спросила она, этим слишком робким голосом, как если бы она утратила право звонить мне в три часа утра, и если бы я сейчас резко повесил трубку, это была бы судьба, справедливо ею заслуженная. Один? Я сказал, нет, со мной Марк Антоний, мы вместе читали, книгу про гадюк; а потом я устал говорить в таком тоне. Подозреваю, что она, на мгновение, так сосредоточилась на решении мне позвонить, что почти подумала, что Марк Антоний и правда кто-то, кто со мной может находиться, потому что она сказала, чтобы убедиться: но ты ведь один, правда? Она тоже была одна; она тоже лежала в темноте. Она не могла заснуть, и голос стеснительно снизился: она думала обо мне. Мое сердце совершило еще один из своих резких гигантских прыжков. Она сказала вполне
 
80
 
достаточно и сказала это так, что я знал, что-то произошло между ней и Говардом. Она бы хотела, сказала она, меня увидеть; может быть завтра, если я, конечно, свободен, на ланч, будто бы ланч - это было все на что она смела надеяться; но завтра и ланч были слишком далеки. Я не смогу, я знал, хоть это было бы, вероятно, разумнее, вынести длинную паузу до завтра; нет, я приеду сейчас. Правда приедешь? сказала она, в голосе было нетерпение, и нетерпение льстило, как если бы я пообещал сделать одну очень важную вещь, которую она больше всего желала, и не решалась попросить; и я сказал да, как только одетнусь и найду такси. Поспеши, поспеши, сказала она.
 
    Двадцать минут спустя я снова был там, поднимаясь по этим ступенькам, по которым я не поднимался три месяца, замечая, что ничего не поменялось: что пока я мучился, ее мир остался точно таким как был всегда. В этот раз дверную цепочку сняли как только я постучал, мгновенно; и она стояла там, одетая (она надела его, думал я, почти сразу как я сказал что приеду) в махровый купальный халат по колено, и курила, что она делала редко, сигарету. Думаю, она поправила в комнате то, что требовалось. Но я видел ее; она была там, передо мной, настоящая, после всех ее фантомов, мной придуманных: воображаемых девушек, идущих по улице, на нее похожих, девушек, оживленно разговаривающих на переднем сиденье кадиллака, с похожими волосами, девушек, которых я ожидал увидеть появляющимися из придерживаемых швейцарами дверей ночных клубов. Улыбка, которой она меня встретила, неуверенно дрожала на ее губах, улыбка, неуверенная в себе, и просящая ее успокоить, улыбка, которая должна была заменить все слова, которым она не доверяла, и которые могли ее предать. Думаю, она подготовила себя ко всем моим возможным упрекам; думаю, она приготовила, пока я одевался, те объяснения, которые считала абсолютно необходимыми. Я тоже подумал, что потребую объяснений, и что то, что она мне позвонила дало мне преимущество, которое я не должен с легкостью уступить; и что бы между ними не произошло, мне следует быть осторожным; но сейчас, когда я вошел в маленькую знакомую комнату, и она там стояла. даже не такая красивая как я ее запомнил, ее лицо умытое и немного блестящее от крема, неловко куря сигарету, что-то во мне  поднялось и лопнуло, как огромный пузырь, и вот, опять, я стоял перед ней на коленях, мои руки обнимали ее узкую талию, моя голова уткнулась в тепло ее живота, ничего не желая кроме бесконечной тишины, в которой  вся моя жажда к ней будет наконец утолена. Казалось, она была тронута так же глубоко как я, словно лишь эта невыразимость могла передать глубину чувств, созданную тем, что мы были лишены друг друга. Я чувствовал себя так, будто умирал от голода по ней; мои руки говорили, или пытались ей сказать, какой голод я перенес; молчание моих рук, обнимающих ее, и мое лицо, уткнувшееся в ткань ее халата, тупо пытались донести до нее все отчаяние тех ночей, когда, желая ее, я ее не имел: тупо, в пантомиме стремления. Был ли я прежде высокомерен? Тогда тут, перед ней на коленях, я больше не был высокомерен. Презрение, которое я так часто проявлял по отношению к мужчинам, попавшим в полную зависимость от женщин, было отложено, и вот так на коленях я хотел, чтобы она поверила сейчас что существовала только огромная и невыразимая нужда в ней, и что эта покорность была моим покаянием за все сомнения я когда-либо остроумно  или глупо проявлял по поводу моей любви к ней. Возможно она себе сказала, что если я буду холоден или стану слишком очевидно торжествовать, либо вести себя скверно когда к ней приду, она этого не станет терпеть, либо потерпит только немного, достаточно, чтобы показать свое искреннее желание помириться, и убедила себя, что, на самом деле, все, что она делала, звоня мне - она просто давала нам обоим еще один шанс. Полагаю, если это - то, что она думала или чего ожидала, окончательность, с которой я стоял на коленях, и долгое выразительное молчание, убедили ее, что ей не угрожает опасность терпеть мое злорадное над ней торжество. Теперь мы лежали, наконец-то, вместе на кровати; острота необходимости наконец снизилась. Это было ужасно, сказала она, тихим голосом и отвернув в сторону лицо, для нее это тоже было ужасно; так много раз она ожидала меня встретить, столько же, сколько я ожидал встретить ее: и с другой девушкой. Разве у тебя в самом деле не было другой девушки? Не то чтобы она была против, она бы поняла, абсолютно, сказала она, если бы как-то вечером я лег в постель с другой девушкой, ведь она тоже была убеждена, что все кончено. Она думала, что видела меня однажды, я ехал в автобусе, она почувствовала такой болезненный укол; она тоже не думала, что будет так сильно страдать. Конечно она ходила куда-нибудь, каждый вечер, на самом деле, просто от этого было легче, немного легче, потому что с этой комнатой было связано столько воспоминаний, и кроме того, в кругу Говарда все ходят куда-нибудь каждый вечер, это невозможно было даже представить - остаться вечером дома. Остаться дома означало признать, что жизнь не настолько восхитительна в тех местах, куда они ходили, как все это пытались представить, и заняться им было толком нечем кроме как тратить деньги, а она так от этого устала, от всех этих трат. Тем не менее, это вряд ли могло ее убедить, думал я, расстаться с Говардом; для этого нужно было что-то более серьезное чем усталость, или даже легкая скука, если ей и вправду было скучно, ведь я помнил катание на лошадях и самолет, на котором она собиралась учиться летать. Нет, нет; ей на самом деле было скучно, до крайности скучно, хоть и кататься на лошадях было весело, а до самолета она так и не добралась, этот приятель только обещал. Ей было скучно, поскольку она наконец осознала, как на самом деле чужд ей был образ жизни, который он вел; и между ними было так много различий, что нравилось ему и чего хотел от жизни он, и что нравилось ей  и чего хотела она; и это ей стало ясно особенно четко как-то вечером, когда Изабелл ей сказала: Это так забавно, я вижу вас с Говардом вместе, и вы держитесь за руки, и он называет тебя милая, и ты называешь его дорогой, и все же вы как будто совсем чужие. Изабелл была пряма, поскольку она ее любила и о ней беспокоилась; и тогда это ей представилось как абсолютная правда: она действительно чувствовала себя чужой, несмотря на милую и дорогого, и они будут всегда, ужасно неожиданно поняла она, совсем чужими. Она для него будет чем-то, что он добавит к безделушкам на каминной доске, фарфоровой принцессой, которую можно показать друзьям, а ее собственная реальность, когда она с ним, будет всегда снижена. Она теперь понимала, что несмотря на трудности наших отношенией, я, по крайней мере, не делал ее нереальной для самой себя, и наша разлука была полезна поскольку она ей показала где находился ее единственный шанс на счастье, и мы оба поняли (уже рассвело, первые голуби ворковали на выступе окна, ранний грузовик  громыхал в утренней пустоте) как мы нужны друг другу. Я мирно заснул, обняв ее.