Колоритм

Александра Калугина
23 сентября               
                Джон Доуленд Lachrimae
                Хоакин Соролья-и-Бастида. Сьерра-Невада в зимний период

Не могу сказать, что принятие этой проблемы далось мне легко. В отличие от всех прежних проблем, которые просто решались, и всё. Эту пришлось принять, потому что впервые в жизни я — пока — не знаю, как от неё избавиться.
Мой отец и небо одарили меня счастливой способностью — хладнокровно относится ко всем возможным перипетиям. Вот такой я хладнокровный человек. Лично мне это не доставляет никаких неудобств. Не знаю, как тем, кто, время от времени, сосуществует рядом со мной. Дело, наверное, в том, что эти люди именно сосуществуют. Нет, я ни коим образом не хочу их оскорбить или унизить. Они, должно быть, по-своему интересны, по-своему привлекательны и кому-то необходимы. Но это — по-своему и кому-то. Я к этим категориям никак не отношусь. По-моему они, как правило, такие же одноклеточные создания, как и все, встреченные мною на моём жизненном пути. И уж мне-то ни горячо ни холодно от их присутствия или отсутствия в моей судьбе.
Но две недели назад произошло то, над чем мне пришлось поломать голову. Вот уж никогда бы не подумал, что обычные человеческие отношения, даже просто умозрительные, можно сказать, теоретические по своим качественным и количественным параметрам, такие сложные, такие запутанные и липкие, как паутина. И в эти отношения странным образом затянуло меня. Зачем? Никак не пойму. Но это удивило. Реально удивило. Возмутило всегда спокойное течение моей жизни. Не могу сказать, что мир, который я выстраивал много лет, трудился над особой системой его безопасности, поддался на эту внешнюю провокацию. Нет. Но он прислушался. Затаился. На мгновение даже остановился, чем спровоцировал некоторый сбой в этой самой системе безопасности. Думаю, что в скором времени я восстановлюсь. Не трагедия же это, в самом деле! Однако, я чувствую, что надо как-то приспособиться к существованию этой проблемы в моём жизненном расписании. Вот, что не просто смущает, а дико раздражает! Это меня, человека хладнокровного! Ну, ничего. Ведь решение согласиться с наличием неразрешимой задачи в данном случае такое же естественное, как и понимание невозможности вывернуть мою душу на обозрение так называемым приятелям. Пойду сварю себе кофе и подготовлюсь к завтрашней лекции.

26 сентября

Университет, в котором я служу, один из древнейших в стране. В рейтинге высших образовательных учреждений он вообще стабильно на первом месте. Пять лет назад я очень благополучно его закончил, защитил диссертацию на том же факультете международных исследований. Тема диссертации привела в некоторое замешательство моего научного руководителя, сухую старушку со снопом подкрашенных синькой волос и огромными окулярами на узкой переносице маленького и плоского носа. «Разработка человекоцентрированного (антропологического) подхода в анализе международных отношений».
- Вы и - «человекоцентрированного»? - почему-то озираясь по сторонам тихо произнесла она, когда я положил листок с диссертационной темой на её рабочий стол, заваленный какими-то пыльными папками, фолиантами и набором дешёвых фото-рамок с портретами, видимо, её домашних. - Входит ли это в круг ваших личных интересов?
- А причём тут личные интересы? - не понял её я.
- А как же? - не поняла меня она. - Хотя… В общем, если вас это каким-то образом манит, что ж, попробуем.
Манит… Помню, как я фыркнул, едва закрыв тяжёлую дубовую дверь кафедры. Меня в этой жизни мало, что манит. Само это понятие основано на эмоциях. Даже скорее наитиях, которые и означить-то трудно. А я терпеть не могу всего, что невозможно означить. Меня это сбивает с толку. Просто я решил поэкспериментировать над собой. А почему бы нет? Как долго я смогу доказывать, прежде всего самому себе, человекоцентрированность хоть  чего-нибудь в этом мире. Я ещё тот скептик, и меня почти невозможно разуверить в том, во что я свято верю. Это может попробовать только один человек — я сам. А я верю, что  человек в этом мире — просто шестерёнка. Да, этот мир зависит от шестерёнки, от того, медленно она крутится или быстро. Если же что-то происходит не так, то (да, наверное, это, должно быть, печально) необходимо заменить эту деталь на новую, более молодую и стойкую. Мне кажется, это нормальный процесс нормального развития любого организма. 
Диссертация писалась с болью. Оказывается, бороться во мне с тем, что не считает человекоцентрированный подход абсолютно обоснованным по всем правилам и законам общежития, крайне сложно. Сколько терзаний и ночных споров с самим собой, сколько выпитого кофе! Но справился я, по-моему прекрасно. Вышел из этой битвы потрёпанным, но с гордо поднятой головой.
К чему я затеял это путешествие в прошлое? А всё по той же причине, которая начала смущать меня с самой первой лекции на третьем курсе. Нет, я не позиционирую себя в среде студентов как циника или «человека с железным сердцем». Выражение наших кафедральных дурочек. Однако я не намерен лицемерно утверждать, что полон гуманистических мыслей. Но эта выскочка!.. Раньше я её не замечал. Она что, приехала откуда-то? Хотя, впрочем, я почти никого не замечаю. Странная у неё манера говорить. Почему она называет меня «профессор»? Какой я ей профессор? Причём она, судя по выражению её лица, искренне считает меня профессором. Да пусть её! Пусть считает, что хочет, мне всё равно. Но эти её вопросы! Прямо в середине лекции, прямо в середине чётко выстроенных, логически безупречных фраз: «простите, профессор!»… Не похоже, что она собирается сбить меня с толку. Да кому это вообще придёт в голову! Ей что, действительно, интересно всё, что она спрашивает?! Но спрашивает она полнейшую чепуху! Несёт невероятный бред! А потом стоит, склонив голову на бок, и ждёт моего комментария! «Международные отношения суть отношения человеческие, я бы даже сказала семейные. Иногда больше — интимные». Интимные! Банально, плоско и по-женски! Стоит ли вообще говорить о международных отношениях в подобном разрезе? Пойду сварю себе кофе и подготовлюсь к завтрашней лекции.

               
29 сентября
                Л. ван Бетховен Соната № 14
                Хоакин Соролья-и-Бастида. Итальянская девочка с цветами.

У меня страшно болит голова. Совершенно раскалывается. И это не погода (я по наследству крайне метеозависим), не усталость (я по наследству неутомим). Всё то же. Всё та же.
Сегодня затеяли разговор о стадиях человеческого страдания. Тема, на мой взгляд, достаточно подходящая, чтобы вытащить на этот свет своё подлинное «я». Люблю это проделывать с не очень опытными собеседниками. Особенно — с легкомысленными, легковерными и эмоционально лабильными. Да, мне не безынтересно всё, что касается человеческих переживаний данного направления. Я же не совсем «несгораемый шкаф». Выражение наших кафедральных дурочек. Но всё это трогает меня скорее чисто технически. Мне не легко в этом признаться, однако сам я никогда не испытывал ничего подобного. Нет, разумеется, были разочарования, недоумение, иногда потеря контроля. Не над собой, конечно, над ситуацией. Но это очень быстро разрешалось. Что же касается реальных человеческих страданий… Тут я пас. Я не знаю, как видится этот ужас, описываемый, например, Достоевским, изнутри. Мне не понять, как носить в себе весь этот хаос и что с ним делать. Хотя как исследовательский материал эта тема меня крайне волнует. Ведь именно в подобном эмоциональном нокауте человек проявляет все грани своего существа. Есть даже несколько теорий относительно стадий данного состояния. Ну, например, пять этапов  страдания по Элизабет Кюблер-Росс. Гнев, отрицание, торг, депрессия и принятие… Обо всём этом я рассказывал студентам не спеша, добавляя между словами объёмные многозначительные паузы, делая своё лицо совершенно холодным и бесстрастным. Затем я предложил поразмышлять над этой темой моих слушателей. Первой, кто поднял руку, была она. Ну, разумеется, она! Я попытался не выказывать недовольства, но думаю, у меня не получилось.
- Профессор, - сказала она в своей манере. Странная у неё манера: первый слог она словно прополаскивает в медиуме своего голосового диапазона, второй звучит как восхождение на гору Пукхансан, третий — как прыжок с её вершины в небо… С чего бы это я так ударился в метафоры?
- Слушаю, - как можно нейтральнее произнёс я.
- А у меня есть собственная теория относительно стадий человеческого горя, - ответила она и опять наклонила голову на бок.
- Вот как... - Я постарался, чтобы моя усмешка была не так заметна. Но, думаю, опять не справился. - Прошу вас, поделитесь с нами вашими соображениями.
- С удовольствием!
И тут произошло то, что не ожидалось ни мной, ни студентами. Она достала из сумки плеер, потом в несколько прыжков долетела с предпоследнего ряда, где сидела у окна, до самой кафедры и встала рядом со мной. Впервые так близко. Она оказалась достаточно высокой, её затылок находился на уровне моего виска. Теперь, когда я стоял в недоумении в подозрительной близости от неё, мне удалось рассмотреть её повнимательней. Каштановые волосы, которые казались подкрашенными, когда она сидела за своим местом в приличном отдалении от кафедры, имели натуральный оттенок. Признаться, я ещё не видел таких красивых, но небрежно уложенных волос. Высокий чистый лоб… Если бы ни моё предубеждение относительно этой особы, я бы сказал, что этот лоб, должно быть, хранит в себе тайны и загадки целого мира. Тёмные глаза под тонкими прямыми бровями обрамляли не очень длинные, но пушистые ресницы. Прямой нос с маленькой, но яркой родинкой чуть ниже переносицы. И губы. Странной формы. Круглые, какими их рисуют дети. На ней был длинный свитер с длинными рукавами, в которых она путалась тонкими розовыми  пальцами.
- Разрешите, - вежливо, но без церемоний сказала она, слегка прикоснувшись к моему локтю, отстраняя меня от кафедры. Я обомлел. Никому и никогда я не позволял вести себя со мной подобным образом.
Она положила на кафедру плеер и продолжила:
- Ну, эта теория не совсем собственная, - виновато улыбнулась она в сторону притихшей аудитории. Похоже, студентов тоже смутила её странная смелость. - Мне помог прийти к этой очень скромной по объёму классификации Бетховен.
- Кто? - в один голос спросили я и ещё несколько слушателей.
- Бетховен, - очень внятно повторила она, повернув ко мне лицо. - А в частности его Соната № 14, так называемая «Лунная». Не люблю это название. Кукольное какое-то, ненатуральное, каким становится всё, что попадает под лунное свечение. Нет нужды рассказывать, что, вернее, кто послужил причиной возникновения этого шедевра.
- Думаю, нужды нет, - согласился я, начиная забавляться этим действом.
- Очень часто я слушала её тупо, не напрягаясь и даже пытаясь релаксировать. И вот однажды я поняла, почему мне всегда нехорошо, когда я слушаю первую часть, адажио. Самую знаменитую, самую заезженную. Её нередко рекомендуют для успокоения своих расходившихся нервов. Но почему мне всегда плохо, когда я её слушаю? И однажды я поняла. Ведь эта музыка зафиксировала самые первые мысли и чувства человека, которого настигло горе. Вот ваши первые мысли и чувства, когда вас постигло горе, какие? - зачем-то обратилась она ко мне.
- Ну, знаете ли, -   возмутился я. - Вообще-то это моя приватность.
- Верно! - Она вытянула свой указательный палец и почти воткнула его мне в грудь. - Их просто нет. Совсем. И голова и сердце пустые. Почему? Да потому что человек в это мгновение вообще не в состоянии поверить, что это с ним произошло. «Этого не может быть. С кем угодно, только не со мной. Этого просто не может быть». А как я до этого дошла? Слушайте.
Она включила плеер. В почти невидимых динамиках что-то затрещало и я узнал руки Лазаря Бермана. Превосходный пианист, тонкий, умный. Зазвучала всем до боли знакомая музыка «Лунной». Адажио. В аудитории установилась тишина. Но не та, которая рождается мягкими креслами и белыми стенами с лепниной в филармоническом зале. Там она и восторженная, и сосредоточенная, и чего-то ждущая, и многое отдающая. Нет, здесь она была какой-то пытливой, что ли. Как в детском саду, когда начинают читать новую книгу. Не все студенты, судя по всему, были готовы к такой лекции, как сегодня. Не все относились к музыке с таким пиететом, как мы с ней. Однако тишина установилась. После того, как в воздухе растворились последние, динамически едва уловимые аккорды, она встрепенулась.
- Вы слышали, слышали?
Уж и не знаю, что слышали несчастные жертвы её странного эксперимента.
- Ведь в этой музыке совсем нет мелодии! Той, которую можно спеть, на которую можно опереться, на которой можно удержать слух, а значит, удержать и сердце. Ведь мелодия в музыке суть земля, гравитационное поле, которое не отпустит, в какие бы дали не заносила нас гармония. А здесь её — нет! Нет притяжения, потому что от горя земля ушла из-под ног. Не за что зацепиться, не на чем удержаться. Ничего нет. Ни в голове, ни в сердце, ни под ногами. «Этого не может быть». Полное отрицание реальности. Не просто события, а реальности, которая породила это событие. Это, на мой взгляд, первая ступень человеческого страдания. Но человек такое существо, которому необходимо просто дышать и двигаться. А для этого нужен неприкосновенный запас внутренней энергии. И этот запас — память. Точнее, счастливые воспоминания. Как правило они связаны с тем, кто причинил боль или стал утратой. Эти воспоминания засасывают бедолагу всё глубже и глубже, и тогда ему начинает казаться, что ничего не произошло, что всё это горе ему просто пригрезилось. Эти воспоминания лелеют его больную душу, они словно пластырь на кровоточащей ране — не дают умереть от кровопотери. Он цепляется за них и держит из последних сил. Вот, послушайте.
Она опять щёлкнула плеером, и тот же Лазарь Берман своей безупречной техникой и особым прочтением начал воскрешать порхающие звуки второй части «Лунной». Аллегретто. Эта музыка мне всегда напоминала изящные подскоки девочки, жившей с нами по соседству. Мне было двенадцать лет, когда она переехала в наш дом. Поначалу я не знал, что она учится в балетной школе, но всё в ней выдавало что-то особенное, не такое, как у всех девочек, кружащихся возле меня в то время.  Когда она шла, её спина, словно твёрдая обложка уникальной книги, защищала и прятала, должно быть, очень глубокое содержание от всевозможных внешних воздействий: любопытных взглядов, случайно выпавших из чужих организмов неприятных, завистливых слов и насмешек. А ей доставалось. Я это уже тогда понимал, что ей доставалось. Она была слишком независимой для этого насквозь зависимого мира. Меня впервые по-настоящему заинтересовал другой человек. Но она не хотела меня, а я не хотел её. Это кажется парадоксальным. Однако именно это взаимное отталкивание стало самым романтичным воспоминанием моей жизни. Мы были очень похожи, очень интересны друг другу  - я это чувствовал.  Но мы ничего не могли друг другу предложить, потому что всё, что у каждого было, содержалось в самом сбалансированном состоянии. Ни прибавить, ни убавить. Поэтому мы и обходили друг друга стороной. Идеальные отношения!
Совершенно случайно я увидел, как она упражняется в нашем дворе. Это было раннее воскресное утро. Я проснулся раньше обычного. Не знаю, почему. Уже не помню. Потянулся и выглянул в окно. Опираясь на поручень лестницы, она легко и непринуждённо делала батманы, плие и другие балетные выкрутасы. Так легко и непринуждённо, словно родилась с этими прыжками и немыслимыми растяжками, словно сама была одним парящим прыжком, случайно заземлённым. Она будто рвалась в невесомость. Может быть, поэтому её походка всегда казалась мне странной: осторожной, ненастоящей, утомляющей всё её существо. Она была похожа на птицу, которую заставляли долго ходить вместо того, чтобы дать ей возможность делать то, что у неё получается лучше всего — летать.
Когда я впервые послушал вторую часть сонаты № 14 в исполнении Вана Клиберна, мне тот час вспомнилось то утро. Ещё белёсое не проснувшееся небо, пустой двор, и девочка, словно зависающая в воздухе.
- Однако счастливые воспоминания — это всего лишь пластырь на рану, - продолжила она, после того, как отзвучало аллегретто. - Всего лишь пластырь. А его надо менять, потому что рану всё равно необходимо обрабатывать настоящим лекарством, чтобы она зарубцевалась. Снимать пластырь больно. Очень больно. Иногда становится больнее, чем до того, как он был наложен на рану. И тогда человек просыпается. Нет, всё, что с ним случилось, не сон, от которого можно очнуться. Всё это — проклятая реальность, от коей он сначала отказался, потом попытался заменить воспоминаниями. А она — здесь. И никуда от неё не деться. И человек в ярости и отчаянии пытается эту реальность уничтожить, убить, истребить. Он крушит всё, что попадается ему под руки, он выносит свою душу, как разбуженный вулкан выносит на поверхность земли могучую толщу лавы. Человек опустошает себя самым страшным образом. Наверное, для того, чтобы, через определённое время, начать заполнять опустевшее сердце чем-то ещё. Чем-то другим. Чем, он и сам не знает. Вот она — ярость, низвергающая человеческую душу с высоты в бездну, выматывающая её, сотрясающая всё человеческое существо. Слушайте, слушайте!
И вновь щелчок плеера. Я напрягся. Третья часть. Престо. Моя любимая. Странно. Я - человек чрезвычайно спокойный, холодный. Юки-Онна. Выражение наших кафедральных дурочек. Почему — ледяная женщина? Не суть. Просто, действительно странно, что моей любимой частью этой сонаты является та, которая рождает в умах и сердцах образ страсти, ярости, огня. Во мне всегда начинает жить что-то иное, отличное от меня самого, моей сути, когда я слушаю эту музыку. И мне всегда становится не по себе. Поэтому я всякий раз морально готовлюсь, если решаю её послушать. Сквозь всё, что бродило сейчас в моём сознании под влиянием несущихся сверху вниз и обратно аккордов, я всё-таки пытался наблюдать за притихшей аудиторией. Студенты и в самом деле прониклись тем, о чём вещала их вероломная сокурсница. Да, может быть, некоторые из них понимали музыкальную философию не так глубоко, как она от них требовала. Да она, собственно говоря, ничего от них и не требовала. Но они были задеты за живое, это точно.
- Конечно, это мои соображения, - сказала она после продолжительной паузы. Звуки Бетховена, ожившие под волшебными пальцами Лазаря Бермана, всё ещё носились у высоких потолков аудитории. - Только мои соображения. Я никому их не навязываю. Просто профессор… - Я поморщился. - предложил высказаться. И я высказалась.
Она стояла ко мне в профиль. Я задержал свой взгляд на линии её лба, потом опустил его к кончику носа, коснулся неглубокой, но очень явной впадинки над верхней губой и соскользнул с круглого детского подбородка.  У меня запершило в горле. Она была… как бы это сказать… словно с полотна Хоакина Сорольи-и-Бастиды. Что-то в её облике напомнило мне итальянскую девочку с цветами. Какая-то беспомощность и сила. Я не могу понять, как это объединяется. Наверное, матери могут объяснить. Дети, особенно маленькие дети, обладают такой способностью — объединять в себе беспомощность и силу.
Я и так всегда был зол на неё. Теперь моя злость обросла новыми обертонами: я начинаю ненавидеть её. Сегодня она качнула мою душу совсем не в ту сторону. Это качание не затухает. Пока оно похоже на едва уловимую вибрацию. Но боюсь, что остановить её мне будет чрезвычайно трудно. Я не хочу меняться. Мне кажется, что я живу на этой земле лет четыреста. Мне кажется, что я родился стариком. И я не хочу меняться. Тем более под влиянием человека, ни коим образом не связанного с моим личным и даже около личным пространством. Надо сварить себе кофе. Много кофе.

10 октября
                И. С. Бах. Прелюдия и фуга № 1 до мажор
                Хоакин Соролья-и-Бастида. Пейзаж в Сан-Себастьяно

       Светло и больно… Кажется, мама однажды сказала, что тот, кто испытает в одно и то же время два совершенно противоположных чувства, услышит музыку вселенной. Она всегда была не от этого мира, моя мама. Иногда мне бывало с ней неудобно, такой она казалась странной, вернее, отстранённой. Отец хмурился, когда она заводила со мной разговоры на «эмоциональные темы». Его формулировка.
- Нельзя из мальчика делать размазню, - как-то раз услышал я их разговор. Они сидели на кухне, уверенные, что я вижу десятый сон. Мне недавно исполнилось шесть.
- Что ты имеешь в виду под «размазнёй»? - робко возразила мать отцу. Она его побаивалась. - Умение слушать и слышать, умение чувствовать и передавать чувства — это свойства нормального мыслящего существа.
- Нет, не мыслящего, - словно отрезал отец. - То, что ты пытаешься вбить в голову нашему сыну, в конечном итоге сыграет с ним злую шутку. Я прошу тебя, оставь все эти разговоры о высоких материях на более позднее время, когда у него уже сформируется мировоззрение. Тогда он научится отбирать нужную информацию даже из того, что ты ему предлагаешь.
- Да. Тогда он научится, - грустно согласилась мама. - Но тогда это ему будет совсем неважно.
После того ночного разговора она уже не была со мной откровенной. Она перестала быть странной, вернее, отстранённой, она стала обыкновенной, очень грустной мамой. Я поначалу беспокоился, потому что скучал по её рассказам, полным загадок, недоговорённостей, многочисленных слоёв и тёмных коридоров. Но потом смирился и отвык от них. Как и от необходимости вообще общения с матерью.
До сегодняшнего вечера главным поставщиком здоровых и очень качественных генов я считал отца. Благодаря ему я очень преуспел. Серьёзно. Пользуясь его короткими, но чрезвычайно действенными советами я выстроил себе прочную социальную и личностную лестницу, по которой, не колеблясь, не спотыкаясь и не смотря по сторонам, поднимаюсь всё выше и выше. Мне так казалось до сегодняшнего дня. Но всё по порядку.
После того знаменательного разговора 29 сентября я вышел из университета не скажу, что в подавленном состоянии. Тогда я ещё пытался сопротивляться всему услышанному. Хотя понял, что Соната № 14 Бетховена для меня теперь всегда будет отбрасывать тень той, которая с почтением коснулась моего локтя и произнесла «Разрешите». «Разрешите»! Взять и отодвинуть меня от кафедры, едва задев рукой! И я ведь разрешил, посторонился, отступил! Нет, всё, что она говорила, достаточно банально. К тому же, любой может выудить информацию о предыстории создания этой сонаты и о её посвящении где угодно. Да и стадии переживаемой Бетховеном личной катастрофы в этой музыке просто лежат на поверхности звукового текста. То есть информативная часть её выступления меня нисколько не тронула. Тогда что же тронуло? Что заставило изменить ход моих мыслей на целый день, что заставило почувствовать неприятную дрожь где-то под коленями? Как только я пришёл домой, занялся анатомированием своего состояния. Не  приняв душа после работы, не пообедав, я сел в кресло у окна и стал анатомировать своё состояние. Дело было лично в ней, безусловно. Может быть, это тембр её голоса? Я давно заметил свойства её обертонов. Они словно создавали какое-то пушистое облако вокруг хрустального стержня, обволакивая его, делая звон не таким ломким и хрустящим, а каким-то тёплым, малиновым. Странные диапазонные траектории выделывал её голос. Он мог полоскаться где-то совсем внизу, становясь влажным и вязким. Таким голосом она однажды говорила. Тогда, в самом начале лекционного периода. Когда, собственно, она и обозначила себя как мою главную проблему. Мы обсуждали  июльское восстание 1832 года во Франции. Не помню, как я вообще поддался на чью-то провокацию и с увлечением погрузился в эту тему. Вполне возможно, что она и была тем самым провокатором. Как только речь зашла о похоронной процессии Ламарка по Большим парижским бульварам, об улице Сен-Дени, вот тут и возник её окуривающий, клубящийся, дурманящий голос. Она увела исторические события в сферу художественной литературы. Она по несколько страниц к ряду цитировала Виктора Гюго и с какой-то тягучей земной тоской говорила о «баррикадных мальчиках». Её формулировка.  Каким образом она создавала иллюзию личной причастности всему происходящему в восставшем Париже, я не знаю. Она говорила так, словно расстреливали не Анжольраса или Грантера, а её саму. Она говорила и говорила. Своим туманным голосом она туманила мозги всем присутствующим в аудитории. Она по-своему кроила моё время. Делала с ним всё, что ей хотелось. И её слушали. Все. И даже я!
Совсем другим её голос стал где-то неделю спустя после погружения в события не столько французского восстания, сколько в сюжет «Отверженных». Да, спустя где-то неделю, потому что ровно через одну лекцию, на которой она, кстати, по непонятной причине отсутствовала, я, увидев её каштановую голову на задних рядах аудитории, вспомнил тот её голос и испытал неприятные ощущения. Словно в меня заползла простуда.
Речь шла о человеческом одиночестве, о некоем внутреннем колодце, куда человек загоняет себя либо по своей воле, чтобы отгородиться от опостылевшего социума, либо по воле того самого опостылевшего социума, становясь изгоем. Когда я увидел её поднятую руку, сразу почувствовал приступ раздражения. Ну вот обязательно ей это делать! Нет, я не о желании высказать своё мнение. Это-то как раз иллюстрирует независимость. Я о желании позиционировать себя в качестве вечного моего оппонента. Ей непременно нужно произнести свою любимую фразу: «Вы совершенно правы, профессор, но позвольте мне сказать...». А как мне не позволить? Ну, скажите, если хотите сказать! А у самого по всему организму с огромной скоростью носится колючий комок острой злости. И снова она, не спросясь, не поинтересовавшись моим мнением (я всё-таки профессор!), перенесла прорабатываемую нами информацию из плоскости реального мира в плоскость литературную. Именно тогда я испугался её голоса. Нового, не узнанного мной. Словно она сама стала другим человеком. Я так и не понял, почему испугался только я. Она заговорила о том, что внутренний колодец нужен не только, как некая тыловая сторона в борьбе за свободу мировоззрения, он является не только отхожим общественным местом, но необходим, прежде всего, для постижения личной глубины человека. Если бы изгой, загнанный в этот колодец обществом, отнёсся к этому страшному событию творчески (творчески!), переосмыслил бы его, используя выпавшую возможность для самосовершенствования, он бы стал великим человеком. А потом — длинный и сбивчивый рассказ о мистическом колодце в «Хрониках заводной птицы» Харуки Мураками. Тем самым голосом, который напугал меня до темени в глазах. Был он каким-то тонким и рваным, как мёртвые листья на осеннем ветру. Они всё кружатся, кружатся и никак не могут опуститься на мёрзлую землю. Они всё никак не успокоятся, не давая успокоится и людям. От этого кружения мёртвых листьев на душе становится тоскливо и холодно. Хочется выловить их все и зарыть под какой-нибудь корень, чтобы прекратить это жуткое кружение. Вот каким был тогда её голос.
Но то, каким он стал 29 сентября, вообще не поддаётся описанию. Причём, постиг я это только придя домой и сев в кресло, чтобы проанатомировать своё состояние.
Мы говорили о горе. О ступенях человеческого страдания. А тембр её голоса переливался радужными красками. Он мерцал, как первый снег на прохладном октябрьском солнце, как гладь реки при лунном сиянии (хотя оно ей не нравится). Он напоминал голос взрослеющего ребёнка: всё ещё неровный, скользящий по развивающимся связкам, как по первому, ещё не крепкому, льду, срывающийся и нервный, но в то же время обрастающий каким-то юношеским пушком, каким-то женским уютом, какой-то… тишиной. Именно тишиной. Она говорила о горе, а в душе становилось тихо, как после продолжительной истерики. Знает ли она о могуществе своего голоса? Похоже, что нет. Но если когда-нибудь узнает, она непременно воспользуется им в самых разрушительных целях. Таким оружием нельзя пренебрегать. А мне остаётся надеяться, что чаша сия минует меня, что когда она обо всём догадается или ей помогут доброжелатели, коих в этом замечательном мире пруд пруди, меня на её жизненном горизонте уже не будет. 
После того Бетховена я видел её пару раз в коридорах университета, потом уехал на пять дней в командировку. Но чувство беспокойства всякий раз овладевало мной, когда перед глазами возникал тонкий профиль, словно выписанный Хоакином Сорольей, копна каштановых волос и круглые губы, какими их рисуют маленькие дети. Я готов был проклясть её, запутавшую мою жизнь, сделавшую её какой-то суетливой и в чём-то банальной. Стал мало и сбивчиво спать, а когда  вдруг во сне или по причуде человеческой психики слышал её голос, не спал вовсе. Потерял интерес к французской кухне. Не знаю почему, может, вот так мне аукнулось путешествие по мятежному Парижу Виктора Гюго под её руководством? Мне было трудно себе это объяснить. Но я всё ещё верил, что это - бред, от которого, при определённых внутренних усилиях, можно избавиться безо всяких последствий. Не может же это быть надолго! Со мною! Так я думал до сегодняшнего дня.
А сегодня было воскресенье. Самое обычное воскресенье. Никаких особенных планов у меня не образовалось, поэтому я решил использовать этот день так, как мне заблагорассудится. Проснулся в девять тридцать семь, принял прохладный душ, побрился. Пошёл на кухню. Включил телевизор, пробежался по каналам, остановился на том, где передавали знаменитую фортепианную музыку. На экране крупным планом показывали чьи-то нежные тонкие пальцы, гладящие желтоватые клавиши Блютнера. Затем камера переместилась на лицо. Это была молодая женщина с очень тонким носом. Её прозрачные ноздри светились розовым. Глаза её были полуприкрыты, ресницы то и дело вспархивали, как стайка маленьких резвых бабочек. Она раскачивалась в такт божественной баховской прелюдии до мажор. Я  несколько секунд покачался вместе с ней и открыл холодильник. Достал всё необходимое к завтраку: три яйца, пару пластинок бекона, сыр, сливки. Пожарил себе яичницу, сварил кофе и с удовольствием уселся поедать традиционную воскресную пищу. Я никуда не спешил. Я никому сегодня не был нужен. А мне и подавно никто! Прелюдия качала пространство вокруг меня и меня вместе со всем пространством. Я, как и эта тонконосая пианистка, прикрыл глаза и, медленно пережёвывая яичницу, задумался о бренности бытия. О том, что нет ничего более важного сидеть, крепко обнявшись с данным конкретным мгновением, и подольше его не отпускать. Так, в своё время, говорила мне мама, пока не стала обыкновенной, очень грустной мамой: «Не торопи дни. Их нужно крепко обнимать и держать в своих объятиях как можно дольше». Вот я сидел и крепко обнимал этот самый момент под музыку баховской прелюдии до мажор.
После достаточно продолжительного по времени завтрака (я очень долго обнимал своё мгновение) помыл посуду и решил прогуляться в парке, который находился в трёх кварталах от моего дома. К тому же нужно было забежать за молоком и хлебом. Я оделся потеплее, так как нынешней ночью впервые столбик термометра опустился ниже нуля. Утеплённые кроссовки, стёганная куртка и длинный шарф крупной вязки. Я обмотался им так, что видны остались только глаза.
На улице было прохладно, но солнечно. Я прищурился. Солнце забликовало между ресницами, и мне почему-то стало весело. Если честно, я вообще не мог понять, что со мной происходило в последнее время. Всё, что, в общем-то, всегда вызывало во мне внутренний протест, вдруг начало вылезать из моего сознания в таких количествах, что поначалу я содрогнулся. Эта странная лёгкость, с которой я стал здороваться с людьми, это странное желание улыбаться. Просто так, без причины. Это легкомыслие даже в подборе одежды… Меня это терзало, правда, не очень долго, что тоже показалось странным. Вот и в это воскресение я шёл по улице, размахивая руками, как школьник, впервые прогулявший  важный урок.
В парке царили тишина и полное отсутствие людей. Наверное, потому что слегка морозило. Деревья всё ещё были полны летней решимости: ни одной поредевшей кроны. Зато разноцветье поражало. Я очень люблю смотреть на деревья с красной листвой. Они мне кажутся какими-то мистическими существами, вывернутыми наизнанку. Не знаю, почему так. Всё это ещё с детства. Я бродил между деревьями и понимал, что не только внутри них, но и внутри меня тихонько шевелится лето. Только родилось оно у меня совсем недавно. Когда? Я не мог этого определить, как и того, что со мной происходит. Словно я уже пережил что-то, чего ещё не случилось, словно моё будущее оказалось вдруг моим прошлым. Что это со временем? Что это со мной? Может быть, во мне таким же тихим голосом, как проснувшееся лето, заговорила мама? Может быть, сейчас, здесь, в этом парке, её голос стал сильнее голоса отца?
Я обогнул озеро, на котором неспешной пёстрой флотилией дрейфовала утиная стая. Птенцы пушистыми комочками кувыркались на гладкой водной поверхности под предостерегающее и ворчливое кряканье своих матерей. Селезни равнодушно поглядывали на плавающих вокруг них молодых самочек. Время спаривания закончилось. Им было уже  не до пустяков.
Я присел на белую скамью чуть поодаль озера. Очень удобное место для наблюдения за всем, что может происходить по обоим его берегам. Тишина и покой. Редкие прогуливающиеся обыватели, всё больше преклонного возраста, да пара бегунов, изрыгающих из своих ртов и ноздрей клубы морозного утреннего воздуха.
Вдруг за пару метров от моей скамьи я заметил странного человека. На нём была тёмно-синяя куртка с капюшоном, до кончика носа скрывающим лицо, толстый разноцветный шарф, в который он прятал подбородок, чёрные джинсы и высокие белые кроссовки. Человек сидел на земле, прижавшись спиной к стволу старого вяза. Его голова наклонилась к плечу. Казалось, он спал. Ну, спал и спал, подумалось мне. Всякие причуды бывают у людей. Я вообще отношу себя к бесконечно толерантным личностям и считаю, что каждый может проявлять свою индивидуальность совершенно свободно. В рамках законности, конечно. Я отвлёкся от сидящего человека и продолжил наблюдать за перипетиями в утиных отношениях. А там было на что посмотреть. Самому большому и, должно быть, самому привлекательному селезню надоели назойливые притязания двух молодых уток и он, сурово гогоча и яростно хлопая крыльями, погнал их к противоположному берегу. Так их, торжествующе воскликнул я! Мысленно, разумеется.
Неожиданно человек у дерева зашевелился, словно у него затекло тело. Он вытянул ноги, потом поворочал шеей, потряс кистями рук и несколько раз звонко ударил себя по щекам. Затем немного нервно, как мне показалось, освободил рот и подбородок от шарфа, явно мешающего ему дышать. Эти губы, их форма… Круглые, какими их рисуют маленькие дети. Я медленно поднялся со скамьи, пытаясь ступать как можно тише, подошёл к старому вязу и осторожно заглянул сидящему в лицо. Это была она. Она, несомненно! Я присел рядом и потянул к затылку капюшон её тёмно-синей куртки. Она открыла испуганные глаза и посмотрела на меня так, словно видела впервые. С ней явно что-то творилось. Прямо сейчас. Прямо здесь.
- Что с вашим лицом? - не поздаровавшись, спросил я. Её лицо казалось вымороженным изнутри.
- Я не знаю, - чуть слышно прошелестела она.
- Что произошло? - спросил я, слегка тронув её за плечо. Она как-то странно отозвалась на моё лёгкое прикосновение: как тряпичная кукла, внутри которой не было ни остова, ни соломенного скелета. - Что с вами произошло?
- Очень трудно говорить, профессор, - чуть слышно прошелестела она. - Подождите.
Я стал ждать, не отрывая взгляда от её бледного лица. Она смотрела мне прямо в глаза, медленно моргая, чуть приоткрыв свои круглые детские губы, ловя ими хрустящий октябрьский воздух. Над тонкими чёрными бровями появилась испарина.
- Послушайте, - тихо сказал я. - Меня это начинает беспокоить. Холодно, а вы, кажется….
Тут она начала закатывать глаза. Мне стало страшно.
- Стоп, стоп, стоп, стоп! - затараторил я, машинально подставляя ладонь под её клонившуюся к земле голову. - Вы же не можете вот так! Просто права не имеете! Что мне-то сейчас делать?!
Левой рукой (правая оказалась прижата её щекой к начинающей жухнуть траве) я вытащил телефон из кармана куртки и дрожащим большим пальцем набрал номер экстренной медицинской помощи.
Мне казалось, что неотложка — это такая ржавая посудина, до нынешнего момента погребённая под толщей Японского моря. И тут я своим неожиданным звонком вызвал её из небытия, и она, с кряхтеньем и скрежетом, выползла на берег. Там немного отдышалась и поковыляла по адресу, который я в телефон прорычал не своим голосом. Время шло, а заветной сирены всё не было. Должна же быть сирена! Ну, мне так, во всяком случае, всегда казалось… Она очнулась. Когда я поднял её на руки, чтобы перенести на скамью (земля была ледяной после ночных заморозков), здорово ударился затылком о торчащий сучок. Темя заныло как поле удара битой. Я, морщась и мотая головой, растирал тюкающий затылок. Она смотрела на меня, как на пришельца.
- Вам всё ещё трудно говорить? - не очень почтительно спросил я. Боль в голове страшно донимала.
Она мотнула головой.
- Сегодня был такой прекрасный день, - процедил я сквозь зубы. - И вдруг…
Она наклонила голову к плечу, как всегда делала, когда кого-то слушала.
- Как вас так угораздило?
Чем дольше я смотрел на её лицо, тем определённее видел изменения, которые с ним происходили. Сначала она меня не узнала, испугалась. Глаза её стали совсем тёмными и тоскливыми, как у потерявшегося ребёнка. Только ребёнок мог позвать на помощь или хотя бы заплакать, а ей, судя по всему, действительно, слова никак не давались. Потом что-то щёлкнуло где-то на дне её рассудка, словно сработал какой-то механизм, и память выдала ей скудную информацию о том, кто сидит рядом с ней и задаёт ей нелепые непонятные вопросы. Но вот огоньки в её глазах дрогнули и закачались, как светящиеся бакены на тёмной морской воде. Она странно, как-то болезненно улыбнулась и медленно покачала головой.
- Что? - тихо спросил я её.
Она опять покачала головой.
- Болит что-нибудь? - спросил я её и сам страшно удивился. Мама всегда задавала мне этот вопрос, если видела меня расстроенным. В редких случаях у меня что-нибудь болело. Всё чаще я переживал за то, что не достаточно качественно проработал проект, составил доклад, спланировал выступление, или кто-то сказал не то, что я хотел услышать, или я кому-то сказал не то, что хотел сказать. А она всё равно спрашивала: «Болит что-нибудь?». Помню момент, когда я впервые огрызнулся на этот её совершенно материнский вопрос. Теперь её нет рядом со мной. Уже три года, как нет. Теперь я задаю этот вопрос человеку, которому и не должен его задавать. С какой стати? Есть ли на земле люди, которым бы я планировал задавать этот вопрос?! - Болит что-нибудь?
Она почему-то пожала плечами и опустила глаза. 
- Вы вызывали скорую? - прозвучал над моим ухом равнодушный голос.
- Да.
Я встал и прямо посмотрел в лицо уставшему доктору средних лет. Оправа его больших очков впечаталась в тёмные мягкие круги под глазами. Был у него вид поникшей старой ивы. За ним с большом медицинским кейсом стояла крохотная медсестра, которая сама могла бы  в этом кейсе обосноваться с головой.
- Простите, - тусклым голосом проговорил доктор. - На северной магистрали большая авария. Два автобуса столкнулись лоб в лоб. Люди… Много людей… Как освободились. Что у вас?
- Вот, - показал я на неё рукой, словно она была экспонатом в каком-нибудь археологическом музее. - Обморок.
- Обморок, - кивнул доктор и присел рядом с ней. Она смотрела на него огромными блестящими глазами. Доктор на мгновение замер. - А что с глазами? - тихо спросил он.
- Они у неё такие… - Я нёс полную чепуху. Что я мог сказать, если она молчала, как тот старый вяз, под которым я её нашёл. - Ей трудно говорить.
- Такое бывает, - согласился доктор. - Вы идти можете? - мягко спросил он её.
Она кивнула.
- Ну, пойдёмте осторожненько. - Он, придерживая её за локоть, помог подняться. Потом обратился ко мне. - Вы её опекун?
- Что, простите? - не понял я.
- Ну, мне на вас оформлять документы?
Я молча согласился…
… Сейчас три часа ночи. Всё — завтра…

11 октября

Никогда ещё в моей жизни события не сменяли друг друга с такой скоростью. Никогда я ещё так не уставал. Никогда я ещё не чувствовал себя таким жалким, беспомощным, отсутствующим… Меня будто и нет вовсе. А есть кто-то другой. И этот другой мне отчаянно не нравится, потому что он насквозь чужой, с какой-то своей логикой, сводящей меня с ума. Но всё по порядку. Начну с того, на чём остановился вчера ночью.
Её обследовали в ближайшей к моему дому клинике. Я ждал её минут тридцать. Она вышла, неся в руке куртку и шарф. За ней шёл другой уставший доктор, тоже похожий на старую поникшую иву. Мне показалось, что все доктора похожи на старые поникшие ивы.
- У вашей девочки страшное переутомление и стресс. И обморок был у неё голодный, - сказал он безынтонационной скороговоркой. - Покормите её хорошенько и уложите спать. Такая красивая девочка. Такие глаза. Что же вы не присматриваете за ней?
Развернулся и ушёл. А мы остались стоять друг против друга, глядя в пол. Сколько мы так простояли, и вспомнить не берусь. Наверное, долго. Нужно было уходить.
- Идёмте, - сказал я, взяв её за локоть.
На пороге клиники она застегнула куртку, замотала шарф и, сунув руки в карманы, виновато посмотрела мне в глаза.
- Простите меня, профессор.
- Вы доберётесь сами?
Она почесала висок тонким указательным пальцем.
- Я доберусь сама.
- Вы доберётесь сами? - Что-то настораживало меня в её поведении. Хотя почему её поведение меня стало так волновать? Я тряхнул головой. - До свиданья.
- Спасибо, профессор. За всё, - тихо сказала она.
- Пожалуйста, - сухо ответил я и отправился по направлению к дому.
Я пересёк двор клиники, но как только завернул за угол, остановился и осторожно глянул через плечо. Она по-прежнему стояла на крыльце, провожая и встречая растерянным взглядом врачей, медсестёр, пациентов. Кто-то толкнул её и она, пошатнувшись, прижалась спиной к белой кирпичной стене. Что-то зашлось у меня в груди. Я, чертыхнувшись, повернул назад.
- Вы же обещали, что доберётесь, - сердито сказал я.
- Доберусь, - она замотала головой, как больная лошадь.
- Вам куда нужно?
Она молча смотрела на меня.
- Я вас спросил, где ваш дом?
- Мне сейчас некуда идти, - тихо, совсем тихо проговорила она.
Я отступил на шаг.
- То есть как? Такого не бывает.
Она пожала плечами и виновато улыбнулась.
- Я раньше тоже так думала... Ну, что не бывает… Оказывается бывает.
- И что же теперь? - нервно спросил я, скорее себя, чем её.
Оставить её на улице? Дать денег, чтобы она купила себе что-нибудь поесть и определилась с ночлегом? Такая ситуация в моей жизни происходила впервые. Отцовские гены молчали. Никаких подробных инструкций  к подобным сюжетам он мне не оставил. Зато странным образом громко и отчётливо заговорила во мне моя очень грустная мама.
- Ну, вот что, - резко выдохнул я. - Пойдёмте сейчас ко мне. Вы поедите, отдохнёте, а потом решим, что с вами делать.
- Решим, что со мной делать, - кивнула она, явно размышляя о чём-то другом.
Я быстрым шагом направился в сторону дома. Она семенила чуть сзади. Я заметил, что её мотает. Голодный обморок, так сказал доктор, похожий на старую поникшую иву.
- Когда вы ели в последний раз? - угрюмо спросил я её. Всё это страшно меня напрягало.
- В последний раз… - призадумалась она.
- Вы что же, не помните, когда ели в последний раз? - почему-то разозлился я. Ну не умею я возиться с людьми! Я и с кошками-то возиться не умею! У меня всю жизнь домашними питомцами были фиалки да фуксии. Что с ними делать я знал, а что - с ней?
- Помню, помню, - закивала она. - Вчера утром, по-моему. Да, точно, вчера утром.
Я остановился.
- Почему так давно?
- Так случилось.
Мы завернули за угол, прошли ещё несколько десятков метров и я увидел крыльцо продуктового магазина.
- Мне нужно сюда. Если хотите, пойдёмте вместе. Не хотите, подождите здесь. Нет, пожалуй, пойдёмте вместе, а то вдруг опять упадёте в обморок.
Она кивнула несколько раз и, как флажок, потянулась за мной.
Я купил пакет молока средней жирности, пол-литра сладкого кефира с божьей коровкой на упаковке, свежий багет и пачку ореховых пряников. Она следовала за мной по пятам. Через моё плечо рассматривала срок годности на пакете молока, божью коровку на упаковке сладкого кефира, вместе со мной ткнула пальцем в багет, проверяя его на свежесть, и понюхала пачку ореховых пряников. Она старалась делать всё ненавязчиво и правильно,  словно боялась, что я прогоню её. Всякий раз, когда я её окидывал суровым взглядом, она виновато улыбалась и отступала. Она напоминала мне маленькое бездомное животное, прилепившееся к понравившемуся человеку. Шикни сейчас я на неё, топни ногой, как на назойливую кошку, она отойдёт в сторону, немного отсидится, подождёт, когда пройдёт  приступ моего гнева, и опять поплетётся за мной, куда бы я ни пошёл.
Мы вышли из магазина и я открыл упаковку кефира.
- Вот, глотните.
Вынул из пачки пару пряников.
- Съешьте.
Она за несколько мгновений умяла пряники, жадно прихлебнув их густым ароматным кефиром.
- Дома накормлю вас посытнее.
Минут через десять молчаливой ходьбы мы оказались на пороге моей квартиры. Прежде, чем сунуть в дверную скважину ключ, я строго посмотрел на неё и тихим, но очень внятным голосом проговорил:
- В квартире ничего не трогать, лишних вопросов не задавать и вести себя как растение, понятно?
Почему она улыбнулась?!
- Понятно?!
- Да, профессор..
- И ещё одна просьба. Скорее, требование. Мне, конечно, лестно, но не называйте меня профессором.
- Я попробую.
- Уж будьте так любезны.
Мы зашли в тёмный коридор. Я включил свет, снял куртку, размотал шарф, скинул кроссовки.
- Сами справитесь? - глянул я на неё.
- Да, - ответила она и стала быстро стягивать шарф, который тот час завязался на её шее крепким узлом.
- Да ну что такое... - я досадливо поморщился и помог ей раздеться.
Пока она в ванной мыла руки и лицо, я быстро разогрел вчерашний суп, отбил  мясо и, хорошенько приправив, отправил его на сковородку. Она вышла из ванной какая-то сияющая и тихая. Я доделывал салат.
- Я быстро поем и что-нибудь придумаю, - сказала она, втягивая носом сочившийся из-под крышки сковороды аромат жареного мяса.
- Садитесь уже, - я указал ножом на стоявшую напротив меня табуретку. - Вам чем заправить салат?
Она подняла на меня свои немыслимые глаза.
- Чем, говорю, салат заправить?
И тут она громко, по-детски сморщив лоб и нос, разрыдалась, уставившись на меня своими огромными глазами, из которых, как из бездонной дымно-чёрной тучи, сыпались тяжёлые слёзы. Таких тяжёлых слёз я ещё никогда не видел. Мне показалось, что они заскакали по её щекам, скрещенным на столе рукам, по столу и по полу, как жемчужины с разорванной нити: со звяканьем, треском и долгим звенящим эхом.
- Подождите, подождите… - Я не знал, что мне делать. Я стоял над ней с ножом в руках и смотрел на бесконечность её слёз. Словно плотину прорвало, подумал я и вдруг понял, что ей сейчас нельзя мешать, что сейчас она должна выплакать это море, а всё остальное — потом. И все мои «подождите» и «успокойтесь» сейчас так же бесполезны, как вёсла маленькой лодке, попавшей в шторм.
Не могу сказать, сколько времени длился этот её слёзный ливень. Я так и стоял, неподвижно, не отрывая своего взгляда от её мокрых огромных глаз. А она словно искала что-то во мне, что-то, за что можно было зацепиться, как за кусок остова разбитого корабля, и удержаться на плаву. Наши глаза будто прошивали пространство между нами тонкими, но прочными нитями, будто трудолюбивые кроты торопливо прорывали ход навстречу друг другу, претерпевая неудобства, смущение и страх. Что-то произошло с нами во время её рыданий, что-то важное, непонятное и бесповоротное. То, что страшно, до дрожи в руках меня напугало. Я выронил нож. Он с плоским стуком упал под стол. Она резко замолчала. Мы оба бросились его поднимать и ударились лбами. Потом отползли друг от друга, потирая ушибленные места и не сводя друг с друга глаз. Как в мультфильме, правда. Никогда не думал, что со мной будет происходить что-то подобное!
- Ну, закончили, что ли? - дико смущаясь, спросил её я.
- М-м, - качнула она головой.
- Так чем заправлять салат?
- Можно вообще без салата.
- Ну, знаете ли… Вы в моём доме. Я впервые кому-то что-то предложил в моём доме...
- Впервые, потому что в вашем доме мало, кто бывал?
Мы выползли из-под стола.
- Садитесь. Да не сюда, это моё место! Сюда садитесь. Салат я заправлю оливковым маслом. Даже если вы против.
Я не знал, почему во мне по-прежнему рождались такие слова, заполненные такими чувствами. Сам я этого уже не хотел. Сам я хотел улыбнуться ей и сказать, что всё в порядке, что сейчас я её покормлю и она мне всё расскажет: про свои слёзы, про парк, про старый вяз, про голодный обморок. Но  такие слова, заполненные такими чувствами рождались во мне против моей воли. Может быть, во мне боролись мать с отцом? Кто — кого? Может быть вот сейчас я стал полем сражения для моих генов? И занятно, и обидно.
- Я совсем не против, - тихо проговорила она, смахнув с ресниц всё ещё качающиеся, как бельё на ветру, слезинки.
Я отошёл к окну. Она молча съела салат. Подняла на меня глаза. Потом молча съела суп. Подняла на меня глаза. Затем молча съела кусок мяса. Медленно подняла на меня глаза.
- Пойдёмте в комнату, - сказал я ей. - Вы объелись. Немного полежите. Чай я принесу вам туда.
- А можно с ореховыми пряниками?
- Обязательно с ореховыми пряниками. А для кого, по-вашему, я их купил? - почему-то опять буркнул я.
Она вышла из-за стола.
- В комнате ничего не трогать, - строго посмотрел я на неё. Она кивнула. Да она сейчас уснёт, подумал я. И действительно, её мотало. Я взял её за руку. - Пойдёмте.
Я посадил её в кресло, а сам принёс из спальни подушку и одеяло и положил их на диван.
- Идите сюда.
Она качнула головой и закрыла глаза. Пришлось на руках дотаскивать её до дивана.
- Подождите, профессор, - полусонным голосом проговорила она. - Я обязана вам рассказать…
- Я же просил не называть меня профессором.
- Простите.
- Вот отоспитесь и расскажете…
И тут я сделал то, чего от себя не ожидал. Я погладил её по голове. Я. Погладил. Её. По голове. По её каштановой макушке. По жёсткой каштановой макушке. Она приоткрыла глаза, тихо-тихо, одними круглыми губами произнесла нечто вроде благодарности, и мгновенно заснула.



12 октября
                И. С. Бах. Токката, адажио и фуга до-минор.
                Хоакин Соролья-и-Бастида. После шторма.

Что может сделать с нами один человек? Что может сделать с нашей жизнью один день? Мы, такие уверенные в том, что созидаем, о чём думаем, мы, убеждённые в единственно возможном варианте всего, что с нами происходит, вдруг теряем землю под ногами от одного взгляда кого-то постороннего, вовсе не званного, совсем не ожидаемого. И все наши стабильно правильные взгляды на мироустройство, такие удобные, хотя, наверное, и не всегда безусловные для окружающих, летят ко всем чертям, оставляя нас голыми, жалкими, нелепыми. Что теперь делать со всем, чем я прежде дорожил, что являлось непременным условием моего счастливого существования? А что делать с тем ужасом, что переламывает  кости моей души, совсем не подготовленной к таким испытаниям? За всё то время, пока я живу один, мне ни разу не понадобился другой человек. Ни разу. Я ни на один миг не испытал желание с кем-то разделить мой ужин, мой вечер, моё сердце… Что мне теперь делать?
… Пока она спала, я сидел на полу и смотрел ей в лицо. Оно было бледным и прекрасным. Оно было не отсюда. Я не знал, как описать то, что я переживал тогда. Я и сейчас не знаю. Я не умею об этом ни думать, ни рассуждать. Я и чувствовать-то этого не умел. До нынешнего дня. Время от времени её ресницы подрагивали, и я, как можно тише, валился на пол, чтобы она, открыв глаза, не поняла, что я за ней наблюдаю. Но она не открывала глаза. Видно, ей снилось что-то очень беспокойное. Иногда её брови сходились в одну линию и переносица бугрилась от глубоких тревожных морщин. Её маленькие розовые пальцы словно собирали что-то мелкое и скользкое на поверхности одеяла. Мне стало не по себе. Захотелось её разбудить. Вдруг она дёрнулась всем телом, резко открыла глаза и закричала. Я вцепился в её острые плечи, но она не видела меня. Я стал трясти её, как зимняя метель трясёт одинокую осину, но она не видела меня. Тогда я со всей силой прижал её голову к своей груди. Через несколько секунд она затихла.
- Ш-ш-ш, - зашептал я в её жёсткий каштановый затылок. - Это просто сон. Страшный сон. Я здесь. Я не отдам вас ему…
Что-то мокрое и липкое покрыло мои щёки. Я что, плачу?
- Страшный сон… - срываясь, проговорила она, не отнимая лица от моей груди. - Он снился мне в парке.
- Расскажите мне всё. Про парк. Про то, что было до парка. Я сяду здесь, рядом. И буду вас обнимать, если вы хотите.
- Очень хочу, - быстро-быстро закивала она.
- Воды не нужно?
- Нет, нужно рассказать. Нужно рассказать. - Она замолчала, потом вытерла рукой слёзы (сколько их сегодня было?) и тихо начала: -  Я всегда легко сходилась с людьми, хотя некоторые считают меня немного… как это сказать… назойливой.
- Именно, - улыбнулся я в её жёсткий каштановый затылок. Она улыбнулась в ответ. Я почувствовал, что она улыбнулась.
-. Да. Так вот. Когда отец привёл знакомиться «новую женщину», как он называл свою  подругу, я чуть с ума не сошла. Оказалось, что это моя бывшая одноклассница. Да нет, всё вполне обычно, сколько таких случаев. Просто… я очень хорошо её знала. Очень хорошо. Я его понимала, своего отца. Мама давно умерла. Я уж и не помню, как давно. Я всё время, почти всё время прожила без неё. Остались только смутные, невнятные воспоминания о красивой светлой женщине. Именно светлой. Наверное, это нормально, когда образ давно ушедшего человека окутывает золотистое облако. Говорят, что это обыкновенная идеализация. Ну правильно, я ведь ни одной ссоры с ней не помню. Поэтому и сейчас, когда я вспоминаю маму, сначала вижу золотистое сияние вокруг всего её тела, а потом уже её тело. Но одно я помню точно — её глаза. Большие, тёмное-тёмные и очень спокойные, совсем-совсем спокойные, как будто весь покой этого мира она собрала в своих зрачках. За пределами её глаз бушевали стихии человеческих несовершенств, а внутри — тишина и тихая радость, как в раю. Это я доподлинно знаю, чувствую, помню.
Та, другая, достаточно хорошо мною изученная в период школьного обучения, имела совсем другие глаза. Нет, правда, другие. Красивые, яркие, глубокие, но — другие. Там была тяжесть. Всегда — тяжесть. От них невозможно было оторвать взгляд. Её глаза манили, томили и — рушили. Она и сама это признавала, потому что носила всё это не только на дне своих странных глаз, но и на дне своей души. Она всех манила, томила и — рушила. Мы с ней очень не ладили в школе. Она — вызывающе и активно, я — тихо, почти незаметно для окружающих. Но не ладили больше и обстоятельней других. Можно ли нас было назвать врагами? Не знаю… Мы были словно представителями двух параллельных миров, живущих в вечном несогласии из-за каких-то принципиальных мнений. А кто сделал эти принципиальные мнения диаметрально противоположными — уже и не вспомнить. Так, поддерживали общепринятую модель поведения — ненавидеть всё то, что любит противоположная сторона. Вот какого рода были наши взаимоотношения. И вдруг… Она зашла в наш дом, раскинув руки для объятий. Как мне было поступить? Я обняла её. А она куда-то в шею мне прошептала, что теперь расквитается со мной за всё, что я ей сделала. Тем вечером я долго вспоминала, что же я сделала ей такого, за что она хочет расквитаться со мной подобным образом? Люди — народ слепой и недальновидный. А ещё забывчивый и легкомысленный. Я — из этой породы, должно быть. Я не вспомнила ничего, что заслуживало бы её мстительного внимания. Но это не значит, что ей не за что было меня наказывать. Просто я не помнила. А она — помнила.
Отец очень любил её. Всё повторял, что помнит её маленькой букашкой и никогда не подозревал, что в самый трудный момент его жизни именно маленькая букашка спасёт его от отчаяния. Ничего не могу сказать, ухаживала она за ним как настоящая взрослая женщина. Я так никогда не умела. Да и не  научусь, наверное. С этим нужно родиться. Я родилась с другим. Только в жизни то, с чем я родилась, скорее всего, не пригодиться.
А дальше всё просто. Это и правда не заслуживает вашего внимания. Она — человек, имеющий какое-то мистическое влияние на всех, на кого она смотрит. Таких распространённых связей я ещё не встречала. Откуда-то взялись неизвестные мне, но хорошо знающие меня врачи-гинекологи, подтверждающие у меня наличие нескольких абортов и целого букета венерических заболеваний; наши общие друзья, хотя таковых у нас не было даже в школьные годы, которых я развела на крупные денежные суммы, мелкие торговцы лёгкими наркотическими веществами, которым я изрядно задолжала и так далее. Отец… Он, знаете, такой… Очень порядочный. Для него важнее всего, чтобы вокруг его близких людей никогда не было суеты, шума, свары, как он говорил. Самое страшное для него — стыд. Я его понимаю. Я сама на него очень похожа. Стыд — это смерть. Это хуже смерти. От него можно не оправиться. Это не совесть, с которой его очень часто сравнивают. Или путают. Совесть — это нечто созидающее, стыд — зарывающее в землю. Это могила. Я никогда не буду стыдить своих детей. Я буду их совестить. Вы можете себе представить, что творилось с отцом, когда приходили люди и рассказывали про меня такие вещи? А она стояла рядом, зажимала ладонью рот и смотрела на него своими манящими, томящими, рушащими глазами. «Ах, неужели это не слухи?». «Ты что-нибудь слышала, Букашка?» (отец всегда называл её Букашкой). «Да, но я думала, что это просто — слухи».
Но самое страшное было впереди. Я, знаете, человек, который всему ищет оправдание. И находит. Это игра такая. Ещё с детства. Я не к тому, что я такая замечательная, способная всех оправдать. Как раз нет. Я просто пытаюсь это делать в совершенно корыстных соображениях. Однажды в детстве мне очень насолил сосед по парте. Я так на него разозлилась, что долго не могла уснуть, снедаемая лютой, изматывающей ненавистью. Тогда бабушка, которая жила вместе с нами после смерти мамы, сказала: «Видишь, как ты изводишься? А ведь ему и дела нет. Он-то, наверное, сейчас десятый сон видит. Попробуй оправдать его». «Ни за что!» - крикнула я, громко крикнула. Отец даже заглянул к нам в спальню. «Не для него, дурочка, - спокойно улыбнулась бабушка. - Ему от твоего оправдания, как и от твоей ненависти, ни горячо, ни холодно. Для себя. Попробуй на секунду стать им самим. Вот увидишь, как тебе станет легче. А за одно и про себя кое-что узнаешь. Ведь сделал-то он это, опираясь на что-то в тебе, что-то определённо в тебе понимая. То, о чём, возможно, ты и не догадываешься. Сделай так, чтобы обезопасить себя в будущем». Вот какой мудрой была моя бабушка.
Поэтому всё, что происходило до определённого момента, я могла оправдать, чтобы себя не разрушать. Но то, что случилось позовчера, я оправдать не могу. Стараюсь, но не могу. Даже сейчас, разговаривая с вами, стараюсь. Но не могу.
Отец всегда хотел сына. Нет, меня он любил. Серьёзно любил. Но второго он хотел — сына. Она сказала ему, что беременна. Что УЗИ показало сына. Это был праздник. Я радовалась вместе с отцом, хотя после определённых происшествий, связанных с несуществующими абортами и наркотиками, меня редко допускали до совместных радостей. Моя комната обходилась стороной, меня перестали приглашать на семейные ужины. Хотя я очень люблю семейные ужины. Но после очередного анонимного звонка, в которые отец уже безоговорочно верил, он ударил меня по лицу. Так сильно, что разбил нос. Я давно не интересовалась, в чём меня снова обвиняют. Смысла не было. И тут она попыталась остановить отца, который вновь на меня замахнулся. Она повисла на его руке, а он, не рассчитав свои силы, отбросил её к стене. Она ударилась спиной и заплакала от боли. Её увезли в больницу, где у неё произошёл выкидыш. Когда я это узнала, я чуть с ума не сошла. Не потому, что сейчас меня отец убьёт, а потому что я сама только что стала соучастницей убийства. Мне захотелось тогда умереть. Вместо этого крохотного нерождённого мальчика. Однако оказалось всё значительно хуже. Мерзостнее. Это выяснилось позже. Никакой беременности не было. Никакого выкидыша не было. Сфабрикованный малыш. Сфабрикованная смерть. Я даже вещей не собрала, выбежала, в чём была. Я не хочу жить в доме, где сама жизнь — сфабрикована.
Она замолчала. Я тоже молчал. Как мне, человеку, не знающему, что-такое горе, успокоить человека, только что побывавшего на его дне? Какие слова найти? Я бы выглядел сейчас смешнее щенка, пытающегося показать  своё превосходство старой служебной собаке.
- Простите меня, профессор…
- Я же просил.
- За всё простите.
- За что — за всё?
- Я же видела, как вы на меня смотрите. Я не со зла. Я мало, что со зла делаю. Почти ничего. Мне, действительно, очень интересно на ваших лекциях. Правда. Если бы всё то, что вы говорите, проходило мимо меня, я бы тоже проходила мимо вас. Просто многие вас боятся и молчат.
- А вы — не боитесь?
- А я — не боюсь. С самого начала не боялась. Мне трудно объяснить, почему. Но попробую.
- В самом деле попробуете?
- В самом деле.
Она прищурилась и запустила в мою душу свои взгляды-щупальца. Они щекотали меня изнутри, словно действительно искали что-то сокрытое от меня самого. Ещё неделю назад подобное поведение вызвало бы во мне бурю протеста, но сейчас это воспринималось мною странно и как-то невнятно. Раз её эта процедура успокаивала, значит, так тому и быть. 
- Смотрите, как вы поджимаете губы. Сразу видно, что вам неловко, неуютно. Правильно, ведь я смотрю на вас в упор. Когда вы пришли к нам на вашу первую лекцию, вы так же поджимали губы.
- Не может этого быть! - серьёзно удивился я.
- Нет, правда! Я тогда это сразу заметила и подумала: «Такой красивый и немного жалкий».
- Какой?!
- Жалкий… Не обижайтесь. Я никогда не понимала тех, кто говорит о жалости как о чём-то постыдном. Самое чистое, самое благородное чувство. Мне тогда очень захотелось вас обнять. А вместо этого я направила вас бродить по улице Сен-Дени. Со мной бродить. С моими любимыми персонажами. Я ведь никого никогда не приглашала бродить со мной по страницам Виктора Гюго. Это было наше первое свидание.
- Что это было?!
- Вы даже не заметили, как девушка вас пригласила на первое свидание?
Она округлила глаза. Они стали такими же круглыми, как и её губы.
- Сейчас вы похожи на маленькую сову, - шёпотом сказал я.
Она нахмурилась. Деланно, конечно, чтобы поддержать игру.
- А сейчас - на злую маленькую сову.
- А вы не видите ничего, дальше вашего носа, - так же шёпотом ответила она. - Ничего, что я нарушаю субординацию?
- Вы её нарушили в парке, когда завалились в обморок прямиком на мою ладонь.
- Да? Ну, ладно. А знаете, где я назначила вам второе свидание?
- Уж ни в колодце ли Харуки Мурками?
- Точно! Как же вы тогда злились на меня! А я вам изо всех сил показывала, что из всех колодцев на свете я бы выбрала тот, в котором поселились вы.
- Вы что же, думаете, что я живу в колодце?
- В самом что ни на есть глухом. В нём даже эхо не живёт, потому что понимает свою ненадобность жить в вашем колодце. Оно же должно отражать живые звуки. А в вашем колодце живых звуков нет. Даже кошки нет, чтобы отразить её мурлыканье.
- А вы ещё та штучка…
- Ещё та…
- Ну а третье свидание, судя по всему, нам организовал Людвиг ван Бетховен?
- Вот видите, сколько свиданий у нас было. Вы — мужчина моей мечты, а не заметили таких очевидных вещей! - она поцокала языком, потом склонила голову к плечу, улыбнулась и тихо добавила: - Спасибо вам за всё.
А я сидел, как варёный краб, и думал о невероятной лёгкости произносимого ею текста. Смог бы я хоть когда-нибудь вот так же, не заботясь, что скажут или не скажут обо  мне другие, говорить то, что я думаю? И думаю ли я достаточно чисто, чтобы хотеть это произнести вслух? А ей, судя по всему, это не составляло особенного труда, потому что проблемы в этом для неё не было. Наверное, это и есть то, с чем она родилась. И именно это чаще всего пригождается в жизни. Как ни крути.

13 октября
                Хоакин Соролья-и-Бастида. Девочка в серебристом море.
                Мануэль де Фалья. Испанский танец из оперы «Короткая жизнь».

Наутро я отправился в университет. Более бесполезного человека, чем я, в системе высшего образования на тот момент трудно было себе представить. В голове крутилась одна единственная фраза, брошенная ею, я думаю, с лёгкой ладони. А я зацепился за неё, как за последнюю возможность выжить. «Вы — мужчина моей мечты». Даже для того, кто хоть раз в жизни слышал эти слова, они кажутся невыносимо прекрасными. Я же, никогда не являя собой чьей-то мечты, всю дорогу до университета повторял их, как мантру. Я сбил себе дыханье, замутил сознание, растерял логику изъяснения, потерял должное выражение лица. На пороге аудитории, где был запланирован семинар по моему курсу, мой привычный облик  превратился в прах.
Впервые я не наблюдал за тем, как построены презентации, какими комментариями они сопровождаются, какие гипотезы выдвигаются и каким образом они подтверждаются или не подтверждаются. Впервые я не обрамлял выступления студентов ёмкими и образными замечаниями, впервые не обозначал своего отношения ко всему происходящему кривоватой усмешкой по окончании любого выступления, чем смущал и заставлял нервничать. Впервые пользовался фразой, которую ненавижу за её размытость и невнятность: «Ну что ж, пусть будет так...». Досада в том, что моё состояние было замечено студентами. Не думаю, что я вызвал у них сочувствие: в университете я пользуюсь репутацией человека, совершенно не нуждающегося ни в чьих расположении и сострадании. Скорее, вся эта ситуация показалась им необычной и даже где-то забавной. Раздарив от своих небывалых щедрот высшие баллы доброй половине студентов, я понёсся домой, словно меня там ждало откровение. Хотя, в некотором роде, всё так и было. Я, перелетая через три ступеньки, поднялся на свой четвёртый этаж и открыл дверь. В прихожей было темно и тихо. Полумрак царил в гостиной, в кухне поселилась тишина. Я напрягся. Может быть, она прилегла? Она? С её поистине вселенской энергией? Но вселенные тоже время от времени устают. Скинув ботинки, прямо в пальто и шарфе, я прошёл в спальню. Там царил хаос. Она лежала на полу, завёрнутая в мой флисовый малиновый плед, болтая ногами, как младшая школьница, вокруг неё, а так же на постели, на тумбочке рядом с постелью, на кресле, у подножия кресла, на подоконнике, - везде лежали мои книги по философии, по культуре, по экономике, художественная литература, фотоальбомы «Япония весной», «Тридцать шесть видов горы Фудзи» Хокусая, путеводители по азиатской и европейской кухням... Я выдохнул с облегчением, она повернула в мою сторону голову, сделала испуганные глаза и вскочила на ноги.
- Я помню, вы говорили... в вашем доме ничего не трогать. Вы не думайте, что я забыла. Просто в вашем доме столько всего, что не потрогать этого — невозможно. Я всё-всё сейчас уберу, вы только не беспокойтесь, профессор.
- Я же просил вас… - сказал я, прижавшись виском к дверному проёму.
- Давайте я поставлю чайник, пока вы снимаете пальто и умываетесь!
- Это моя кухня, - крикнул я ей вдогонку, потому что последние слова она договаривала уже стоя с зажжённой спичкой под чайником. - Это моя кухня. Идите и уберите книги, а я приготовлю обед. Из-за вас я толком не ел со вчерашнего дня.
Пока я отваривал рис и жарил куриные крылышки, она пыхтела в спальне, расставляя все книги по тематическим направлениям. Я пригрозил ей запретом на любой вид деятельности в этом доме, если книги не будут стоять на полках в надлежащем порядке. Время от времени я подходил к полуприкрытой двери спальни и, наблюдал, как она, что-то ворча под нос (наверное, на разные лады склоняя моё имя), словно заправский библиотекарь, фасовала книги — корешок к корешку.
По началу мы обедали молча. Честно говоря, я впервые за очень долгий период (да, пожалуй, с детства) ел в чьём-то присутствии. Это невероятно смущало, делая такой естественный процесс, как приём пищи, чем-то глубоко не естественным. Ей, похоже, было всё равно. Она молчала просто потому, что думала. Ела и думала: то и дело пожимала правым плечом, время от времени тряся головой, либо что-то отгоняя, либо с чем-то соглашаясь. Однако её молчания хватило ненадолго.
- Скажите, какой ваш любимый литературный персонаж?
- М? - Я поднял на неё глаза.
- Ваш любимый литературный персонаж — какой?
- Я должен на это ответить прямо сейчас, когда во рту у меня жареная курица?
- Именно.
Похоже этот человек вообще не умел смущаться. Какой же счастливый этот человек!
- На данный момент или перманентно?
- М? - теперь не поняла она.
- Любимый на данный момент или перманентно?
- А такое бывает?
- А разве нет?
- Я думала, что с книгами, как с людьми, — навсегда.
- А с книгами, как и с людьми, - навсегда не бывает. В вашей же библиотеке не одна только книга, верно? - Она посмотрела на меня, как на парализованного ребёнка: с такой острой жалостью и болью в глазах, что я на мгновение перестал жевать. - У меня, во всяком случае — так. А у вас — нет?
- А у меня — нет.
- Так что же, с детства любимый персонаж не изменился?
- Нет.
- Вы серьёзно?
- Абсолютно. Нет, ну появились, конечно, невероятно притягательные, до жути симпатичные, друзья по образу и подобию мыслей. Всё это есть, разумеется. Но страстно любимый — один. С детства. У меня даже есть страшный ритуал. Тоже с детства. Я никому об этом ритуале не рассказывала. Только вот вам. Сейчас.
- Может быть, тогда и не надо. Раз он такой страшный. Ведь вы собираетесь меня ему подвергнуть? - Она медленно кивнула. - А стоит?
- Стоит. Только скажите, какой литературный персонаж — ваш любимый?
- Ну, одним из любимых…
- Одним?! - душераздирающим шёпотом произнесла она и округлила глаза.
- Ах, он должен быть ещё и в единственным числе?
Она опустила голову и вздохнула плечами.
- Ну, что теперь с вами делать, раз вы — литературный ловелас.
- Кто?!
- Ловелас литературный. Ну, одним из любимых…
- Да, одним из любимых… - почему-то с удовольствием интонационно выделил я, - литературных персонажей для меня является, пожалуй… - На «пожалуй» она закатила глаза и возмущённо щёлкнула языком. Я внутренне усмехнулся, но внешне не отреагировал. - Пожалуй… Рамон Эррера из «Десяти дней...» Маркуса. Не знаю, почему он. Просто запал в душу и обосновался там.
- На данный момент или перманентно? - ехидно спросила она и быстро захлопала своими острыми, как сосновые иглы, ресницами.
- Поживём — увидим, - передразнил я её и тоном и действием.
- А теперь — страшный ритуал. Сейчас я сижу напротив вас и являюсь в эту минуту  человеком вашего пространства (мы даже курицу едим вместе. Руками.). Между нами, хотите вы или нет, есть какая-то определённая связь. Хотя бы связь глазами. Самая, кстати сказать, сильная связь.
- Запомню на будущее, - сказал я и уронил свой взгляд на дно полупустой тарелки.
- Скажите, кого бы вы спасли, если бы выпала такая возможность: меня или этого вашего Рамона Эрреру?
- В смысле? - я опять поднял на неё глаза.
- Ну, вот если бы Рамон Эррера оказался человеком, а не литературным персонажем, и приключилось бы, предположим, наводнение. Кого бы вы спасли первым, меня или Рамона Эрреру?
Меня вдруг чуть не разорвало от смеха. Не могу объяснить, почему. Наверное, потому что я представил себе, что сейчас за этим столом вместе с нами ест руками курицу Рамон Эррера.
- Конечно, я спас бы вас.
- Почему? - Я не понял по странному выражению её лица, рада она этому моему решению или разочарована им.
- Потому что Рамон Эррера — морской офицер и с наводнением справился бы как-нибудь сам. А вы, поди, и плавать-то не умеете.
- Да, плаваю я из рук вон плохо, - согласилась она. - Очень скверно плаваю. Можно сказать, что и вовсе не плаваю. Почему с вами всегда так, профессор?
- Я уже устал вас просить.
- Простите. Почему с вами всегда так?
- Как?
- Вы всегда заваливаете мои инициативы!
- В смысле?
- Я не могу сказать, что вы не прошли мой ритуал. Но и что окончательно прошли его тоже не могу сказать.
- Значит, мы с вами квиты.
- Квиты?
- Да. Много вы крови моей попортили за эти полтора месяца.
В её зрачках, как колосья на ржаном поле, заколыхались ряды знаков вопроса.
- На лекциях. На семинарах. Ваша вечно поднятая рука, от которой я уже шарахаюсь. Ведь вы точно так же заваливали мои инициативы. - Я встал из-за стола и подошёл к чайнику. - Наливаю вам зелёный чай…
- Чёрный…
- Наливаю вам чёрный чай и жду рассказа о вашем любимом литературном персонаже, который остался неизменным с детства. Так?
- Так. Это Снусмумрик.
- Туве Янссон?
- М-м. Удивительная личность. Внутренне богатая, независимая и нежная. Вообще, вся эта странная и уютная вселенная, где странные и уютные существа говорят мудрые слова и делают мудрые вещи. Я бы никогда не смогла — так.
- Почему?
- Потому что я не муми-тролль.
- Хотите честно? - Я сощурил глаза.
- Да, - сощурила глаза она.
- Вы очень даже муми-тролль. Это говорю вам я, профессор.
До чего же я докатился! Я сейчас разыгрываю день, как партию в детскую игру. Прячу свою натуру за ужимками и неловкими движениями дошкольника! Кем я стал за эти дни? В кого она меня превратила? И продолжает превращать? Может пора остановиться?
- Ну всё, хватит. - Я резко поднялся из-за стола, так и не допив свой чай. - Посмотрите в телефон. Может быть, вас давно разыскивают?
Она испугалась такой перемене. Я бы, наверное, тоже испугался. Как-то уж очень резко я изменил тему разговора и тон голоса. Она суетливо забралась в карман своей толстовки и, сделав несколько дёрганных манипуляций с телефоном, замотала головой.
- Нет. Не звонил. Никто.
Я почему-то обрадовался… Опять эти «почему-то». Я скоро совсем прекращу точно формулировать свои мысли и ощущения... Самое страшное из всего того, что со мной произошло, это родившаяся привязанность. Именно привязанность. Меня взяли и привязали к ней прочной незримой нитью, привязали мои руки, ноги, мозги, сердце. Эта нить ещё не так натянута, но она уже достаточно явно вибрирует во мне при любом её, даже самом односложном, движении.
- Завтра пойдём в университет. Вместе. Я вам не позволю пропускать мои семинары. Если вы надеетесь, что получите зачёт просто потому, что мы пообедали вместе…
- Мы ели курицу руками… - Она посмотрела на меня глазами, полными сентиментальных воспоминаний о какой-нибудь несуществующей планете. Сейчас она, действительно, напоминала персонажа из «Муми-тролля». Пожалуй, Туу-тикки, лежащую на спине и рассматривающую далёкие звёзды.
- И что? Мне теперь жениться на вас, что ли? Допивайте свой чай и идите в комнату. Я дам вам свой компьютер и два часа времени. Постарайтесь подготовить достойную презентацию, а то ночевать сегодня будете не диване.
Она залпом выпила чай и засунула в рот почти не надкусанный ореховый пряник.
- Да это же наоборот делается! - прикрикнул я на неё. - У вас изо рта крошки сыплются!  Вот, возьмите. - Я протянул ей полстакана воды. Она залпом выпила и его. - Тема вашей презентации… - Я на минуту задумался. -  «Влияние Интернет-ресурсов на страны и регионы мира».
Она громко проглотила остатки пряника и поплелась за мной. Мне пришлось готовиться к завтрашнему семинару с планшетом на кресле в гостиной.

14 октября

                А. Вивальди Концерт для скрипки с оркестром до-мин, часть 1.
                Хоакин Соролья-и-Бастида. Слепец из Толедо.

В университет мы вошли вместе. В аудиторию, в которой должен был проходить семинар, тоже.  Я шёл с гордо поднятой головой, одетый с иголочки, она плелась за мной, как раб, тащивший паланкин своего господина. На ней были всё та же толстовка, те же джинсы и высокие белые кроссовки. Куртку и шарф она оставила в гардеробе.
- И чтобы никаких вопросов, - шикнул я на неё. Она покорно кивнула и потащилась на свой высокий ряд к месту у окна, где обычно сидела.
Не знаю, почему… Хотя нет, уже знаю, уже могу объяснить эту унизительную причину... В общем, на этом семинаре я старался изо всех сил. Мне страшно хотелось произвести на неё впечатление. К чему? Зачем? Она же знала, какой я умный. Она сама назвала меня красивым, хоть и жалким (раз это для неё — бонус, пусть будет так). Она окрестила меня мужчиной своей мечты. Тогда зачем всё это? Но остановить себя я был уже не в состоянии. Я дирижировал пространством аудитории, настроением студентов и своими собственными блестящими формулировками, как Герберт фон Караян Восьмой симфонией Брукнера. Я чувствовал в себе Моцарта, пишущего увертюру к Фигаро, Пушкина, ворвавшегося в свою Болдинскую осень, я ощущал себя первооткрывателем и законным владельцем новой звезды. Но по большому счёту я был просто расфуфыренным павлином. Ох, как же я злился на себя за это, но, повторюсь, остановить эту адскую колесницу мужского самомнения, вдруг разоравшегося диким голосом в моём естестве, я уже не мог.
Она со своей презентацией выступала последней. Я оценил, что построена она была качественно и очень грамотно, несмотря на то, что делалась в довольно необычных условиях.  Я скроил презрительную мину и отправил её на место с очень скромными комментариями, вроде: «Спасибо, неплохо», потому что подкопаться в этой работе было не к чему. А ведь мне хотелось! Хотелось! Зачем? Что же я за человек такой?!
Семинар закончился и она должна была отправляться со своей группой на другие занятия. У меня было своё расписание. И тут произошло то, чего я в своей жизни никогда не испытывал. Я увидел её, выходящую из аудитории, рядом с каким-то амбалом в спортивной куртке. Она что-то оживлённо ему рассказывала, а он смотрел на неё сияющими глазами и глупо, счастливо улыбался. Они подходили к выходу из аудитории, а она ещё ни разу на меня  не оглянулась. Они вышли из аудитории ВМЕСТЕ, а когда за ними закрылась дверь, я услышал её смех, её тонкий хрустальный смех, причастным к которому должен быть только я, и никто больше! Это я имею право идти рядом с ней и смотреть на неё сияющими глазами, я должен вызывать её улыбку и беспокойство! А она даже не оглянулась! Ни разу! Так больно мне ещё никогда не было. Я готов был рычать, как лев, которому перерубили сухожилия на лапах и оставили, бездвижного, умирать на виду у побирающейся стаи шакалов. Теперь я понял, что такое ревность. Я ревновал её не только к тому явно недалёкому субъекту, но и к рукаву его дешёвой спортивной куртки, который прикасался к её руке, к двери, которую она, открывая, придержала плечом, к воздуху, который сейчас колышется возле самых её щёк, обволакивает всё её существо и без малейшего усилия проникает в её мозг, сердце, душу. Я бы и врагу не пожелал пережить то, что я пережил в этот день. Какие уж там занятия! Я провёл их скомкано, постоянно хватаясь за горло,  потому что срывалось дыхание и со мной происходило что-то вроде астматического приступа. Я с трудом дождался окончания дня и стал дежурить в университетском дворе, в котором, из-за большого скопления студентов, никогда не позволял себе долго задерживаться, но она не появилась. Как преследуемый убийцей-рецидивистом, я понёсся в деканат, где выяснил, что последнюю пару в её группе отменили. По какой причине, допытываться не стал, а сразу помчался домой, ведь ключей я ей не оставил. Она, должно быть, стоит у подъезда и мёрзнет.
Как бы не так! Ни у подъезда, ни на лестничной площадке у квартиры, ни на всех лестничных площадках в подъезде, которые я с небывалой до сих пор скоростью, обежал, её не оказалось. Я думал, сердце выскочит у меня из горла. И вовсе не потому, что, столько, сколько я бегал сегодня, не бегал уже давно. Я вдруг ясно ощутил, что дышать спокойно и ровно могу только в её присутствии. Я понятия не имел, что с этим делать. Если бы в моей жизни хотя бы раз случилось нечто подобное, уж я бы не преминул составить некий алгоритм возвращения из этого кромешного ада в своё естественное состояние. Но подобного я не испытывал. Никогда.
С трудом открыв дверь (ключ выделывал виртуозные коленца в моих одеревенелых пальцах), я бухнулся на пол, не снимая ботинок, пальто и шарфа. Вот как был, так и лёг, уставившись помутневшими глазами в потолок прихожей. Смысла двигаться, что-то делать, вообще существовать я не видел. Вдруг мне пришла в голову гениальная мысль: ведь она не знает, что я жду её! Всё это время я вёл себя так, что она, совершенно справедливо, могла подумать, будто ей пора уходить из моего дома, потому что забота о ней явно не входит в мои дальнейшие планы. Я заметался на полу, как укушенный тайпаном. Еле разобравшись со складками пальто, я выудил из кармана телефон. Да! Ура! Её номер я занёс в свои контакты ещё в больнице. Хорошо, что не удалил. Есть у меня такая дурацкая привычка: выпал человек из видимого пространства — удаляю всё, что с ним было связано. А ведь он выпадает, зачастую, только из видимого пространства. В какой-то момент именно этот человек становиться мне по каким-то причинам нужен, а ни телефонного номера, ни адреса, ни эмейла — ничего.
Я замер в ожидании её ответа. В трубке, как в космосе, было глухо, только эти странные гудки, которые никак не ввинчивались в мир звуков, живущих сейчас в моей голове. Гудки, походившие на гулкое дыхание престарелого человека: ещё немного — и они замрут. Наконец вожделенный щелчок.
- Алло.
Её журчащий, струящийся голос. Я почувствовал, как разлагаюсь на атомы от щемящей нежности и неизбывной боли.
- Алло-о?
- Вы где?
Я не узнал своего голоса. Он тихо умирал, как умирает выброшенная на берег медуза.
- Ой, это вы, профессор? Простите… Я хотела вам сказать, что мой приятель…
- Ваш приятель…
Медуза на глазах становилась похожей на битое стекло.
- Да, мой приятель помог мне найти очень недорогую квартиру и подработку, чтобы я могла за неё платить. Возвращаться домой не хочу. Да и там моего возвращения, судя по всему, не хотят. Я так благодарна вам за всё… - Её голос дрогнул. - Вы по-прежнему останетесь мужчиной моей мечты. Это были… - Её голос закачался, как птица, попавшая в стремительный воздушный поток. - Это были самые счастливые дни в моей такой неприметной жизни. Неприметной  даже для меня самой.
- А теперь послушайте. - Я боялся, что подобие астматического приступа, который обещал вот-вот нагрянуть, сделает невозможным наш дальнейший разговор. - Немедленно возвращайтесь ко мне. Сейчас же!
- Что с вами? Вам плохо?  Ваш голос…
- Да, мне плохо! Вы где?
- В своей новой квартире. Собиралась немного прибраться…
- Я жду вас. Сколько вам понадобиться: четверть часа, полчаса, час? Сколько?
- Мне бы переодеться…
- Нет, приезжайте, в чём есть. Переодеться — это уйма времени.
- Хорошо, я накину плащ. Вы там держитесь, дышите глубже и не в коем случае не стойте, лучше полежите. Хотя нет, кто же мне дверь откроет?.. Буду через четверть часа.
Она первой сбросила вызов. Я всё стоял и слушал гудки, которые походили  на гулкое дыхание престарелого человека. Она будет через четверть часа. Через четверть часа время опять начнёт свой нормальный ход, всё встанет на свои места, всё пойдёт своим чередом. И я снова стану самим собой.
Она не обманула. Я просидел на полу прихожей, не отрывая взгляда от циферблата  своего Романсона. Ровно через пятнадцать минут, плюс несколько секунд выбившихся вперёд, раздался звонок в дверь. Она ворвалась в мой дом, как летний ветер: немного растрёпанная, в наскоро накинутом, совсем не по сезону, плаще, и я подумал: эгоист проклятый! На улице холодно, а она прибежала ко мне в тонком плаще!
- Ох, не волнуйтесь, я на такси… Нет, нет, я его уже отпустила, а деньги я одолжила у приятеля.
-  У приятеля… - Я совсем сник.
Она как-то странно улыбнулась и нежно погладила подушечкой указательного пальца мой висок.
- Что с вами?
Я не знал, что ей ответить. Вернее, знал, но боялся. Боялся! Боялся смотреть на неё, хотя мне этого до жути хотелось, боялся прикасаться к ней, хотя от этого желания ныло всё  тело. Я боялся глубоко дышать рядом с ней: вдруг она исчезнет? И что тогда?
- Что с вами?
Я тряхнул головой:
- Снимите плащ. Хотите чаю? Остались ваши ореховые пряники.
- Ореховые пряники с чаем… Это — мечта любого мумии-тролля.
И тут внутренние оковы, всё это время сдерживающие мои порывы, истончились и стали не толще канцелярских скрепок. Я рванул её к себе с силой, на которую вряд ли был прежде способен, и прижал к груди.
- Никакой подработки. Никаких приятелей. Я сам буду оплачивать вашу новую квартиру.
- На каком основании?
- Я — мужчина вашей мечты.
Она тихонько рассмеялась мне в шею.


30 октября
                Хоакин Соролья-и-Бастида. Радуга.
                Альфред Шнитке. Эти свободные бабочки.

Странная штука — время. Оно вроде есть, но ведь на деле его совсем нет. Это чистая выдумка человека. Кто сказал, что час делится на шестьдесят минут, а минута — на шестьдесят секунд? Кто вообще придумал эти названия? Кто спрессовал дни в недели, а недели в месяцы? Время — это некая мера существования человека, который боится всего бесконечного. Для человеческого покоя обязательно нужны границы. Как забор или стена, огораживающие родные владения от владений чужих, незнаемых и, как следствие, опасных. Раньше это было для меня совершенно очевидно. Мне претили границы. В чём-либо. Какие-либо. Я считал себя совершенно свободным от предрассудков ограничения. Мне было трудно понять, почему люди так цепляются за мгновения. Как когда-то моя мама. Это я о необходимости обнимать каждый момент своей жизни и стараться подольше не отпускать его. Я ведь раньше даже не подозревал о том, что это — единственно ценное во времени. Вернее, время ценно только этими мгновениями. Я это понял совсем недавно. Накануне встречи с ней. С моей женщиной. С моей единственной женщиной, которая заставила меня почувствовать границы времени, пространства, жизни. Только рядом с ней я начал по-настоящему беречь всё то, что прежде казалось мне мещанским, плоским, не достойным даже полумысли. Часы без неё — мёртвое время, пространство без неё — мёртвое пространство, жизнь без неё — жизнь внутреннего покойника.
В тот день, 14 октября, она осталась со мной. Осталась по-настоящему. Я превратился в щенка. Я чувствую, как вся немыслимая спесь, скопившаяся в сердце за всё моё нелепое, бесцельное существование, отслаивается. Я пока не знаю, как жить с этой открытой раной. Я мало, что в этом мыслю. Мне больно, когда она уходит в спальню, если я в гостиной. Мне больно, когда она уходит в гостиную, если я на кухне. Мне страшно до тёмных кругов перед глазами, когда она, вместе со своими сокурсниками закрывает дверь моей аудитории, отправляясь на следующее занятие. Я не отрываю взгляда от её ног, потому что должен знать, куда они её поведут, какое направление выберут, чтобы потом всматриваться туда и ждать её лёгких шагов. Я не могу без неё есть, спать и просыпаться. Это смешно, наверное. Смешно для тех, кто был открыт всему этому с раннего возраста. Сейчас я узнаю этот мир совсем с другой стороны. Она мне показывает его ежедневно, отбрасывая тонкой розовой рукой занавеску с окна, когда нам пора вставать и собираться в университет. Она показывает мне его, с причмокиванием облизывая ложку, когда я кормлю её за обедом и ужином. Она показывает мне его каждый вечер, забираясь на мои колени и делясь своими мыслями относительно некоторых семинарских заданий по философии, истории, социологии. Я смотрю на неё и мне совсем нет дела ни до философии, ни до истории, ни до социологии. Что там такого, о чём я не знаю! Но я не знаю, по какой причине утром её глаза чёрные, а вечером — фиолетовые, почему уголки её круглого рта подрагивают, когда она о чём-то думает, зачем она морщинит подбородок, если ей что-то не нравится? Поэтому все её вечерние расспросы заканчиваются тем, что мы с хохотом валимся на пол, а потом затихаем и прислушиваемся к нашему счастью. Неужели это — правда? Неужели это — с нами?
Однажды, когда мы вот так тихо лежали на полу, она сказала:
- Всё, что сейчас происходит, похоже на полёт бабочек. Ты видел когда-нибудь, когда целая колония бабочек вдруг резко взмывает в небо?
- Нет, я этого не видел.
- А я видела. Не в живую, правда. По телевизору, когда была совсем маленькой. Мама тогда ещё жила. Ещё жила. Я тогда загадала, чтобы в моей жизни случился вот такой свободный полёт бабочек. Он случился.
Она посмотрела на меня своими фиолетовыми глазами. Я сделал вдох, словно родился. Я всегда рядом с ней рождаюсь. По тысячу раз на дню.
- А мне всё это напоминает радугу, - сказал я, дотронувшись до её лица, как до иконы. - Знаешь, когда гроза ещё не отгремела, и все думают: «Ну, непогода затянулась». А тут — радуга. Небо — чёрное, чернота во плоти, а в самой её гуще — разноцветный мост. Как единственная надежда. Всё будет хорошо. Не уходи от меня. Не оставляй меня одного. Ты — моя радуга.
- Всё будет хорошо, - сказала она и поцеловала меня в лоб.
Я люблю её. Я люблю всё, что с ней связано... Спасибо, мама.