Было время грозовое

Юрий Коваль 2
Юрий Коваль

БЫЛО ВРЕМЯ ГРОЗОВОЕ

Вместо предисловия. Урок истории.
Знакомый учитель попросил меня провести в его классе урок исто­рии. Тема: Великая Отечественная вой­на. Я выбрал тыл, Уфу, эвакуацию. Прошло несколько минут, и по лицам моих юных собеседников я догадался, что Вторая мировая для них такая же глубокая древность, как Куликовская битва или война 1812 года. Было оче­видно, что для школьников светлейший князь Кутузов и Генеральный секретарь ЦК ВКП (б) Сталин - в одном ряду. Два очень далеких исторических персонажа. Не более того. Я гово­рил с ребятами, как современник Сталина, но под их взгляда­ми чувствовал себя современником Кутузова, одним словом, ископаемым.
Удивляться тут нечему. Иосиф Виссарионович отбыл на тот свет в 1953 году, а ребятня, с которой я встретился, возвести­ла миру о своем появлении в 1986-м. И все-таки удивляться есть чему. Передо мной были дети, отравленные скверными учебниками, желтой прессой, циничным, безнравственным те­левидением. Первые годы перестройки породили историков-паталогоанатомов и журналистов, которые ради сенсации и красного словца, не моргнув глазом, предадут отца родного. Они возникли не случайно. Это был ответ на жесточайшую цен­зуру, всенародное ликование, ложь и ханжество.
Открылись двери государственных хранилищ, документы, считавшиеся до той поры секретными, стали достоянием об­щественности. И все бы хорошо, но, увы, ревизоры прошлого слишком увлеклись. Одну ложь они заменили другой. В журна­лах и газетах стали появляться недобросовестные исследова­ния, конъюнктурные статьи, сомнительные разоблачения. Чер­нуха отметила грязью даже те страницы отечественной исто­рии, которыми мы по праву можем гордиться. Невесть откуда выползли на дневной свет телекомментаторы, которые с за­видным упорством и бесстыдством промывают мозги наивным, доверчивым людям, мальчишками и девчонкам, родившимся на исходе века. Эти "властители душ" не признают табу, для них не существует святынь.
Великая Отечественная война - лакомый кусок для разного рода спекулянтов. Каждый перекраивает ее на свой лад. Дав­няя традиция жива. При советской власти учебники истории переписывались в угоду Генеральным (Первым) секретарям ЦК ВКП (б) - КПСС. Мне в свое время досталась по наследству по­трепанная книжка с замаранными сургучом портретами Туха­чевского, Блюхера и других героев гражданской войны - врагов народа. Прежде было тягостное единомыслие, теперь утвер­дился разнузданный плюрализм, что ни учебник, то - открове­ние. В одном из них я прочитал, что "первым вестником начав­шегося перелома во Второй мировой войне стало сражение у атолла Мидуэй в самом центре Тихого океана". Ни больше, ни меньше.
Зарубежные авторы в своих трудах о Советском Союзе и Второй мировой войне гораздо честнее и объективнее некото­рых наших соотечественников. Во всяком случае, им чуждо бо­лезненно плебейское злорадство. Одно из самых неожиданных и емких высказываний о Великой Отечественной войне принад­лежит россиянину, который мыслит на уровне желудочно-ки­шечного тракта. Его перл, точнее, крик души, незабываем: "По­бедила бы Германия, пил бы я сейчас баварское пиво". Вот до какого скотства мы дошли!
Пацаны послевоенных лет знали наизусть, как таблицу умно­жения, имена выдающихся советских полководцев. Жуков, Ко­нев, Ватутин, Василевский, Рокоссовский, Малиновский, Чер­няховский. Сейчас в головы мальчишек вколачивают совсем другие имена: Березовский, Гусинский, Мавроди, Япончик, Михась... Герои наших дней - политики и бизнесмены, банкиры, шоумены и киллеры.
А как поживают те, кто одолел фашизм, поднял страну из ру­ин, запустил в космос спутники и корабли - соль нашей земли? Они оказались ненужными, невостребованными. Их привилегии и льготы незначительны, но с этим можно как-то еще мирить­ся. Страшнее другое - чувствовать, сознавать, что в тебе, тво­ем опыте, твоих чаяниях и мыслях никто не нуждается, что ты - отработанный материал.
Мне повезло: я был знаком с удивительными людьми, кото­рых не смогли сломить ни ГУЛАГ, ни голод, ни война. Правда, они не знали, что такое брифинг и каков курс доллара, но зато жили в ладу с совестью и не смели пренебречь своей честью и достоинством. Их осталось очень мало, подлинных героев войны и труда. (Какое непривычное, выпавшее из оборота слово - труд - Ю.К.). Как сейчас помню колоритные, точные, по-детски непосредст­венные рассказы Героя Советского Союза танкиста Матвея Пинского…
2 февраля 2000 года. 
               

ПАМЯТЬ СЕРДЦА
Сегодня весь мир для меня окрасился в один цвет - красный, все звуки слились в один звук - скорбный. Сегодня, 9 мая 1970 года, я прочитал письмо учительницы из Одесской области. Оно адресовано бирским комсомольцам. Обычное письмо - воспоминание участницы Великой Отечественной войны. Но есть в нем такие беспощадные строки, что врезаются в человеческую память сразу, прочно, навсегда. Они пре­следуют человека, как страшный сон, как кошмар.
Эти строки стирают нюансы и полутона человеческой натуры. В хаос и путаницу мира они вносят точность и ясность. Делят весь род людской независимо от вероисповедания и мировоззрения на две половины: людоедов и человеков, окрашивают его в два цвета: чер­ный - фашисты, оасовцы, расисты, и красный - все те, кто живет, борется и умирает ради мира на нашей беспокойной планете.
Итак, свидетельствует Полина Мазанюк, фронтовая подруга Дуси Русских, девушки из Бирска.
"Вскинула глаза - рядом с биваком стоит Дуся Русских. Одеж­да на ней вся обгорела и отвалилась, только обугленные сапоги на ногах. На голове вместо волос сплошная головешка. Тело все почернело. А она стоит, стиснула что-то в кулаке, прижимая к груди, где только что был карман гимнастерки. Ни стона, ни крика не вырвалось из ее груди. Только исказившееся лицо говорило о той муке и адской боли, которые испытывала она.
...В кулаке у Дуси вместе с куском гимнастерки был зажат комсомольский билет".
Это случилось в августе 42-го. В Сталинграде. В одной из подразделений частей воздушной обороны. Боец Дуся Русских охра­няла Сталинградский тракторный от фашистских стервятников. "То ли от осколков бомб, то ли от трассирующих пуль вспыхнула ее одежда и пламя вмиг охватило ее, - пишет Полина Филипповна Мазанюк. - Мы оказали Дусе первую помощь, потом отправили на машине в госпиталь, но спасти ее не удалось".
С тех пор прошло 26 лет, четверть века. Биряне, пожалуй, обидятся, если их город назовешь провинциальным, захолустным. "А пединститут, поселок нефтяников, пятиэтажные дома по Интернациональной?" - возразят они.
Четверть века - срок немалый. Вчерашний Бирск славился свои­ми садами, Шамсутдином да Орешником. Купеческий, патриархальный, яблоневый город. Каких только определений не давали ему. Сегод­няшний Бирск - это город нефтеразведчиков, студентов, швей и та­лантливых умельцев… город Дуси Русских.
Я иду по тихому солнечному Бирску. Под ногами - яблоневый цвет. Навстречу - десятиклассники. Цветы, шутки, смех.
«Одежда на ней вся обгорела... обугленные сапоги на ногах...»
А эта девушка отбилась от своих однокашников. Ей хочется побыть одной. Она остановилась, окунула свое лицо в пахучую си­рень и стала искать в ней "счастье". Нашла - и в рот.
"На голове вместо волос сплошная головешка. Тело все почер­нело. А она стоит, стиснула что-то в кулаке..."
Вот юная пара, щурясь на весеннем солнце, блаженно уплета­ет мороженое.
"...Ни стона, ни крика не вырвалось из ее груди..."
Девчонки и мальчишки 68-го танцуют и смеются, поедают мороженое и сиреневое "счастье", спорят о смысле жизни. В Бирске, Уфе, Москве. Потому что жила на свете Дуся Русских. Ее нет среди нас, но она с нами. Мы обязаны помнить о ней.
...В автобусе "Бирск-Уфа" мальчик, тыча пальцем в окно, недоумевает: "Мам, смотри-ка, вон тот теленок почему-то коричневый, а вон тот - белый?" Мать, пытаясь спасти родительский престиж, что-то спокойно и обстоятельно объясняет сыну.
...Сын повзрослеет. Настанет день, когда он раскроет учеб­ник истории и прочитает название новой главы "Великая Отечествен­ная война Советского Союза против фашистских захватчиков". Тогда учитель истории и мать расскажут ему, что эта глава писалась кровью тысяч советских людей, кровью бирской комсомолки Дуси Русских.
                х х х х х
Прошел дождь. Выглянуло умытое солнце. Оно разлилось по всей земле. Заглянуло во двор уфимской фабрики имени 8 Марта. Осветило фигуру скуластой женщины с раскосыми глазами и детей, прижавших­ся к ней. Я подошел к этой женщине, вырубленной из белого камня, прочитал: "Бесстрашной партизанке Клавдии Ильиничне Абрамовой-Разуваевой, погибшей вместе со своими детьми в Великую Отечественную войну".
Мимо легко, почти не касаясь земли, промчалась девушка. "Экая торопыга, ветер. Сколько раз она так-то пробегает по двору мимо Клавдии Ильиничны. Мимо Клавдии Ильиничны или мимо скульптуры?"
Сомнение породило вопрос. Клавдая Ильинична Разуваева, а вместе с ней все, кто погиб в Отечественную и возродился в граните, мраморе и бронзе, требовали немедленного ответа. И я пошел по цехам.
Люди работали. Напряженно, ритмично, споро. Накоротке отве­чали на мои вопросы.
- Клавдая Ильинична Разуваева? С нашей фабрики, швея. Кончила еще до войны рабфак, поехала учиться в Москву. После инсти­тута направили ее на работу в Воронеж. Женщина образованная, способная, стала она вскоре директором швейной фабрики. А тут война. Ушла в партизанский отряд. Не последним человеком была в отраде. Выдал ее немцам предатель. Мучили фашисты. Детьми род­ными пытали. Обещали оставить их в живых, если она предаст пар­тизан. Не предала. Расстреляли ее вместе с детьми.
- Разуваева работала у нас девчонкой. Тогда все учились, вот и она собралась и отправилась в Москву. В институт, говорят,  какой-то поступила. Окончила его и уехала вместе с мужем в Керчь.
Кем она сначала работала, не знаю, потом-то - секретарем райкома
партии. Началась война. Она осталась в городе во главе подполья. Такого человека, как секретарь райкома, конечно, многие знают в лицо. Нашелся подлец, донес на нее. Немцы обещали ей и ее де­тям сохранить жизнь, если она предаст своих товарищей. Но она молчала. Фашисты, взбешенные  ее упорством, расстреляли сначала детей, а потом и мать.
- Разуваева - наша, фабричная. Перед войной уехала на юг, то ли в Краснодар, то ли в Ставрополь. Там тоже работала швеей. Вышла замуж. Двое детей народилось. Как началась война, муж ушел на фронт. Осталась она с детьми одна. Эвакуироваться не успела: немцы заняли город. Разуваева стала помогать подпольщикам, связной у них была. Однажды немцы ее выследили и арестовали. Пытали. Грозили детей ее убить. И убили, потому что она ни в чем не при­зналась. А потом убили и ее. Женщина героическая, что и говорить. Памятник зря не поставят.
...И вот я опять иду к Клавдии Ильиничне Абрамовой-Разуваевой. Теперь я знаю, что ей сказать:
- На фабрике, где когда-то начиналась Ваша дорога в большую жизнь, Вас знают и помнят. Помнят сердцем. В памяти комсомольцев вы и швея, и директор фабрики, и секретарь райкома... Это не беда. Вас помнят не по должности. Говорят, что войну Вы встретили в Керчи, кажется, в Воронеже, вроде бы в Краснодаре. Простим девуш­кам неточность. Они точны в главном: войну Вы встретили на русской земле. Настоящим человеком.

ГОЛОС ЛЕВИТАНА
Коктебель. Июльский день 1971 года. Три часа пополудни. Солнце палит изо всех сил, на пляже - самые стойкие, испытанные курортники. Остальные, вялые, иссушенные солнцем, сморенные сыт­ным обедом, бредут к своим палаткам и корпусам.
По примеру благоразумного большинства плетусь домой. Там ждет меня модный нынче Михаил Булгаков. С моря доносится глухое бормотание прибоя. Коктебель погружается в послеобеденную дрему. И вдруг прямо в спину громкий голос резанул по ушам:
- Внимание, внимание! Я насторожился.
- Передаем важное сообщение.
Сердце сжалось, похолодело: говорил Левитан. Что случилось? Радость... или беда?
- Сегодня в девятнадцать часов по московскому времени...
Предательская дрожь пробежала по ногам. Левитан... Он объя­вил всему миру о полете Гагарина и... о гибели Комарова. Теплой майской ночью я услышал от него известие об окончании войны. Его голос принес в наш большой коммунальный двор горе. Помню: утро, с Белой по крутой горе поднимается женщина с бельем. Кто-то крикнул ей: "Немцы перешли границу. Война!" Ослабли руки женщины, таз накренился, белой змеей поползла на землю простыня.
Темно и голо стало во дворе. Поговаривали, что фашистские самолеты добрались до самого Куйбышева. Не сегодня-завтра жди их в Уфе. По этому случаю ослепли дома: наши матери набросили на вечерние окна байковые одеяла.
Кто-то спилил на дрова скрипучие ворота, клены и столбы для качелей.
В большую столовую под рестораном "Уфа" пришли похожие друг на друга дети: на тонкой шее большая голова, под глазами синие тени. Они предъявляли талон на дополнительное питание. Им наливали горячую похлебку...
Отталкиваясь руками от земли, по городу перекатывался без­ногий человек. Вместо ног - доска на шариковых подшипниках.
Мимо меня пробежали две девушки. Они играли в догонялки и не обращали никакого внимания на Левитана.
- Сегодня в девятнадцать часов по московскому времени состо­ится морская прогулка по Коктебельскому заливу, - разносился по поселку голос экскурсовода-мистификатора.
Камень с сердца. Все в порядке. Можно пить "Черноморский рислинг", есть чебуреки, бездумно валяться на пляже, читать Бул­гакова.
...Находчивый парень, этот экскурсовод. Билеты на теплоход, пожалуй, разойдутся.

ХЛЕБ ПРОПАЛ: ЗАПАХЛО ПОРКОЙ
В десятом классе шел урок истории. Учитель рассказывал об обороне Ленинграда.
- …Рабочие получали по 250 граммов хлеба в сутки. Хлеб этот был замешан на клею. В него добавляли опилки.
Учитель говорил с трудом. Охрип, перешел на шепот. Его гла­за блуждали по раскрытому классному журналу: старался скрыть волнение.
Откровенно, во весь класс, хмыкнул Николай.
- Хлеб с опилками? Чепуха! - пророкотал баском Виктор.
- Встать! - металлическим голосом прокричал побледневший учитель. Ребята испуганно переглянулись. Встали. Учитель истории отличался большой терпимостью. На его уроках можно было говорить о чем угодно, для него не существовало запретных тем. Что с ним стряслось?
- Война! Блокадный Ленинград, - заговорил учитель. - Город, в котором дети становились стариками в несколько дней. А вы...
Он пристально глянул в лица десятиклассников.
- Садитесь.
В классе повисла тягостная пауза.
- В Уфе, кстати, тоже было голодно. Ели отруби, жмых, на сухой сковороде поджаривали картофельную кожуру.
Учитель умолк. Задумался.
- Хлеб... Пожалуй, сегодня я расскажу вам одну грустную историю из далеких военных лет.
Жила-была в Уфе маленькая дружная семья: мать и двое сыно­вей. Мать работала в госпитале. Отец - на фронте. Старшему из братьев было двенадцать, младший учился в первом классе.
Пришла как-то мать с работы, усталая, злая - наши отступали. Полезла на полку: там хранился хлеб. Достала она тряпицу, развер­нула и ахнула: не хватает одного куска. Мать слыла женщиной крутой: отец бил ее чуть ли не с пеленок. Плетка у него даже была из сыромятины: поучал и жену, и детей. Выросла мать хорошим чело­веком. То ли в шутку, то ли всерьез любила повторять: "Спасибо папе, учил, не покладая рук". Детей своих мать не трогала. Слу­чалось, стеганет иной раз сына под горячую руку - потом весь день ходит пасмурная, сердце ноет, готова прощенья просить у проказни­ка. А здесь - хлеб пропал. Один, значит, за счет другого выжить хочет. Дело не в хлебе, в предательстве. "А ну, признавайтесь, кто украл хлеб?" - спрашивает мать у своих сыновей. Слово нароч­но пожестче подобрала - не взял, а украл.
Запахло поркой. Поскучнели мальчишки. Старший насупился. Младший заревел. На всякий случай. Может быть, сжалится мать. А она сняла с вешалки белый прорезиненный пояс, в котором до войны бегала в парк на танцы, и началась экзекуция.
Прошла неделя, другая. В воскресенье мать устроила в кварти­ре генеральную уборку. Передвигала ящики, стол, комод.
Наигравшись во дворе, прибежали домой мальчишки. Распахнули дверь: на полу сидит мать и слезами умывается. Возле нее лежит черный в белых паутинках плесени кусок хлеба.
...Вот и все. Кажется, прозвенел звонок?
Ступайте на перемену.

БАНДЕРОЛЬ ИЗ РОВЕНЬКОВ
Наше знакомство состоялось в столовой пансионата. По воле диетсестры мы оказались за одним столом. Инженер из Ворошиловгра­да (так мне его отрекомендовали) всегда опаздывал на обед.
За час до обеда он надевал спортивный шерстяной костюм и "в темпе" лез на высоченную крутую гору. Палило солнце, среди редкого, приземистого кустарника мелькала в руках Николая третья точка опоры - суковатая палка. Деревенели ноги, сердце подкатыва­лось к горлу, пот струился по лицу, спине, рукам. Мокрое тело обдавало волнами бродячего ветерка. Хорошо! Преодолеть гору, свою усталость, тягу к неподвижности.
На вершине он валился с ног, отдыхал, потом поднимался во весь рост. Далеко внизу синело море, застывшее, неподвижное. На середине горы, распарывая зелень леса, торчала макушка мачты электропередачи. Выше было только одно небо.
...Николай усаживался за стол, когда его соседи приступали к компоту. Он вытирал о полу шерстяной куртки потное раскраснев­шееся лицо и принимался за суп.
- Коль, опять в гору бегал? - с деланным участием спрашивала его плотная, щедро обсыпанная веснушками женщина, с копной непо­слушных ржавых волос.
- Ох, и красотища там наверху! - захлебывался от восторга Николай.
- Умный в гору не пойдет, - успевала вставить молодая особа, странно белая среди людей, прокопченных кавказским солнцем. Она почитала за великий труд спуститься к морю и омочить в его воде свои полные ноги и потому смотрела на Николая с явным подтекстом: есть же психи. Неужели так все дни и пробегает?
От нашего пансионата до Сочи было далеко. Время проходило однообразно. Утром - ванны, днем - солнце, вечером - старые цвет­ные киноленты. Николай угощал меня спелыми каштанами, я его - фантастикой Брэдбери. Мы  пристально, во все глаза рассматривали на экране телевизора Горди Хоу и Бобби Халла, стонали от восхи­щения, когда хитроумный Валерий Харламов забрасывал шайбу в воро­та канадцев, посмеивались над местным врачом, который с редкой щедростью прописывал всем без исключения скипидарные ванны, не без любопытства попивали пепси-колу - ничего диковинного в ней не нашли, бродили по кипарисовым аллеям и набирались ума - в каж­дой аллее можно было обнаружить с полдюжины афоризмов на тему "Движение - жизнь, покой - смерть" и "В здоровом теле - здоровый дух". Поддавшись авторитету древних и новейших мудрецов, мы до­бросовестно носились по терренкуру. У нас был отпуск, мы отды­хали и старались быть беззаботными. Впрочем, однажды я видел Ни­колая взвинченным, злым: хозяйка, у которой он квартировал, выбро­сила в мусорный ящик хлеб. Мне было понятно негодование Николая - детство его совпало с войной (он с матерью и младшим братом жил тогда в Коми АССР).
Осеннее солнце рано скатывалось в море. Радиоузел сразу же
приступал к делу. На территории пансионата хрипела и грохотала нежнейшая мелодия из "Крестного отца", меланхоличный баян оглуши­тельно "навевал" "Осенний сон", в сотый раз, как заклинание, "Самоцветы" твердили: "Не повторяется такое никогда..." У кассы в летний кинотеатр выстраивалась очередь. Около столовой на скамейках рассаживались мужчины в возрасте, закуривали, лениво заво­дили разговор, без начала и без конца. Непрошеным гостем прихо­дили, обступали нас воспоминания о доме.
Николай жил и работал в Ровеньках, неподалеку от Краснодона, у него была живописнейшая украинская фамилия - Покиньборода. При прощании мы условились никаких писем друг другу не писать. На всякий случай обменялись адресами: чего в жизни не бывает.
...Было раннее утро, когда в нашей квартире раздался звонок.
- Вам бандероль, - проверещала молоденькая, худенькая, как подросток, женщина-почтальон. Я расписался на каком-то бланке и почтальон протянула мне большой коричневый конверт от Покиньбороды. Распечатал. Из него выпало письмо, значки, гибкая пластинка, два путеводителя по ровеньковскому музею "Памяти павших".
Я поставил пластинку на проигрыватель и услышал голос Елены Николаевны Кошевой.
- Дорогие товарищи! Наша славная молодежь! - говорила она. - Святостью братских могил, радостью побед будьте достойны бес­смертных подвигов отцов и матерей.
В Уфе, в доме на улице Блюхера, звучал голос матери комиссара "Молодой гвардии"! Когда-то, очень давно я любил вот эти строч­ки о ней: «... Я помню твои руки, несгибающиеся, красные, заду­беневшие от студеной воды в проруби, где ты полоскала белье... помню, как незаметно могли твои руки вынуть занозу из пальца у сына и как они мгновенно продевали нитку в иголку, когда ты шила и пела... Нет ничего на свете, чего бы не сумели руки твои, что было бы им не под силу, чего бы они погнушались! Я видел, как они месили глину с коровьим пометом, чтобы обмазать хату, и я видел руку твою, выглядывавшую из шелка, с кольцом на пальце, когда ты подняла стакан с красным молдаванским вином».  Да, Александр Фадеев, "Молодая гвардия".
- Пусть чистый образ моего сына 0лега и его боевых товарищей - молодогвардейцев служит вам ярким примером патриотизма и беспредельной любви к великой партии Ленина, к любимой нашей Родине, - мягкий голос Елены Николаевны Кошевой оборвался. Раздал­ся глухой, беспокойный, как удары набата, стук. Из него возникла прекраснейшая мелодия, которая когда - либо рождалась на земле. В ней были боль, свет, скорбь и величие – Lacrimosa из моцартовского "Реквиема". И снова послышались глухие, гулкие удары, то ли сердца, то ли времени. Вспомнились слова, запавшие в наши детские души: "Прощай, мама, твоя дочь Люба уходит в сырую землю". Мы были слишком молоды, чтобы мстить фашистам за гибель фадеевских героев, да и война уже закончилась.
Удивительное дело: война закончилась, а детям, пережившим ее, все еще снились тревожные, военные сны. Они сбрасывали фугаски с крыш горящих домов, взрывали железные дороги, прикрывали своим те­лом от немецкой пули боевого генерала, умирали от пыток в застен­ках гестапо, прыгали на ходу с бешено несущегося поезда и... про­сыпались, разгоряченные, с подушкой в зубах на холодном полу ком­мунальной квартиры. ("Лихо воюет", - усмехались матери, помогая сонному "воину" взобраться на постель).
«Молодую гвардию" Александра Фадеева мы читали запоем, забывая приготовить уроки и занять очередь за хлебом. Мы навсегда за­помнили имена замученных героев. Имена предателей и врагов тоже остались в нашей памяти. И самое зловещее - Фенбонг. Так звали жестокое, жалкое и жадное животное, которое тайно ото всех хранило на своем теле доллары, шиллинги, лиры, кольца, брошки и... золотые зубы. Мы ненавидели лютой ненавистью этого немца, истязавшего Земнухова и Громову.
А на берегу Белой, на бревне у лесопилки, сидел белобрысый военнопленный и смотрел на русских мальчишек, усердно раздувавших костер из щепок. В глазах его застыли вина и тоска.
...Кружилась голубая гибкая пластинка из Ровеньков. Юрий Леви­тан читал Роберта Рождественского. И снова, в который раз, - глухой, размеренный стук, словно из-под земли... Передо мной лежал путево­дитель по музею "Памяти павших". На задней обложке снимок: зелено­вато-серая тюремная стена, кровавые пятна, нацарапано: "Умру, но не сдамся, лучше смерть, чем рабство". Кровь на стене и этот беско­нечный будоражащий стук - я решил передать бандероль от Покиньбороды школьникам. Им она нужней, чем мне. Голос Елены Николаевны Кошевой и звуки моцартовского "Реквиема" хранятся теперь у ребят, появившихся на свет в 1963 году, через двадцать лет после казни молодогвардейцев.

ОТМЕТИНЫ ВОЙНЫ
Когда Александра Васильевна Савченко со своей свитой шество­вала по улице, прохожие останавливались. Кто с любопытством, а кто с доброй усмешкой рассматривал живописнейшую процессию. В центре - сама Александра Васильевна - дородная, с жаркими карими глазами, тяжеленной смоляной косой, сложенной вдвое. Не идет, а плывет по грешной земле: голова запрокинута к небу (попробуй поноси такую тяжесть за спиной), что творится вокруг и не замеча­ет. Под правую руку Александру Васильевну поддерживает сын Иван, великодушный силач, застенчивый и румяный, под левую - Павел, насмешник и непоседа, тонкий и гибкий, как лоза. Позади, боясь нарушить торжественность момента, шагают в ногу младшие: насуп­ленный, с ранней "философской" складкой меж бровей Николай и Анна, бледный, угловатый подросток.
Вскарабкались на гору. Парк. Александра Васильевна присела на скамейку. Иван и Павел бросились вдогонку за знакомыми девча­тами. Николай и Анна заняли вакантные места. Далеко внизу, под ногами, катила свои сильные воды река. Величие ее завораживало. Говорить не хотелось. Вылетевшее слово показалось бы незначитель­ным.
"Пой, Андрюша, нам ли быть в печали", - запел патефон в стрелковом тире.
- Быть осенью большой свадьбе, - вслух подумала мать. - У Ивана уже все обговорено.
Где-то рядом прошелестев, упал яблоневый цвет...
В первый раз это случилось с ней, когда от Павла вместо письма пришла похоронка. Увидела она листок, исписанный чужим почер­ком, и поразилась вдруг наступившей тишине. Сдавило сердце. Горя­чая волна омыла его и разлилась по всему телу. Дышать стало нечем. Мать потеряла сознание.
Очнулась: соседская девчонка-почтальон, больно вцепившись в плечи, трясла ее изо всех сил. Встала на ноги. "А Павла больше нет." Расправила скатерть на столе. "Голоса его больше нет. Нет улыбки. Песен нет". Сняла со стены его гитару, повязанную темно - вишневым бантом, прижала к груди, зашлась слезами.
Дважды останавливалось еще сердце матери. В Сталинграде умер от ран Иван. Сгорел под Курском восемнадцатилетний Николай.
Анна работала на машиностроительном заводе фрезеровщицей. Когда она появилась в цехе первый раз, женщины окружили ее, за­причитали. Они увидели - заморыш, запеленатый в необъятный мате­ринский жакет и реденькую материнскую шаль, из кокона выглядывает синевато-прозрачное заострившееся лицо - и заболели, заныли их женские сердца. Было Анне в ту пору пятнадцать лет от роду.
Миновала война. Заморыш превратился в статную горделивую красавицу, за которой охотились местные парни. Вечерами, смыв с себя металлическую пыль и усталость, убегала Анна из дому в старый парк над великой рекой.
Протанцевала она как-то больше обычного: уж очень тепла была летняя ночь, хмельны вальсы и пригож партнер. Распрощалась у дома с подругами. Неслышно растворила окно. Белой тенью впорхнула на кухню. На столе стояла кружка молока, прикрытая горбушкой. Подкрепилась. На ходу сбрасывая платье, направилась в спальню. У самых дверей остановилась, услышав тяжелый, трудно сдерживаемый стон и слезы. Плакала мать. «Плакала каждую ночь, - догадалась Анна, - хоронясь от меня».
На завод она пришла мрачная, бессонница намалевала под гла­зами черные круги. Это не ускользнуло от старого мастера.
Когда-то, в молодые годы, он слыл на заводе первоклассным слесарем, творил из металла чудеса. С годами металл становился всё тверже и упрямей: ослабели руки, потускнели глаза. Сердце стало зорче.
Растирая поясницу и покрякивая, мастер подошел к Анне.
- Что случилось?
- Мама. Плачет ночами: ребят забыть не может.
- А ты растормоши ее. Застыла она в своем горе.
Мастер задумался, усмехнулся.
- В кино своди.
- Что вы, для нее это грех великий.
- Что она у тебя - верующая?
- Да не поймешь. В детстве в церковном хоре пела. Сейчас в церковь ходит по большим праздникам. Молиться или петь, не знаю.
- Ты все-таки попробуй, пригласи. На комедию пойдете - развеется, на душе, может, и оттает. Тяжелая картина - не беда. Смотри, мол, не только у тебя горе. Других тоже судьба не обошла. Ну, как? Договорились?
Мать не поддавалась на дочерины уговоры.
- Разбежалась, как же. Всю жизнь прожила без твоего кино и теперь как-нибудь обойдусь.
Анна пошла на крайность.
- Ты знаешь, перед началом картины показывают киножурнал про войну. Одна женщина узнала своего погибшего сына, я в газете читала. Может, и нам повезет. Пойдем, мам…
Клуб железнодорожников. Погас в зале свет. Мать уставилась на белую простынь: ей очень хотелось увидеть хотя бы одного из своих сыновей. Заиграла веселая музыка. Крепкие загорелые женщины складывали в скирды хлеб, строгий мужской голос говорил, что хлеборобы Ставрополья соберут в нынешнем году высокий урожай.
"Дай-то бог", - порадовалась за них мать.
Потом два парня в кожаных перчатках мутузили друг друга. Матери жалко было обоих. '"Видно, кулачный бой", - догадалась она. Бой закончился. Парни обнялись. "Вот так-то хорошо, - успокои­лась мать. - Без злобы. Испытали, кто ловчей, и тут же помири­лись."
Началось кино. Молоденькая барышня, совсем еще девчонка, уезжала учительствовать в далекую и холодную деревню. Мужики приняли ее с недоверием. Хитрющее кулачье норовило убить. Была в ее жизни радость: шумная деревенская свадьба. Мужем учительницы стал, по всему видать, положительный человек. Но коротко бабье счастье. Убили враги мужа. Одно утешение - дети, нескладные, любознательные. С ними вместе прожила учительница весь свой век.
Мать вздыхала, улыбалась, всплакнула раза два, пока смотрела картину. Вышла из клуба - на душе было покойно и легко, как после исповеди.
Ехидная подруга Михайловна не удержалась, справилась у нее: "Ты, может, на танцы лындать начнешь?" "Никто не приглашает, а то бы не отказалась", - второпях бросила мать и загрустила: весе­ло было у нее в доме до войны. Павел играл на гитаре, Иван на мандолине, Николай на ложках. Как вечер, соседские парни и девчата собираются в савченковском дворе. Песни, танцы, смех до полуночи.
Были б живы ребята, нянчила бы теперь внучат. Анна... Еще молода. Пусть побегает...
В клуб мать ходила теперь без нее. Она полюбила кино за доброту, за то, что картины почти всегда заканчивались счастливо и негодяи получали свое, по справедливости.
На "Запорожца за Дунаем" мать торопилась как на первое в жизни свидание. Музыку Гулака-Артемовского она знала наизусть сызмальства, от своей матери.
Давно ей не было так хорошо, как на этой картине. Куражился хмельной Карась. Ворчала сварливая Одарка. Клялись в вечной люб­ви Оксана и Андрей. И явились Александре Васильевне светлые лет­ние ночи, молчаливый и робкий кузнец Георгий, ставший ее мужем. И была она босоногой хохотушкой шестнадцати лет. Сердце в груди билось резво, молодо...
Ребятишки, возившиеся в узком и тихом переулке с игрушечным грузовиком, испуганно переглянулись, когда увидели старуху Савченко. Шла она боком, натыкаясь на заборы и скамейки. Еле-еле добралась до своего дома, ощупала стенку, ухватилась за косяк, перешагнула порог...
Анна вошла в дом и сразу увидела мать. Крупная, седая женщина, неловко подвернув под себя ногу, лежала в полутора шагах от кровати. Анна метнулась к матери. Дыхания нет. В уголках губ затвердела улыбка.

ЗАКРЫЛИ СЕРДЦЕМ РОДИНУ СВОЮ
Среди тех, кто защищал свою родину – Союз Советских  Социалистических Республик  -  от фашистской орды, были ученики 44-й уфимской школы. С тремя из них я познакомился в школьном музее Боевой славы. Познакомился, читая их письма родным и близким.
Георгий Горшков.  Трудиться привык с малых лет - большая семья. Стесняется своей "глупой страсти" к мороженому.  Боится быть сен­тиментальным.  Однажды, в минуту слабости,  обратился к матери за сочувствием и теперь клянет себя за это:  не научился щадить мате­ринское сердце.   Младшего брата зовет с трогательной лаской "Ко­люшка" и  тут же по-мальчишески "Колька". Георгий - издатель стен­ных газет.  Свято верит в просветительскую миссию художественной литературы. Неодобрительно отзывается о раннем замужестве и туфлях на аршинных каблуках.  Любит копаться в радиосхемах,  мечтает смастерить подводную лодку.  Отдает должное интенсивным физическим упражнениям, неплохо бегает на лыжах. В свободное время занимает­ся диалектическим материализмом и английским  языком (в школе - немецкий). Не умеет и не хочет ловчить:  не по нутру ему это.

«МАМА, Я ТЕБЕ ОБЕЩАЮ: БУДУ СИЛЬНЫМ»
Письма Георгия Горшкова
Здравствуй,  мама!
Здравствуй,  Колюшка.
Не  знаю,  сколько  вы писали  мне,  но я  еще  получил  только одно  письмо  от Кольки.  И как я  был  обрадован им!  Наконец-то  связь с  домом налажена.  Знаешь,  мама,  если  ты получишь мои  письма  (я посылал четыре),  то  лучше их выброси:  они  недостойны  твоего  сына-комсомольца.  Я  сам  с  отвращением  стал  относиться к  самому  себе. Как  только я мог  написать  такую чепуху?
Да,  кажется,  и  образование  имеет  свою отрицательную сторону. Оно  превратило  меня в интеллигентного  хлюпика,  да  так,  что я это­го  не  заметил.  Первое  же  столкновение  с минимальными  трудностями заставило меня распустить нюни.
Мама,  я  тебе  обещаю:  буду  сильным,  никогда,  ни  при  каких трудностях я  больше  не  заплачу,  не  распущу  слюни.
Мама,  Колюшка пишет,  что  ты просишь меня  сняться  и  непремен­но  в шинели.
Сегодня выходной.  Я постарался выполнить  твою просьбу:  сходил в фотографию,  снялся.  Карточки  будут  готовы  через  две  шестидневки.
Но  горькое разочарование...  Пришли  в казармы...  Ходят  слухи, что  нас  отправляют  из  Костромы.  Вот  тебе,  бабушка,  и  юрьев день! Вот  тебе  и  фотокарточки!
Советую пока не писать  на старый адрес.

Здравствуй,  Колюшка!
Что тебе еще написать? Модель подводной лодки разрабатывал и буду разрабатывать. Жди в следующих письмах описание модели. Если хочешь подробно, то (я, кажет­ся, писал об этом) найди журнал № 10 за 1939 г. "Техника – молодежи».
До  свидания,  мама,  и  ты,  Колюшка.
Г.Горшков. 6  марта 1940 г.

Здравствуй,  братишка.
Я обрадован твоим письмом: наконец-то собрался написать мне, но я глубоко разочарован. Кто это пишет? Чей это почерк? Скатился ты, друг.
Раньше я  с  наслаждением  читал  твои  письма,  написанные каллиграфическим,  ясным  почерком,  а  сейчас я  с  большим  трудом разбирал твои  каракули.  А  что  еще  хуже  -  это масса  ошибок  и  притом самых грубых.  Распустился  ты  здорово.  Подтянись.  Ты  знаешь,  по  почерку видно,  что  ты  стал небрежничать,  а  значит  стал неряхой.  Смотри,  Колюшка,  следи  за  собой.  Я  это  тебе  советую,  как  другу  и брату. 
Колюшка,  ты  пишешь,  что  Ленка вышла  замуж.  Поторопилась.  Я боюсь,  что  и  Нинка пойдет  по  этому  пути.  Ты ведь  пишешь,  что  она стала  барышней и  носит  туфельки  на аршинных каблуках.  Это уже  пло­хо.  Я  предупреждал  ее,  что  нужно  поменьше  думать  о  женихах и  по­больше  работать  над  собой.  Ты  спроси  ее,  не  забыла  ли  она  о моем наказе.  Скажи  ей,  что  женихи  найдутся в  любую минуту,  а вот  умная голова встречается  очень редко.  Пусть работает  над собой,  учится, читает  и  учится.
И  ты  читай книги.  Читай  больше.
Скажи  маме,  что я шлю  ей привет.  Венушка пусть  выздоравлива­ет.  Заставляй  его  заниматься утренней  зарядкой  и  физкультурой - это  укрепит его  организм.  Ты  знаешь,  чем  больше  тебя  нагружают, тем  становишься крепче.  Сегодня посмотрел  свои  мускулы на руках... Смотрю и  не  верю:  раза в два больше,  чем  были.
У нас  с  первого  апреля  идет  подготовка к  параду.  Товарищи топают  здорово,  а я  слегка:  меня на парад не возьмут.  Почему? Мал  ростом.  Норма  170 см,  а я  169  см  в  ботинках.  Занимаемся на  терри­тории  сельскохозяйственной выставки.  Она от  нас  километрах  в 8-10. Ежедневно  ходим  туда…   Километров 25  оттопаешь в день - и  порядок.
Ну,  пока.  Привет Володе  и  Шуре.  Привет Вениамину  Антоновичу.
Г.Горшков.
11  апреля  1940  г.

Здравствуй,  мама!
Вчера получил  твое письмо и не  знаю,  что делать:  плакать или радоваться?
Есть  от  чего  взгрустнуть  и  есть  чему  порадоваться.  Грустить из-за  содержания,  радоваться из-за восстановления  связи  с  тобой. От  тебя,  да и  вообще  откуда  бы  ни  было,  писем я не получал,  начи­ная  с  16  апреля.  Есть  отчего  опустить  голову.
Итак,  я  получил  ответ,  маленькое  письмо.  Читаешь и  кажется,  что  это  не  письмо, а сгусток  твоего  го­ря.  Сколько  ты выстрадала!  Не  шутка:  похоронить младшего  сына и  не знать,  жив  ли  старший.  Болезнь  отца,  трудная жизнь.  У меня  сердце замирает,  когда я думаю  о  том,  сколько  ты выстрадала.  Я  про­шу  тебя,  я  требую,  чтобы  ты  хоть  обо  мне-то не  беспокоилась.  Куда я денусь? Что  со мной  сделается? Валька умер.  Братишки  нет.  Серд­це  замерло,  когда я прочел  это  известие.  Папа хворает.  Что  с ним?
Что  о  себе  писать? Все в порядке.  Скоро  год моей  службы.  Хо­дит  слух,  что  еще  полгода учебы,  полгода стажировки  и  я  стану средним командиром  запаса. Домой,  наверное,  не  приеду до конца службы.
Как  Колька,  Нина?
Скоро  занятия.
До  свидания.  Не  беспокойся.  Привет Горке.
Г.Горшков.
24  августа  1940  г.

Здравствуй,  мама!
Ты говоришь,  что  хотела послать посылку и  деньги.  А для чего это мне? Я  знаю,  ты  сейчас  обидишься:  сын  не  хочет принять подарок от  всего материнского  сердца.  Но,  прошу  тебя,  послушай объяснения, прежде  чем  сердиться на неразумного  сына.  Я получаю червонец в ме­сяц.  Куда я  трачу  эти  деньги? Иногда купишь какую-либо мелочь:  ка­рандаш,  мыло,  нитки.  Но ведь  это  бывает раз  в две-три  недели.  А остальные деньги? Трачу на сласти,  булки,  мороженое.  Между прочим, к мороженому я  за последнее время пристрастился.  Так неужели  же ты будешь посылать мне деньги  на развитие глупой страсти к мороже­ному? Сама видишь,  что деньги  для меня будут излишеством.  Так же и  с посылкой.  Куда мне? Лучше,  мама,  не нужно ничего посылать.
Привет Нинке.
Мама,  ты  говоришь  о  вызове  меня  телеграммой.  Это  не  надо.  Я сейчас  считаюсь  лучшим редактором  "Боевого  листка"  в полку.  Рабо­таю по развитию ротной печати.  Прилагаю все  силы.  Близкие  командо­ванию  люди  говорят  о моей  награде  за работу.  15 суток  отпуска - за это я  сейчас  бьюсь.
До свидания.
Г.Горшков.
18  января   1941 г.

Здравствуй,  Колюшка.
Как  твое  письмо,  так  и  веселее на душе.  Пиши  ты их чаще. Мама  опять  беспокоится?  Ах она, мама!  Ты  тверди  ей каждый день, что я  жив  и  здоров,  что  со мной до  самой смерти  ничего  не  будет.
У тебя  есть  лыжи?  Ты катаешься? Предупреждаю.  Я  неплохой лыжник.  Я  ходил на 20 км,  ходил  на  10 км  - на время.  Норма  - 1 час.20 мин. - это  с  противогазом,  подсумком,  винтовкой.  Я пришел одним из первых, впереди майора и старшего лейтенанта, - за 1час. 8 мин.
Встретимся, Колюшка, потягаемся. Коля, пришли мне схему свое­го трехлампового приемника. Хочу посмотреть. В армии я все забыл.
О себе. Похоже на похвальбу. Завоевал большой авторитет в ро­те. Я - редактор,  ответственный за ротную печать, агитатор, пом.групповода политзанятий, пом.ком.отд. Налаживаю ротную печать, подписку на газеты. Читаю, пишу, занимаюсь немного английским, диалектическим материализмом, физикой. Может быть, удастся  приехать.
Пока. Пиши. Г.Горшков.
19 января  1941г.
Поздравление командира
Уважаемая Надежда Андреевна!
Поздравляем Вас с праздником, годовщиной Великой  Октябрьской социалистической революции!!!
Мы вместе с Вами разделяем радость за те успехи, которых достиг Ваш сын, Георгий Павлович, по боевой и политической подго­товке. За все время пребывания в рядах РККА Ваш сын, Георгий Павлович, проявил себя как дисциплинированный, инициативный и мораль­но устойчивый воин РККА. Вы можете гордиться тем, что сумели вос­питать такого преданного патриота нашей Родины!
Командир подразделения  (подпись)
Политрук (подпись)
Георгий  Горшков пропал без вести в 41-м.  Ему было двадцать лет.

Рафагат Бикмухаметов.  Художник, философ, книгочей, любит оттачивать свой язык в словесных схватках и подтрунивать над то­варищами. У Рафагата острый,  верный глаз. В минуты совсем не юно­шеского прозрения он дает людям удивительно точные, емкие харак­теристики.
К жизни  относится спокойно, по-хозяй­ски,  без  суеты.  Над превратностями судьбы посмеивается.  Какая там судьба? Есть человек - повелитель судьбы.  Захочет он - и скрутит ее в бараний рог,  станет она покладистой,  послушной.  Ослабит узду человек - тогда уж она не упустит своего шанса.
Учится школьный Демокрит, разумеется,  на отлично.

"СВОЮ СУДЬБУ ЧЕЛОВЕК РЕШАЕТ САМ".
Письма Рафагата Бикмухаметова
Здравствуйте, дорогие!
Привет из Гурьева.  Жаль,  что не могу еще сообщить вам своего адреса,  так как временно мы живем в клубе,  и неизвестно, когда нас переведут в казармы.  Часа два в день занимаемся строевой подготовкой, примерно столько же прорабатываем уставы. Ради разв­лечения подтруниваю над своим дружком Александром Худошиным.  За­бавно наблюдать,  как он кипятится.  Зачислили меня в пулеметную роту,  так что через шесть месяцев на свете будет одним пулеметчиком  больше.
Гурьев,  оказывается,  совсем не то,  что я о нем представлял. Снег, до черта много заборов, верблюды. Летом, говорят, здесь невозможная пыль. Сейчас снег  почти весь растаял,  стоят лужи, кажется,  весна осилила зиму.  Живем неплохо.  Обмундирование еще не выдали,  щеголяем в собственных костюмах.
Хотелось бы знать,  как поживаете вы? Зубрит ли Хава (сестра Рафагата – Ю.К.) по-прежнему свою хирургию? Что в Уфе нового? Писать,  лежа на полу, не­удобно,  поэтому продолжение отложу до следующего раза,  да и пи­сать,  кажется,  больше не о чем.  Вы обо мне не беспокойтесь. Соби­раюсь купить мандолину и развлекаться музыкой.
Привет всем!  Рафагат.
20 марта 1942 года.

Здравствуйте, дорогие!
Пишу со стрельбища.  Сегодня стреляем из станковых пулеметов и автоматов. Стоит сплошной треск и визг пуль.  Интересное бывает ощущение, когда лежишь на огневом рубеже: кажется,  будто мышцы наливаются силой и рука становится тверже,  а глаз зорче.  Вообще, обостряются все чувства и появляется азарт игрока в биллиард или, скажем,  в кегли.  Так и хочется уложить все пули в цель, как будто это имеет какое-то особо важное,  неоценимое значение,  а промах - большой позор.
А где,  между прочим,  Хава,  твоя карточка,  которую ты так давно обещала мне прислать?
Пока!  С приветом,  Рафагат.

Здравствуйте,  дорогие родители!
Здравствуй,  Хава!
Вы спрашиваете,  что мне нужно.  Могу,  положа руку на сердце, уверить вас,  что ничего мне не требуется,  в том числе и деньги. Ведь мы получаем жалование,  а покупать все равно нечего,  и деньги напрасно валяются в кармане.
Хотелось бы купить что-либо из беллетристики,  но художест­венной литературы в Гурьеве днем с огнем не отыщешь.  И приходится жить без книг.
Привет всем.  Рафагат.
30 мая 1942 года.
 
Здравствуй,  Хава!
После сухости и краткости первых писем немного философии.
Конечно,  для философских "измышлений" письма не так уж удоб­ны, но если иного выхода нет,  то приходится мириться с этим.  Сижу в душной жаркой комнате.  Солнце жжет,  кажется,  что воздух в комнате  застыл.  Одним ухом прислушиваюсь к объяснению,  а глаза так и закрываются сами собой,  неодолимо тянет ко сну.
Но стоит оторваться от урока и  заняться своими мыслями,  то, как это не удивительно, сон отлетает. Борясь со сном, сочиняю письмо. А раз оно написано, что же делать, как не отослать его наиболее подходящему адресату - своей сестренке, кандидату кор­порации философов-фаталистов (а, может быть, и члену?).

Воспользовавшись минутами свободного времени,  заканчиваю начатое письмо.  Поговорим о так называемых превратностях судьбы и  тому подобных вещах.  Как тебе уже известно,  я не разделяю твою фаталистическую теорию о неизбежности происходящего. По - моему, свою
судьбу человек в основном решает сам,  а превратности  судьбы - не что иное,  как совокупность глупостей,  совершаемых людьми,  за которые  они и расплачиваются.
Правда, иногда приходится платить за глупости,  совершаемые другими,  но не нужно забывать,  что движущей силой является чело­веческая воля,  а не постоянно действующий в определенном направ­лении фактор - судьба.
Пора идти строиться. Чтобы не откладывать до следующего ра­за, на этом кончу,  а остальное допишу в другом  письме.
С приветом,  Рафагат.
Еще одна просьба:  пиши больше о нашей жизни и пиши конкретнее.
3 июня 1942 года.

Добрый день, дорогая сестренка!
Вчера получил твое письмо - одиннадцатое. Так значит, ты сей­час отдыхаешь? Очень рад за тебя.  Признаться, я бы тоже не прочь отдохнуть:  ничего не делать,  целыми днями читать запоем и чувст­вовать себя свободным от всех обязанностей. Но об этом сейчас и говорить не приходится.  Вот кончится эта война,  жизнь войдет в свои прежние берега,  и тогда мы,  повторив слова Молчанова,  за которые его так крыл Маяковский, накинем на себя месяцев на шесть обломовский халат.  Думаю,  что для этого возможность найдется.  Ну, скажи,  чем может быть занят военный человек в мирное время?
В эти дни я немного расстроен.  Уезжает начальник учебной части нашего батальона - старший лейтенант Большаков.  Жаль рас­ставаться с таким замечательным человеком.  Энергичный,  напористый, человек с головой, к тому же обладающий редкостным красноречием, правда,  красноречием грубоватым, мужицким,  - он пользовался все­общей симпатией.  Уважал его и я.
Прочитал стихи   некогда  модного Надсона.  Не нравятся,  слиш­ком уж много уныния и печали.  А такого настроения человек,  слава богу,  может набраться и без помощи любезнейших поэтов - нытиков. Мне больше по душе мятежная лирика Байрона или драчливая поэзия Маяковского.
К ним, и только к ним,  следует обратиться тому,  "кто ищет и просит участья",  но ни в коем случае не к этому пессимисту.
Единственное, что оправдывает его стенание - это ритмичность стихов.  Но и  это недорого стоит.  По-моему,  когда человек обраща­ется к поэту за разрешением мучающих его вопросов,  ему желаннее веские,  бьющие, как выстрел,  в упор,  слова, чем пустые мелодичные звуки и  туманные
выражения.  Если человек хочет просто отдохнуть "над страницей поэта",  то лучше уж почитать о радостях жиз­ни,  о борьбе и победе,  или уж о так часто проявляющей себя безграничной людской глупости,  чем о печали и страданиях неудачни­ков, заблудившихся в жизни.
С нетерпением жду обещанной фотокарточки. Мне так хочется
взглянуть на ваши лица.
Пока!  Привет бабушке,  Диночке,  Ляле,  Гильмановым и прочее и прочее...
29 июля  1942  года.

Здравствуйте,  дорогие!
Наконец-то я собрался написать вам.  Вы,  наверное,  всё гадае­те,  что-то я поделываю,  где пребываю, о чем думаю.  Начиная с прибытия в часть я,  кажется,  только тем и занимался,  что окапывался  со своим взводом то  там,  то здесь.
Царствует весна:  щебечут пичужки,  сияет солнце,  кое-где на скатах лощин уже зеленеет...  Вылезешь утром из  землянки - все тихо и мирно,  лишь где-то в небе трещит самолет.
Омрачает радость  то,  что на нашей земле все  еще чертовы "фри­цы".  Пока они  не изгнаны,  полной радости не бывать...
Признаться, я немного скучаю о вас, об Уфе и ее улицах, до­мах, садах, о знакомых ребятах. Интересно знать, где они сей­час. Неплохо было бы встретить хоть одного из них здесь и побол­тать, как бывало раньше.
Обо мне не беспокойтесь: ни к чему омрачать себе жизнь пус­тыми тревогами.
Ну,  пока!  С нетерпением жду  от вас писем.
С приветом Рафагат.
10 апреля 1943  года.
Рафагат Бикмухаметов погиб в 43-м. Ему было девятнадцать лет.

Орест Осколков…  Из писем я  узнал все  его  слабости,  наверное,  поэтому  он  стал мне ближе  других.  Орест был  лакомкой:  он  любил домашнюю  стряпню,  земляничное  варенье,  хо­рошие  конфеты.  Мать  его  не  скупилась  на  ласку  и  денежные  расходы. Он  отвечал  ей нежностью и  доверием.
После десятилетки  он поступает  в Челябинскую военную авиацион­ную школу.  Началась  регламентированная  жизнь,  суровая,  без  скидок на ангину  и  больные  глаза.  Ореста  гложет  тоска по дому.  В короткие минуты  отдыха и  перед сном  его  обступают  воспоминания.  В них - весенний  сад,  свежие яблоки,  старенькая кушетка,  шульженковская  "Челита",  Уфа в  будни  и  праздники...  мама. (Мама он всегда писал  с большой, заглавной буквы – Ю.К.)
В военную школу Орест пошел по своему желанию. Он не уступает тоске: уплотняет день до предела, не позволяет себе и минутной передышки, бежит прочь, услышав мелодию, напомнившую ему о доме...
Проходят  месяцы,  и  Орест  замечает:  ему  нравится военная  служба,  ее  напряженный ритм.  Он  стал собраннее,   целеустремленнее,  креп­че.
Настал час - Орест поднялся в небо. Перебрал в памяти пережи­тое и понял, что небо - это как раз для него.
Когда враг  напал на Родину,  он доучивался в  военной школе. Боялся,  что фашистов разобьют  без  него,  что  не успеет  отомстить им  за гибель друга.

«МНЕ НРАВИТСЯ ВОЗДУШНАЯ СТИХИЯ»
Письма Ореста Осколкова
Здравствуй,  дорогая мама!
Вот уже  9 дней,  как я нахожусь  в Челябинске,  из  них 7 дней - в училище.  Это  письмо пишу  очень  быстро,  т.к.  выдалась всего одна свободная минута.  Да,  мама,  здесь приучают  не  только к умст­венной работе,  но  и физической.  Сейчас я крепко почувствовал раз­ницу  между  школой-десятилеткой и  военной школой.  В десятилетке нас уговаривали,  убеждали  лучше учиться,  больше работать над книгой,  а мы  не  желали,  здесь  совсем другое.  Вероятно,  хотят проверить  нашу  выносливость.  Ну,  ничего,  преодолею  трудности,  а там  будет  все  в  порядке.  Мама,  пиши  почаще, а  то я  очень  грущу. Охота домой,  в  сад,  в наш дом.

Здравствуй,  дорогая мама!
Пишу  после ужина, что-то долго  не  строят  на работу.  Работа не  из  легких,  делаем вал в  тире.  Погода у  нас  жаркая.  Пыль  стоит столбом… Курим сейчас  исключительно махорку,  завертываем  ее в  газету.  С  глазами у меня не  так плохо.  Пока  еще  не  лечусь.  Вообще у  нас  распорядок дня  твердый, свободного  времени  нет.  Дисциплина строгая,  военная. Да без  этого и  нельзя.  Очень-то не  беспокойся  обо мне,  уже начи­наю свыкаться.  Ты  лучше, мама,  поддержи  себя.
Крепко,  крепко  тебя,  мама,  целую,  твой  сын Орест.  Пиши  чаще.

Читать приходится  только газеты,  которые нам регулярно до­ставляют,  а книг  нет.  Сейчас  у  нас начинают  организовывать круж­ки: струнный,  хоровой,  плясунов.  Запишусь в кружок,  чтобы как следует научиться играть на гармошке.
Мама,  большое  тебе  спасибо за то,  что  ты часто  пишешь мне  письма.  Да без  этого никак  и  нельзя.  Ведь мы  только вдвоем  можем поделить­ся друг с другом  своими  переживаниями,  своими  невзгодами.
Теперь я уже  совершенно  освоился  с  обстановкой.  Заниматься приходится крепко.
Передай Николаю мой совет:  пусть учится в  10 классе как  следует.  Учеба в школе  - самая  лучшая пора нашей жизни.  Как у нас дома? Как  здоровье  Юрия,  Галины? Пусть Юрий  не  забывает  изучать азбуку  "морзе".
Сад,  вероятно,  уже начинает желтеть,  яблоки  все поспели,  и вы их снимаете.  Как  хочется мне прокатиться  еще  хотя бы  один раз по улице  Цюрупы на велосипеде,  посидеть у  себя в комнате  на кушет­ке или  пройти  в сад.  Особенно мне  бывает  тяжело,  когда я слышу звук  патефона,  дома самое  лучшее развлечение  было  - патефон.  Ты, мама,  что-то мало пишешь  о  своем  здоровье,  ведь  оно у  тебя поша­ливает  основательно.
Очень рад посылке.  Мне  так хочется  чего-нибудь домашнего, несмотря на  то,  что у  нас питание  очень  хорошее.
Мама,  как я все же мало делал дома по  хозяйству.  Ведь нано­сить воды,  наколоть дров,  подмести двор - это все  сущий пустяк. Ничего,  здесь меня воспитают  более  трудолюбивым.  Мы все  здесь делаем  сами.
Первые  зачеты  сдал на  "хорошо"  и  "отлично".  Думаю и  в даль­нейшем продолжать учиться  так же.  Мне нельзя учиться на посред­ственно:  я ведь пошел сюда по  собственному  желанию.
Много  времени  у  нас  занимает физкультура.  Я даже  сейчас начинаю чувствовать,  что  стал крепче  и  бодрей.  У меня здорово укрепились  от  строевой подготовки  ноги.  Если  раньше после  двух часов ходьбы ноги  ныли,  то  теперь  хожу по шесть  часов - и  ничего, чувствую себя совсем  бодрым.  Мне начинает нравиться весь распо­рядок… С  одним пока не  освоился:  продолжаю грустить по дому.

Не нужно,  мама, расстраиваться.  Я живу  хорошо.  Конеч­но,  ты не привыкла без  меня,  так же и я - без  тебя.  Ну,  ничего, мама,  крепись,  крепись и  еще  раз  крепись.  Вот выучусь,  тогда за­живем.
Теперь я уже  вполне  военный человек.  Умею и  ходить по-военному и руку, когда нужно, к козырьку, вернее, к пилотке прило­жить. Занимаемся мы по 12 часов в сутки. Различаем только утро и вечер, а дня как и не бывало.
Теперь мое  имя и  отчество заключается в двух словах "това­рищ курсант".               

Поздравляю  тебя,  мама,  с праздником,  23-й годовщиной Ок­тябрьской революции.  Вот и  наступил первый праздник,  который я проведу  далеко  от дома.
Когда легли  спать,  то я долго  не мог  заснуть – все думал об Уфе.  Я  так  себе  ее  представлял:  около  горсовета  оркестр игра­ет,  у  кинотеатра кино показывают.  На улице,  около  аэроклуба,  на­верное,  как  и  в предшествующие  года,  самолет выставили,  по улицам народ гуляет.
Завтра,  т.е.  9  числа,  наступает настоящий момент  моего вступления в военную жизнь.  С  завтрашнего дня я  становлюсь на­стоящим воином РККА.  Представь  себе:  я принял военную присягу.

Я немного пополнел. Ребята даже смеются (когда вечером ложимся спать) над моим животиком. Твои письма подбадривают меня в учебе. Помнишь, я писал о неопределенной отметке. Она оказалась хорошей.
Пусть Юрий продолжает заниматься радиотехникой.
Занятия у меня пошли лучше. Вчера меня спросили по связи, и я получил вторую отличную отметку. Это все потому, что я вечерами стал дополнительно заниматься. Теперь я хочу увеличить время для самоподготовки за счет мертвого часа.
Летать мы будем в теплом обмундировании. Нам выдали: комбинезоны меховые, унты, шлем теплый и перчатки, маску меховую на лицо и очки. В таком обмундировании замерзнуть будет трудно.
Я, наверное, очень плохо пишу это письмо. Болит рука. Сегод­ня были полеты, и я правую кисть поморозил.
Очень рад, что ты познакомилась с Лидой. Какие ей больше все­го пластинки нравятся из имеющихся у нас?
Ты пишешь: Лида на меня обиделась, что я не пошел к ней на день рождения. Не пошел я потому, что не знал, как себя держать.

Ты интересуешься,  как у меня прошел первый полет.  Первый полет был в неблагоприятную погоду.  Дул сильный ветер,  был небольшой снегопад, было холодно. Я летал 24 минуты. Летать приходится по карте. Сначала посмотришь на землю, потом на карту, да нужно следить за приборами и записывать показания. Мне  показалось, что мы только поднялись и сейчас же пошли на посадку. Так    быстро прошли эти 24 минуты. Самостоятельно самолет  я водить не буду. Моя задача - указывать летчику путь и вести разные расчеты.
Мама, я последнее время письма пишу в два места. Кому пишу, наверное, знаешь?
Первого числа получил от Лиды письмо с карточкой. По-моему, она за последнее время очень изменилась. Или это мне так кажется? На карточке у нее нет веснушек, которые ей очень идут.
Когда ребята начинают играть на баяне, то я скорей хватаю книгу и скорей ухожу в учебный корпус. Ты, мама, знаешь, как я люблю музыку, она очень действует на меня, иногда нагоняет тоску. 
Неужели, мама, ты  достала пластинку "Челита"?
Как все же хорошо у нас играют ребята! Вот сейчас собрались два баяниста, два гитариста, и один играет на мандолине. Они сыграли «Любушку», «Мой костер». Все это вызывает воспоминания о доме.
А у меня одно развлечение – лыжи. Ты, наверное, читала в газетах, что в феврале проводится лыжный кросс РККА. Так вот мы готовимся к нему.
Мама, меня очень удивило, что Капа вышла замуж. Я не знаю даже, как это назвать. Только окончила десятилетку и сразу такую глупость. Хотя ей видней.
Ты, мама, видела картину "Цена жизни"? Мне она очень понравилась. В какую погоду пришлось лететь летчику с врачом, чтобы спасти жизнь ребёнка.
Мне, мама, очень стыдно: по всем предметам у меня хорошие отметки, а по навигации "тройка". Постараюсь и ее вывести на "хо­рошо".
Сегодня я был дневальным в учебном корпусе, и рядом было
радио,  так я  с  таким удовольствием  слушал музыку.
Здоровье у  меня ничего,  только  ангина донимает  да с  глазами  плоховато - все  время красноватые.  Это  я  сам виноват:  летаю без  очков.  В  них  летать  боюсь,  т.к.  они  запотевают  и  через них ничего не видно.
Тебе, конечно, интересно знать, как я себя чувствую в воздухе. Отвечу: очень хорошо; у некоторых бывает неприятное ощущение, но я чувствую себя очень хорошо, только вот расчеты...
Спешу  тебя уведомить,  что у  нас  был медосмотр.  Страшно пи­сать:  мой вес  увеличился на  10 кг.  Теперь у  меня вес  76 кг  500г. Вот  это  здорово.

Сегодня ребята где-то раздобыли гармошку. Я, конечно, играл
на ней. Оказывается, у меня за 8 месяцев пальцы разучились находить нужные  лады.  Ничего,  скоро научусь играть,  как  играл прежде.

22  июня  1941  года.
Мама,  я  тоже  чувствую:  что-то надвигается.  Международная обстановка напряженная.
Письмо я писал утром,  а днем нам  объявили,  что в ночь на 22  июня Германия нарушила границы Советского Союза.

29 июня.
Думал  через  четыре  месяца приехать в отпуск,  отдохнуть,  погулять,  но  ничего не поделаешь.  Давно мы ждали  от фашистской Гер­мании  такой гадости.  Придется всыпать  ей.  Конечно,  очень дорого обойдется  эта война.

30 июня.
Ложимся  спать в  11  часов ночи,  а встаем в 2-30.  Первое время вставать  было  тяжело,  но  теперь привык.   
Да,  совсем забыл  написать,  мы отращиваем волосы,  нам ничего не  говорят.  У меня уже прическа небольшая имеется.


13  июля.
Мама,  ты пишешь  совершенно правильно.  Нужно изгнать и унич­тожить фашизм.  Эта задача ложится на нас - бойцов РККА.
Я все же надеюсь,  что мы с  тобой еще долго поживем и хорошо.
6 августа.
Если я попаду на фронт, то я крепко надеюсь на свои самолеты. Они не подведут! Наши конструктора крепко работают над их совершенствованием.
Вот когда кончится война, вот тогда мы с тобой отдохнем. Я приеду в отпуск  полопать земляничное варенье.
Мама,  не  унывай.  Скоро Гитлеру жарко  будет.

10 августа.
Сейчас наша задача - выжить зарвавшуюся банду фашистов с нашей территории и освободить германский народ от власти  палачей.
Каждый стремится помочь Красной Армии. Что ни говори, а нас 192 миллиона.

А  что-то  меня все же притягивало и притягивает  к  авиации, и  я почему-то  думаю,  что никогда  с  ней  не расстанусь.  Мне  нравит­ся  воздушная  стихия.

Мама,  во  время  разговора  с  тобой по  телефону  меня  очень резанули  по  сердцу  твои  слова:  "Мне  кажется,  Орик,  что  мы с тобой  не  увидимся".  Зачем,  мама,  об  этом думать?
Вчера  смотрел кинокартину  "Сто  мужчин и  одна девушка",  а сегодня закончил читать "Дитте - дитя человеческое" Андерсена-Нексе. Книга хорошая. Я тебе советую ее прочитать.

Все  же  в  Уфу  попасть до  безумия  хочется.  Как-никак,  а  я  в Уфе  не  был уже  год и  три  месяца.  За  это время,  наверное,  столько изменений произошло,  что  если  мне  идти  от  вокзала до дома,  то я,   наверное,  заблудился бы. Мама, а возможно и настанет когда-нибудь такое время,  что я  с  чемоданчиком буду  идти к  себе домой  с  вокза­ла?               

Смотрел картину  "Салават  Юлаев",  постановку  "Овод".  Завтра пойду  на Дунаевского.  Он у  нас  выступает.
За  эти  дни я  прочитал книги  "Фараон",  "Богун",  "Записки китайских  летчиков",  "Сестры"  и  "Человек,  который  смеется".
Как-то  сейчас ребята,  с  которыми я учился в десятилетке,  и кто  из  них  остался  жив.

Спешу в  санчасть  лечить  глаза.

А все  же  мне  нравится  военная жизнь.  Правда, первое время было  очень  тяжело.  Теперь я во время  самоподготовки  не  отвлекаюсь, как  раньше,  частенько  сам  себе  приказываю:  "Курсант  Осколков,  за­нимайтесь.  Поменьше  думайте  о  постороннем".  И,  правда,  это  очень помогает.         



13 ноября.
Сегодня уже  второй день, как я в Свердловске.  Мороз  такой, что  уши  трещат,  а  мы приехали  в пи­лотках.
Меня  очень расстроило  твое письмо,  в котором  ты сообщаешь о  смерти Миши.  Да,  я потерял  своего  лучшего  друга.  Но  за Мишину смерть  они  поплатятся крепко.  Когда меня направят  на фронт,  то я приложу  все  силы,  все  свои  знания,  чтобы продолжить Мишино де­ло и  громить фашизм.  Как жалко Мишку!

2 декабря.
Пишу  это письмо  с дороги.  Едем на поезде  уже  третьи  сутки.
Ну,  мама,  держи  себя в руках.
В дороге я  был  16 дней.  Теперь  нахожусь в  Рязанской  облас­ти.

7 января  1942  года.
Действующая  армия.
Живу я  сейчас  в Смоленской области.  Как видишь,  жив,  здоров. Очень много встречал ребят из  Башкирии,  но все незнакомые.  Частенько нас навещает  "фриц", но мы не даем  ему  покоя.
Где  бы мы не  проезжали  или  ночевали,  везде  нас население встречает  так  хорошо,  что  чувствуешь  себя,  как дома.  Делятся  с нами  последними  продуктами.
Оказывается,  на фронте не  так  страшно,  как представляется.

А горят немецкие  самолеты,  как  папиросная бумага,  а после того,  как  сгорит  самолет,  остается  только куча хлама.
Очень неприятно  смотреть,  когда немецкий  самолет  в воздухе: желтые  или  черные крылья,  как у ворона,  с  крестом на концах.  Пер­вое время  страшновато  было,  а  затем привык...
Жду  с нетерпением  твоего,  мама,  письма.
Крепко целую,  Орест.

14 февраля  1942  года, обмороженный,  без  сознания,  Орест Осколков умер в калужском госпитале  от  ран.  Мать продолжала писать письма сыну,  которого уже не  было  в живых. 
 
 «ПУСТЬ ЛЮБОВЬ МОЯ ХРАНИТ ТЕБЯ»
Письма Марии Анатольевны Разумовой-Осколковой
30 апреля  1942  г.
Орик,  родной мой!  Завтра I Мая,  день великий,  какими-то победами  на фронте  он  ознаменуется.  Детка моя,  завтра ровно  три месяца,  как я не  имею  о  тебе  никаких сведений.  Тяжело мне ужасно, ты  это прекрасно понимаешь.  Но я надеюсь,  что  ты жив,  мой маль­чик,  и  борешься за освобождение нашей Родины  от  озверелых врагов. Сейчас к  I Мая всю свою энергию я направила на заботу  о раненых бойцах в подшефном госпитале на ул. Красина  (школа образцовая). Я  с рвением и  честностью мыла окна,  тумбочки,  вытряхивала одеяла, выхлопывала матрацы.  Я  не  гнушалась никакой работы,  хотелось больше  сделать для  бойцов,  пострадавших за  нашу  свободу.  Они, Орик,  очень  страдают,  так  хочется  им  облегчить  страдания.  Все пять  женщин управления,  не  считаясь  со  временем,  помогали  госпиталю.  Мы купили  живых цветов,  обтянули  цветочные  банки  гофриро­ванной  бумагой,  сшили  шторы на  окна.
Принесли  бойцам  табак.  На время в  21-ю палату  я принесла патефон.  Как  они  были  рады!
Орик!  Юра Башуев  на днях умер  от  туберкулеза.  Федоров  ранен в  живот,  лежит  в московском  госпитале,  его  отец ранен  в  ногу, лежит  в Свердловске.
Сад наш  оживает.
Орик!  Побывав  в  госпитале  и  поговорив  с  бойцами,  я поняла, как упорна война.
Милый мой мальчик,  родной  мой,  держи  себя  крепко,  будь  мужественным,  ты выполняешь  правительственное  задание.  Крепись,  вот все,  что я могу  сказать.
Пусть  любовь  моя  хранит  тебя,
Сынок,  Орик!  Дай  мне  скорее  знать  о  себе,  умоляю - пришли весточку.
Целую тебя крепко,  крепко.  Завтра год,  как я  тебя видела в последней раз.  Борись,  мальчик мой.  Твоя  мама.

14  мая  1942  г.
Дорогой мой Орик!  Вот  уже  три  с  половиной месяца я не  имею от тебя писем.  Позавчера Галя  получила повестку  из  военкомата явиться  с  вещами для  отправки  в  части  РККА.  Весь день,  всю ночь мы  готовили  ее  к  отъезду.  При  прощании  я не  выдержала,  расплака­лась.  Галя  говорит:  "Не  плачь,  тетя Маруся,  я  иду  на помощь  Орику».
Патриотическое  чувство наших девушек должно всколыхнуть весь трудоспособный народ. Надо, чтобы все как один встали на помощь вам, нашим дорогим бойцам.  Если  бы не мои  ноги,  я  бы давно была уже в прифронтовой полосе,  около  тебя,  мой мальчик.  Но ноги мои меня подвели, я еле двигаюсь и до Совнаркома иду 45 минут.
Ленечка Маринов погиб  геройской  смертью. Я  часто  бываю в госпитале,  над которым мы шефствуем.  Если  ты будешь в госпитале, я пешком через весь Союз, а приду к тебе. Телеграфируй,  где  ты,  Орик!  Хочу,  чтоб  ты был бодрым,  здоровым, креп­ким бойцом.  Будь терпелив,  вынослив,  мой мальчик.  Обнимаю тебя крепко,  родной  ты мой.  Твоя  мама.
Если  сына нет,  прошу  товарищей ответить на письмо.

ВОЗВРАЩАЯСЬ  С  ЗАДАНИЯ
Письмо сержанта Фокина
7 мая  1942  г.
Добрый день!
Здравствуйте,  дорогая мамаша.  С приветом к вам неизвестный боец Красной Армии Александр Фокин.  Уроженец Кировской области, Халтуринского района,  Ончевшанского  сельсовета,  деревни  Едомо - там  сейчас  проживают  мои родители.  Ваш сосед почти.
Прочтя ваши  письма,  я не мог никак не  ответить.  Я  знаю,  как обо мне  тоже  беспокоятся мои  старички.  Папа,  мама.
...Долго мы бомбили  гадов.  Но  вот  11 февраля  1942  г.  в 2  часа ночи уйдя на задание,  не  вернулись на аэродром  3  экипажа.  В числе их был  экипаж Орика.
Когда они взлетели,  погода была хорошая,  но  спустя  I час аэродром закрыло  туманом,  да  таким  сильным,  что ничего не видно. Возвращаясь с  задания,  они  нашли  аэродром,  прошли над ним 3 раза,  но не  осмелились  сесть,  так как ничего не  было видно.  По­мочь им было нечем.  Наконец,  они приняли  решение  садиться.  При посадке врезались в землю.
Пилот Григорьев Петр Иванович разбился насмерть.  Орика  тяже­ло ранило в  голову  (точно сказать не  могу,  но,  кажется,  есть пе­релом черепа),  но  это  бы все ничего,  но  он раненый пролежал до утра,  а было  холодно,  весь  он поморозился.
Выхожу я в  7 утра на улицу,  еще  был  туман, смотрю - недалеко от деревни,  где  мы жили,  лежат  обломки самолета,  мне не повери­лось,  что  это  самолет,  я решил сначала,  что  это дерево.  Потом мы подбежали к  самолету.  Смотрим:  Григорьев мертвый,  а Орик  ходит вокруг самолета.  Стали  его расспрашивать - ничего,  ни  одного слова не  говорит.  Смотрит  на нас,  что ни  спрашиваем - ни  звука не подает.  Ну, конечно,  быстро  его доставили  к врачу.  Сделали  пере­вязку  и  отправили  в г. Калугу,  в госпиталь.
Дальнейшая  судьба дорогого Орика мне неизвестна.  Врач сказал,  что ранение  тяжелое,  расколот  череп,  трудно выжить,  но я ду­маю,  что  он перенесет.  Я  знаю:  вы будете  спрашивать,  где  он  сей­час.  Но я всем  сердцем рад  бы  описать,  но не  знаю,  где  он.
Ореста все  любили  в полку, уважали,  хороший  он был,  грамотный стрелок-бомбардир. Отличался от других своим поведением и  скром­ностью.
Тот полк,  Мария Анатольевна,  с которым мы приехали  на фронт, уже расформирован.  Я  уже в другой части,  но  люда  почти  те же.
Пишет Вам сержант Фокин Александр Прокопьевич. Я такой же молоденький, как Ваш Орик. Я с 1921 года рождения. В армии еще только I год.
Я  знаю,  Вам  трудно  тоже  в  тылу,  но  терпите,  скоро  опрокинем   кровавую собаку Гитлера.  Снова заживем счастливо и  свободно. Я  прошу Вас написать моим  старичкам письмо  с  целью утешить их,  чтобы меньше  они  беспокоились  о  нас.  Прощайте!
С  приветом Фокин

ЖИВ ЛИ МОЙ МАЛЬЧИК?
Письмо Марии Анатольевны Разумовой-Осколковой               
22  мая  1942  г.
Дорогой  боец Шура!  Получила  от Вас  21  мая письмо,  в котором Вы пишите  о  моем родном  Орике.  Большое вам спасибо. Вы не можете представить,  как я Вам благодарна,  за Ваше  сообщение,  ведь я  была в  полном неведении  об  Орике  с  I февраля.  Где  он  теперь,  жив  ли мой мальчик? Я  не  знаю,  с  какого  конца начинать  его  розыски,  но искать я  его  буду.
Шура, прошу Вас, пишите мне  подробно  о  том,  как  он  себя чувствовал перед ранением,  что  он  говорил  о доме,  какова была его  бодрость,  какое настроение.  Напишите,  как велико  обморажива­ние  -  лицо,  руки,  ноги.  Каково повреждение  черепа,  была ли кровавая рана,  много  ли  он потерял крови?
Сообщите мне  адрес родителей погибшего  летчика Григорьева Петра Ивановича.
Шура,  когда  Орика нашли  у разбитого  самолета,   варежки у него на руках были? А шапка на голове  была? Лицо сильно поморожено?
Шура!  Ответьте теперь прямо,  жив  ли  он был после  перевязки, пришел в  сознание? Или Вы в первом письме,  щадя  меня, умолчали о плохом конце.  Теперь напишите  прямо.  Сообщите  мне  адрес  и  фамилию врача или  медсестры,  которые  оказали  ему  первую помощь.  Спросите,  разузнайте,  кто  сопровождал  его  и  в какой  госпиталь, которого  числа  его  сдали.  За  все  это я ухвачусь  и  тогда  найду  его.
Шура!  Я  восхищаюсь Вашей  чуткостью,  спасибо Вам.  Вы - добрый, отзывчивый.  Прошу Вас  убедительно после войны приехать ко  мне отдохнуть.  Вы  хорошо  проведете у  меня  время,  сад у  меня  хороший.
Соберусь  с  мыслями,  через  пару  дней  еще  напишу.  Тяжело мне очень.  Желаю Вам успехов в  боевых делах.
Осколкова.

НЕ ПАДАЙТЕ ДУХОМ!
Письма капитана Дуденко
8 мая 1942 г.
Здравствуйте,  Мария Анатольевна!   
Почерк  мой Вам незнаком,  но надо быть ко  всему  готовым.  Я с Вашим  сыном из  одной части.  Я Вам  отвечу  за него.  11 февраля Орест  полетел  бомбить коварного  врага  и  не  вернулся домой.  По многим данным мы знали,  что  они  находятся на нашей  территории. Послали  несколько  человек  искать  их ночью  (это  все  происходило с  10-го  на  11-е  ночью),  они  их не  нашли.  Утром  11-го февраля, когда рассеялся  сильный  туман,  мы увидели:  разбит  их самолет. Побежали  туда.  Когда я подбежал к самолету,  то  увидел,  что  его друг  летчик  был  мертв.  Ваш  сын  стоял  около  самолета,  но  двигать­ся не  мог.  При  падении  самолета  он  сильно ушибся  и  был  без  памя­ти,  но когда  он пришел в  себя, то  лицо  его  опухло  и глаза были закрыты,  он  не  знал,  куда двигаться.  Пока  он  стоял  около разби­того  самолета и  лежал  без  памяти,  он  отморозил  обе руки  и  обе ноги.  Его положили  в  сани  и  привезли в деревню.  Здесь  врач  ока­зал  ему  первую помощь.  Теплой водой промыли  лицо,  рот,  нос  (у  него изо  рта и  носа шла  кровь  и  застыла).  Потом протерли  спиртом и пропустили  в рот немного  спирта.  Он  почувствовал  его,  сильно закричал  и  заплакал.  Его  увезли  в  военный  госпиталь.  Я  беседовал с врачом,  который  оказывал  ему первую помощь.  Он мне  сказал: "Очевидно,  не  выдержит".  Я дал  задание  своему врачу  всеми  имею­щимися  средствами  узнать  судьбу  Ореста,  и  он пообещал мне  выпол­нить,  но  врач  занят  и  пока  еще мне  не доложил.
Прошу  извините.
Капитан Дуденко Иван Иванович.

Если  буду  жив, после  войны  заеду к Вам и расскажу подроб­ней.
У меня  семьи  нет.  Я  тоже потерял.
Тов.  Осколкова!  Я  специально  взял разрешение  у  командования и  поехал,  чтобы найти,  окончательно  выяснить,  что  с  Ориком.  Вы­полнил все.  Я  передал  с  одним красноармейцем,  едущим в Ваш город, все  справки  для Вас.
Будьте  здоровы,  не  падайте  духом,  крепитесь.
Дуденко.

ВИНОВАТ ПРОКЛЯТЫЙ ГИТЛЕР
Письмо из госпиталя
27  июня  1942  г.
Тов.  Осколкова!
На Ваше  письмо  от  27.06.42  г.  сообщаю,  что Ваш  сын,  Осколков Орест Витальевич,  умерший  14.02,  поступил 12.02 в  госпиталь  2266  в  бессознательном  состоянии,  находился всего у  нас два дня  и,  не  приходя в  сознание,  умер.  Могила  его находится на го­родском кладбище  (северная  сторона).  Приведена в порядок  с наступлением ранней весны.  Если  будете  в Калуге,  то  зайдите  в  гос­питаль,  и Вас  проведут до могилы Вашего  сына.
Работать  в  госпитале устроиться нельзя,  т.к.  у нас работают только  военнообязанные.  Т.Осколкова!  Я Вам вполне сочувствую,  но что  делать?
Во  всем виноват  проклятый Гитлер.  Каждый на  своем посту должен,  как  можно  больше  помочь Красной Армии  разбить фашистских гадов.
Он погиб,  но память  о нем будет  жить  вечно!
До  свидания.  Еще  раз  прошу:  не расстраивайтесь.
С ком. приветом Королева А.Н.

МЩУ ЗА ОРИКА ОСКОЛКОВА
Письма капитана Дуденко
13 ноября  1944  г.               
Уважаемая Мария Анатольевна!               
Как ни странно,  но  я  до  сих пор  храню Ваш адрес. Вспомните: я  - командир,  на  глазах у  которого  разбился Ваш дорогой  сын.  Мне до  сих пор  его  жаль.  Скоро  окончится война  и  я,  возможно,  сумею побывать у  вас  и  лично  рассказать вам о вашем сыне и этой трагической ночи.  Пишите,  как Ваше  здоровье.
С  приветом к Вам Иван Иванович Дуденко.

16  мая 1945  года.
Здравствуйте,  Мария Анатольевна!
Пишу Вам несколько  строк.  Поздравляю Вас  с  Великой  Победой   
над Германией.  Шлю я  гитлеровской Германии  тысячи  проклятий  за  убийство  вашего  сына  и  выношу  соболезнование Вам по  поводу  постигшего Вас великого горя.
Я  мстил  за Вашего сына.  На  борту грозной  моей  машины две  недели  было написано  красками,  большими    буквами:  "Мщу  за  Орика  Осколкова". 
Если будут иметь возможность, то к Вам заеду в отпуск, чтоб повидаться. Ну, а сам я жив-здоров.
До свидания, Дуденко Иван Иванович

…Георгий Горшков, Рафагат Бикмухаметов, Орест Осколков… Их нет с нами. Есть только потускневшие фотоснимки и пожелтевшие письма. В них - характер, чувства, мысли погибших ребят.
Чувства нетленны, мысль - неистребима. Ее не убьешь девятиграммовым куском свинца, не загонишь в болотные топи, не сожжешь в печах Освенцима.
Я благодарен случаю, который свел меня с выпускниками 44-й уфимской школы.
Они преданно любили  свою мать и сестру, школу, улицу, родной двор,  свой город и свои рассветы - все то,  что мы зовем Отечеством.

ВЗЛЁТ
Третьи сутки лил дождь. Аэродром превратился в болото. На нем вспыхивали и тут же лопались водяные пузыри. Береза в дальнем конце летного поля сгорбилась под тяжестью мокрой листвы и веток. Неба не существовало. Где-то очень высоко оно продырявилось, и из него безостановочно хлестала вода.
Заместитель комэска майор Баймурзин мрачнел. Нелетная погода, будь она трижды проклята. Сидишь, как истукан, семечек только не хватает. Сейчас бы летел к партизанам. Им как воздух нужны медикаменты, оружие, продовольствие. Жди теперь, когда прояснится.
Баймурзин глянул в окно: темень — и засел за письмо. Писал его не спеша, подыскивал самые трогательные слова, какие только знал. Письмо предназначалось молодой жене. У нее было красивое, волновавшее его имя — Джамиля.
Мужчина и воин, Гаяз Исламетдинович Баймурзин писал ей о том, что ему в общем-то служится неплохо. Вражеские пули его не берут, отскакивают, как от заговоренного. Парни в эскадрильи — отличные, боевые и дружные. С фашистов сбили спесь, ведут себя теперь «повежлевей».
Порыв ветра подхватил тяжелые дождевые капли и пригоршней швырнул их в окно. Где-то далеко сверкнула молния.
Баймурзин заканчивал письмо. Дождь все не кончался. Он сулил долгое бездействие, которое угнетало даже таких сдержанных и внешне невозмутимых летчиков, как заместитель комэска. Про него говорили: «Наш майор — человек без нервов». И в самом деле, его собранности и хладнокровию можно было позавидовать. В какие только переплеты не попадал экипаж Баймурзина. Командир действовал всегда расчетливо, решительно и неожиданно. А на земле он был конфузлив и застенчив. Боялся обидеть человека неосторожным словом.
...В четыре года Гаяз остался сиротой. Воспитывался в большой трудовой семье дяди Шихаба.
Примечательна биография Баймурзина. В тридцатые годы партия выдвинула лозунг «Техника в период реконструкции решает все». Тысячи парней и девчат, мобилизованные комсомолом, отправились строить заводы Урала и Сибири, работать в шахты Донбасса, стали учиться. Деревенский парень Гаяз Баймурзин поступил в Белорецкий |
металлургический техникум. На третьем курсе он «заболел» авиацией. И немудрено. Чуть ли не каждый год мир облетало сенсационное сообщение. 5 марта 1934 года летчик Ляпидевский снял со льдины женщин и детей из лагеря челюскинцев.
В 1936 году Владимир Коккинаки на самолете ДБ-3 побил мировой рекорд высоты, принадлежавший французу Синьерину. В том же году экипаж в составе Чкалова, Байдукова и Белякова совершил полет по маршруту Москва — остров Удд. Белорецк пестрел плакатами, которые призывали молодежь сесть за штурвал самолета. Гаяз забрал документы из техникума и с комсомольской путевкой прибыл в военное авиационное училище.
… Первый полет. Его не забыть. Редкое по силе ощущение высоты, своей слитности с машиной. Фюзеляж, плоскости, стабилизатор — их не было. Был самолет, одушевленный волей и разумом молодого курсанта. Над землей летела машина. Ее поднял в воздух он, парень
из Аргаяшского района. Завидуйте, люди! Эй, шофер, знаешь ли ты, какой крохотной и забавной выглядит отсюда, с высоты, твоя колымага — полуторока. Э-э-ей, капитан буксира, не поленись, посмотри вверх! Над тобой, над могучей рекой, над городом парит человек-птица, а ты и не догадываешься об этом.
Гаяз успешно окончил училище, но его против ожидания не направили в воинскую часть. Начальство увидело в спокойном, рассудительном и упорном курсанте задатки хорошего инструктора. Участь Баймурзина была решена.
...22 июня 1941 года началась война, и характер молодого лейтенанта сразу испортился. Он подает рапорт, за ним другой — просит немедленно отправить на фронт. Сидеть в тылу? На это у него не хватало ни терпения, ни сил. Сводки Совинфюрмбюро неутешительны: наши войска оставляли города и поселки, откатывались к Москве.
Гаяза глодало чувство неосознанной вины. Он осунулся и замкнулся. «Вылечить» его могла только действующая армия. И лейтенанта Баймурзина отпустили на фронт.
Он прибыл в полк бомбардировщиков дальнего действия. В первом же полете убедился, что настоящим бойцом можно стать лишь в столкновении с живым противником. Вооруженный враг — самый «лучший учитель». Гаяз оказался «примерным учеником».
На задание он летал чаще всего ночами. Чернота ночи скрывала от него раны земли. Он знал, он чувствовал своим нутром, что земля, опаленная и опустошенная, устала от войны. Ее бесплодное чрево, изувеченное металлом, жаждало разродиться, оно помнило тяжелые, густые хлеба. Он ощущал под собою безлюдье и пустоту.
... Самолет Баймурзина подлетал к узловой железнодорожной станции. Его услышали. Прожектористы лихорадочно зашарили по небу ярко-белыми лучами. «Нащупали» самолет. Лучи скользнули по хвосту, плоскостям. Пробрались в кабину и на миг до слез ослепили глаза. Затарахтели зенитки. Баймурзин бросил самолет в пике - вырвался из щупальцев прожекторов, выровнял его и стал обстоятельно и деловито укладывать на железнодорожные платформы бомбу за бомбой. Вспыхнули цистерны с горючим. Разбушевалось сильное, всепожирающее пламя. В его свете бледными тенями засуетились, заплясали фигурки оккупантов. Бомбардировщик, до конца проутюжив станцию, забитую, судя по разведданным, необстрелянными «тиграми», развернулся и взял курс домой.
На востоке едва брезжил рассвет. Неясно проступали очертания леса. У штурмана было, кажется, хорошее настроение. Он напевал себе под нос нескончаемо длинную песню. Баймурзин торопился на аэродром. Бензин был на исходе. Заканчивался пятидесятый, юбилейный, вылет.
А всего экипаж Баймурзина сделает 220 вылетов, сбросит на военные и промышленные объекты фашистов 1890 бомб (410 тонн) разного назначения.
Командование, поверив в мастерство и смекалистость Баймурзина, будет поручать его экипажу особо важные задания. На самолете-разведчике он высмотрит вражеский аэродром, «приведет» сюда свою эскадрилью и около 70 «фокке — вульфов» и «мессершмиттов» за несколько минут превратятся в металлолом.
Его самолет будут ждать партизаны в Карпатах. Он доставит им жизненно необходимое — лекарства и патроны.
Во время бомбардировки танковой колонны противника его машину прошьет пулеметной очередью разрисованный трефовый «мессершмитт». Правда, фашиста тут же образумит Як-3. И «мессер» успокоится, зарывшись обгорелым носом в землю. И «тигры» все-таки будут гореть. А на родном аэродроме друзья вытащат из самолета тяжелораненого стрелка-радиста, перевяжут кровоточащее плечо командира и начнут считать пробоины в машине. Насчитают 26.
В ноябре 1944 года Гаязу Исламетдиновичу Баймурзину Президиум Верховного Совета СССР присвоил звание Героя Советского Союза. Баймурзин вылетел за получением награды в Москву, оттуда — в отпуск, к Джамиле. Проездом остановился в Челябинске. В который уж раз и в столице, и здесь, на Урале, удивлялся труженикам тыла. Откуда они берут силы? Недоедают и недосыпают, работают без счета времени, получая в день по 200 граммов черного хлеба...
Коротки сутки, прожитые дома. И снова — фронт.
Эскадрилья Баймурзина примет новые, более совершенные машины и под прикрытием истребителей будет летать на Берлин. Однажды однополчане отметят, что майор на глазах помолодел, стал по-мальчишески легок и подвижен. А все потому, что путь на Берлин был уже «обкатан» и значит, дело шло к концу, войны. И Баймурзин запретил себе уставать. Его машины сгорали, разваливались от пробоин. Он выбрасывался на парашюте, лечился в госпиталях — и снова воевал.
...8 мая 1948 года Баймурзин погиб во время испытательного полета. Его помнят в Умани, Белорецке и Челябинске. Он живет в своем внуке, которого в честь деда назвали Гаязом.

МАСТЕР ПРЯМОЙ НАВОДКИ
Изнуренные нескончаемыми ухабами и въедливой пылью артиллеристы въехали в белорусскую деревню. Их встречали худые женщины и дети. Они выходили на свет из наспех вырытых землянок. У них были бледные лица людей, мало видевших солнце, дышавших спертым тяжелым воздухом.
Артиллеристы, не сговариваясь, выпрыгивали из машин, на ходу развязывали вещмешки, доставали пайки и совали их в высохшие руки. Были объятия, слезы и всего два слова: «Спасибо, сынки!»
Николай Ежов воевал не первый год. Сердце его ожесточилось: насмотрелся всякого, но вот это «Спасибо, сынки!» действовало безотказно, как бальзам. Легче становилась непосильная солдатская ноша, хотелось во что бы то ни стало жить. Жить, чтобы бить фашиста.
«Спасибо, сынки!»… Он не знал выше награды.
Ежов забросил было вещмешок за плечо, как увидел на обочине, у обгорелого остова печи, женщину с печальными глазами. Он подошел к ней поближе. Это была девочка, запеленавшая голову до самых бровей в платок. В руке — надкушенная печеная картофелина. Нос и щеки в саже. Стоит в длинном не по росту стареньком платье, словно вросла в землю. Война согнала с ее лица детство и улыбку.
О босые ноги девочки терся черный кот. Николай вытряхнул из вещмешка остатки пайка, еще раз услышал тихое «спасибо», размашисто и тяжело зашагал к машине. На его груди поблескивали две медали «За боевые заслуги» и одна из самых почитаемых солдатами наград — орден Славы.
Ежов не был уже тем деревенским парнем, который млел от удовольствия, прислушиваясь к поскрипыванию своего новенького ремня или любуясь пушечками на петлицах. Хотя это было не так уж и давно.
Добродушным круглолицым юношей прибыл Николай на передовую. Теперь родная мать не узнала бы его. Сузились, посуровели глаза, обозначились скулы. Из-под пилотки выбивался выгоревший и свалявшийся пыльный чуб. В своем подразделении он славился как мастер прямой наводки. Однополчане уважали сержанта за расчетливость, смекалку и редкое самообладание. Он был дотошен и придирчив во всем, что касалось исправного состояния пушки. Никому не прощал халатного к ней отношения. Он прошел с пушкой тысячи километров, вытаскивал ее из топей и оврагов, форсировал с ней реки и речушки. Крестьянский сын, он ухаживал за ней с той нежностью и заботой, с какой настоящий мастер ухаживает за своим инструментом. С ранних лет Николай преклонялся перед творением рук человеческих. Что с ним было, когда он в первый раз увидел в магазине велосипед! Мальчишке, который до этого знал только телегу, он показался сложнейшим агрегатом, чудом техники. И свою пушку Николай расценивал как чудо. С жадностью первооткрывателя он изучил ее до самого последнего маховика. Проверял, хорошо ли «укутан» ствол брезентовым чехлом, наставлял своих ребят не жалеть для нее смазочного масла, грунтовал и подкрашивал вмятины на щите. Хорошая пушка была ему просто необходима. Чтобы защищать свою мать, сестру, ту девчушку, которая повстречалась ему в белорусской деревне на пути в Германию.
В артиллерийском расчете Николая Ежова заряжающим был Брейве. Он слабо знал русский язык, но команды Николая выполнял с полуслова. Да и все остальные действовали в расчете слаженно и умело, как пальцы одной руки. Командир вышколил своих солдат что надо. Требователен он был, дотошен до педантизма, но они понимали — для их же блага. Распущенность, безалаберность мстили жестоко, смертельно.
Николай отличался сдержанностью и рассудительностью не по годам. Может быть, оттого, что с детских лет привык выполнять взрослую, мужскую работу. Отец и мать, а за ними и дети вставали чуть свет. Одни отправлялись в поле или на огород, другие в хлев.
Николай взял в руки вилы и косу в ту пору, когда еще пухлая детская ладошка не могла охватить черенок. Ему не пришлось гонять со своими сверстниками голубей, ходить на лошадях в ночное. Но он, кажется, навсегда пропитался влагой утренней росы, запахами сена и парного молока. Они повсюду были с ним как ощущение родины.
И тот пасмурный сентябрьский день, когда в класс вошла учительница и принялась под шум затяжного дождя рассказывать о гражданской войне и ее герое Василии Константиновиче Блюхере, тоже принадлежал ему и был частью его самого.
Вместе с легендарным полководцем Николай шел по тылам противника, вступал в ожесточенные схватки с белогвардейцами, стойко переносил голод и стужу, не хныкал, не роптал... Только школьный звонок вернул его за парту.
Заявление о приеме в партию сержант Ежов подал не сразу. Был бой, в котором его расчет уничтожил свыше сотни гитлеровцев, похвала командира батареи, орден Красной Звезды. Его имя стало известным не только в полку, но и в дивизии. Николая ставили в пример младшим командирам. И тогда он решил: время пришло.
Принимали его в партию в полуразрушенном здании без потолка. Было торжественно и непривычно тихо. Политрук так хорошо и красиво говорил о нем, что Николаю стало как-то не по себе. И он пообещал не жалеть самой жизни ради Победы, ради уничтожения фашистской нечисти.
Свой последний бой Николай Ежов принял в Восточной Пруссии. Был месяц март. Дул влажный ветер. Фашисты, прижатые к морю, дрались с отчаянием обреченных. Мохнатыми хлопьями падал снег и тут же таял на горячем стволе пушки, перемешиваясь с гарью и пороховым дымом.
Несколько медлительный, степенный Ежов преображался в бою. Вот он: неутомим, пружинист, собран. Движения экономны и расчетливы.
Перекрывая грохот боя, срывающимся голосом Ежов отдает команду. Только что его пушка расстреляла шрапнелью плотную серо-зеленую цепь немецких автоматчиков, как из-за балки выкатилась новая волна вражеской пехоты. Артиллерийский расчет Ежова начеку. Наводчик Малыш, заряжающий Брейве, замковый Чумаков — все на своих местах. Младший сержант Шпынов держит связь с командиром батареи Харитоновым. Командир прирос к стереотрубе. Местность, простреливаемая Ежовым, усеяна телами фашистов.
Соленый пот и дым разъедали воспалившиеся глаза, но Николай видел, как снова поднялись в атаку фашисты. В пятый раз.
Николай не чувствовал падающего снега, ничего не замечал перед собой, кроме живой мишени. Фашисты исступленно шли вперед. Ежова охватил знакомый, злой азарт. Ему хотелось враз, без передышки выпустить на голову врага весь запас смертоносных снарядов, чтобы потом, вслед за грохотом и дымом, ощутить всем своим существом тишину и усталость на совесть поработавшего человека.
Был март 1945 года. В Восточной Пруссии шел бой местного значения, и в его эпицентре был артиллерист Ежов. Вот он прокричал корректировку наводчику Малышу и тут же почувствовал, как на него опрокинулось почерневшее вдруг небо. Пробитый десятками тяжелых осколков сержант упал возле своей пушки...
Потом, уже после капитуляции фашистской Германии, вышел номер красноармейской газеты «Во славу Родины» с рассказом о подвиге Николая Ежова, сержанта 571-го артиллерийского полка 154-й стрелковой дивизии 1-го Прибалтийского фронта. Военный журналист не жалел красок. Характер Ежова под его пером приобретал черты былинного богатыря.
И еще был митинг по случаю присвоения Николаю Герасимовичу Ежову звания Героя Советского Союза. Ораторы говорили о его скромности и могучей силе духа, требовательности и чуткости. О том, что он был настоящим коммунистом.
На митинге было принято письмо к матери Николая Ежова — Екатерине Петровне Ежовой. Однополчане героя хотели утешить мать и вселить гордость за сына в ее скорбящее сердце...
Николаю Ежову было 22 года. Ему бы смущать сельских красавиц своей статью и орденами, а он — в сырой, чужой земле. Ему бы выучиться на агронома, а он – мертв. Ему бы скрасить старость матери, а он...
Его нет среди живых. Но есть мальчики и девочки, которые учатся в школах и профессионально-технических училищах, бегают наперегонки и кружатся на каруселях: они должны знать имя молодого человека, родившегося в Башкирии, в деревне Ядгарово Кугарчинского района.
Запомните — Николай Ежов.

СОЛДАТСКАЯ ДОЛЯ
Поликарп Иванович Анпилогов никогда не смотрит телевизор: бережет зрение, фильмы о войне он и посмотрел бы иной раз, да нервы никуда не годятся.
И рассказов о войне от него не дождешься. Пристроится около деда белоголовая внучка Лена, притихнет, затаится — вот сейчас он, уступая просьбам, поведает о своих богатырских подвигах. Но у деда ничего не получается. Только дойдет до самого захватывающего места, как тут же умолкает и тянется за носовым платком. А то соскочит со стула — и ну ходить по комнате да приговаривать хриплым от волнения голосом: «Нет, не могу! Как хотите, не могу!» «Да успокойся ты, Поликашка, — просит жена, Пелагея Петровна. — Успокойся, что уж теперь».
Поликарп Иванович и рад бы успокоиться — не может. Война так отметила, обтесала его, крепкого двадцатидвухлетнего парня, хуже и некуда.
Он был старшим сыном в большой, многодетной семье, второй мужик в доме после отца. Удел старших сыновей известен: детство их коротко. В семь лет Поликарп бойко вязал снопы и возил на лошадях воду по бригадам. В двенадцать его определили помощником комбайнера, а в четырнадцать он уже водил комбайн сам.
Уходя на войну, кузнец Иван Поликарпович Анпилогов знал, что его старшой в свои восемнадцать — настоящий мужчина, здоровый, хозяйственный, сметливый. На него безбоязненно можно оставить семью.
Прошло несколько месяцев, и Поликарпа призвали в армию. В Тоцких лагерях, запомнившихся горячими ветрами и песком на зубах, он выучился на командира 82-миллиметрового миномета. И сразу под Ржев, в болота. Перед его минометным расчетом была поставлена ответственная и опасная задача: «активными действиями привлечь к себе внимание противника». Три дня кочующий расчет Анпилогова водил за нос гитлеровцев, принимая на себя ожесточенней ответный огонь. Мокрые, пропахшие болотом, оглохшие и израненные, минометчики, наконец, получили передышку. У Анпилогова появилась на гимнастерке первая медаль — «За отвагу».
В боях под Харьковым Поликарпу осколком снаряда разворотило плечо. Полгода пролежал в госпитале. Поправившись, неделю – другую занимался строевой подготовкой с девятиклассниками. Его почему-то не торопились отправлять на фронт.
Вскоре все разъяснилось. Однажды его вызвали к майору-особисту. Был тот не молод — лицо в глубоких морщинах, глаза и веки кроличьи, красные, как у хронически недосыпающего человека, над верхней губой топорщатся седые усы. На кителе два ордена Красного Знамени.
Особист предложил Поликарпу сесть. Спросил, откуда родом, о матери и о ранении. Потом — не спеша: «Мы хотим направить вас в отдельную разведроту». Выдержал паузу, посмотрел, какое впечатление произведут эти слова на Анпилогова: «Есть возражения?» Поликарп зачем-то одернул и без того ловко заправленную гимнастерку: «Согласен».
С этого момента его военная жизнь пошла по другим законам. В маскхалатах ночными приведениями пробирались разведчики по израненной земле. Тишина. Но опытное настороженное ухо улавливает в ней множество шорохов, шумов. Одно неосторожное движение — и небо озарится сигнальными ракетами, затарахтят автоматы, взвоют мины. И придется вступать в бой или отходить назад, к своим, чтобы начинать все сначала.
В популярной песне «День Победы» про наших воинов поется: «Пол-Европы прошагали, пол-Земли». Поликарп Иванович примеряет эти слова к своей солдатской судьбе и делает поправку: «Не прошагали, а проползли».
В разведроте сержант Анпилогов пришелся как нельзя кстати: ловок, мастеровит, силушкой не обделен. Да и везуч. Однажды без единого выстрела его группа захватила на дороге машину с немецким генералом, отставшим от своей автоколонны.
Было и такое: ночью свалились разведчики, как снег на голову, в немецкие окопы. Поликарпа угораздило наткнуться на трех автоматчиков. Придя в себя, они стали заламывать ему руки за спину — решили, видно, захватить живьем. И просчитались. Поликарп пустил в ход финский нож. Ткнулся носом в землю один «завоеватель», обмяк и грузно завалился набок — другой. Третьему — повезло. Поликарп сунул ему в рот нераспечатанный пакет бинта и погнал в штаб дивизии.
Вспоминается еще одна ночь. На опушке леса, близ железнодорожного полотна, залегла разведчики 409-й стрелковой дивизии. Поликарп неспокоен — просто так, на всякий случай, трогает рукой автомат, гранаты. Никогда прежде не обращал внимания на сердце, а сегодня прислушался — стучит так сильно, что кажется, слышно на семь верст вокруг. Почувствовал озноб. То ли от сырой прохлады, то ли от сознания, что отца больше нет — вчера получил известие о его гибели.
Послышался стук вагонных колес. Анпилогов стряхнул с себя предутреннюю дрему, весь напрягся. Зрение, слух обострились. Держись, фриц, Анпилогов-сын сегодня справляет поминки по отцу.
...Беда пришла в марте 1945-го на австро-венгерской границе.
Группировка противника, попавшая в «котел», упрямо пыталась выбраться из него. Анпилогову и его боевым товарищам был дан приказ – задержать ее любой ценой. Не успели окопаться, как увидели немцев. Они шли на позиции русских с отчаяньем и безрассудством вояк, у которых нет другого выбора. Наши солдаты встретили их плотным, отрезвляющим огнем. Поликарп, как всегда в открытом бою, почти не ощущал самого себя, свою плоть. Он был одно целое с землей, к которой прижался всем телом, и автоматом, который сжимал сильными руками. Он видел только зеленые шинели, двигавшиеся на него редкой неровной цепью, и палил в них из автомата короткими и длинными очередями. Палил и огорчался, что врагам нет конца. Надо было выиграть и этот бой: до смерти обидно погибать, когда до победы рукой подать.
Поликарп поправил сползшую на глаза каску, заменил диск и вновь стал «поливать» свинцом остервенело прущих на него фашистов. Волна зеленых шинелей отхлынула назад... И появилась снова. И снова надо было стрелять. Анпилогов предвкушал передышку как что-то несбыточное, когда в его череп вонзилась острая, нестерпимая боль, а ногу насквозь прожгла горячая струя металла. Володька — одногодок и земляк — завернул его кровавое, изуродованное тело в плащпалатку и потащил к санинструктору.
... Августовское утро 1981-го года. Неяркое солнце, оторвавшись от земли, застряло среди молодых деревьев. Оживляются улицы города Октябрьского.
По его окраине мчит синий «Запорожец». За рулем — Поликарп Иванович Анпилогов. Вот он миновал мост через речку Ик и очутился в Татарии. Мелькают нефтяные вышки, качалки, колхозные поля.
Кончился асфальт, машина нырнула в овражек, выпрыгнула из него и потащила за собой космы тяжелой пыли. Поликарп Иванович поминутно выглядывает из машины — так, гречиха уродилась, а на этом клине картошка тоже неплоха.
Невдалеке блеснули серебром листья ивы. «Скоро будет Баклановка», — отметил про себя Анпилогов. За густыми, широко разросшимися деревьями текла река его детства — Кандыз. Машина катила по оренбургской земле.
Въехал в родное село и прямиком к механизаторам — на последних километрах отказали у «Запорожца» тормоза. Гостя окружили, мужики помоложе полезли под машину. Посыпались советы, наставления. В ход пошли плоскогубцы, гаечные ключи.
…В Баклановку он вернулся после скитаний по госпиталям, без глаза и без ноги. Односельчане избрали его заместителем председателя колхоза. Поработал два года и сдался — здоровье никудышное, да и университетов не кончал: трудно управляться с хозяйством. Ушел в бригадиры. Был завскладом.
Теперь Поликарп Иванович — горожанин, но пасеку и огород оставил за собой: нельзя жить совсем без дела, мохом зарастешь.
В Баклановке у него 84-летняя мать, Екатерина Филипповна, брат с сестрой. Всего-то и надо ему проехать 80 километров, чтобы очутиться в родных местах. Заводит Поликарп Иванович свой «Запорожец» — и в путь.
Машину он получил не так давно. Ездил за ней в Оренбург. Там едва не распрощался с жизнью: засел где-то в полости желудка крохотный осколок, с просяное зернышко. В свое время из старшины Анпилогова хирурги повытаскивали много осколков, а про этот он и не знал: благо, он не напоминал о себе. И вот напомнил.
Поликарп Иванович катил в новехонькой блестящей машине, прислушиваясь, как к хорошей песне, к ровному гулу мотора. Внезапно боль заставила согнуться, свалила на руль. Он успел выключить мотор и потерял сознание. Осколок, тот самый, с просяное зернышко, пробил ему желудок — началось кровотечение.
В больнице Анпилогов оставил значительную часть желудка, а оптимизма не растерял.
… В Баклановке Поликарп Иванович навестил родичей. Раздобыл где-то местную районную газету «Знамя коммуны», сразу отыскал в сводке свой колхоз — имени Э.Тельмана, поинтересовался, с какой площади убрано зерно. Только после этого побывал на своей пасеке. Домой, в Октябрьский, отправился, когда солнце начало клониться к закату.
Было жарко, мотор перегревался и натужно кряхтел. Поликарп Иванович остановил машину у родника. Ополоснув потное, пыльное лицо, зачерпнул воды в пластиковый стакан, напился и крякнул от удовольствия: «Хороша!»
И куда-то пропала усталость от прожитого дня. В наступающих сумерках Анпилогов казался значительно моложе своих лет. Он походил на отчаянного парня, которому нравилось гнать машину во весь дух навстречу неизвестности и сознавать, что ему по силам любая ноша, любой поворот судьбы.

ХЛЕБ, ЛЮБОВЬ И ФАНТАЗИИ
Это случилось душным июньским утром 1982 года. Виктор Александрович Карелин, старший инженер “гиганта индустрии”, ехал в переполненном трамвае на работу. Он пытался расслабиться и вздремнуть: по приблизительным подсчетам опять недобрал до полноценного сна часа два.
Накануне вечером лег в постель пораньше. Соседский телевизор выпускал пулеметные очереди, рыдал саксофоном, о чем—то умолял женским голосом и невнятно бубнил глухим, мужским.
Виктор Александрович крутился в постели, как веретено. Услышав позывные программы “Время”, он бросился обличать своего начальника в беспринципности. Под сводку погоды начал темпераментно излагать ему план перестройки отдела.  Сначала один вариант — реальный и бескрылый, потом другой — фантастический и до головокружения заманчивый.
Когда мятая простыня свернулась в жгут и впилась ему в бок, он решил разом покончить со всеми производственными проблемами. Мобилизовав волю и воображение, представил себе усредненный черноморский пляж для “дикарей”. Осторожно, боясь наступить на распятых людей, он пробирался к морю. Вот оно, желанное. Окунул в него горячие ступни ног, натянул ласты и плюхнулся спиной в набежавшую волну. Перевернулся и легко, размеренно поплыл к горизонту.
В открытом море ему попался почему—то не теплоход, а морж. Подплыв поближе, он узнал в нем заместителя начальника отдела.
Тот фыркнул, нырнул и, схватив Виктора Александровича за пятку, потянул его на дно. Карелин изловчился, сиганул вверх… выплюнул изо рта подушку – и проснулся. Надо было все начинать сначала.
Он испробовал устный счет, вспомнил убаюкивающую мелодию  Поля Мориа. Все напрасно. Потом распластался на мягкой, зеленой траве, уставился_в небо. Оно было чистым, без единого облачка. И Виктор Александрович растворился в нем...
Теперь он трясся в трамвае и хотел раствориться в небе еще раз, хотя бы на несколько транспортных остановок. Со всех сторон его надежно подпирали чьи—то спины и бока. Для полного комфорта ему надо было только стряхнуть с плеча тяжелый и назойливый локоть верзилы. “Впрочем, не будем привередничать,— одернул он себя. — Бывало и похуже”. Карелин почувствовал себя частью громадной, доисторической гусеницы по имени “Утренний трамвай” и сразу успокоился. И стал придумывать сны.
Он не успел понять, каким образом тонкая бесплотная рука проникла в его грудную клетку и нежно и сильно сдавила сердце. Раз... Другой... Третий. Обмякшее, непослушное тело Карелина стало сползать по чьим мокрым спинам, как по желобу, на пол. Ему очень хотелось глотнуть полной грудью свежего воздуха, но из этой затеи ничего не получалось. Потом две спины
развернулись, подхватили его под руки, выволокли на улицу и прилежно усадили на скамейку. Одна из них пророкотала добродушным басом: “Слабак, надрызгался с утра пораньше...” “Меня, кажется, приняли за алкаша”, — вяло, как о постороннем подумал о себе Виктор Александрович. Он с трудом приоткрыл глаза. Знакомые места: кинотеатр с колоннами времен архитектурных излишеств, сквер — в нем копошилась женщина с метлой, пустой, сверкающий витринами универсам. Неподалеку должна была быть аптека. В этот ранний час она, пожалуй, была еще закрыта.
Минут через двадцать, боясь расплескать свои внутренности, Карелин поднял себя со скамьи и на ватных ногах поковылял в аптеку. Каждый шаг острой болью отзывался в сердце Он шел по улице родного города, как новорожденный, как человек, который учится ходить и познавать окружающий мир. Мир, в котором не было звуков и воздуха. Карелин почему—то не мог воспринимать людей и предметы целиком, в глаза ему назойливо лезли их отдельные, и не самые лучшие части. Его заторможенное сознание отмечало облупленный угол розового дома, зрелость листвы, в которой были уже зачатки увядания, небрежные синие тени на веках прохожей, наметившуюся лысину на голове энергичного юноши.
Карелин доковылял до аптеки, с трудом открыл тяжелую, темно-желтую дверь и спросил у маленькой, сухонькой женщины в белом халате и белом колпаке: “У вас найдется что-нибудь от сердца?” Ему хотелось сказать это бодрым громким голосом, а вышло тихо, жалко, измученно. Женщина не столько услышала, сколько догадалась, что ему нужно. Она взяла из его дрожащей ладони мятую десятку, вложила в нее стекляшку с валидолом, сдачу и спросила: “Может быть, вызвать “Скорую помощь?” Карелин попытался благодарно улыбнуться: “Спасибо, обойдусь!”, затолкал в рот горсть таблеток и вышел на улицу.
Дома, прислушиваясь к себе, он осторожно лег на старый, продавленный диван, накрылся с головой бордовым клетчатым пледом и невесело, но спокойно подумал: «Ну, что? Первая весть с того света?.. А почему бы и нет? Ведь, если честно, устал жить. Не хочется умываться, есть, толкаться в трамваях и автобусах. Не хочется работать. И отдыхать. Потерял вкус к жизни... Домой, на третий этаж поднимаюсь, пролив десять потов, словно к ногам привязаны пудовые гири. Электробритва непомерно тяжела, кажется утюгом. Ни одну книгу не могу дочитать до конца — неинтересно... А Вера?.. Алешка?
Алексей... Ему двадцать. Совсем взрослый. Мы почти не знаем друг друга.
Говорим на каком—то ерническом, тарабарском наречии.
Алешка: “Салют, батя!»
Я: “Привет, кореш. Как дела?”
Алешка: “О, кей!”
Пустые, ничего не значащие слова. За кажущейся легкостью наших отношений — отчужденность. Алексей давно уж не был со мной откровенным, я ему плачу тем же».
«А в общем из него может получиться неплохой парень», — подумал Карелин.  Он любил смотреть, с какой нежностью и осторожностью сын берет в свои широченные, круглые, как ковш экскаватора, ладони легких, будто сотканных из воздуха, бабочек и пришпиливает их к картону, с каким азартом и терпением рассматривает под микроскопом какую—то пыльцу. Днем — на сборочном конвейере, вечером — университет, биофак. Это неплохо: у праздности на счету много загубленных натур. Иные из них обещали стать недюжинными…
Жаль, конечно, что Алексей пристрастился к табаку, а теперь еще завел девчонку, однокурсницу. Все вечера, свободные от занятий, проводит с ней. С ней или у нее? С ней?.. У нее?..»
В комнату шумно, распахнуто, как отяжелевшая, подраненная птица, влетела Вера Павловна — жена Керелина, женщина пышная, невысокая, с пучком соломенных, крашеных волос на крупной голове. Карелин спал, свернувшись калачом: правая рука под правой щекой — так его приучили засыпать в пионерском лагере.
Вера Павловна упала на колени, растормошила мужа: “Почему дома? Ты болен?”
Карелин ободряюще мотнул головой и выдавил из себя: «Все в порядке... Сердце немного прихватило. Да ты не волнуйся…» Жена не слушала его. Она спешила к телефону—автомату. Муж не умел болеть и, если сейчас, средь бела дня он оказался в постели,— значит это серьезно.
Появившийся через полчаса пожилой, усталый врач начал проворно втыкать в него маленькие сильные пальцы. При этом он приговаривал: “Выглядите вы молодцом… Здесь не болит? А здесь? Сколько вам лет?.. Ну, для такого возраста вы просто орел. Дети? Один сын? Маловато. Эх, вы, рационалисты. Все прикидываете, какая зарплата, квартира. Боитесь потерять себя из-за детей. Суетитесь…  Так больно?.. Гоняетесь не весть за чем...”
Врач совсем по—земски припал ухом к впалой груди Карелина:
«Дышите. Глубже… Слышали что-нибудь о разумном самоограничении?.. Не дышите... Хорошо. Собирайтесь. Вам надо немного подлечиться в больнице». 
Глаза Веры Павловны повлажнели. Открытой маленькой ладонью она по— детски утерла покрасневший кончик курносого носа и стала собирать мужа в дорогу.
…Поддерживаемый молодой ворчливой санитаркой Карелин вскарабкался на третий этаж больницы, нырнул в пустую тесную палату, лег на скрипучую кровать и мгновенно провалился в бездонную черноту.
Открыл глаза — было позднее утро. Легкий ветерок, сочившийся в открытое окно, гонял по палате клубок тополиного пуха. На соседней койке сидел тучный мужчина в распахнутой пижаме.  Опутанный капроновой нитью он цеплял не нее рыболовные крючки. Для него это был нелегкий труд: он хрипло дышал и поминутно смахивал пот со лба.
Карелин из—под прикрытых век стал рассматривать соседа: добродушное пухлое лицо, круглая голова, обширная лысина. Над затылком, от уха до уха, венец пышных седых волос. Карелин усмехнулся своему открытию: перед ним был Бог из знаменитого спектакля Образцова “Божественная комедия”.
Между тем, “Бог” почувствовал, что за ним наблюдают, и подал Карелину для знакомства руку: “Могила”.
– Я не ослышался?.. Видите ли, в больнице “Могила” отдает какой-то мрачной шуткой. Может быть, Могилат? — с надеждой спросил Карелин.
– Увы! Могила я, никуда не денешься. Иван Филиппович Могила –  директор арматурного завода.
Карелин назвал себя.
Иван Филиппович оказался словоохотливым человеком. День и ночь рассказывал он медовым голосом о чудесных целительных свойствах рыбалки, о ее профессиональных тайнах. Ослабевшему Карелину хорошо дремалось под нескончаемую воркотню «Бога». Но иногда “Бог” взрывался и начинал темпераментно и зло ругать себя за то, что вот уже без малого двадцать лет тянет лямку директора завода. Волнуясь, он жадно высасывал одну сигарету за другой и тут же заходился в младенческом кашле.
Раза два к Ивану Филипповичу в больницу наведывались замы.  Они осторожно справлялись у своего шефа о здоровье. Он с еще большей осторожностью справлялся у них о плане. Обмануть его было мудрено, и вскоре в палате вспыхивала импровизированная оперативка. Замы оправдывались, Иван Филиппович курил, хрипел, наседал на них. Чтобы не стеснять его бойцовскую натуру, Карелин незаметно выбирался в коридор, усаживался с книжкой на диван, покрытый белой простыней, и ждал, когда его позовут на очередной укол.
Как-то в пятницу Иван Филиппович по-отечески обнял за плечи лечащего врача Надежду Григорьевну, о чем-то с ней пошептался, изящным жестом опустил в карман ее халата шоколадную плитку “Чебурашка” и стал торопливо, путаясь в рукавах и шнурках, переодеваться. Его лицо излучало свет, пело: “Домой!”
“Посмотрю по телевизору футбол. Чем черт не шутит, возьмут и привезут наши из Испании медали. Съезжу в сад, гляну, что там у меня поспело. Может, удастся вырваться на рыбалку...”, – перечислял Иван Филиппович соблазны, которые дарила ему жизнь на воле.
“Так до понедельника?”– Карелин спустил “Бога” на землю:
стоит ли, дескать, так радоваться и суетиться из-за двух-то дней? Но «Бог» не заметил подвоха, пожелал ему “Всего” и был таков.
…Ночью в палату Карелина вползла галлюцинация из далекого детства, из той поры, когда его до беспамятства трепала малярия. Это было бесконечно меняющееся лохматое облако, бесцветное, острое и сухое. Оно недолго витало над Карелиным и исчезло так же внезапно, как появилось. Карелина охватила беспричинная тревога, беспокойство. Его организм стал чуток и трепетен, как камертон. Он слышал, как где-то далеко дрожит земля под колесами товарняка и плачет взвинченный впечатлениями дня беспокойный, по бытовой терминологии, ребенок, скрип половиц в старом доме напротив больницы, торопливые шаги позднего прохожего. Он вспомнил желтый свет от настольной лампы на столе сына, и ему стало очень тоскливо и одиноко. Как тогда, сорок лет назад, в изоляторе пионерского лагеря.
…Его друзья до седьмого пота гоняли футбольный мяч, плескались в реке, вечером с разбойничьим гиканьем и свистом мчались на перегонки в длинный бревенчатый барак, в кино. Он смотрел на них с балкона, и ему не хотелось жить. Месяц в заточенье – сначала ветрянка, потом коклюш, потом еще какая-то зараза.
“Опять оказался в детстве, – одернул себя Карелин. – В последние годы это со мной случается все чаще и чаще. С чего бы? От старости? Одиночества? Или детство и впрямь – лучшая пора в жизни?”
Он вдруг почувствовал острую потребность рассказать о своем детстве сыну.
Через день жена принесла ему в больницу общую тетрадь и шариковую ручку. Карелин решился.
“…С чего начать? Семейные предания свидетельствуют о том, что я был на редкость горластый ребенок с хорошо поставленным от природы голосом. Вечерами все жильцы нашего трехэтажного дома, верующие и неверующие, молили бога о том, чтобы я поскорее заткнулся.
Я всегда трудно засыпал и трудно просыпался.
Будил меня “Интернационал”, долетавший по радиоволнам из Москвы, и поцелуй матери, спешившей на работу. Так они на всю жизнь и слились — поцелуй матери и “Интернационал”. Позднее мать прикладывалась к моей щеке под звуки “Священной войны”.
“Интернационал” и “Священная война” для меня вне всяких сопоставлений и сравнений. Это как для верующих молитва.
Однажды утром, когда в комнате растворились последние звуки “Интернационала”, я вдруг с отчаянием и ужасом осознал, что просыпаюсь без обязательного, закономерного, как восход солнца, материнского поцелуя.
Я быстро, наспех оделся и побежал вдогонку за матерью. При этом я ревел во всю полноту своих легких, с обидой и тоской заброшенного ребенка, которому никогда, во всю оставшуюся жизнь не удастся выплакать свое горе. Запас слез в ту пору у меня был поистине неисчерпаем.
Старушки, семенившие в церковь, заслышав мой молодецкий рев, спешно крестились. Женщины пытались остановить и расспросами утешить меня. Но я, распираемый парами локомотив, мчался, ничего не замечая вокруг себя. На горе, около старинного краснокаменного собора, приспособленного по воле городских властей под кинотеатр “Рот-фронт”, стояла встревоженная мать. Я уткнулся ей в колени и, дрожа всем телом, все пытался сквозь всхлипывания вымолвить упрек в три слова: “Почему не поцеловала?” Мягкими, теплыми губами мать осушила мою мокрую, соленую физиономию, успокоила и ушла, стремительно и легко, едва касаясь булыжной мостовой.
Так громко и обильно больше я никогда не плакал: через два дня началась война.
…Ты, наверное, не помнишь того случая. Мы с тобой обедали на кухне за маленьким расшатанным столом. Тебе, юному барину, прислуживала по обыкновению старая, усохшая бабка. Она старалась угодить своему любимцу: подложила в тарелку кусок мяса понаваристей, потом подсунула теплую ватрушку к чаю. Ты ворчал: «Каждый день одно и то же». И на меня нашло затменье. Я влепил тебе тяжелый, “непедагогичный” подзатыльник. Ты выскочил из-за стола, а я вдруг подумал, что нас с тобой, двух близких друг другу людей, разделяет целая эпоха. Ты, кажется, так и не понял, за что я тебя “уважил”. За сутулую спину бабки, которая находит удовольствие в том, чтобы тебе угодить? Отчасти это так. Ну, а в сущности тебя звезданул твой сверстник, вечно голодный дистрофик из 1943-го...
После войны прошло столько лет, а у меня до сих пор не поднимается рука стряхнуть хлебные крошки в корзину для мусора. Я почти машинально смахиваю их с обеденного стола в ладонь и (грешен, батюшка) отправляю в рот. Иногда я теряю над собою контроль и тогда по заведенной в детстве привычке воровато, торопливо облизываю ложку. Однажды ты, перекормленный сын второй половины 20-го века, застал меня врасплох, и тебе стало стыдно за меня: ты решил, что я плохо воспитан.
Что я могу тебе на это сказать?.. А давай-ка заглянем с тобой в столовую усиленного питания.
Она размещалась в полуподвальном помещении. Впускали в нее по карточкам. За длинными столами рассаживались дети. У них были тонкие длинные шеи и желтые прозрачные лица. Тщательно и осторожно они вычерпывали жидкую баланду из дюралевых мисок, надеясь найти на дне горстку затонувших крупинок или заблудившуюся в баланде лапшинку. Среди этих “золотоискателей” был и я.
Мне кажется: многие мои одногодки оттого такие тучные, что, пережив в детстве голод, до сих пор никак не могут наесться досыта.
Лакомства моего детства: картофельная кожура, поджаренная на сухой сковороде. Жмых. Это спрессованные в куски семечки, из которых выдавлено масло. (Идет на корм скоту).
Если бы я был Робертом Рождественским, то написал бы балладу “Про ливерный пирожок”. Когда-то мы считали, что на свете нет ничего вкуснее хорошо поджаренного, хрустящего ливерного пирожка. Мне он к тому же дал возможность почувствовать себя однажды кормильцем семьи.
Учился я тогда во втором классе.  В школу привезли дрова для отопления. Их нужно было распилить. Было много твёрдого и звонкого вяза. И все бы ничего, если бы не мороз. Мои валенки были подшиты брезентом.  Для катания с горки он был не так уж и плох, но холод пропускал беспрепятственно.
Мы с напарником распилили всего лишь несколько бревен, как я почувствовал, что мои ноги лижет холодный обжигающий огонь. Не помню, сколько я проплясал на морозе. Знаю только, что ушел домой вместе со всеми на деревянных, бесчувственных ступнях с тремя ливерными пирожками в награду.
Вот тогда я и услышал от своей бабушки, Анны Васильевны, умильное:
“Кормилец ты наш”. Кормилец морщился, оттаявшие пальцы ног нестерпимо заныли.
«Никак ноги отморозил?!» – испугалась бабушка. Она запричитала, засуетилась, отыскала где-то за комодом темно-желтый пузырек с гусиным жиром. Усадила меня на табуретку, стянула носки, обогрела ступни моих ног дыханьем, смазала их гусиным жиром и стала оттирать маленькими, скрюченными от старости и работы пальцами. Кормилец, герой, едва не потерявший ног ради благополучия близких - я купался в блаженстве бабушкиных рук.
Не сосчитать, сколько в разное время доставил я ей обид и огорчений. В тот раз, может быть, единственный в нашей с нею совместной жизни, между нами было полное согласие.
Существует мнение, что голод разделяет и ожесточает людей. Может быть, так оно и есть. Только моя память хранит иные картины.
Однажды в канун Великого Октября наша учительница Людмила
Николаевна предложила нам приготовить “коллективный винегрет”.
Договорились: каждый принесет из дому кто что сможет. Мать дала мне крупную золотистую, как солнце, луковицу. Я спрятал это солнце под свитер, чтобы оно не замерзло по дороге в школу, и потом гордый, с чувством исполненного долга положил его на учительский стол. Он был завален вареной картошкой, свеклой, огурцами. После уроков мы отодвинули парты к стене, достали из портфелей ложки и расселись на полу. И вот настал священный момент: Людмила Николаевна пустила по кругу кастрюлю с душистым, сверкающим россыпями свекольного рубина, самым вкусным в мире кушаньем. Все мы, дети рабочих, служащих и домохозяек, дети войны, были в тот час воспитаны и благородны – никто не рисковал прихватить лишнюю ложку винегрета. Чувство стыда было в нас сильнее чувства голода.
Я часто вспоминаю Генку Лаптева. Его матери почему-то никогда не было дома, и потому Генкина квартира представляла для мальчишек особый интерес. Здесь можно было вести себя по-взрослому, раскрепощено, т.е. как угодно: выкурить чинарик сигареты, подобранный на улице, отпустить кстати и некстати соленое словцо.
Мои однокашники приходили к Генке поднять настроение, подпорченное очередной двойкой. Они скрывались у него от материнских нагоняев и побоев, от дурных предчувствий, вызванных долгим молчанием отца-фронтовика, от похоронок.
Вход в Генкины хоромы стоил одну картофелину.  Хозяин растапливал щепками и корой буржуйку и, когда ее бока начинали розоветь, ловко пришлепывал к ним ломтики картошки. Начинался неспешный мужской разговор о фрицах, шпионах и о классных выскочках. За разговорами съедали картофелину и, если настроение не улучшалось, Генка прибегал к своему коронному номеру: кончиком языка он дотягивался до кончика своего длинного крючковатого носа. При этом строил такую уморительную гримасу, что не рассмеяться было невозможно.
Генка был прирожденный клоун. В школу он ходил в изодранном, длинном не по росту, пальто и великих латаных-перелатаных валенках. Учился скверно, но при этом все его любили за веселый, неунывающий нрав. Он исчез из школы так же внезапно, как и появился в ней. И мы осиротели.
Как сложилась его жизнь? Что из него получилось? Не знаю, но уверен – он был достоин лучшей участи, потому что будучи самым заброшенным, самым обездоленным из нас, он никогда не терял присутствия духа, еще и лечил нас от разных детских горестей и непрошеных напастей.
Единодушную неприязнь вызывал у нас Алик Красовский. Это был круглолицый, розовощекий, хорошо упитанный мальчик. Если бы он попал в лапы людоедов, я уверен: его сразу не стали бы есть, а оставили как лакомое блюдо на десерт. Не знаю, где и кем работала мама Алика, но в школу он всегда приносил увесистый соблазнительный бутерброд с маслом или колбасой. Мы не признавали “китайских церемоний” и, увидев жующего приятеля, кричали ему: “Оставь!”, и тот по неписаному закону должен был делиться тем, что имел, что еще не успел проглотить. Когда Алик в большую перемену разворачивал сверток и доставал оттуда обязательный бутерброд, в него со всех сторон летело короткое, круглое, как речная галька - голыш “оставь, оставь, оставь”.
Алик давно сообразил, что этот короткий миг в большой перемене – миг его могущества, власти, миг его торжества. Он, не спеша, смакуя, съедал половину бутерброда под нашими голодными взглядами. Другую – делил между Борькой Мезенцевым и Вовкой Ермолиным. Борька был круглым отличником, гордостью нашего класса. Вовка закоренелым второгодником, известным хулиганом, ниспосланным в наказание за невесть какие грехи нашей Людмиле Николаевне. Алик рассчитал, что купленные таким образом способности Мезенцева и кулаки Ермолина гарантируют ему приличные оценки в классном журнале и оградят от школьных драчунов. Он не учел только одного: когда пацаны наперебой кричали “оставь”, они не просили – требовали. Требовали соблюдения кодекса чести.
Мы, наверное, потому и выжили, что в нашем существе сидело это “оставь”. Оставь кусок хлеба, картошки, лепешки из отрубей, жмыха тому, кто нуждается в них не меньше тебя. Так же, как ты. Оставь. Поделись.
Бедный Алик увлекся расчетами и просчитался... Мы гурьбой возвращались из школы, когда Генка Лаптев, подмигнув Ермолину, набросил на Алика свое драное пальто. Кто-то дал ему подножку. Мы дружно, но не зло попинали незадачливого коммерсанта и разбежались по домам. Алик натужно ревел, мешая свои драгоценные слезы с придорожной пылью. Ревел он не от боли, а от тоски и одиночества, от того, что сорвалась операция по закупке наших мускулов и талантов.
Надо тебе признаться, что я тоже однажды побывал в шкуре коммерсанта. Жила с нами по соседству тете Фрося – веселая, разбитная, с накрашенными щеками бабенка. Вечерами к ней на огонек, перед отправкой на фронт, заходили выписавшиеся из госпиталя военные. У тети Фроси был всегда в достатке спирт и пластинки Лещенко. Не Льва, а Петра. Жил некогда такой популярный певец, о котором, кажется, поэт Сурков сказал, что он “гений пошлости”.
– Не уходи, побудь со мной еще минутку,
– Не уходи, мне без тебя так будет жутко, – сладко страдал каждую ночь за нашей стеной Лещенко.
– И чтоб вернуть тебя, я буду плакать дни и ночи, – визгливо и резко перепевала его Фрося.
– И грусть мою пойми ты, и – не уходи, – в разнобой подпевали ей мужские голоса.
…Как-то раз тетя Фрося предложила мне продать на ближнем, стихийном базаре дюжину пряников и пачку папирос фабрики “Дукат”. В награду был обещан рубль. Мне очень хотелось заработать этот рубль, принести его неразменным домой, чтобы мать и бабушка онемели от моей ранней самостоятельности и великодушия.
Базар, помнится, показался мне маскарадом, где задавали тон
какие-то уродливые зловещие маски: крикливые, краснорожие женщины, жалкие, скуксившиеся мужчины, которых бил с похмелья озноб.
Оглушенный деланно бойкими, зазывными выкриками спекулянтов (на нашем языке они назывались презрительно барыгами), подавленный и растерянный, я забился в самый глухой, отдаленный уголок базара. На грязном, утоптанном снегу расстелил газету, разложил на ней пряники и сигареты и стал ждать покупателей. К сигаретам (я их продавал поштучно) вскоре потянулись мужчины. Одному из них, в длиннополой шинели, на костылях, с веселыми мальчишечьими глазами я продал шесть сигарет за полцены. С пряниками дело было хуже. То ли цена, назначенная тетей Фросей, была слишком высока, то ли большинство покупателей считали пряники баловством, никто их не брал. Я уже стал околевать от холода, когда ко мне подошла закутанная по самый нос в теплую шаль тетка. Она запричитала: “Ой, мальчонка-то совсем продрог”, ласково спросила, почем пряники, что-то прикинула в уме и сурово усовестила: “Побойся бога, мальчик. За эту цену никто их у тебя не возьмет”.
Мне было холодно и тошно, и надоело сопротивляться соблазну самому отведать эти коричневато-мраморные кругляшки, что лежала у моих ног. Я сбавил цену, тетка меня похвалила: “Вот и умница, понятливым растешь” – и забрала все пряники.
Тетя Фрося устроила матери скандал, кричала, что я ее разорил. Мать заплатила неустойку и больно отстегала меня резиновым, с цветочным орнаментом ремнем. Эти орнаменты отпечатались у меня на известном месте. Учительница Людмила Николаевна недоумевала, почему я за партой не сижу, как полагается.
…А твоя мать, Алексей, возмущается тем, что меня не «пропрешь на базар». Она права: ей приходится нелегко. Но я с детства не люблю базаров, и меня до сих пор обсчитывают продавцы.
С первого по четвертый класс я часто влюблялся.  Двух женщин я не могу забыть до сих пор, хотя их давно уже нет в живых.
Первая – года два была нашей соседкой. Ее сначала звали “эвакуированная из Ленинграда”, а потом Тамара Михайловна. Она ходила в потертой меховой шубке и потертой лисьей шапке-ушанке.
Нас сблизили дрова. Тамара Михайловна выносила из своей комнаты в длинный, темный, барачный коридор две табуретки, укладывала на них где-то добытое, обгрызанное бревнышко, и мы его начинали пилить.
Вначале оно взбрыкивало, дергалось, как будто мы водили пилой по живому телу Буратино. Потом смирялось, успокаивалось и наконец разваливалось на две части.
Передо мной на расстоянии вытянутой детской руки было бледное бескровное лицо, тонкие слабые руки и сплошной тонкий шнурок, соединявший всегда опущенные уши шапки-ушанки. На виске слабо голубела жилка. Из-за нее Тамара Михайловна казалась мне слабым беспомощным существом, которое нуждается в помощи и защите.
Странно: я почему-то тщательно мыл руки, когда мать посылала меня помочь Тамаре Михайловне.
До поры до времени наши отношения носили ровный полуофициальный характер: “Здравствуйте”, “Спасибо”, “Пожалуйста”. Однажды мы пилили кривое и твердое бревно. Оно подпрыгнуло, и пила впилась в мою руку. Перепуганная на смерть Тамара Михайловна стала слизывать с моих раненых пальцев кровь. Боль куда-то ушла, только сладко ныло в груди.
Тамара Михайловна привела меня в свою тесную комнату, усадила на кожаный диван, затопила печь, и под перестрелку поленьев я задремал. Потом мы пили чай, кипяток с сахарином, и она рассказывала мне о любимом Ленинграде и великих немцах - Бетховене и Гете: она преподавала немецкий язык в институте.
К новому году я сделал ей подарок. Была глубокая тихая ночь. Я наспех оделся и прошмыгнул на улицу. Через несколько минут был у забора лесопилки. Раздвинул доски. Вздрагивая от скрипа своих собственных валенок, прячась от собственной огромной, тяжелой тени я подкрался к ближайшей поленнице дров. В ней уже была брешь. Я дернул ровное, как по заказу, в подарочном исполнении бревно. Поленница шевельнулась – у меня останови лось сердце, – но устояла. В обнимку с бревном, готовый сразиться с целой сворой голодных собак, пасть от проворной пули сторожа (которого, по–видимому, просто не было), добрался я до своего сарая, и там силы оставили меня.
Тамара Михайловна повела себя как-то странно. Когда я втащил в ее комнатку бревно и пролепетал скороговоркой: “С новым годом, это вам”, она очень внимательно и серьезно посмотрела на меня, будто видела впервые, порывисто нагнулась и расцеловала в обе щеки. Потом спрятала лицо в ладони и засмеялась – заплакала.
Осенью мать записала меня в библиотеку, отдав в залог 22 рубля. Ко мне пришла другая любовь. Библиотекарь Анастасия  Ивановна глянула на меня сквозь толстые стекла очков такими добрыми, такими серыми глазами, что я тут же молча дал себе клятву быть самым примерным читателем. И замелькали герои, страны, города. Анастасия Ивановна расспрашивала о них с пристрастием, кутаясь в теплую, тяжелую шаль старинных кровей. Захлебываясь от восторга, я пересказывал ей “Приключения Травки” и “Хижину дяди Тома”, “Янки при дворе короля Артура” и “Кладовую солнца”.
Вскоре меня пустили за перегородку, в святая святых – к стеллажам. Я ходил между высоких стен, сложенных из человеческих переживаний, страстей, жизней, с пьянящим наслаждением вдыхал книжную пыль и уносил домой (для меня делали исключение) враз по три - четыре книги, по три-четыре драгоценных клада.
Настал день, когда Анастасия Ивановна развела руками и с нескрываемым удивлением сказала мне: “Ты проглотил весь детский книжный фонд. Ну, ничего: найдем что-нибудь подходящее у взрослых”.
Конец был печальный. Я стал смешивать реальную жизнь с вымышленной, книжной.
…Целыми днями сидела в нашем коридоре на сундуке, окованном железом, старая, как могильный курган, баба Маня: темный лик, в руках кривая, отполированная временем палка. О чем она думала? Что замышляла?
Я попытался пронзить эту старую колдунью шпагой – обрубком твердой негнущейся проволоки с консервной банкой. Баба Маня приняла мой вызов и довольно лихо парировала все мои выпады.
Заключение врачей было решительным и суровым: от книг отлучить, потому как у ребенка чересчур богатое воображение, этак ему и свой 36-кваргирный дом ничего не стоит подпалить.
Богатое воображение долго мешало мне жить. Вооруженный сухой трухлявой палкой или все тем же обрубком ржавой проволоки, я безрассудно бросался вершить суд во имя справедливости и вдосталь получал синяков. Знакомые звали меня идеалистом, друзья - дураком. С годами я сделался политиком, дипломатом, но по ночам не дает покоя, берет меня за горло мой двойник, дурак-идеалист.
…В четвертом классе к нам пришла новенькая. Сейчас я назвал бы ее кошечкой. Не свободолюбивой, своенравной кошкой, что гуляла сама по себе, а кошечкой, которая ластится ко всякому, кто ее погладит.
Но тогда... Она вошла в класс в сопровождении Людмилы Николаевны, близоруко сощурила глаза, скользнула по нам рассеянным взглядом из-под ресниц и жеманно, победительно улыбнулась. На щеках заиграли ямочки. Они то, по-моему, и доконали мужскую половину класса. Отчаянные сорванцы и забияки подобрались, притихли, застеснялись своих чернильных пальцев, парализованные откровенным женским кокетством.
Через несколько дней по просьбе двоечника Генки Кудрина я писал ей любовную записку: “Капа, я хочу с тобой дружить. Если согласна, приходи сегодня к шести...” Здесь я задумался: “Где любовь, там цветы. Как их втиснуть в записку? Ага, в школьном дворе есть кусты сирени. Так и напишем: «... приходи сегодня к шести, к кустам сирени». Я остался доволен: что уж тут лукавить, красиво сказано.
Таких записок я написал штук семь, меняя в них только место свидания. Капа догадалась о том, кто их автор. И, следуя загадочной женской логике, пригласила меня к себе домой.
Почему-то запомнился коврик над кроватью: вытканная ядовито яркими нитками цапля исполняла какой-то ритуальный танец. Запомнилась и мать Капы, смуглая, начинающая полнеть женщина, с всклокоченной черноволосой головой, лицом, обсыпанным по самые уши розовой пудрой. Полноту скрадывал наброшенный как бы впопыхах легкий, заграничный халат с диковинными заморскими растениями. «Капа, зеленоглазая, прозрачно - тонкая девочка, нисколько не похожа на мать», – с радостью отметил я про себя.
В тот день в гостях у Капы я пил настоящий чай с рассыпчатым, тающим во рту печеньем. Ее отец, по разведданным всезнающих старушек - соседей, был какой-то большой чин. Он представлялся мне мужчиной широкой кости, высоким, под потолок, с наголо обритой крупной головой, в темно-зеленом кителе, галифе и белых бурках. Глаза - без цвета и живого блеска, как на монументальных скульптурах.
Я часто стал бывать у Капы, но с ее отцом ни разу не встречался,  он     по-видимому, существовал за пределами капиного дома: просиживал с раннего утра до позднего вечера в своем рабочем кабинете или был в длительных командировках.
Каждое утро я заходил за ней по дороге в школу. Присаживался на потертый табурет и ждал, пока она побросает в портфель книги и тетради и накинет на свои худенькие плечи пальто.
Ждал и... в приоткрытую в спальню дверь увидел однажды грязные потрескавшиеся подошвы ног и сытую самодовольную физиономию парня. Если раньше я очень сомневался в происхождении человека от обезьяны, то теперь этим сомнениям пришел конец. У парня была выпуклая и толстая верхняя губа, которая подавляла, господствовала над нижней, широкий расплюснутый нос и низкий, заросший короткими волосами лоб.
– Кто это? – шепотом спросил я у Капы.
– Дядя Федя, мамин друг, – спокойно ответила она.
Я перестал ходить к Капе, а вскоре она уехала из наших мест.
Но у меня еще оставалась Зойка, коза, мое наказание, мой крест. Когда я загонял ее на ночь в черное чрево сарая, она казалась мне сущим дьяволом: узкая волосатая морда, два острых рога, упрямые и злые глаза.
Зойка была самым ценным семейным капиталом. Она помогала нам выжить:
мы пили ее молоко. Как только землю пробивала первая трава, я брал веревку и завязывал на ее концах две петли. Одну набрасывал на Зойкину шею, другою стягивал кисть своей руки. На долгие дни я и Зойка, связанные одной веревкой, составляли одно целое существо.
Зойка размеренно, без устали щипала траву, обстоятельно, с какой - то философской задумчивостью пережевывала ее и поминутно дергала меня за руку. Она никак не давала мне стряхнуть с себя хорошо обжитый и до чертиков надоевший уголок Земля – зеленый пригорок, примыкавший к пыльному переулку с маленькими сонными домами, – и погрузиться в клокочущие невероятными событиями и сильными страстями миры Жюля Верна и Гюго.
Я привязывал Зойку к колу – она выражала недовольство, нудно и настырно блеяла, выдирала кол или стаскивала с него веревку и незаметно убегала. Оторвавшись на секунду от книги, я с ужасом обнаруживал пропажу, оббегал закоулки нашего двора и близлежащих улиц и находил Зойку где-нибудь в тени забора блаженно дремлющей, жующей (о горе мне!) и во сне.
Я вел себя как мать, отыскавшая наконец непоседливого, любимого ребенка. Брал в руки хворостину, коротко и энергично лупцевал кормилицу – козу по раздутым бокам. Во время экзекуции Зойка обреченно молчала, как бы сознавая, что за сладкий миг свободы надо, увы, платить. По ее упрямой и сосредоточенно-отрешенной морде было ясно, что при первой же моей оплошности она снова удерет от меня.
Если бы в нашем городе были в чести бродячие артисты, мы с Зойкой могли бы, наверное, заработать себе на скромное пропитание. Свои таланты мы опробовали перед сопливой дворовой мелюзгой. Суть концертного номера заключалась в следующем. Встав на колени подле Зойки и обняв ее за теплую шею, я вдувал в ее уши разные слова, и она согласно кивала головой.
“Гитлер - бандит”, – восклицал я театрально. Зойка тут же это подтверждала, ковырнув воздух рогами.
“Что он запоет, когда мы будем в Берлине?” Я незаметно дергал Зойку за хвост, и она без заминки издавала гортанное: “Бе-бе-бе”, вызывая восторг у пацанов.
Зойкина жизнь оборвалась трагически. Ранним весенним утром отправилась бабушка в сарай проведать свою любимицу и угостить ее пучком пахучей прошлогодней травы. Засов был с мясом сорван. Бабушка распахнула дверь. Зойка не подошла, не ткнулась ей в колени, не потерла о них свою морду и бока. Сарай чернел пустотой.
Бабушка переступила порог квартиры, рухнула на кровать, завсхлипывала, запричитала: “Как же мы без тебя теперь, Зойка!?”
На весенней реке шел ледоход. Первые могучие льдины снесли с фундамента пару небольших домов на противоположном берегу. У нашего крутого берега плескалось крошево. В нем я обнаружил зойкины внутренности. Дворовая молва называла имя зойкиного похитителя и убивца. То был маленький, голубоглазый и вертлявый милиционер по прозвищу “Чинарик”. Во время дворовых субботников он был самым веселым человеком. Работал без устали, правда, не лопатой, а языком. Подзывал к себе бабенок поядреней, рассказывал им двусмысленные, а то и откровенно похабные анекдоты и ловко, как бы невзначай пощипывал их. Они визжали от деланного возмущения и валили его в грязный ноздрястый снег. Чинарик отбрыкивался довольный: “Тпру! Угомонитесь. Совсем ошалели!”
Однажды к нам во двор вкатила странная машина с черным квадратным кузовом. Жильцы, от мала до велика, были уж тут как тут. «За кем это, интересно, прибыл «Черный ворон»?» – читалось на их лицах.
Через несколько минут из дома вышел Чинарик. Руки за спиной, маленькая птичья голова понуро болтается в такт шагам. По бокам два белобрысых, одинаковых милиционера. По толпе пробежал изумленный, но сдержанный шепоток: “Ну и дела, милиционеры заарканили милиционера!”
“Черный ворон” пустил в нос зевакам струю едкого дыма и увез милиционера-весельчака.
В том первом послевоенном году хорошо уродилась картошка, и к нам в го- род откуда-то завезли невиданно много кеты (которая теперь проходит по разряду деликатеса). Мы выжили.
Я до сих пор не знаю, за что прихватили Чинарика, но тогда не сомневался – за Зойку. Ведь есть же, не может не быть на свете справедливость.
…За окном зачастил дождь. Наверное, надолго: лужи пузырятся. Захотелось пошлепать по ним, как бывало.
В свой огромный коммунальный двор я выходил босиком, чуть стает снег и прогреется земля. Какое это блаженство – ходить по земле босыми ногами, согреваясь ее теплом, остужаясь ее прохладой. Я (не могу удержаться от хвастовства) умею ходить, как мессия, заставить свои ступни сжаться и затвердеть, когда она ступают по острым камням или по колючей стерне. Эта наука далась мне непросто. Мои ноги всегда были в ссадинах и кровоподтеках. Они были изрезаны бутылочными стеклами, исцарапаны ржавой проволокой и острыми кремнистыми камнями.
Эти раны заживали на мне быстро, как на молодой собаке.  Другие – остались открытыми, не зарубцевались до сих пор.
…Был знойный летний день. Солнца не видно, оно расплавилось и растеклось по всему небу. Я вышел во двор, утомленный и ошалевший, с воспаленными глазами, готовый на подвиги и муки – только что закрыл последнюю страницу фадеевской “Молодой гвардии”.
Я поглощал ее днем – в длиннющей очереди за хлебом, не слыша ругани, не замечая времени. Ночью – при свете электрического фонарика, хоронясь от матери под сереньким байковым одеялом. Вынырнешь, глотнешь воздуха – и снова “на дно”, к Фадееву.
Я вышел во двор. На ступеньках народного суда изнывал от жары и скуки Колъка Пряхин, известный скандалист и драчун. Рядом были две его тени:  тщедушный и верткий «Усижима» и косолапый, круглый “Буксир”. Увидев меня, Пряхин встрепенулся, его постоянно сонные глаза ожили.
– Витьк, хочешь я свистну? – вкрадчиво, почти ласково спросил он меня.
– Твое дело.
– Ну, свистнуть? - наседал он на меня.
– Свистни, если тебе так хочется.
Колька скучал, ему хотелось. Он размахнулся и ударил меня что было силы кулаком по уху. (О, богатый и коварный русский язык!) Небо почернело. Казалось, пошатнулся, дал трещину земной шар. А, может быть, моя голова? Оглохший от боли и обиды, я кинулся с тощими кулаками на Пряхина. Его верные шавки были начеку. Они повисли на моих руках, подтолкнули к Кольке. Тот участливо спросил:
– Не понравилось? Иль не расслышал?
– Ты... Ты знаешь кто? Фашист, – прокричал я ему в лицо.
Он потемнел так, что исчезли с лица веснушки, грязно выругался, пнул меня ногой и ушел. Тени поползли за ним.
На дрожащих, вдруг ослабевших ногах, я спустился к реке, сел в наполненную водой рассохшуюся лодку и тихо, беззвучно заплакал. Впервые после войны.
Катила свои воды река. Катились размазанные по щеке слезы. И не было в тот предзакатный час человека несчастнее меня.
Кольку я простил... Зимой у нас началось поветрие: все пацаны взялись чинить валенки.
Сноровки и силенок у меня было маловато, а дратва попалась с характером, неровная. Потянул нить на себя что было мочи. Не поддается. Рванул и не успел сообразить – чиркнул иглой шила по носу, в миллиметре от глаза.
А Колька в ту зиму так саданул себе по глазу шилом, что он у него вытек. Когда я увидел на его конопатом лице стеклянный, нарисованный глаз, я ему все простил.
Не знаю, под каким созвездием родился Пряхин, но он (теперь можно говорить об этом достоверно) был не жилец. После школы пошел работать на завод, ушиб руку. Положили его в больницу – вышел оттуда без руки, хирурги отхватили по самое плечо. В сознание, как заноза, вошло страшное слово: рак. Рак, пожирающий руки и ноги, легкие, да что там легкие, самого человека.
В двадцать лет Колька Пряхин вышел на пенсию. Мы встретились с ним как- то в бане. Я наливал и таскал ему в тазу воду, усердно, до бордового цвета тер спину. Одноглазому, однорукому инвалиду - тыловику второй мировой. Умер он двадцати пяти лет от роду...”
Общупанный, просвеченный, обколотый со всех сторон, зашифрованный в диаграммах, напичканный лекарствами Виктор Александрович Карелин готовился выписываться из больницы. Кем-то установленная норма пребывания в больнице – три недели – была на исходе. Он порядком истосковался по дому: жене и сыну, телевизионному ящику, продавленному дивану, стоптанным тапочкам и книгам, плотно прикрывающим старые выцветшие сбои. Стоит лениво протянуть руку к стеллажам и пожалте: Бунин, Распутин, Шукшин, Гамсун, Камю, Маркес...
С вечера одурманенный каким-то модным составом лекарств, он заснул спокойным безмятежным сном.
…Около трех часов из тьмы выплыл сухой, раскаленный жарким солнцем стадион. Трибуны пустовали. На беговой дорожке он был один. Никаких соперников, тренеров, тем более болельщиков. Он бежал круг за кругом, потеряв им счет. Чугунные ноги с трудом отрывались от земли, глаза заливал соленый пот, сердце застряло и трепыхалось где-то в горле. Солнце, всепроникающее солнце заполнило собой чашу стадиона. Воздуха не стало. Он упал на гравий, обдирая кожу с колен, рук, лица. Все. Конец.
Но над стадионом вдруг загрохотало: “Встать! Симулянт!” Он узнал этот голос. Его невозможно было спутать ни с каким другим. То орал Семиволосик, учитель физкультуры, прозванный так из-за того, что его голову украшали всего несколько сивых волосков, сквозь которые проступала розовая кожа.
“Бежать!” – угрожающе прошипел Семиволосик. “Не могу!” – простонал Карелин. Вдруг он увидел перед собой крошечного муравья. Тот тащил осколок ореховой скорлупы, гораздо больший, чем он сам. Карелин приподнялся на слабых, дрожащих руках и, волоча тяжелые, бесчувственные ноги, пополз по горячему гравию, как по наждаку, за муравьем. Он стонал и полз, корчился от боли, раздирающей все его тело, и полз...
Перепуганный Иван Филиппович Могила одной рукой тормошил Карелина, другой давил на кнопку вызова дежурной медсестры. Но никто не приходил. То ли низкооплачиваемая медсестра спала сном праведника, то ли провода, связывающие палату с постом ночного дежурного, пришли в негодность, как многие приборы и оборудование в этой больнице. Иван Филиппович выскочил в коридор, бормоча себе под нос: “Скорая помощь – скорая смерть...”
Вечером в дверном проеме появился парень баскетбольного роста в хорошо потертой холщовой куртке неопределенного цвета и таких живописных джинсах, что им могли бы позавидовать лондонские хиппи. Это был Алексей Карелин. Он поздоровался, слегка, светски улыбнулся и небрежно спросил у Ивана Филипповича:
– А где оте... папа?
– Сегодня ночью его перетащили в реанимацию. Это на первом этаже, ближе к выходу, – ответствовал Могила... – Возьми вот.
Он сунул Алексею толстую тетрадь.
Перепрыгивая через ступеньки, Карелин - младший помчался в реанимацию. Туда его не пустили. Он вышел в больничный двор, присел на первую попавшуюся скамью, наугад открыл тетрадь. Стал читать.
«…Между прочим, утро в нашей больнице зовут Фируза. Она появляется в дверях палаты в накрахмаленной белой шапочке – искупавшаяся в чистых водах утренняя заря: юное розовое лицо, обсыпанное бледными веснушками, раскосые, влажные глаза. В руках – шприц, сверкающий жалом-иглой. Мы с “Богом” радушно приветствуем Фирузу, и один из нас медленно стаскивает с себя одеяло, давая понять, что уколы – его любимая процедура».
Карелин-младший лихорадочно пролистал несколько страниц и внезапно притормозил:
“ …Я рано стал задумываться о смерти. (О жизни только в последние годы).
Никакие объяснения не могли меня с ней примирить. Во всем была виновата ночь, точнее, тот неуловимый переход от яви ко сну, когда человек из активного мыслящего существа превращается в существо слабое, анемичное – в живой труп.
Я боялся ложиться в постель, истязал себя ночными бдениями, думал о том, что у сна и смерти много сходства. Надо иметь мужество, чтобы довериться сну: ведь можно и не проснуться.
Ночная тьма стирает очертания предметов. Ты один во всей вселенной. Ей миллионы лет, а тебе...
 “Нет! Не хочу!” – орал я в полном, хотя и разгоряченном, сознании.
“Проснись! Что тебе приснилось, родной?” – трясла меня за плечи мать. От стыда я притворялся разбуженным, бормотал что-нибудь невнятное и тихо, смиренно засыпал. За два-три часа до рассвета.
Вылечили меня радионаушники (теперь их почему-то зовут телефоны). Поздними вечерами я жил жизнью героев Чехова и Шекспира, Горького и Диккенса, Толстого и Шарля де Костера. Мне некогда было сосредоточиваться на вселенной и своей собственной персоне. Более того, в эти ночные, кризисные для меня часы я переставал существовать, превращаясь в Болконского или Тиля Уленшпигеля, а уж им никак не пристало будить своих домочадцев истошными воплями: “Нет! Не могу!”
Однажды ночью артист - чтец (то ли Абрам, то ли Тигран Петросян) хорошо поставленным голосом сказал мне по радиосвязи из Москвы:
«Лишь тот достоин жизни и свободы,
Кто каждый день идет за них на бой».
Это был Гете. Я вспотел от радости узнавания истины и тут же в тон Петросяну чуть не возопил: “Латы мне! Меч! Иду на бой!” И на следующий день схлопотал “двойку” по истории».
Дальше было написано карандашом.
«Кончилась в ручке паста. Иван Филиппович, мой сосед по палате, храпит со свистом. А мне ни с того, ни с сего вспомнился Омар Хайям:
«Если бы я властелином судьбы своей стал –
Я бы всю ее заново перелистал
И, безжалостно вычеркнув скорбные строки,
Головою от радости небо достал!»
Жить с ощущением радости – это здорово. Радоваться тому, что в твоих жилах течет горячая кровь, от которой голова ходит кругом и наш порядком уставший, износившийся и зачумленный мир кажется молодым, вечно зеленым…»
 
ГИГАНТ ИНДУСТРИИ РОЖДАЛСЯ В МУКАХ
Великая Отечественная война в воспоминаниях уфимских моторостроителей.
Одна из самых славных страниц в летописи Великой Отечественной войны (1941— 1945 гг.) — эвакуация промышленных предприятий с территорий, которым угрожало нашествие гитлеровских полчищ, вглубь страны, работа тыла. Изнуренные голодом и болезнями, люди делали, казалось, невозможное: они снабжали армию всем необходимым. Работа в тылу была на пределе человеческих сил, настолько тяжелой, что бегство на фронт, под пули врага считалось дезертирством.
Известное далеко за пределами России Уфимское моторостроительное производственное объединение (ОАО «УМПО») рождалось, вставало на ноги в те роковые, огненные годы. Костяк завода составляли эвакуированные из Рыбинска.
...Все дальше от нас июнь 1941-го — начало Отечественной войны. Тем ценнее воспоминания людей, переживших эту войну и победивших свои болезни, голод, многие беды и лишения, — в конечном счете, фашизм.

    ЛЕКТОР УСПОКАИВАЛ:  ВОЙНЫ НЕ БУДЕТ
Накануне войны мы, в Рыбинске, ударными темпами изготавливали оснастку для модификации сотого мотора. Ничто не предвещало приближения катастрофы. На завод часто приезжал лектор из Москвы. Он успокаивал: войны не будет, Гитлеру невыгодно с нами воевать. Конечно, он повторял официальную пропаганду. Потом, когда я вспоминал этого лектора, обидно было, что он усыплял нас своими заверениями.
...Воскресный день 22 июня 1941 года многие работники завода проводили на природе. Я с женой поехал речным трамваем вниз по Волге на Горелую гряду, любимое место отдыха рыбинцев.
В 12 часов дня проходим по деревне. Смотрим, колхозники идут с поля, собираются группами. От них я и узнал, что началась война.
...Во время войны выполнение суточного графика считалось заданием фронта. Нередко из-за болезни рабочих простаивали станки, возникала угроза срыва графика. В такие дни многие конструкторы и технологи после рабочего дня вставали за станки. Мне не раз приходилось замещать больных расточников. Как-то ночью у меня стали замерзать ноги. Тогда я снял ботинки и стал бегать по коридору, пока ноги не отогрелись.
Н. Красильников.

САМОВАРЫ ЛЕТЕЛИ В ВОЛГУ
Рост Рыбинского моторостроительного завода, его техническое развитие, наши планы и мечты — все остановила война. Я был в составе заводской эвакуационной комиссии. Члены комиссии ушли последними, когда на заводе не осталось ни одной гайки, — все убрали под метелку. С большим трудом отрывались люди от родных мест, мало заботясь о том, чтобы захватить с собой побольше вещей. Помню, с пароходов и барж летели в Волгу кровати, самовары и стулья. Я долго уговаривал одну женщину взять с собой швейную машинку. Потом в Уфе она меня благодарила: швейная машинка, можно сказать, помогла ей выжить самой и двум ее малолетним детям, она кормила ее.
В. Цветков.

ГРОБ СДАЛИ — И ДАЛЬШЕ В УФУ
...Правдинск, 19 декабря. Всех эвакуированных из Рыбинска погрузили в теплушки. Отсюда наш путь лежал по железной дороге через Горький, Арзамас, Рузаевку, Ульяновск в Уфу.
За долгий путь много было трудностей и даже семейного горя. В нашем вагоне в дороге умерла девочка лет 4— 5. Ночью на станции раздобыли нестроганые доски, сделали нечто похожее на гроб, а на другой день сдали его начальнику первой попавшейся станции под расписку. (В ней указывалось, что такая-то умерла при эвакуации, и дата.) А сами дальше, в Уфу, на вновь возрождающийся родной завод.
В. Мальцев.

МОЛОДЫЕ БЕЖАЛИ НА ФРОНТ
С началом войны все в нашей группе подтянулись. У нас дисциплина и до того была хорошая, а тут совершенно не стало никаких нарушений. Станки и оснащение во время эвакуации упаковывали любовно. Рабочие принесли из дома книги и прокладывали ими шлифовальные круги — упаковочного материала (стружки) не было.
    В конце октября получили ордер на пароход. С собой разрешили взять лишь носильные вещи. Со мной была жена и двое детей — один грудной. Ночью случилась паника. Пароход зацепился за выступ баржи, труба сломалась. Многие, не зная в чем дело, кричали, что это предательство, вражеская диверсия. К утру трубу починили, и пароход пошел.
...В Уфе нас поселили в Русском драмтеатре, потом дали проходную комнатушку в Нижегородке. На свалке нашел железную кровать без ножки, наладил ее. В комнате был страшный холод. У детей на ресницах был иней. Потом дали комнату в блочном доме вблизи заводоуправления. С 1 января началась нормальная работа в цехе. Многие молодые рабочие, испугавшись трудностей, бежали на фронт. А у нас не хватало рабочих.
Как-то послал я бригадира в Алкино, под Уфу, где формировались новые части.
Новобранцев выстроили, и бригадир должен был опознать «своих» дезертиров производства. Трех он опознал, и их вернули на завод. А один так умолял бригадира, чтобы тот дал ему возможность попасть на фронт, что бригадир пожалел его и не «опознал».
В. Волосевич.

НОЧЕВАЛИ В ЗАКОУЛКАХ ЦЕХОВ
В ночь на 15 октября 1941 года руководители цехов были вызваны на совещание к директору. Там мы узнали, что через сутки наш завод приступит к эвакуации в Уфу. Этот город был выбран не случайно: еще в 1940 году на базе уфимского завода комбайновых моторов было начато строительство дублера рыбинского завода.
    И вот — эвакуация. Пароход с семьями работников завода доплыл до Куйбышева, оттуда по железной дороге и на автомашинах их развезли по районам Башкирии. Моя семья попала в Раевку. Несколько барж не доплыли до Казани — вмерзли в лед на Волге. Людям пришлось пешком добираться до ближайшей железнодорожной станции, оттуда поездом — до Уфы. Нашему цеху было поручено погрузить, кроме собственного оборудования, некоторые особо точные и ценные станки. Нам повезло: у нас были мостовые краны. Мы сделали проем в стене, закрыли его для светомаскировки брезентом, построили деревянную эстакаду на уровне железнодорожной платформы и погрузили все, что было надо. Мы даже сняли отопительные батареи.
10 декабря, уже в Уфе, мы услышали в сводке Совинформбюро сообщение, что фашисты хвастают, будто разбомбили большой советский завод. Действительно, 5 декабря фашистская авиация нанесла сильный удар по территории рыбинского завода, превратила в руины почти все его корпуса. Но они были пустыми! В них не было ни одного человека и ни одного станка.
...В Уфу непрерывно прибывало оборудование, по 5—6 эшелонов в сутки. Рабочие, служащие, инженеры вручную, днем и ночью, в условиях суровой зимы 1941—1942 гг. стаскивали станки с эстакады в открытое поле, волокли их по снегу на железных листах к цехам. А в некоторых цехах еще не было крыш и даже стен.
Но станки заработали. Завод вставал на ноги. До него добирались на пригородном поезде. Это сорок старых дребезжащих вагонов без освещения и отопления. Их тащил захудалый паровозик едва ли не целый час, пропуская воинские эшелоны.
Многие вообще не уходили с завода после смены. Ночевали в коридорах, в закоулках термических и кузнечных цехов — там было теплее. Понемногу строились дома и бараки. Стали возвращаться из районов Башкирии наши семьи. Я получил комнату площадью в 15 квадратных метров. В ней разместилась моя семья, состоявшая в то время из девяти человек. Бурно развивалось индивидуальное огородничество. Нашему цеху достался участок, на котором теперь кинотеатр «Победа». Многие возделывали землю прямо под окнами домов — они стояли редко. В сорок третьем году моя семья собрала 220 пудов картошки. Каждый вечер мы ее съедали по целому ведру.
По ночам в окрестных лесах стали исчезать деревья. Обнаружив это, городские власти выделили участок леса, где разрешалась порубка. Мы научились валить деревья…
И. Болотовский.

БОСЫХ НЕ СТАЛО
Коллектив литейного цеха №1 в конце 1941 года создавался в основном из эвакуированных с ленинградского, московского, рыбинского заводов. Недоедание, плохая одежда и обувь, а иногда просто отсутствие ее серьезно мешали работе и морально угнетали людей.
    Была создана бригада сапожников из числа рабочих цеха, владеющих этой профессией, численность ее доходила до 40 человек. В основном шили ботинки. Материал использовался разный. Верх выполнялся из брезента, парусины, войлока. Подошва в основном деревянная («шанхаи»), иногда войлочная.
Улучшить питание мы пытались путем рыбной ловли в ближайших водоемах. В цехе были изготовлены рыболовные снасти, создана бригада рыболовов. Но это не принесло успеха. Тогда обратились в обком партии и Совет Министров республики, чтобы разрешили использовать 150 гектаров незанятой земли в колхозе «Юрмаш» Иглинского района. Стали заниматься сельским хозяйством. Из металлолома отобрали два трактора. Отремонтировали. Таким же образом обзавелись грузовой автомашиной. Трактористы в цехе нашлись, и начали работать на земле.
К. Смирнов.

ПОКУШАТЬ ВВОЛЮ, А ПОТОМ...
Особенно было трудно молодым, неприспособленным к самостоятельной жизни. Работала у нас 20-летняя девушка Сурова. Получит, бывало, продовольственную карточку и продаст ее, чтобы сразу покушать вволю, а потом целый месяц мается. Ходила она в рваном пальто, обвязанном проволокой, — пуговиц не было. Выпросил я для нее спецовку, получил талон на белье. Жена сводила ее в душ и проводила в общежитие. Но через неделю она снова стала ночевать в цехе, фуфайку продала.
Работали у нас стройбатовцы, в основном деревенские жители. Многие из них проявляли жадность – копили деньги, продавали талоны, а сами питались кое-как.
А. Хуснуллин.

...И ПОСЛАЛ ХАТМУЛЛУ МЫТЬСЯ
Хатмулла пришел к нам в бригаду оборванным. Я выпросил для него ордер на одежду. Был он весь заросший. Повел его в парикмахерскую. Там стричь отказались — в волосах вши. Надо было свести его в баню, но мыла нет. У сестры своей тайком взял я кусочек мыла и послал Хатмуллу мыться.
После он заболел тифом. Мы ему организовывали передачи - выпросим хлеба 200 граммов, кое-кто отсыплет махорки, и все это несли ему.
Когда Хатмулла встал на ноги, трудился он честно.
Ямалетдинов.

ДО РАБОТЫ – 18 КИЛОМЕТРОВ
Многие рабочие нашего цеха жили на улице Карла Маркса. Это километров 18 от места работы.  Два раза в день человек должен был покрывать это расстояние пешком.
Трамвайная линия строилась долго. Лишь в 1956 году она дошла до стадиона им. Гастелло. Строили ее силами наших же рабочих, устраивали массовые субботники.
Постепенно город менял свое лицо, появились новые улицы: проспект Октября, Первомайская. О холодильниках, телевизорах, стиральных машинах мы когда-то только мечтали, а теперь кажется, что без этих вещей и жить невозможно.
Рахимов.

ПРЕМИЮ СЪЕДАЛИ, НЕ ОТХОДЯ ОТ КЛАДОВОЙ
    В июне 1941 года я окончил Сталинградский тракторно-строительный техникум и как молодой специалист был направлен мастером на уфимский моторный завод. Дали мне общежитие в бараке. Он отапливался углем и дровами. Было так холодно, что кусок хлеба к утру замерзал, а вода в стакане покрывалась льдом.
Трудовая дисциплина на заводе была строгая. Не выполнив задания, ты не имел права уйти домой. Прогул и опоздание на работу оправданию не подлежали.
Однажды я проснулся утром в 8.45, а работал с 9 утра. Чтобы не опоздать на работу, я побежал к автодороге. К счастью моему, шла порожняя грузовая машина.
На полном ходу я ухватился за борт и моментально был в кузове. Заводской гудок застал меня уже в цехе. Рабочих не хватало. Много было молодежи в возрасте 16— 18 лет. Большинство после работы спали на чердаках, а когда открывалась столовая, молодые рабочие старались получить окольными путями лишний обед. Домой они не ходили. В баню тоже. Обовшивели. Руководители завода ходили по чердакам и посылали рабочих домой, а иногда направляли в баню. Слесарь по ремонту станков Крупеня жил в слесарном верстаке. Все знали, где его можно найти, когда надо ремонтировать станок. Молодой парнишка, а чувствовал за собой обязанность. Спит в верстаке крепким сном, но, когда его разбудят, он встает и быстро делает ремонт, а потом опять лезет в верстак.
К утру рабочие утомлялись. Голодные, в цехе холодно. Мастер отлучится на 15—20 минут, и они как один бегут греться на калорифер. Антипов, зам. начальника цеха, придет, бывало, рано утром за 2 часа до окончания смены, станет около конвейера и стучит кулаком: «Где рабочие? Почему стоят станки? Мошенники! Засужу и посажу!» Услышав его крик, все сбегаются на рабочие места. Затем Антипов спрашивает у мастеров, кто выполнил задание, и пишет распоряжение кладовщице: «За выполнение задания премировать ЗОО гр. хлеба». Премию съедали, не отходя от кладовой.
Большинство рабочих, особенно кадровые, квалифицированные, делали для продажи кольца, зажигалки, ножи, картофелечистки, ложки и другие предметы. Эти товары продавали на базаре. На вырученные деньги умельцы покупали продукты.
В 1945 г. я получил жилплощадь в 3,5 кв. метра. В комнатке стояла односпальная кровать и тумбочка. Больше ничего не помещалось. Днем тумбочка служила столиком, а ночью на ней спала новорожденная дочка.
Задков.

ЖИЛИ МЫ ДРУЖНО
Наша семья состояла из пяти человек: мама, папа и трое детей, я — старшая. Мама часто болела, у папы не было одной руки: потерял на войне с белофиннами.
У нас было подсобное хозяйство, и мне приходилось работать на огороде, кормить скотину, пилить дрова. Выкрою время — сразу за учебник. Мама увидит меня за книгой и с укоризной говорит: «Опять сидишь за уроками». Я и мои сверстники мечтали о высшем образовании, но Германия объявила войну, и с этой мечтой пришлось расстаться. Всем классом пошли в ремесленное училище. Нас сразу же, безо всякой теоретической подготовки, поставили к станкам. Это было 12 августа 1941 года. Война катилась по стране.
И вот я в механическом цехе. Мастер определил меня в токари-револьверщики. Два дня постояла у станка, посмотрела, как работает настоящий токарь. На третий день этот токарь — Мустафин была его фамилия — говорит мне: «Будешь работать самостоятельно. Ухожу на фронт». Было ему лет 18-19.
С удовольствием вспоминаю, как было организовано у нас социалистическое соревнование. Если кто-то первым выполнил сменное задание, тут же на его тумбочке «загорался» красный флажок. И появлялись добавочные 200 граммов хлеба. Смотришь: через час-другой уже на всем участке красные флажки.
В обеденный перерыв в столовую бежали первыми. Думаете, чтобы поскорее поесть? Не только за этим. В столовой было радио, и знаменитый на весь Советский Союз диктор Левитан в это время читал сводки Совинформбюро. Нам не терпелось поскорей узнать, как там дела на фронте: где дали отпор немцам, из какого города их выбили.
Мы дружно жили и по-доброму относились друг к другу. Была в нашей бригаде 14-летняя девочка. В Рыбинске она воспитывалась в детдоме. Мы всей бригадой поддерживали ее, помогали, кто чем мог. В нашей семье всю войну на правах родного человека жила Шура Маркова, девушка из моей бригады. После войны она уехала домой.
Я до сей поры удивляюсь, как сумели организовать наш труд взрослые. Ведь мы по существу были подростки, но выполняли напряженнейший план. Начальник группы у нас был из Ленинграда, старший мастер из Рыбинска, а бригадир — уфимец. Они прекрасно ладили между собой, работали дружно, как один человек.
Низкий поклон этим людям, сумевшим обогреть своей заботой и участием нас, детей Уфимского моторостроительного завода. Они были живым примером доброго, не казенного отношения к человеку. Благодаря им, наш завод работал мощно, как большая полноводная река. Казалось, станки в нашем цехе не останавливались ни на минуту. Всегда стоял ровный «рабочий» гул. Впрочем, один раз у нас отключили все станки. Был митинг, выступал К. Е. Ворошилов. Он поблагодарил нас за героический труд, призвал работать так, чтобы фронт своевременно получал от нас все необходимое. Я выступала на этом митинге от имени молодежи. Страшно робела. Я заверила К. Е. Ворошилова, что мы не подведем. Так оно и вышло.
Т. Емелева.

СЛАЩЕ МЕДА РОДНАЯ РЕЧЬ
Я прожила трудную, но очень интересную жизнь. Двадцать лет, с 1943-го по 1963 год, была начальником центральной заводской лаборатории. У нас был замечательный коллектив: дружный, трудолюбивый. Мы не признавали слов «не могу», «не знаю», «не умею». Люди сутками не выходили из лабораторий, особенно когда обнаруживались дефекты или случались аварии. В годы войны я сдружилась с Ольгой Николаевной Подвойской — дочерью Николая Подвойского, видного деятеля революционного движения в России. Она у нас работала в отделе цветных металлов. Однажды я открыла газету, в которой был опубликован Указ Президиума Верховного Совета СССР о присвоении звания Героя Социалистического Труда академику А. С. Давыдову. Прочла Указ и ахнула: ведь это наш Александр Сергеевич Давыдов, моторостроитель. В годы войны он был начальником рентгеновской, а затем спектральной лаборатории. Потом возглавил отдел физических методов исследования. Позднее он стал ученым с мировым именем, лауреатом Ленинской премии, членом Европейской Академии наук, искусств и литературы.
Дважды меня избирали депутатом Верховного Совета РСФСР. Была депутатом и горсовета. Переживала, чувствовала себя в чем-то виноватой оттого, что люди бедствуют. С чем только ко мне не обращались. Просили посодействовать в организации библиотеки при машинно-тракторной станции (МТС), открытии школы - семилетки и дежурного магазина в далеком селе. Много приходилось заниматься вопросами расселения и питания эвакуированных. Однажды я исколесила весь свой Стерлитамакский округ — проверяла, как подготовились школы, больницы и детские учреждения к новому году. Говоря по-современному, выбивала для детдома валенки, одеяла, простыни, для села — комбайновые моторы.
На всю жизнь запомнила поездки в составе делегации Башкирии на Сталинградский и Юго-Западный фронты, в эвакогоспиталь в Камышино. Бойцы как дети радовались подаркам, которые мы привозили с собой: теплой одежде, меду. Но слаще меда было для них услышать родную речь. Когда я начинала говорить на родном языке, ко мне отовсюду сходились татары, башкиры, казахи. Они вспоминали мирную жизнь, семью, родные места. Глаза их теплели.
6 июня 1945 года я выступала от имени депутатов Башкирии на сессии Верховного Совета РСФСР. Обсуждался Государственный бюджет Советской России на 1945 год. Только что окончилась война, мы разгромили германский фашизм. У всех приподнятое настроение. Известный поэт В. И. Лебедев - Кумач говорил с трибуны стихами:
Товарищи депутаты Верховного Совета!
Разрешите мне в нынешней речи моей
Слегка отойти от темы бюджета
И сказать о величии наших дней.
Я говорила прозой. О развитии промышленности, сельского хозяйства, культуры Башкирии. Просила предусмотреть в бюджете на 1945 год дополнительные ассигнования в сумме 400 тыс. рублей на нужды Института истории, языка и литературы, 1,5 млн. рублей на благоустройство районных центров...
И в дни торжеств, и в будни я всегда сознавала свой депутатский долг — помогать людям.
Ш. Хакимова.

"ЭТАЛОННЫЙ" ДИРЕКТОР
В годы Великой Отечественной войны на каждом третьем боевом самолёте стоял уфимский мотор.
Всего Уфимский моторостроительный завод №26 выпустил более 97 тысяч моторов для истребителей и бомбардировщиков, созданных авиаконструкторами А. С. Яковлевым, С. А. Лавочкиным и В. М. Петляковым.
26 июля 1945 года газета «Правда» в передовой статье назвала этот факт подвигом. Он стал возможен во многом, благодаря тому, что директором завода был Василий Петрович Баландин.
 
Вспоминает нарком авиационной промышленности СССР Алексей Иванович Шахурин:
"Василий Петрович Баландин с моторами был связан, можно сказать, всю жизнь. Он начал трудовую деятельность с одиннадцати лет, пройдя большой путь от слесаря-сборщика до директора крупного завода, а затем и первого заместителя наркома авиапромышленности. Талантливый инженер, возглавляя в свое время сборочный цех на моторостроительном заводе, В. П. Баландин вместе с другими специалистами задолго до войны внедрил конвейерную сборку моторов. Таких конвейеров не было тогда даже за рубежом, все сделали своими руками, по своим проектам. Директора завода Василия Петровича стали называть "эталонным" директором за то, что он не только умело руководил производством, но и оперативно улаживал все возникавшие конфликты с конструкторами, военпредами и т. д. Это был самоотверженный, преданный делу работник, умевший опереться на партийный и заводской коллективы".
Между тем, летом 1941 года "эталонный" директор был по ложному доносу арестован. Началась война с фашистской Германией, и фронту нужны были самолеты, а самолетам – авиационные двигатели.
В.П. Баландин был освобожден из заключения и тут же без промедленья, не щадя себя, с головой ушел в работу.
В своих воспоминаниях этот печальный факт своей биографии
он обходит стороной, но народная молва не смолчала. Пожилой работник рыбинского завода рассказывал мне: 
"Из места заключения Василия Петровича, в арестантской куртке,  коротко остриженного, прямиком доставляют в Кремль, в кабинет Хозяина. Тот с присущим ему иезуитским остроумием замечает: "Хватит отдыхать, пора браться за работу!" Это миф, но его сочинили люди, которым был дорог директор 26-го завода. Не каждый удостаивается такой чести.
Кстати, И.В. Сталин, председатель Государственного комитета обороны (ГКО), сохранил за директором завода В.П. Баландиным должность заместителя наркома авиационной промышленности СССР, чтобы у него не было никакой обиды.

В архиве музея НПО «Сатурн» хранятся воспоминания Василия Петровича, записанные в 1969 году. В них, естественно, большое место отводится Уфимскому моторостроительному заводу.

"Первыми были эвакуированы в Уфу ленинградские заводы. Они привезли с собой оборудование, оснащение, детали и узлы. Позднее было принято решение об эвакуации в Уфу
рыбинского завода № 26, – вспоминал Баландин. – На заводе работало 37 тысяч человек.
Оборудование и люди были отправлены на баржах.  Начиная от Чебоксар, баржи растянулись по Волге. Некоторые из них не смогли дойти даже до Горького – замерзла река.
Московский автозавод выделил 50 автобусов, но они застряли в пути".
17 декабря 1941 года Рыбинский ордена Ленина моторный завод № 26, два ленинградских, частично московский и два уфимских завода были объединены в единое целое. Новое предприятие, разместившееся в 20 километрах от Уфы, получило номер головного завода – 26-й. В дальнейшем оно было переименовано в Уфимский моторостроительный завод.
Встал вопрос: кто возглавит это гигантское предприятие, собранное из четырех городов. Шахурин дважды настойчиво предлагал Сталину кандидатуру Баландина: лучше его не найти. И тот согласился.
Вскоре после объединения заводов была получена телеграмма от Сталина. Он просил сделать все возможное и сверхвозможное для того, чтобы снабжать фронт крайне необходимой продукцией. И люди работали, не считаясь со временем, иногда сутками.
…В двадцатом веке для емкой характеристики советского человека журналисты любили цитировать  строки Николая Тихонова из "Баллады о гвоздях", кстати, не имеющей к советскому человеку никакого отношения:
"Гвозди б делать из этих людей:
Крепче б не было в мире гвоздей".
Вот и меня, грешного, так и подмывало сравнить Баландина с этими пресловутыми гвоздями. Но ему больше подходит другой, древнегреческий герой, также очень любимый большевиками. Это Антей, черпающий свою силу от народа.
Во время войны Баландину доверили свои жизни и жизни своих жен и детей 47 тысяч человек. (С учетом членов их семей 125 тысяч). Он должен был их разместить в наспех сколоченных бараках, кормить, создать для них сносные условия проживания.  По существу Баландин со своими соратниками создал автономное государство "Уфимский моторостроительный завод".   В этом государстве были свои совхозы, свой хлебозавод, своя электростанция, железная дорога, конный парк и эскадрилья самолетов. И все это, ради того, чтобы фронт получал во время самолеты, которые поднимались в небо на моторах уфимского завода.
Принимая в своем государстве ответственных товарищей, членов ГКО, Баландин старался извлечь из их визита пользу для завода: он жил заботами производственников, рабочего класса.
В 1942 году на завод приехал А. И. Микоян. Его сопровождал нарком по торговле Любимов.  Василий Петрович привел их в литейный цех, в обрубное отделение. Кругом – пыль, удушливый газ, грохот.
Наступил обед и Микоян спросил у обрубщика: «Как обед?» Тот ответил, что порция маловата, с гулькин нос. Хлеба не хватает. Микоян поинтересовался у меня, сколько нужно дополнительного хлеба. Я ответил: "Полторы тонны".
Анастас Иванович обратился к Любимову:
– Видел, в каких условиях они трудятся? Надо изыскать эти полторы тонны.   
Хлеб, выделенный литейщикам, заводские острословы назвали «микояновской прибавкой».

Большую роль в развитии соревнования сыграл стахановский магазин? Обком партии обязал торги выделить для этого магазина сверх фонда продукты питания: масло, яйца, мясо, мед, крупу, а также обувь, мануфактуру.
Жены узнали про этот магазин и стали наседать на своих мужей, чтобы они на производстве добивались высоких показателей.
В стахановский магазин приходили всей семьей. Иному передовику хотелось взять бутылку водки, но на семейном совете  отвергали ее, предпочитая более насущные продукты. Благодаря открытию стахановского магазина, число ударников на заводе выросло.

В 1943 году было очень голодно, местная власть выдала заводу лицензию на отстрел 150 лосей. Была создана группа охотников из 10 человек. Вывозили лосей заводскими самолетами. Мясо отдавали детсадам и участкам производства с наиболее тяжелыми, вредными условиями труда.

 Между директором и так называемыми простыми людьми не было глухой разделяющей стены. Иначе он бы не вспомнил в 1969 году в своих воспоминаниях Сафронова, который, будучи больным, доводил свое детище-методическую печь до ума, и  ремонтников, работавших в печах при температуре 400 градусов. Вряд ли знал бы он о ловком, удачливом воришке, который стал классным специалистом, и о том, что народ метко прозвал клуб "Ударник" свинарником. Наконец, огородничество – это то, что объединяло директора гигантского завода и подсобного  рабочего. "Когда распределяли землю, некоторые командиры производства отказывались – не до этого, – рассказывал Василий Петрович. – Главный конструктор В. Я. Климов показал пример. Он попросил меня назначить его председателем комиссии и с присущей ему энергией взялся за организацию огородов. Каждому выделяли участок в 10 соток. Я тоже занимался огородничеством. Собирал по 27 пудов картошки".

 В Уфе с Баландиным и Климовым произошел забавный, по сегодняшним меркам, эпизод. В 1943 году зима выдалась снежная. Директор и  главный конструктор должны были принять участие в совещании, которое проводил обком партии: на нем в присутствии секретаря ЦК ВКП (б) А.А. Андреева обсуждался вопрос об освоении 107-х моторов. Дороги от завода до Уфы были завалены снегом.  Тем не менее, Василий Петрович  и Владимир Яковлевич явились на совещание без опоздания. В обком партии они приехали на тракторе.
Из досье: В.П. Баландин – генерал-майор инженерно-авиационной службы (1944), Герой Социалистического Труда (1945).
 …Передо мной канонический, официальный портрет Василия Петровича Баландина. Но, странное дело, в нем нет официоза, на снимке – симпатичный человек, своей статью похожий на былинных богатырей: открытый взгляд, спокойная уверенность в себе и  нерастраченный запас сил.  Василий Петрович Баландин был государственником, человеком, помыслы и дела которого равны государственному  масштабу. В этом суть его характера.

КОГДА НАСТУПАЕТ  СЕНТЯБРЬ
Первая высота
- Яхнев,  к  замполиту!  - прокричал постовой.
Иван проворно  выбрался из  землянки и  зашагал в штаб полка. Стоял  теплый  осенний день.  Щедрое южное солнце  заливало  зем­лю ровным благодатным светом.  Цепким взглядом пулеметчика Иван  бегло  осмотрел местность:  надо  бы хуже,  да некуда - ни единого  бугорка,  простреливается со  всех сторон.  Не успел сделать  и  сотни шагов,  как чуть не накрыла  мина:  фашист  "за­говорил".  Яхнев  всем телом прижался к  земле и,  переждав  ко­роткую вспышку минометного  обстрела,  пополз...
У блиндажа замполита его перехватил полковой фотограф. Ук­рылись за редкими кустами. Натянули простыню. Иван на минуту присел, щелкнул затвор фотоаппарата. Через час замполит поз­дравлял Яхнева с вступлением в партию. Слов его Иван не рас­слышал: раздался грохот, блиндаж вздрогнул, с потолка посы­палась земля - пролетел "юнкерс".
На  следующий день  комбат приказал командиру  пулеметного взвода  Ивану Яхневу  вместе с другими подразделениями  занять сильно укрепленную немцами,  остервенело  огрызавшуюся высоту.
И был бой.  Очень  трудно было  вылезти из окопа,  встать под пулями  во  весь  рост и  повести  за  собой бойцов  на  штурм высоты.
Яхнев  это  сделал.  Немногие уцелели  в  том бою,  но  высота была  взята.
А в  полевой  сумке  замполита  среди других нужных бумаг  ле­жал листок из тетради.  На  нем рукою Яхнева  было  написано: "Прошу принять меня в  члены ВКП(б),  так как я хочу  идти  в бой  коммунистом.  Обязуюсь  выполнить  свой долг  перед партией и  Родиной  и,  если  понадобится,  отдать  за  них свою жизнь".
Шел  1943 год.  Командиру  пулемётного  взвода  Ивану Яхневу  было в  ту пору  неполных  19  лет.

По странам и континентам
Ноябрь  1980-го.  Иван Егорович Яхнев - преподаватель  исто­рии ГПТУ-18  -  ведет урок  в  группе будущих сварщиков.  На лацканах его пиджака  орденская планка и университетский  значок.
Иван  Егорович рассказывает о том,  как в  конце XIX века акулы империализма  по  частям растерзали Африку,  выводит на чистую  воду колонизаторов,  лицемерно  разглагольствующих о своей  "культурно-просветительной миссии".  Он обращает внимание ребят  на сегодняшний день  континента,  советует  им просмотреть свежий  номер газеты,  где сообщается  о  визите  в  Советский Союз лидера  одного  из  африканских государств.   
Иван Егорович строго дозирует свою речь:  опасается,  что учащиеся утомятся и  станут  зевать.  Но мальчишки,  родившиеся под  аккомпанемент транзисторного  приемника,  с   пеленок познавшие  телевизионные  зрелища,  не  скучают на  его уроках.  Вот он подходит к столу,  защелкал  выключателями  и...    На  окнах  задвинулись шторы,  погас  свет,  вспыхнул экран.
Учитель взял в руки указку,  и на  экране     появилось изоб­ражение  эфиопа,  потом - батальная сцена:  стычка  англичан с зулусами.  Ребятня оживилась… Грампластинки,  кинолента,  диа­позитивы и демонстрационная аппаратура  - надежные помощники Яхнева.  Все это,  конечно же,  не упало  с неба,  как манна  небес­ная.  Прошли годы,  прежде чем учитель,  собравший по крупицам кабинет истории,  решился сказать себе:  "Вот теперь,  пожалуй, получается то,  что хотелось".
И когда  самый непоседливый парнишка  начинает ёрзать  за столом,  он вызывает  его  к доске в  качестве  своего  ассистен­та.  Дает в руки указку,  как мать раскапризничавшемуся ребен­ку соску,  и  тот,  млея от удовольствия,  "прокручивает" учеб­ный фильм.
Иван  Егорович умеет просто  и мудро рассказать  о  сложном и главном.  Он сохранит спокойствие,  если учащийся ГПТУ не сможет  ответить,  сколько фабрик и  заводов было  в  России  в 1913 году.  Но  строго  спросит с  того,  кто  "забыл"  причины и даты трех русских революций.  "Есть  такие  исторические  собы­тия в жизни народа,  не  знать которые - постыдно",  -  справед­ливо  считает Яхнев.
Голос у историка  негромкий,  и  это  поначалу удивляет,  пото­му что  и  в школе,  и  в ГПТУ довольно много  развелось учителей - "крикунов".  Чаще всего  нервы сдают у  тех,  кто по  ошибке попал в учительскую среду,  у  людей неинтересных,  не  способных ув­лекаться и увлекать.
Профессиональная несостоятельность,  бессилие доводят их до  крика  (то  крик  отчаяния),  мелочных придирок и докладных записок на ученика.
"Учитель,  забросавший  администрацию докладными,  теряет всякий  авторитет у ребят.  Ему не позавидуешь,  - вслух рас­суждает Яхнев.  - Иногда в разговоре об учителях ребята могут обронить:  "наш физик",  "наш историк".  Воспринимают же  они нас не как физиков и историков,  а прежде всего  как людей - сильных и  слабых,  спокойных и  раздражительных,  занимательных и  скучных".
О таких,  как Яхнев,  шестнадцатилетние говорят коротко  и  веско:  "Человек".

И он засел за «Капитал»
Люди в  возрасте характеризуют его иначе:  "Фронтовик"  и надолго умолкают,  что означает:  "О чем тут толковать? И так все ясно..." Тут к месту  будет вспомнить один печальный слу­чай.  Нелепо,  по неосмотрительности,  погиб мастер производственного  обучения,  коллега  Яхнева.  Иван Егорович  и  ещё двое мужчин каждый год,  в один и  тот же день,  приходят на могилу своего  товарища.  Истоки  этого  обряда,  сдаётся мне,  во фронто­вом братстве,  хотя среди этих мужчин фронтовик один - Яхнев. За  скромностью и сдержанностью,  за многолетней привычкой   взвешивать каждое  слово не  сразу  откроется тебе историк ГПТУ-18,  личность неординарная.
Сколько помнит  себя Яхнев,  он всегда учился.  После школы
-  война  и  пулеметное училище.  Демобилизовался -  закончил Чер­новицкий университет и  три университета марксизма-ленинизма (разные факультеты).  Сдал  кандидатский минимум по философии.
Самая большая слабость Ивана Егоровича  -  книги.  Он  любит перечитывать мемуары военачальников  (характерная черта фрон­товиков),  К.  Симонова,  Ю.  Бондарева.  Многое  знает наизусть из А.  Пушкина,  А.  Блока,  В.  Брюсова.
Был  как-то  в училище вечер поэзии.  Поначалу Иван Егорович крепился,  помалкивал,  а  потом не выдержал и  стал по памяти чи­тать Есенина:
Месяц рогом облако бодает,
В голубой купается пыли.
В эту ночь никто  не отгадает,
Отчего  кричали журавли.
«Ай да, Иван Егорович!»  -  изумились молодые словесники.
Есть  какая-то предопределенность  в  том,  что Яхнев стал
учителем истории.  С юношеских лет  он всерьез  и  навсегда ув­лекся изучением философии,  общественно-политических проблем,
у  него рано  обнаружился дар популяризатора, лектора-пропаган­диста.  В 15 лет,  перечитав  все  книги  в  колхозной  библиотеке, он  засел  за  "Капитал"  и  сочинения Бэкона.  Мало что понял из прочитанного,  но был горд  тем,  что  осилил такие глыбы.  В род­ной деревне вел  занятия в  комсомольском политкружке.  Старики не  считали  зазорным попросить ученого   мальчишку,  чтобы он разъяснил им внутреннюю и международную обстановку.
В конце сороковых Иван работал воспитателем в одном из рабочих общежитий Запорожья и без устали читал лекции.  Одну из них,  о Николае Островском,  он обычно  заканчивал с роман­тическим пафосом в стиле того  времени:  "Кто не горит,  тот коптит.  Да  здравствует  пламя жизни!"
Потом ему предложили  заведовать агитмашиной.  Это был уди­вительный агрегат,  с  кинопередвижкой и электропроигрывателем. Днем и  ночью  носился Иван на  этой машине по  колхозным полям, показывал кино,  устраивал танцы под грампластинки  и...  до хрипоты читал лекции.  Он безоговорочно  верил в  силу честного и  яркого  слова.  Мальчишкой отбивался от наскоков фанатичных сектантов,  позднее,  когда работал в Черновицком обкоме пар­тии,  давал бой националистам,  которые  в  качестве  аргумента, случалось, пускали в ход и  оружие.
Учитель истории Яхнев  знает историю своей  страны не понаслышке.    Он творил  её  сам.

А что в недрах?
В ГПТУ учиться приходят разные ребята. Ивану Егоровичу достаются самые трудные. Есть в училище неписаный закон: каждый  коммунист  обязан  опекать разболтанных,  то  и дело  спотыка­ющихся о  свой характер или неустроенность подростков.
Непосредственный воспитатель - мастер производственного обучения.  Однако  в  одиночку ему не под силу  сколотить коллек­тив  из той разношерстной публики,  какая предстает перед ним 1-го  сентября.  На  помощь приходят Яхневы -  люди  с  большим жизненным и педагогическим опытом,  обязательные и  совестливые.
Один ученый-психолог  заметил,  что  с  трудными  подростками трудно  складываются отношения не  только у  взрослых – учителей, родителей,  окружающих.  Такие подростки - и это,  пожалуй,  са­мое примечательное - живут трудно,  не  в ладу сами с  собой. На  поверхности у  16-летнего парня развязность,  цинизм или фрондерство  - это мы   замечаем.  А что  творится в недрах его сознания,  души - этого многим из нас не дано  обнаружить.  Из-за  слепоты   или,  что  случается чаще,  вечной  занятости.
Трудный подросток...  Опасный возраст...  Нет,  не пустые это  слова.
...  Появление  Виктора  Т-ова  в училище привлекло  к  себе всеобщее  внимание:  чудо чудное,  диво дивное - грязные  сваляв­шиеся волосы до плеч,  брюки такой ширины,  что немудрено в  них и  запутаться,  ботинки  нараспашку.  За  пазухой поллитровка. Внешность пещерного человека  недвусмысленно  кричала  о пренеб­режении  к людям и  самому  себе.  На  занятия Виктор приходил под хмельком.  Уронив голову  на  стол,  спал беспокойно.  Проснувшись, задавал растерянной учительнице вопросы с подвохом:  "А скажи­те,  Людмила Васильевна,  что  такое браслеты?"  Сбиваясь и вол­нуясь,  учительница  объясняла,  что  "браслеты - это украшения, которые носят..."  "Слабо...  - прерывал  он  её  зычным неустояв­шимся баском.  - Браслеты - это  наручники".  Безнадежные лодыри любили  такие  потехи,  а учителя боялись ходить  на уроки,  кото­рые Виктор посещал по  настроению.  А оно у него  было не слиш­ком веселое.  Отца никогда  не видел трезвым.  Родитель пил беспробудно до тех пор, пока не испустил дух. В матери еле теп­лилась жизнь. Её изматывала тяжелая болезнь. Виктор бродяжни­чал, ночевал в подъездах, прижавшись к теплой батарее.
Природа наделила  парня ростом и  силой,  и  он ими пользовал­ся.  Отбирал у малышей  в  подворотнях и магазинах "серебро", расквашивал  носы  слабым  соученикам.
Первые попытки  сблизиться с Виктором ни  к  чему  не приве­ли.  Он  замыкался,  отвечал  колкостями,  напускной бравадой.
Иван  Егорович  был обескуражен его  озлобленностью,  несговорчи­востью.  Но  вот  однажды он упросил его  полистать  "Записки Серого Волка"  Ахто Леви.
Виктор прочитал первую страницу, вторую и, забыв о време­ни, просидел над книгой всю ночь. Она потрясла его своей до­стоверностью, прямотой и искренностью автора. Он впервые за­думался о себе. У Яхнева появилась надежда.
В ГПТУ много  спортивных секций.  У  отчаянных  сорванцов наиболее популярны вольная борьба  и бокс.  Иван  Егорович при­вел Виктора  к боксерам,  тот и  остался у  них.  Кто из мальчишек не мечтает быть  сильным,  ловким,  уверенным  в себе?
Недели  через две  зашел Иван Егорович  в  спортзал проведать Виктора.  Тщедушный  на  вид паренек умно,  со  знанием  дела  обра­батывал  его  подопечного.  Виктор взмок под напором  обрушившей­ся ни  него  энергии,  выглядел жалким  и беспомощным.  Иван  Его­рович  обрадовался:  "Хорошо.  Может быть,  этот парнишка  собьёт с него  спесь  уличного  законодателя?"  и тут же перепугался: "Вдруг  поражение доконает его,  и он бросит  занятия в  секции?" Опасения не оправдались  - Виктор  остался.
Потом Иван  Егорович  похвалил его  за  красивый  (а если  честно,  скверный)  почерк  и  как бы между прочим попросил  помочь выпустить  "Боевой листок".  Виктор и не  заметил,  как  завязались отношения с учителем. Он провожал его до дому. Иногда заходил в гости посидеть за чашкой чая. Оробел, увидев, сколько нужных и мудрых книг выстроились в ряд в шкафах и на стеллажах. Ему было хорошо и уютно в квартире учителя. На телеэкране соловьем заливалась певица, а они сидели за столом, ти­хо и мирно говорили "за жизнь".
Как-то  в приливе нежности парень  справился у  Ивана  Егоровича:  "У Вас  есть враг?"  "Что, ты", - растерялся Яхнев.  "А то скажите,  мы с  пацанами поговорим  с  ним  по-своему",  - пообещал Виктор.

Апельсины с БАМа
За долгие  годы работы в школе  и училище Яхнев  научился дорожить дружбой  и доверием  заброшенных родителями  ребят.  В иные минуты они  высказывали  и  такт,  и душевную тонкость,  и участие.  У  них  завидная память на доброту.  А у  Ивана  Егоро­вича  праздник,  когда  к нему  в училище  забежит кто-нибудь из выпускников.  Один раз  заявился Ринат Д-в  - бывший возмутитель спокойствия,  а  ныне примерный  солдат  Советской  Армии,  заслу­живший досрочный десятидневный  отпуск.
Однажды на  пороге  кабинета  истории  вырос  Сергей  Ч-в.  Урок был прерван,  но  его  продолжил  сам "нарушитель".  Сергей рабо­тает на БАМе,  ему  было  о   чем рассказать ребятам.  Из Уфы  он отправился  в  родную деревню,  к матери.  Вез  ей  гостинец  -  авоську  апельсинов.  Иван  Егорович  порадовался этим  апельсинам ничуть,  наверное,  не меньше,  чем мать:  славным парнем  стал Сергей,  а  ведь  когда-то  состоял на учете  в  инспекции по делам несовершеннолетних.
Идут  годы,  день  за  днем.  Вчерашние  первокурсники уходят в  большую жизнь.  Их место  в ГПТУ-18  занимают другие.  Забот у  Ивана  Егоровича  Яхнева  не убавляется.  Частенько  поднимает­ся он в  общежитие на  прострелянных фашистской  пулей ногах, а  то  ребята  сами  заглядывают  к  нему  в  "лаборантскую",  "на огонек".
Хорошо,  когда  в школе  или ГПТУ  есть учитель,  который  не торопится домой.  К нему  можно  запросто  зайти  отвести душу, помечтать  и  пофантазировать,  снять  с полки  последний диск Булата  Окуджавы и  послушать,  как  он поет:
Давайте понимать друг друга  с полуслова,
Чтоб,  ошибившись раз,  не ошибиться снова.
Давайте жить,  во  всем друг другу  потакая,
Тем более  что жизнь  короткая  такая.


О ВРЕМЕНИ, О ЛЮДЯХ, О СЕБЕ
В канун 1982-го года в Уфе в связи со съез­дом журналистов побывал  Евгений Ананьевич Халдей, фотолето­писец Второй мировой войны. Многие его снимки обошли весь свет и воспринимаются как убедительные документы двадцатого столетия. Е. А. Халдей запечатлел на фото­пленке человеческое горе и скорбь, радость и ликование. Ему довелось фотографиро­вать выдающихся людей, вли­явших на судьбы мира, и... военных преступников, полу­чивших сполна за свои злоде­яния.
И в наши дни Евгений Анань­евич Халдей, фотокоррепондент «Советской культуры», не расстается с фотоаппаратом. На его снимках — рабочие, писатели, полководцы — лю­ди, которыми гордится Со­ветская Россия. С молодым азартом мастер «снимает» жизнь, ее красоту, драматизм и неповторимость.
Его пригла­сили показать свою выставку «Сто фотографий о Констан­тине Симонове».  Ее уже видели в Мурманске, Москве, Мо­гилеве, Бобруйске.
– В Могилеве я волновался как нигде, потому что Симо­нов завещал развеять свой прах именно на поле под Могилевым, – рассказывал Евгений Ананьевич. – Там были сильные бои в 1941-м году. Всю жизнь он помнил это поле боя...
Познакомился я с ним на войне...

Так начиналась война.
— Как Вы ее встретили!
— 27 июля 1941 -го года испол­нялось сто лет со дня гибели М. Ю. Лермонтова. 21 июня на берегу озера в Тарханах я снимал литературный кружок сельских школьников. Ребята сидели полукругом, и один мальчик читал стихотворение' «Бородино». «Скажи-ка, дядя, ведь недаром Москва, спален­ная пожаром...»
Мы, фотогра­фы, любим делать дубли, и я заставлял мальчика повторять эту фразу несколько раз. «Ска­жи-ка, дядя, ведь недаром Москва, спаленная пожаром...» С этой застрявшей во мне фразой, 22 июня, утром я и приехал из Пензы в Москву. Жил я рядом с германским посольством. Вижу: происхо­дит что-то странное — немцы суетятся, мелькают узлы, че­моданы.
В 10 утра меня вызвали в «Фотохронику ТАСС», а в 12 часов был сделан снимок на улице 25 Октября: москвичи слушают важное правительст­венное сообщение. Они узна­ют страшную весть  —началась война...
24 июня 1945 года я сделал еще один памятный снимок-парад Победы в Москве.

На мурманском направлении.
— Вплотную с войной Вы столкнулись в Мурманске. Чем он Вам запомнился!
— Как известно, немцы, не имея возможности взять Мур­манск, решили сжечь его дот­ла, что они и сделали. И вот там, на пепелище, я встретил женщину с чемоданом. Я уви­дел, как она идет, и щелкнул затвором фотоаппарата. Она остановилась, посмотрела на меня и говорит: «Как же вам не стыдно фотографировать наше горе?» Я растерялся и пообещал ей сделать снимок в самом Берлине. И, действи­тельно, в 1945-м, в Берлине, заснял одинокую, бредущую на фоне развалин женщину. Вспоминал я тогда ту, из Мур­манска.

Грустная статистика.
— Есть что-то ужасное и трагическое в снимках, сделан­ных перед самым боем. Че­ловек пошел на врага, погиб и остался лишь на негативе пленки, на бумаге. А в жи­вых его уже нет. Вам прихо­дилось делать такие снимки!
— Да. Вот шестнадцать мат­росов десантников. Они сели на катер в ночь на 10 сентяб­ря 1943-го года и пошли под Новороссийск. Больше я их не видел и о их судьбе ничего не знал. После войны снимок был опубликован в «Правде». Я обратился к читателям с просьбой: кто знает, пусть рас­скажет—о судьбе этих матро­сов. Оказалось, что из шест­надцати в живых остались толь­ко трое. Грустная статистика. Командир десанта К. Дибров стал Героем Советского Сою­за. Один из матросов — В. Кайда — живет в Новорос­сийске, правда, без двух ног. Другой — О. Джаниани — тоже где-то на юге. Откли­ков   я   получил   тогда много.
Читатели «Правды» обводили лица матросов кружочком. Од­ной казалось, что это ее сын, другому,  что  это  его брат...

Каждый снимок – новелла.
— Судя по всему, повер­женный Берлин «подарил» Вам много уникальных снимков!
— Пожаловаться не могу... Первое мая 1945 года. На ко­мандный пункт 8-й гвардей­ской армии доставлен гене­рал Кребс. Он сообщает, что Гитлер покончил жизнь самоубийством, что Геббельс хотел бы вступить в пере­говоры о прекращении огня. «Никаких переговоров, толь­ко безоговорочная капитуля­ция» — был ответ. Кребс вер­нулся в рейхсканцелярию ни с чем. Мне удалось заснять его «визит».
Вот тоже любопытная фото­графия. Сделал я ее в тот же день, первого мая. Пустынная улица Берлина. Наши танки беспрерывно идут в сторону рейхстага. Вдруг из метро выс­какивают перепуганные жен­щины. Одна босиком, в руках туфли. Другая держит под мышкой рыжую лисицу, какие-то узлы. В это мгновение я и снял их.
Потом одна из них спраши­вает: «А что это за танки?» Я говорю: «Русские». Она: «Этого не может быть. Вы — кто?» Отвечаю:
«Русский».
(Одет я был в черное кожаное пальто, на голове черная мор­ская фуражка — вполне мог сойти за эсэсовца.) «Мы це­лую неделю сидим в убежи­ще, слушаем по радио Геб­бельса,— продолжает женщи­на. — Он сказал, что ни один русский никогда не будет в Берлине...» На снимке мне уда­лось запечатлеть растерян­ность, недоумение этих женщин, вырвавшихся на поверх­ность улицы из метро и уви­девших советские танки.
— Самый знаменитый Ваш снимок, по-видимому, тот, на котором советские воины вод­ружают флаг над рейхстагом!
— Да. Он печатался во всех странах мира. Один француз­ский журнал опубликовал его к 25-летию Победы на разво­роте и подписал: «Этот сни­мок переживет века».
—Вы помните съемку!
— Узкое место, парапетик и на нем лужа свежей крови. Боялся ступить в эту кровь, тем не менее, как-то пристро­ился и целую катушку прок­рутил. Потом, когда сошел с рейхстага и снизу посмотрел вверх, подумал: «Боже мой, как я не свалился оттуда?»

В гостях у маршала.
— Вы встречались со мно­гими выдающимися людьми.
Кто из них Вас покорил сразу и навсегда!
— У меня два кумира: мар­шал Жуков и... Чарли Чаплин. Вот такой диапазон.
Однажды в 1972 году мне позвонили: «Евгений Ананье­вич? Это от маршала Жукова. Сейчас он с вами будет го­ворить». Я решил, что меня разыгрывают. Потом слышу голос, который невозможно было не узнать. Георгию Кон­стантиновичу понадобилась увеличенная фотография, где он запечатлен на параде По­беды, верхом на белом коне. Чем же она ему пригля­нулась? Да тем, что на ней схвачен момент, когда все че­тыре ноги лошади одновре­менно оторвались от земли. И вот я у Жукова на даче.
«Сколько раз, — спрашива­ет он, — вы успели меня снять на параде Победы?» «Два раза, — говорю, — на большее сил не хватило, нервы сдали». Жуков: «Как это. Рас­скажите». Я: «Стою у Спас­ских ворот, начали кремлев­ские часы отбивать: пять, шесть, семь... десять. Заиграл оркестр — тысяча с лишним человек — «Славься». Руки за­дрожали, не могу снимать». Жуков: «А вы думаете, я себя иначе чувствовал? Нес меня конь по Красной площади, ос­танавливался, солдаты крича­ли  «Ура!».  А мысли  все мои были о тех, кто погиб, кто не дожил до    этого дня».

Кое-что о профессии.
— Как Вы пришли в фото­журналистику!
— В тридцатом году — я жил тогда в Донбассе — очень сильно увлекся фотогра­фией, фотоаппарата у меня не было. Я строил их из картон­ных коробочек, приспосабли­вал к ним стекла от очков.
— Часто ли Вам приходи­лось менять аппаратуру за эти годы!
— Нет. Вот «лейка». С ней я прошел всю войну. Она до сих пор жива и состоит у меня на вооружении наряду с другими фотоаппаратами.
— Сколько у Вас негативов!
— Не считал... Многое не уберег. Храню негатив на стек­ле — Паша Ангелина на трак­торе. Это 1935-й год. Есть Алексей  Стаханов, 1936-й.
— Что Вы снимаете с осо­бым пристрастием!
— Я все люблю: природу, человека. Вот был такой че­ловек Петр Адольфович Оцуп, автор очень известных фото­графий В. И. Ленина. В дни 50-летия «Правды» — тогда ему вручили орден Ленина — я отснял его капитально. Его теперь нет с нами, а снимки, память  о  нем живут.
— Фотодело претерпело большие изменения. Как это отразилось на Вашем творче­стве!
— Какие-либо новшества, и в особенности мода, на меня никак не повлияли. Я всегда снимал так, чтобы фотография жила сегодня, завтра и после­завтра, чтобы она была инте­ресна во все времена…


Послесловие. С чего начинается Родина?
Со “Spice Girls”.
В магазине канцелярских товаров на­ткнулся на знакомую физиономию: "Ба! Дэ­вид Духовны!" Его светлый образ был запе­чатлен на обложке тетради по истории. Тет­радь по химии представляла покупателям голливудскую чету - Брюса Уиллиса и Деми Мур. Школьные дневники украшали Ди Каприо, "Spice Girls" и другие ансамбли. Рас­сматривая этот паноптикум американских звезд, я вдруг почувствовал, как во мне взбунтовался здравый смысл и зашевелился патриот.
Разве не уместнее было бы напечатать на этих тетрадях порт­реты Менделеева или Бутлерова, Карамзина, Ключевского или Костомарова? Какое отношение к химии имеет Брюс Уиллис? Из­датели, очевидно, решили пустить в распродажу звезд Голливуда. Отечественным актерам на обложках тетрадей места не нашлось.
Известно, что в театральном мире первенствуют две актерские школы: русская и английская. Россия всегда была богата выдаю­щимися лицедеями. Есть они и сейчас. Назову всего лишь четыре "М" - Маковецкого, Меньшикова, Машкова, Евгения Миронова - и сразу станет понятно, что Россия - великая актерская держава. Но рыночники полагают, что школьникам об этом совсем не обяза­тельно знать. Еще лучше, если они забудут великого Евгения Лео­нова - Винни Пуха, Анатолия Папанова - Волка из "Ну, погоди!" Ребенок без корней - это удобно, им легко можно манипулиро­вать.
...В конце 80-х забрел я как-то в общество "Знание", на лекцию "О международном положении". За трибуной стоял мой бывший однокашник, доцент БГУ. Он говорил: "По замыслу американцев, навязанная нам гонка вооружений должна основательно подор­вать экономику СССР..." Я часто вспоминаю эти слова и поздрав­ляю американцев с победой, потому что с утра до вечера только и слышу: "МВФ согласен предоставить России очередной транш...", "МВФ затягивает переговоры..." Моя страна преврати­лась в страну-попрошайку. Правда, есть надежда: как-нибудь вы­карабкаемся. Скверно другое: американцы навязывают нам свои стереотипы, вкусы, идеалы. И делают это очень успешно. Не слу­чайно в Москве была проведена однажды конференция "О духов­ной безопасности России". Да, есть не только экономическая, продовольственная, научная безопасность, но еще и духовная.
На телеэкране появился мультипликационный сериал "Утиные истории". Его герой - энергичный, деловой, неунывающий дядюш­ка Скрудж - чертовски обаятелен. Все его помыслы о деньгах, все утиные истории вертятся вокруг доллара. Отдавая должное этой валюте, все-таки заметим: "Не в долларах счастье". Посмотрите на популярного олигарха Березовского. Он не похож на счастли­вого человека.
Внушая малышам, что главное в жизни - деньги, американский мультсериал попутно знакомит их с правилами хорошего тона, изысканной речью. Вот ее образчики: "Что ты делаешь, кретин?", "Стой, идиот!" и т. д.
В зарубежных фильмах для взрослых, в интимных сценах, на всех телеканалах повторяется одна и та же оглушительно нелепая фраза: "Может быть, займемся любовью?" Заниматься можно чем угодно: уроками, гимнастикой, сексом, но только не любовью. Она не укладывается в рамки занятий.
Бойкие телеведущие без умолку тараторят: "Звезда экрана", "Секс-символ". Еще одна несуразность. Ну, разве можно назвать ту же Нонну Мордюкову звездой? Звезды получают миллионные гонорары, у них костюмы по 100 тысяч долларов, белоснежные яхты, дворцы на берегу моря, любовники-баскетболисты экстра-­класса, политики или бизнесмены. О них все время сплетничают газеты. Нонна Мордюкова - просто великая актриса, которая чи­хала на Голливуд. Звезд много, она - одна.
Теперь не стоит напрягаться, подыскивать подходящие слова и говорить, к примеру, что Маковецкий - умный, неожиданный, уни­версальный актер. К чему все это? Достаточно заметить: "Мако­вецкий - секс-символ 90-х". Это самая лестная оценка, высшая похвала. Но разве мы говорим о быке-производителе, а не о за­мечательном актере?
Американцы, конечно же, молодцы. Провели мировую премьеру "Списка Шиндлера", "Титаника", "Звездных войн". Мы принимали в этом самое активное участие. Если бы сейчас вышел закон, по которому в Российской Федерации разрешалось бы показывать не более 3-5 зарубежных фильмов из 10, у нас моментально под­нялся бы вселенский визг: "Конец демократии!", "Душат свободу!" А во Франции и других странах такой закон существует. Он защи­щает отечественную культуру, кинематографию от агрессии ино­земцев, прежде всего американцев.
В 40-50-е годы патриотизм, любовь к родине воспитывали на­ивно и смешно. Школьные учебники свидетельствовали о том, что все мировые открытия принадлежат русским ученым. Немцы, итальянцы, американцы всегда запаздывали. Теперь этих благо­глупостей, слава Богу, нет, но есть другая крайность. Замалчива­ются великие события и имена. Наступил юбилей выдающегося вратаря Льва Яшина - его едва заметили, а о Ларисе Латыниной, легендарной гимнастке, - промолчали.
Нac стараются убедить, в том числе и кинорежиссеры-сопле­менники, что Россия - это страна, где только пьют, воруют, наси­луют и убивают друг друга. Это же вранье! Мы экспортируем де­сятки хоккеистов и футболистов. На лучших оперных сценах поют певцы из Советского Союза, России. Сотни, тысячи инженеров, врачей, ученых живут, работают за рубежом, не порывая с роди­ной.
Думские политики, больше озабоченные своими льготами и привилегиями, чем судьбой страны, любят иногда поговорить о национальной идее. Как будто, если они ее найдут, жизнь сразу изменится к лучшему. Оставим в покое национальную идею. Нам бы научиться терпимо и трезво, без кликушества относиться к стране, в которой мы родились и живем. Пере­стать заниматься самоедством, самоуничтожением.
26 февраля 2000 года.