Елизаветина осень

Владимир Аркадьевич Журавлёв
      Осень нынче выдалась неспешной. Давно уже укатили обратно приезжавшие из города в отпуск или на летние каникулы дети и внуки, зачернели рыхлой переворошённой землёй огороды, успокоились до следующей уборочной под огромными дощатыми навесами комбайны. А погожие дни, как вода в обмелевшей в сентябре речке,  всё текли и текли, не внося никаких перемен в притихшую, готовую ко сну природу. Будто шла осень по одной ей ведомым делам, а тут остановилась на высоком бережку, задумалась, взгрустнула о чём-то своём бабьем и не заметила, как посыпалось из подоткнутого передника припасенное на несколько лет вперёд тепло, радуя всех своей благодатью.
       «Сколько раз ты, девонька, забывала про меня и, не попрощавшись, уходила. Вот вспомнила, наконец, про свои долги, и даже в октябре балуешь теплом», – обращаясь ко всему осеннему великолепию сразу, чуть слышно прошептала Елизавета и поправив надвинутый на солнце ближе к глазам цветастый платок, поднялась с брёвнышек, с весны сушившихся под стрехой бани со стороны солнцепёка. Тёмная от времени стена и приваленные к ней ошкуренные столбики нагрелись, будто в мае, и, отдавая тепло прибаливающей спине, манили посидеть ещё, забыв о нескончаемых заботах.   
       Да вот беда, пока сидишь сухие дрова с дальней поленницы в огороде сами, как в сказке у Емели, во двор не перелетят. Так что, хочешь, не хочешь, а  за дело приниматься надо. Тяжело одной, скорей бы Иван вернулся. Чёрт его дёрнул ехать в этот Усть-Илимск. И она сама тоже, ведь, согласилась, слова против не сказала, когда он засобирался. Думала, пролетит полгода, и не замечу. К тому же и деньги нужны, а там за сезон на бульдозере можно столько заработать, сколько в совхозе за три года не выйдет. Дочерей за них с Иваном никто поднимать не станет. В прошлом году одну в город отправили, нынче, как школу кончит, другую надо будет посылать, дальше учиться. Простая десятилетка по теперешним временам совсем ничего – скоро дояркой на ферму и то брать не будут. К тому же и дочки у них не из тех, для кого учёба сразу после парты в сельской школе кончается. Выучатся дальше в городе, глядишь, там же и устроятся. Будут жить и работать на всём готовом: в доме всегда тепло, надо воды – кран открыл, не успел обед приготовить – вот тебе столовая. Не то, что в деревне, где ещё до свету лопату взял и после свету положил. Только успевай с ней то к совхозному, то к домашнему навозу бегать.
       Лиза когда-то и сама мечтала уехать в город и на врача выучиться. Да вот не пришлось. Если б не война, может, так бы всё и вышло. Только что сейчас про это говорить, если от её бабьего века почти ничего не осталось. Она сама себя уже молодой иной раз вспомнить не может. Интересное дело: друзья, как живые перед глазами стоят, а саму себя со стороны, какой в те годы была,  порой, хоть убей, увидеть не получается.
       К слову, несмотря ни на что, к своим пятидесяти, она ещё вполне привлекательная и выглядит нисколько не старше, если не моложе деревенских сверстниц. С городскими себя сравнивать смысла нет. Там люди по-иному живут, а потому и выглядят иначе, и стареют по-другому.
       Елизавета вообще бы не задумывалась о возрасте, если бы всё чаще и чаще спину не пронзала боль, да такая, что хоть волком вой, хоть по земле катайся. Будто кто вилы в поясницу, как в солому для подстилки, втыкает. Ни нагретый кирпич, ни пояс из собачьей шерсти, ничего не помогает, пока за недельку другую боль сама не сойдёт. Загнёт вот так однажды в три погибели и не отпустит ни через неделю, ни через год. Придётся до самой смерти не то старой, не то горбатой ходить.  Видимо, хорошо ей в сорок третьем комком мёрзлой земли по позвонкам приложило, коль почти тридцать лет спустя отзывается. А сразу вроде ничего: отлежалась, отряхнулась и снова в строй. Голова, правда, долго от контузии болела, и подташнивало, а про спину и думать забыла. Случалось, что ступит иной раз в поясницу: охнешь, сожмёшься, но тут же отпустит и всё. Под два метра ростом мужиков иной раз приходилось на себе волочь, самой удивительно как справлялась, потому что сейчас сорокалитровую флягу с молоком вдвоём нести, и то тяжело. Недаром, когда она ещё  Верой, первой своей доченькой ходила, врач в райцентре после осмотра сказала, что сильно, мол, тебе подруга повезло, раз ты с такими болячками забеременела. А теперь – хочешь, молись, хочешь молча надейся, но нужно, чтобы тебе вдвое больше повезло, и ты сумела весь положенный срок выносить ребёнка. А вышло, что ей вчетверо больше повезло, потому что она ещё и вторую дочку, Наташеньку, родила. Правда сама чуть было не померла, но ей ли к боли привыкать. И своей натерпелась и чужой нагляделась столько, что в одно время даже плакать разучилась. 
       Вот и сейчас тоже, лиственничные поленья не пушинками покажутся. Колоты ещё в то лето,  крупно, без оглядки, что к зиме просохнуть не успеют. Такие четвертинки за раз больше трёх-четырёх никак не утартать. От одной ходьбы туда-сюда устанешь, не говоря  уже о самих дровах. А что делать – надо возить, зима по всей строгости спросит и отсрочки, или поблажки на «не могу» не даст.  Тележку  Иван из брошенных велосипедных рам и старой оцинкованной ванны соорудил хорошую, огород сухой, колёса вязнуть не будут, потихоньку привезёт сколько получится.  К тому же скоро Наташа из школы придёт, класть пособит, вдвоём дело веселее пойдёт. Много этих дров сейчас и не надо, только чтоб на самую слякоть под навесом запас был, а потом подморозит, снег выпадет, по мере надобности всегда можно будет подтащить на санках, в них и входит больше, и управляться легче.
       Но много не много, а когда Наташа вошла во двор, гурт под навесом лежал не маленький. Оглядев его, дочь укоризненно, словно не она матери, а наоборот, произнесла: «Сколько тебе можно говорить, не надсаждайся! Завтра опять со своей спиной не поднимешься!» Потом мягко, даже просительно добавила: «Отдохни, мам, тебе ж на дойку скоро. Я сейчас пообедаю, сама сложу, и надо будет, ещё привезу. Если сегодня всё не успею, завтра доделаю».
       – Хорошо, хорошо, доча! Иди, переодевайся и кушай. Я сейчас тоже зайду, посижу с тобой, чаю попью, а то упарилась совсем. День-то видишь, какой сегодня хороший. Вроде осень, Покров завтра, а кругом листва на деревьях. Так под снег и уйдёт, наверно, не облетевши.
       Елизавета тяжело опрокинула тачку с дровами. Заботливые слова в один миг охладили её пыл, напряжённое подстёгивающее изнутри «надо», куда-то улетучилось, освободив место тут же навалившейся усталости, и она почти сразу направилась следом за дочерью.
       – Мам, я совсем забыла. Тебя Мария Дмитриевна просила в школу зайти или после работы в клуб, – выглянула из-за шторы, отгораживающей кровать, Наташа, как только мать вошла в дом.
       – А что случилось? – Елизавета устало присела на табуретку у двери.
       – Ничё не случилось. Хочет, чтобы ты и Тихон Александрович у нас в классе о войне рассказали. Говорит, что ты единственная женщина во всей округе, которая на фронте была, а у дяди Тихона, вроде, три ордена. Она меня начала спрашивать, кем ты на войне была, но я сказала, что не знаю, ты ж никогда… Ты чего, мам? – Наташа испуганно посмотрела на внезапно изменившуюся в лице мать.
       – Ничего. Так, в спину кольнуло. Зачем ей это? Зачем вообще всё это ворошить? Передай, что я не пойду, пусть кого другого попросит. Фронтовиков у нас много, а  мужикам сподручнее будет, к тому же награды у них… И оборвав себя на полуслове, вышла обратно во двор не попив с дочерью чаю.
       Весь оставшийся после этого день Елизавета ворочала свои думки и на работе, как не выспавшаяся после свидания девчонка,  то одно, то другое делала невпопад. Даже её подружки доярки, когда она, сливая молоко из доильных аппаратов во флягу, немного плеснула мимо,  со смехом подметили: «Видать ты, Лизонька, шибко по своему Ивану соскучилась, и сегодня ночью с ним во сне обнималась. Да так жарко, что до сих пор остыть не можешь».
       Не став им отвечать, Елизавета только отмахнулась от шутниц, как от назойливого комарья, да молча укорила себя за пролитое молоко.
Когда она вернулась с вечерней дойки, Наташи дома не было. Вспомнив, что в клубе сегодня показывают двухсерийный индийский фильм, а значит, она придёт в лучшем случае только через полчаса, решила  дождаться и поужинать вместе.
       Прошлась по двору, убедившись, что скот накормлен, корова подоена, а двор убран и даже все дрова, что она днём навозила, аккуратно сложены под навесом, потолкалась ещё немного из угла в угол, без особой на то надобности, и вернулась в избу.
       Не зная чем отвлечься, взялась пересмотреть и подштопать постиранное в минувшую субботу бельё, но тут же бросила и не в силах больше обманывать себя, открыла шифоньер, и достала лежащий на дне старый дерматиновый чемоданчик-балетку коричневого цвета, а из внутреннего кармана висевшего плаща плоский ключик. Положив балетку на стол, под низко висящую лампочку, отомкнула замочек и замерла, взявшись за крышку, не решаясь открыть, словно девочка школьница, которой очень хочется заглянуть в мамин чемоданчик, и которая понимает, что делать этого нельзя. Потом открыла и аккуратно, почти ласково вынула, лежавшую между отрезами ткани среди прочих документов слегка пожелтевшую фотографию, а из кармашка на крышке две медали: «За боевые заслуги» и «За отвагу».
       Через несколько минут, услышав, что во дворе стукнула калитка, Елизавета, до этого сидевшая недвижно, вздрогнула, вскочила со стула, схватилась за чемодан, но потом замерла, и словно решившись на что-то очень серьёзное, села обратно.
       – Ой, мам, такое кино сегодня хорошее было! – Наташа впорхнула возбуждённая, ей прямо не терпелось  пересказать увиденное матери, которой редко удавалось самой сходить на какой-нибудь фильм, так как сеанс всегда совпадал с вечерней дойкой.
       – Представляешь, они так любили друг друга, так любили, а все были против. А он, чтобы спасти её, себя не пожалел, ногу потерял. А она, чтобы доказать, что всё равно его любит, решила тоже себе ногу отрезать. Жуть! Представляешь, еле успели её из пилорамы выдернуть, а так бы точно отрезала. Мы с девчонками даже заплакали в конце.
       Быстренько скинув лёгкое пальто и ботиночки и, определив их по местам, прошла в кухонный закуток, коротко брякнула там какой-то посудиной и подошла к матери.
       – А ты чё, мам, после работы ещё не ела?
       – Нет, решила тебя дождаться. Я и сама недавно пришла. Сейчас на стол соберём да вместе сядем, – Елизавета открыла балетку, чтобы вернуть медали и фотографию. 
       – Это твои? Можно посмотреть? – Наташа сначала взяла тусклые потёртые по краям колодок медали, покрутила и так, и этак, потом глянула на снимок и, возвращая, восхищённо произнесла: – Какая ты здесь в форме красивая. А рядом кто?
       Елизавета, как будто снова на что-то решаясь, помолчала, глянула на фотографию, убрала её вместе с медалями в чемоданчик, и лишь потом тихо, не глядя на дочь, ответила: «Муж».
       Наташа удивлённо и недоверчиво посмотрела на мать, стараясь понять, как такое может быть, а потом тоже негромко, не то спросила, не то поправила её: «Но ведь это не папа».
       – Да, это не папа. Папу я тогда ещё не знала. Мы с ним намного позже, уже после войны познакомились. А с … – Елизавета споткнулась, не найдя нужного слова, – это мой командир, его убили на войне. Если бы не его, то убили бы меня, – и горько улыбнувшись, добавила, – и не было бы твоей мамки, и ни тебя бы не было, ни Верочки – никого бы тогда не было.
       Наташа увидев, что у матери потекли слёзы, прижалась к ней, едва сдерживаясь, чтобы самой не разреветься. Ей стало очень жалко маму, а ещё себя и Веру, она даже на секунду не могла представить, чтобы их всех не было.
– Не плачь, мам, ты же есть, и я есть, и все есть. И папа скоро приедет, а войны, все говорят, больше никогда не будет.
       Елизавета вытерла ладошкой набежавшие слёзы, на секунду крепко обняла готовую расплакаться дочку, чуть отстранилась и чмокнула её прямо в кончик носа.
       – Не буду, не буду. Ты только нашему папке ничего не говори, когда он приедет, и что я плакала, и про фотографию. И Вере не рассказывай, пусть учится спокойно, ей там одной труднее, чем нам.
       – Ну, чё я маленькая что ли, совсем не понимаю, – сделала вид, что обиделась Наташа, – скажи ещё, что в школе тоже никому не говорить. Снова прижалась к матери, и с восторженным любопытством, вполне объяснимым для молоденькой девочки, к тому же находясь под впечатлением только что увиденного фильма, прошептала: «А ты этого командира сильно любила, а он тебя?»
       Мать, совершенно не удивившись такому вопросу, очень просто и буднично ответила: «Конечно, любила, как же иначе. И он любил, – по её лицу лёгкой незримой тенью скользнула и тут же исчезла улыбка, – но ведь это на войне было, а там не как здесь, всё по-другому. И любовь другая была, и жизнь, и тем более смерть. Там никто не считал, сколько он прожил и не загадывал, сколько ещё проживёт, все только надеялись остаться живыми. И про любовь не думали: счастливая она, несчастливая. Лишь бы не убили, кого любишь, в том и счастье было. Только вот, – Елизавета снова смахнула слезинку, – тех, кого любишь, прежде всех и убивали».
       Наташа, коротко задумалась, помолчала, и уже с искренним дочерним, и даже женским участием к горю, столько лет укрываемому матерью и от чужих, и от своих спросила: «А как его убили?»
       – А как всех на войне убивали, так и его убили. Начали немцы обстрел перед атакой, и почти первый же снаряд прямо в окоп попал. Он только подошёл, что-то сказать хотел, и получилось, что меня закрыл, я ростом-то ему едва до плеча доставала. Его посекло, а по мне только чиркнуло, да в боку небольшой осколочек застрял.
       – А вы до этого сколько, – Наташа замялась, – ну это, мужем и женой были?
       – Полгода. На войне, это очень много, как полжизни. Я после этого ранения на передовой больше и не была. Сначала меня отправили в прифронтовой госпиталь, а как поправилась, там же и оставили. Нас перед моей выпиской разбомбили, и несколько сестричек погибло. Я ещё не выписанной начала перевязки делать, да уколы раздавать, потому что раненые прибывали и прибывали, а оставшиеся в живых девчата не успевали. Ладно, дочь, – Елизавета встала, – давай ужинать – и, поставив балетку в сторонку, пошла на кухню. 
       Быстро собрали незатейливый ужин: хлеб с молоком да крупно порезанную картошку, жаренную на солёном сале, и присели друг напротив друга. Наташа, косясь на мать, вяло потыкала в картошинку вилкой, и так ничего не зацепив, положила её на край сковородки.
       – Чего не ешь, святым духом сыта или деньгами хочешь взять? – Елизавета строго посмотрела на дочь. – Ешь, давай, и так после лета одна кожа да кости, вот следующей осенью в город уедешь, там наголодуешься.   
       – Не хочу. Я молока просто попью. Мам, а медали тебе за что дали? – Наташе очень хотелось продолжить неожиданный разговор. Ведь никто, никогда с ней так не говорил. То, что она видела в кино, о чём твердили  в школе и даже сообщали ей «по секрету» подружки, было совсем не похоже на только что услышанное от матери.
       – А нам их только за одно и давали! Так, во всяком случае, мужики считают – неожиданно слова Елизаветы прозвучали резко, даже зло.  – Хоть кашевар, хоть санитар – если мужик, значит вояка! А ты хоть в подол мины лови – потом этим же подолом и попрекнут.
       Наташа едва воспринявшая, что до их с Верой отца, у мамы на войне был муж, о котором она только что так печально и нежно вспоминала, опешила от таких слов и ещё больше от того, как это было сказано: «Не поняла, мам, а почему?»
       – Ой, не забивай себе голову, чем попало! А то для того, чему в школе учат, места не останется. Это я, не подумавши брякнула, спина что-то разболелась после дров, не зря ты меня предупреждала не надсаждаться. Вот и сержусь на всё на свете, вместо того, чтобы себя винить.
       Елизавета, злясь на свою мгновенную несдержанность, и что вообще не сумела побороть давно выедающее изнутри желание перед кем-нибудь выговориться, и открылась перед дочерью, как могла, пыталась, сгладить свои слова, чтобы они не оставили ненужного осадка в девичей неокрепшей душе.
       Если давняя обида на минутку и показалась наружу, дочке об этом знать всё равно ни к чему. Что хорошего будет, если она узнает, что первый же фронтовик односельчанин, которого Елизавета встретила, ещё даже не дойдя до дома, злой, пьяный, с подоткнутым в ремень рукавом гимнастёрки с правой стороны и с безобразным шрамом на лице, вместо того, чтобы поздороваться, ухмыльнувшись, ткнул ей пальцем уцелевшей руки прямо в одну из медалей на груди: «Видать услужливая из тебя была ППЖ, раз тебе «за заслуги» прицепили. Только, чё ты её на гимнастёрке носишь? Тебе её самый раз на юбку цеплять, чем зарабатывала  на том и носи». У Елизаветы слёзы брызнули от обиды, а солдат-инвалид, уверенный в своей правоте, не сказав больше, ни слова, зашагал дальше. Уже через неделю, с его злого языка, все мужики в деревне меж собой стали называть её ППЖ, а все бабы ни за что ни про что ополчились против неё так, что пришлось уезжать из родительского дома за тысячи километров туда, где не знали ни её, ни того, что она была на фронте.  Даже, не воевавшему Ивану, она призналась, что фронтовичка, только после рождения второго ребёнка.
       Но за что получила медали, рассказать нужно, потому что она их не просто заслужила, она их выстрадала. Хотя бы двумя контузиями и ранением, которые, кстати, никем и ничем отмечены не были. А, что к наградам, её муж представлял, то для фронта это вещь обычная, он был командиром и направлял представления на всех отличившихся. Она к тому времени вытащила на себе раненых даже больше, чем требовала наградная норма. Бойцы потому её и жалели, что она вместе с ними свою голову в пекло совала. Правда, предыдущий командир, почему-то замечать этого не хотел, зато радистка, не выходя из блиндажа, орден получила. При нём бы и то, как Елизавета, перевязывая раненого, укрывшись в воронке, и не заметив отхода роты, застряла на нейтральной полосе тоже прошло бы, скорее всего, не замеченным. Она тогда больше из боязни попасть в плен, чем из храбрости, забросала гранатами близко подобравшихся немцев, рассчитывавших без особого риска взять её вместе с раненым.
       – Ты молочка-то попей, раз картошки не хочешь. С обеда ж ничего не ела, – Елизавета встала, налила дочери полную кружку, только успевшего охладиться, вечернего молока и вернулась на своё место. – Честно скажу, дочь, не хочется мне вспоминать войну. Страшно там было и грязно, особенно нам, девчонкам молоденьким. Я ж на фронт добровольцем пошла, чуть старше тебя была, когда на курсы санитаров записалась. А награждают на войне только за то, что врагов убиваешь, или своих спасаешь. Для нас санитаров норма была: вынесла с поля боя пятнадцать раненых вместе с их оружием – медаль. Вынесла ещё десять раненых с оружием – орден. Если, конечно, сама живой останешься. Вот за то, что вынесла и сама живой осталась, первую медаль, как сказал один знакомый, мне и «прицепили». Да и вторую почти за то же самое. Только там, чтобы самой выжить, пришлось четверых немцев убить. Не окажись у раненого, которого перевязывала  двух гранат, да будь те гады хоть чуток поосторожнее… Я ведь и стрелять-то толком не умела. На курсах нас только глаза не зажмуривать, когда на курок нажимаешь, успели научить. У парня всё лицо кровью залито, повязка на самые глаза, и рука на честном слове болтается. Я трясу его, немцы, мол, к нам подбираются, а он от боли еле зубы разжал:  «Ничего, возьми у меня две гранаты. Как подберутся, что ты их им в морду докинуть сможешь, так и швыряй. Как камни дома в речку бросала, так и сейчас бросай, только кольцо выдерни». Показал мне наощупь, что дёргать, а они уже тут как тут, пригнувшись, подбегают. А чего им, я не стреляю, нашим их, за бугорком даже если и видно, из винтовки не попасть, а миномётом нас самих накроют. В общем, заорала я, и от страха сначала у обеих гранат кольца повыдирала, а потом уже одну за другой  кинула. Одна им под ноги упала, а вторая прямо в воздухе, одновременно с ней рванула. Нас самих чудом не задело, хоть и в воронке были, а немцев враз всех положило. Я парня тут же, пока шум да дело, ближе к своим перетащила, за тот же бугорок, только уже с нашей стороны.  Покалеченный, незрячий, а духом крепче меня здоровой оказался. Кабы не он, не жить бы нам обоим. Только, как его зовут, забыла. Наверно, потому что тогда это неважно было. Лицо хорошо помню, будто вчера бинтовала, а как зовут, забыла.
       – Мам, а почему ты в школу не хочешь идти? Вот про это и расскажешь, как гранатами от немцев отбивалась. И всё, об остальном не обязательно говорить. Даже как гранаты кидала можно по-другому рассказать. Ведь если б не ты, этого парня бы убили, хоть у него и гранаты были.
         – Нет, про войну надо либо всё как есть говорить, либо уже совсем молчать. Так что, пусть Тихон один идёт в школу, может у него лучше, чем у меня получится о ней рассказать, он всё ж из партейных на фронт пошёл. А я вот перед тобой выговорилась, ты меня пожалела, и мне больше ничего и не надо. Только, как договорились, что от меня слышала, никому не рассказывай, так всем спокойнее будет.
       Елизавета посмотрела на дочь, толи проверяя её, толи успокаивая себя, а потом, отведя взгляд к столу, покачала головой:  «Вот два едока собрались у одной сковородки, вечер просидели, а еда так не тронутой осталась. Давай тогда стол что ли убирать».
       За один раз унесли всё обратно на кухню, и молча, каждая по-своему обдумывая разговор, разошлись спать.
       Уснула Елизавета быстро и спала до утра ровно. А к самому утру бабушка с дедом явились. Оба весёлые, улыбчивые стоят, на неё смотрят, и по всему её меж собой обсуждают. Она вроде кинулась к ним, а дед сразу, как чужой стал, куда, дескать, ты ломанулась девка, неча тебе здесь делать, отвернулся и пошёл. Бабушка, конечно, сразу следом, так и пропали, как пришли.
       Только, видать, они тропку для остальных протоптать приходили, потому что следом Серёженька появился. Смотрит молча, а она его всё равно слышит: «Я, – говорит, – чего подходил-то, перед самым взрывом: тебе почтарь письмо приносил, а я его прочитал да выбросил. Хотел признаться, и рассказать, что там написано было, да видишь, не успел. Ты уж прости, не со зла я».
       И опять, только она к нему устремилась, мол, что там, в письме-то было? Так  он сразу строгим стал, каким всегда построение проводил. Огляделась Елизавета, и вправду, стоит-то она перед ним чуть впереди строя, а сзади тот парень: без бинтов, лицо чистое, не в крови. Шепчет ей тихонечко: «Спасибо, Лиза, что тогда не бросила, я тебя всегда добром поминал. Иваном меня зовут, как мужа твоего нынешнего, как же ты забыла». А с боку односельчанин, что без руки был. Пялится по сторонам и лыбится шире околичных ворот: смотрите, мол, у меня и руки две, и шрама на лице нет, а никто этого не замечает. Ему обидно, что никто вместе с ним не радуется, только ничего поделать не может, в строю не забалуешь, вот и молчит.
       Постояла Лиза, подождала, а командир взял да ушёл, и команды никакой не оставил. Решила она, что можно в строй встать, развернулась, как положено, и обомлела – всех, кто перед ней стоит, знает, только ни лиц различить, ни имён  вспомнить не может, а они все мимо неё смотрят, как в далёкую пустоту какую.
С той далёкой пустотой в душе, да такой щемящей, что аж плакать хочется, и проснулась. Перебирая в мыслях привидевшееся, немного полежала, после на будильнике, который на ночь ставила на стул у кровати, кое-как разглядела, что до пяти ещё больше получаса, и потихонечку высвободилась из-под тяжёлого ватного одеяла.   
       Понимая, что теперь всё равно уже не уснуть, да и для сна эти минуты ничего не значат, накинув на плечи легонькую кацавеечку, и, сунув босые ноги в старые, годные для походов не дальше калитки туфли, вышла во двор.
       Встала на крылечке, и щемившая душа зашлась в тихом восторженном очаровании. С неба, с самой его дальней, какую только видно, высоты, чуть кружась, медленно, как будто загустел воздух,  широкими, почти невесомыми пушинками, густо-густо опускался снег. Казалось, он не ложился на землю, а только чуть касался, останавливаясь у самой поверхности, и, потрогав её, таял, обласканный последним земным теплом.
       – Так вот почему, родненькие мои,  вы приходили, – Елизавета протянула вперёд руку, подставляя ладонь снежинкам, – решили мне эту красоту показать. Правду старые люди говорят, что вы к снегу снитесь, как и то, что Покрова без него не бывает. Выходит, кончилась моя осень, в зиму пора идти. Ну, даст Бог, перезимуем. Лишь бы детей всякое лихо миновало, да войны не было, а так и зима нипочём. И посмотрев ещё раз в далёкую кружащуюся высоту, пошла в дом, собираться на утреннюю дойку.