Моя маленькая вселенная на баме

Пашнёв
МОЯ МАЛЕНЬКАЯ ВСЕЛЕННАЯ наБАМе

«Я есть я и моё окружение».
                Хосе Ортега-и-Гассет.

«Я люблю смотреть на вещи в своей комнате взглядом постороннего, чтобы лучше ощутить их. От каждого из этих предметов, стоящих на своих местах или раскиданных в беспорядке, будто доносится до меня тонкий, едва слышный голос преданного и покорного существа. Они также неизменны, они привязаны ко мне, а я небезразличен для них. Ведь не  кто иной, как я, создал эту маленькую вселенную с её, казалось бы, раз и навсегда заведённым порядком, который просуществует всё-таки недолго: столько, сколько я проживу. Все вокруг меня дышит покоем, терпением и верой в мою мудрость, мудрость и ещё раз мудрость».
                Каррадо Альваро. «Взрыв».


А это мой бамовский быт в середине 70х годов:

1.  ВАГОНЧИК.
2.  КУРТКА.
3.  ПОРТФЕЛЬ.
4.  КРУЖКА.
5.  КИПЯТИЛЬНИК.
6.  БАНЯ.
7.  ФОТОАППАРАТ.
8.  ФОТОГРАФИЯ СЫНА.
9.  ШАПОЧКА С КРАСНЫМ ПОМПОНЧИКОМ.
10. ЭЛЕУТЕРОККОК.
11. СНЕГ В АПРЕЛЕ.
12. МЕДАЛЬ.
13. МЕДАЛЬ №2.
14. НЕМНОГО КРАСНОЙ ИКРЫ В БАНКЕ ИЗ-ПОД ДЕТСКОГО ПИТАНИЯ.

ВАГОНЧИК

«ПЗ Типа ОПМ» – так значится на табличке-визитке нашего вагончика. Не знаю точной расшифровки, но для себя эти буквы мы разгадываем так «Полярная защита. Общежитие». Этот вагончик стал для меня жильём здесь, на БАМе. Приехал я и был поселён в одной из комнат первого СПЗ – вместе с двумя банкирами, ревизором бухгалтерии и зам. главбуха – в то славное время, в декабре 1976 года, все они были холостяки, о женах говорили в прошедшем времени (и изредка – в будущем). А в настоящем все гордо именовались холостяками, у каждого в той комнате была только койка, 5 литровая банка из-под болгарских огурчиков-помидорчиков на шатком столе, закуток для умывальника и сам умывальник – с внутренностью, жуткой от какой-то слизи. Как-то я не вытерпел и вымыл его.

Ревизор Захарыч постоянно был в разъездах, и жили мы в комнате вчетвером. По утрам старались не скучиваться у единственной розетки и единственного соска умывальника, а рассредоточивались приблизительно так. Двое торопились в заледенелый туалет типа сортир, один брился, один мылся. Находящиеся в комнате менялись местами, и тут приходили двое с улицы. Двое умытых и побритых получали возможность сбегать на улицу, а начавшие туалет на морозе заканчивали его в комнате.

Потом комната наполнялась четырьмя запахами одеколонов, Саша Кузнецов не выдерживал таких ароматов и закуривал сигаретку, вызывая гнев и мат Ю. Смирнова.
Но вскоре мы торопились в офицерскую столовую, съедали положенное и начинали рабочий день в своих кабинетах, в обед торопились опять в столовую, из столовой мчались в комнатушку, чтобы принять позу покойников – со скрещенными на животе руками, закрывали глаза, умудряясь заснуть, и ещё через сорок минут чертыхаться: дурак тот, кто придумал работу после обеда.

Мне эти засыпания среди бела дня были чужды, и я искренне недоумевал: а зачем спать-то, поди, не вымотались за своими цифирками? Меня уверяли, что этот сон подарен МО, а потому надо использовать.

Честно говоря, большого уюта в те первые дни службы я не испытывал. Койка моя стояла прямо под окном с двумя символическими стеклами – на самом деле было одно, и под утро я обычно залезал под одеяло и не столько от холода, волнами накрывавшего меня, сколько от угольного дыма, почти беспрепятственно задувавшего из котельной второго СПЗ: по утрам ветерок задувал с востока, прямо от котельной к нам в окно.

Жизнь в той комнате, кишащей тараканами, напичканной гвоздями на стенах – комендант Вася до нашего поселения сушил там бельё, с грязными разводами на полу, потолке, обоях, вонючим ведром, постоянной быть не могла, и я без особых страданий принял известие о том, что нас переводят в вагончик.

Вагончиков в городке было много. Стояли они прямо на земле. Почти у всех были сделаны завалинки, засыпанные опилками, во всех круглосуточно топились печки с котлами для отопления, и даже солдаты-истопники были специальные. Немного позже я познакомился с парнями, жившими в таких вагончиках, и познал их жилище. А пока… Пока комендант Вася как-то вечером пришёл ко мне в комнату – оказался почему-то я один – и сказал, что надо переносить вещи в вагон.

Складываться мне долго не пришлось. Мешалось только офицерское обмундирование, полученной мной в изобилии. Но Вася нахватал в руки, под руки почти всё, что было надо, и повёл меня в темноте к вагону.

Этот стоял почти в центре городка и был на колесах. В него вели 4 ступеньки деревянной лестницы. Крохотный тамбур. Крохотная прихожая, в которой справа – заплёванная и замёрзшая раковина с перекосившимся умывальником. Снова дверь – уже без стёкол. Крохотная кухонька с двумя шкафами над столиком, по обе стороны которого мягкие сиденья, на одном из которых  я сижу сейчас. Опять дверь – в жилой отсек. А там – пять постелей одна к одной с малюсенькими проходами, и ещё одна постель – вторым ярусом на мощных болтах. Но было намного теплее – этому я обрадовался. Правда, при всех закрытых дверях, потому что даже в кухоньке была минусовая температура.

Я немедленно выбрал самое дальнее место у трех шкафов, где справа на уголках покоилась полка.
 
Едва я расположился, как ввалилась куча красномордых, дружно гэкающих и шумных, самодовольных прапорщиков из дальнего батальона – вагон, оказалось, служил гостиницей для приезжих! Они вывалили из портфелей хлеб, куски сала, чеснок, водку и начали пить – до их поезда было ещё часа четыре.

Я улегся спать, а утром обнаружил, вернее, не обнаружил ни капли воды в той 5-литровой банке, которую предусмотрительно принес из СПЗ. Небритый и немытый, я пошёл на службу. Вечером я осмотрелся в своём жилье основательнее.

Обогревался вагончик четырьмя масляными калориферами и довольно успешно. Стекла были тройными – полярный вариант жилья. Грязь была жуткая – бутылки, обрывки газет, сухари неопределенной давности, а под раковиной стояла переполненная и замерзшая банка, снова 5-литровая. Видимо, самая расхожая здесь емкость. Окурков было с миллион. Или около того.

Попытался навести хоть какой-нибудь порядок, удалось мне плохо – без веника здесь делать было нечего.

Соседи мои разместились на свободных местах. Одно было занято. Долго мы не видели его хозяина – появлялся он около полуночи, исчезал задолго до нашего просыпания. Это оказался Витя Зимин, старлей из Горина, куда он попал с командования ротой  в ВОСО, под Ленинградом. Здесь он начинал ставить комендантскую службу, а теперь работает в штабе.
 
Вот приблизительный план вагона. Красным обозначено достижение человечества – хорошая система горячего водоснабжения. У нас она разморожена, а вот в Джамку я видел вагончик, обогреваемый этой отопительной системой – утром проснулся со вспухшей от жары головой и мокрый, как мышь.

Над раковиной – железный бак-емкость, в гардеробе прихожей – сам калорифер, а в жилом отсеке – трубы-радиаторы с естественной циркуляцией воды.
Как можно понять, обогрев вагончика полностью зависит от наличия электричества. На моей памяти две ночевки-зимовки.

Вскоре случилось так, что к банкирам приехали жены. Поступили они более чем паскудно – забрали единственную вешалку, сославшись на разрешение Васи. Смирнов психанул и начал совать им в руки все, что попадалось на глаза. Глаза его блестели от злости, и он сказал: «Нашли, что взять. Все равно, что суму у нищего отобрать». Наглого банкира Сашу Кузнецова пронять было трудно, хотя Мишка Брагин, как я понял, слегка засомневался в правоте своих действий. Но вешалку таки они забрали.

Остались мы в вагоне вчетвером: комендант Березовского гарнизона Витька Зимин, зам. главбуха Юрка Смирнов, ревизор Толик Ковчан и я. Мы довольно успешно рассредоточились по вагону и начали обживать его (см. «Амгунь своенравная»).

Как-то удалось купить веник, вместо банки поставили ведро. Как-то сломался сосок умывальника – Смирнов утром, стараясь расшатать его, схваченного ледком, обломил хвостик, но вскоре исправился, принеся в вагон другой.

Вот этой четверкой мы вечерами коротали бамовскую зиму. Иногда Витя приносил в вагон водку или вино, отобранные у солдат в посёлке, иногда мы сами покупали, но пили довольно часто. Вели бесконечные споры-беседы-диспуты, ни к чему путному не приходили и хохотали в конце концов над Захарычем, сумевшим как-то ублажить женщину около 10 раз за ночь. Ему было присвоено звание секслиссимуса, и с ним он исчезал в свои командировки на ревизии.

Окно в окно мы жили с квартирой нашего начштаба Раинского, и как-то В. Зимин предложил окна на ; прикрыть бумагой – действительно, лишний раз рисковать не стоило.
 
Зиму мы пережили, а где-то по весне приехала жена сначала к Захарычу, а потом и к Витьке, и мы остались со Смирновым вообще вдвоём.

Когда с нами жил Захарыч и он не был в командировке, сущим наслаждением было наблюдать его рядом со Смирновым, шагавшим от вагончика или в него. Длинный, словно с проглоченным ломом, Смирнов мерно вышагивал, а сбоку, заглядывая ему в лицо и хихикая, семенил коротенький Захарыч. Ожившие в их образах Дон Кихот и Санчо Панса посетили и стройку века.

Расцветал и засыхал в стеклянных банках багульник, день за днём шло время в вагончике. Вскоре он стал вовсе обжитым: на стенах появилась «Венера» Ботичелли и «Венера» Джорджоне, портрет Сталина и фотография моей жены с сыном. Это в жилом отсеке. А на кухне – иллюстрации из журналов с XXV съезда партии, картина Кривоногова «Берлин взят», а как-то в техбате я «оторвал» солдатский вариант бамовской картины Титова «На просеке», где воины без малейших признаков техники безопасности (это отмечено всеми посетителями) занимались своим бамовским делом. Моим любимым местом стала кухня. Здесь творились мои материалы в разные газеты, очерки на конкурсы, читались книги, журналы, пилось кофе и крепкий чай, а вот сейчас пишутся эти строки. А в одной из пустых банок из-под кофейного напитка пышно лезут перья зеленого лука – витамины нужны даже в вагончике.

Тяжелее было летом. Железная обшивка вагона вбирала, кажется, в себя все солнечные лучи, которых здесь, в отличие от Москвы, изобилие. Не спасала система форточек и принудительной вентиляции – был даже люк с вентилятором! В обед мы раздевались до трусов, как и по вечерам, и балдели от несусветной жары и пыли, проникавшей в вагончик отовсюду. Но всё-таки было неплохо: место бойкое, рядом с СПЗ-I, куда мы ходили за водой из колонки, и вагончик холостяков: Лобанова – это одна половина, и Нагорного с Белобровым – это другая половина. По субботам и воскресеньям они звали меня в столовую или ещё куда-то простым бросанием камня в глухую стену вагончика. Именно отсюда мы и начали свою дорогу, когда покоряли Эткиль-Янканский голец в конце мая 1977 года. Отсюда я уехал в отпуск и вернулся из него. Вагончик меня провожал в командировки и согревал после них, когда я зимними вечерами или ночами возвращался, едва ощущая ноги в валенках и руки в кроличьих (или кошачьих?) рукавицах.

А вот по осени случилось не самое приятное. В торец дома Раинского решили строить 4-квартирный дом, и вагончик оказался не у дел. Решено было выкатить его за пределы военного городка, туда, где когда-то был вагончик с телефонной станцией городка. И как-то днём меня вызвали со службы, я все бьющиеся и падающие вещи привёл в лежачее состояние, выплеснул воду из ведра и стал ждать КрАЗа, который должен был элементарно зацепить вагон и оттащить, куда полагается.

К тому времени я модернизировал систему канализации вагона. Чтобы не подвергаться унизительной операции выноса помойного ведра, я однажды проделал хитрую штуку. К дну раковины примотал конец трубы, которую через спец. дырку вывел наружу – и можно было умываться хоть круглые сутки, не хватаясь за переполненное ведро, которое к тому же зимой замерзало вместе с содержимым.
Нас выкатили в заросли полыни и другой сорной травы – метров за 50 от старого места. И теперь мы живём здесь. Из окон по утрам, делая гимнастику, видишь убегающую куда-то под сопку, к речке Вели, дорогу, белые шапки Эткиль-Янканского хребта. Солнце снова светит в глухую стену вагончика, всё пытаясь заглянуть нам в окна.
 
КУРТКА,
или Один на один с дорогой

В самом начале декабря 19.. года, получая на складе от прапорщика Бородича военную форму, я первым делом был наделён полевой: по бамовской трассе скитаться - это вам не по асфальту шмыгать. На виду зимы главной составляющей частью в положенном мне комплекте была зимняя куртка. Это швейное изделие на вате, покрытое хорошим материалом песочного цвета, со светло-мышиным воротником, двумя наружными карманами, спрятанными пуговицами и внутренней планкой из байки напротив застёжки, - видимо, для сбережения груди бравых офицеров от стылых ветров и морозов. Верх планки заканчивался интересной деталью, которая напоминала гульфик. Логичнее было бы, если бы она располагалась снизу куртки, ан нет. Эта часть при повседневном пользовании курткой была без дела, но мне ловко продемонстрировали, для чего она предназначена. При застёгивании куртки её надо было выставить наружу, потом поместить в неё подбородок, а края упрятать под шапку, которая, имея удлинённые уши, тоже завязывалась непростым способом. В свирепые морозы было трудно подыскать более функционально оправданную часть одежды, в чём я сумел убедиться через пару месяцев.

Где-то к концу февраля, в пятницу, завершив командировку «на передовую» пребыванием в батальоне на Сонахе, что в 45 километрах от Берёзового, к вечеру я должен был отправиться домой. День простоял тихий, солнечный. В природе в те дни происходил неумолимый перелом от суровой зимы к едва выраженной, но уже набухавшей весне. Днём было градусов восемь-десять мороза, не холоднее, и снег в укромных местах разомлел, умягчился.

Одет я был достаточно тепло. Та самая куртка, перетянутая портупеей, просторные валенки с тёплыми носками, меховые рукавицы (пусть из кошки, но так свободны, что в них влезали теплые кожаные перчатки), ещё мало обносившаяся длинноухая шапка, теплое бельё с шерстяным трико, казалось, гарантировали мне приятную прогулку по трассе. К тому же весеннее настроение тянуло меня на лирический лад, и решил я вспомнить журналистскую молодость в северо-енисейской тайге. Выйти на трассу, пройти по ней, смакуя открывающиеся картины, слушая весну, дождаться на дороге попутную машину - какой-нибудь бензовоз со скучающим водителем и упроситься с ним до своего жилья. Хотя - какое там упроситься! Он сам тормознёт, видя на белой дороге ходока и предчувствуя нескучную с ним дорогу.

Из Сонаха я вышел на трассу где-то в четыре часа дня. Забегая вперёд, скажу, что сбылась только первая часть моих ожиданий – относительно собственной прогулки. А время привожу для того, чтобы иметь хоть какой-то отсчёт.

Сначала всё было так, как я предполагал. Яркая, радостная тишина, накатанная и блиставшая, какая-то отполированная дорога, солнце, светившее мне в спину напросилось в объектив (я снял-таки несколько кадров: два рельса главного пути БАМа - верного спутника автотрассы), синева неба, сгущавшаяся по мере того, как солнце всё ближе катилось к сопкам за моей спиной.

Чуть ли не насвистывая, почитывая стишки, попинывая куски слежавшегося снега по обочинам, я отшагал час. Было тепло - от радостных впечатлений, от ходьбы. Меня обошли два бензовоза. Тормозить их я не стал - в кабинах было по три-четыре человека. За это время пришлось сделать одно - опустить «уши» у шапки. Всё было нормально.

Так я миновал избу радиста на 5-м или 6-м контрольном километре. Солнце, помню, светило сзади низкими розовыми лучами, и вытягивало мою тень метров на 25 или 30 вдоль по дороге.

Но едва моя тень исчезла - это солнце ушло за сопки - я почувствовал лицом едва ощутимый, но настойчивый и неумолимый встречный поток воздуха. Ветром это назвать было нельзя – просто воздух двинулся мне навстречу, словно его потянуло за собой ушедшее за горизонт солнце.

В Сибири такое движение воздуха называют тягуном. Вот и здесь, на востоке, по вечерам всегда начиналось такое. Издалека, откуда-то с далёкого океана, и тянуло, как в трубу, воздух по долине Амгуни.

Долиной реки это заболоченное пространство между сопками справа и слева я называю условно. Летом это было настоящее длинное, почти бесконечное, болото с бесчисленным числом крохотных озёр, промоин, с вымученными, изболевшимися деревцами неизвестной породы, невесть как оказавшихся здесь, таких же редких кустарников. Их ветки безнадёжно склонены были ниц, а под болотиной всегда была мерзлота, а точнее - вечная мерзлота - это я знал по температуре редких ручейков, сквозь траву, осоку и камыши просачивавшихся к Амгуни.

Одна ситуация, если такой воздушный поток, пусть при 10 или 15 градусах мороза, идёт тогда, когда ты занят каким-нибудь делом. А здесь ситуация была особенная - «дело» заключалось в том, чтобы шагать навстречу неумолимому потоку. И это при том, что температура, как я понял, стала чувствительно падать.

Я решил, что уже можно было голосовать попутной машине и втискиваться в кабину, сколько бы человек там ни было. Но машин не было.

Ни попутных.

Ни встречных.

Небо заметно для глаз густело, и цвет его всё уплотнялся. В нём ещё оставалась какая-то светлость, когда справа, за насыпью магистрали, в темноте завиднелся и потом остался позади вагончик, на котором, я знал, была самодельная табличка «БАМ. Эбгун». Один из разъездов на будущей трассе, где пока жили три солдатика, которые обеспечивали движение рабочих поездов и составов со стройматериалами вперёд, до станции Амгунь, и обратно - порожних.

Я очень легкомысленно, как понял потом, поступил, не завернув сюда. Тем более, что в начале командировки я был в этом вагончике, и в моём блокноте и на плёнке фотоаппарата была информация о дежуривших там ребятах. Наверно, сильна была вера в попутные машины - должны же они идти в Берёзовый. Из какого-нибудь там Джамку, Ясного, Амгуни или даже Баджала.

Вынул одну из последних сигарет. К своему удивлению, с трудом прикурил - рукам, вроде, было нехолодно, но пальцы едва слушались и с трудом сгибались.

И тут я понял, что надо беречь тепло. Непослушными пальцами расстегнул верхнюю пуговицу куртки, отогнул наружу ту самую детальку планки-нагрудничка, погрузил в нее застывший подбородок и снизу завязал тесёмки своей бамовской ушанки, застегнул пуговицу, подтянул на дырку ремень портупеи и снова спрятал руки в перчатки, а потом и в рукавицы. Долго не мог отогреть их и рассердился на рукавицы – пришлось познать цену кошачьей шкурки.

 Курить стало неудобно. И очки пришлось снять. Они запотевали. От тёплого дыхания, которым я наполнил гульфик.

Становилось совсем холодно. Поток воздуха всё леденел и оставался по-прежнему плотен: дул прямо в лицо. Я погрустнел.
 
Потом у меня в голове прояснилось. Так это случается с пыльноватым и дымноватым летним воздухом в осенние дни, когда, вдруг, откуда ни возьмись, воздух очищается, становится прозрачным, едва ли не хрустальным - так на него действует прохлада. А на меня - крепчавший мороз. Мой разум начал работать и осмысливать все возможные варианты. Не исключались и худшие.

Итак, несколько спичек у меня ещё оставалось. Можно было подыскать место, где есть хворост, какие-нибудь пни, коряги, и развести костёр. То, что ночевать мне здесь, на трассе, не придётся, сначала я был уверен. Потом пришло понимание: кто его знает... А если машины со стороны посёлка Ясного на станцию в Берёзовку так и не будет?

Подыскать удобное для костра место днём было несложно. А сейчас - просто невозможно. Ведь я не видел даже дороги, по которой шаркал своими валенками. Что уж говорить о подходящем месте у засыпанного снегом куста или абстрактной коряги!

Время от времени ногами ощущал, как дорога начинала горбиться. Я понимал: это был очередной мосток через существующий только по весне ручей, или болотину, обойти которую не захотелось строителям автодороги - все лужи-озёрца не обогнёшь. Самое главное было на мостке - не провалиться валенком меж неблизких брёвен покрытия, и порой я уподоблялся канатоходцу: выступал одной ногой вперёд, опробовая очередной шаг, чтобы не ухнуться с мостка в сторону. Но всё обходилось, и под валенками снова ощущался накатанный ровный наст.

Прикуривая в очередной раз, глянул на часы. Шёл восьмой час вечера.

Я начал считать. Если я отшагал - и весьма бодро - три часа, то позади по меньшей мере около двадцати километров. До Берёзового, значит, оставалось не так уж много, ведь до командировки на картах у друзей-двухгодичников в производственном отделе бригады я видел расстояние до Сонаха 30 км, и с этой цифрой в голове я выходил на прогулку. И только теперь до меня дошла истина: это было расстояние по «железке», а не по притрассовой автодороге, которая, конечно же, раза в полтора длиннее проложенных рельсов. Значит, я не прошёл и половины пути.

Это открытие обожгло меня, как прикосновение к заиндевевшему металлу. Я вдруг почувствовал, что «намордник» мой вскоре стал ледяным, хотя изнутри я согревал его дыханием. Снаружи же встречный холод был таким, что влажная байковая ткань сделалась как жесть. Движение воздуха превратилось в ветерок. Слипались ресницы, и время от времени я крепко сжимал веки, ощущая на них прохладу, и на несколько минут ресницы слипаться переставали.

Ночь наступила безлунная, и без очков я видел в черноте неба лишь самые крупные размытые звёзды.

Вскоре и ноги мои дали понять, что теплота валенок - понятие относительное. Время от времени я поворачивался и шёл спиной вперёд: надо было, чтобы согрелись колени и бёдра, а также и иные не менее важные органы.

Теперь я уже был согласен не только на попутную машину, но и любую встречную. Мне хотелось, чтобы хоть кто-нибудь увидел меня здесь в этом беспомощно-дурацком полузамёрзшем состоянии и не оставил один на один с дорогой, морозом и ветром.
Я прошёл ещё час, всё время напряженно вглядываясь в небо впереди. Вот-вот, мне казалось, завидится вверху отдалённое, пусть слабое отражение огней Берёзовки. По времени и километрам я уже должен был подходить к своему посёлку.

Но не было никакого свечения ни в небе, ни малейшей в душе надежды.

Руками я уже не размахивал, а колотил их друг об друга, и коффр безучастно болтался на правом плече, раздражая частым соскальзыванием. И я перекинул ремень через голову, как носят свои сумки почтальоны.

Лениво, без всякого вкуса схрумкал несколько кусочков сахару, прихваченных у Коли Сорванова. Бегунам на стайерских или марафонских дистанциях, наверно, это тоже надо для восстановления сил своих.

Насчёт восстановления сил сахаром у меня в памяти всплыла давняя история, воспоминание о которой меня чуть согрело. В тот год во время вступительных экзаменов в МГУ я жил в главном здании университета на Ленинских горах. Кажется, это была зона «В», этаж двенадцатый. Нас, двух абитуриентов, поселили в блоке, где была ещё одна комната, в которой время от времени появлялся студент-старшекурсник. Мой сосед, Володька из Харькова, благополучно провалил первый экзамен, сочинение, но не съехал домой, а продолжал болтаться по Москве и жил в комнате.

Как-то очень ранним утром, а может, поздней ночью, в нашу комнату постучали. Стук был осторожный, но напористый. «Кого там чёрт принёс?» - пробурчал Володька, а я уже взялся за ключ, повернул его и приоткрыл дверь. В коридоре горела лампа, и я узнал соседа-старшекурсника. Страдальчески-просяще он заговорил о нескольких кусочках сахару, кивнул на свою комнату и полушепотом сказал, что его подруга в постели требует ещё раз, хотя он уже дважды сделал то, что полагалось. «Силы надо быстро восстановить», - объяснил он свою ситуацию.
Сахару, конечно, я ему дал, и повернул ключ. Володьке в темноте я разъяснил проблему соседа, мы поразмышляли на эту тему и посмеялись над тем, что надо было сказать соседу. Володька предложил свой вариант ответа незадачливому любовнику и выдвинул лаконичный лозунг: «Или все или никто!» и заверил, что гостья была бы довольна. Мы ещё посмеялись, и я уснул: на утро была назначена консультация перед устным по литературе и русскому, и пропускать её мне было нельзя.

После консультации я застал Володьку в постели. Он выглядел разомлевшим, сытым, хотя на завтрак не ходил. Рассказал, что утречком сосед, пообещав подруге принести что-нибудь из столовой, исчез, его гостья столкнулась в прихожей с Володькой, и он пригласил её к себе. Появившемуся позже соседу он через дверь крикнул, что кто-то ушёл - он, дескать, слышал хлопнувшую дверь, и продолжил насыщать нежданную гостью тем, что у него было. А потом и выпроводил.

Итак, сил я себе немного восстановил и продолжил путь. Не скажу, что я был перепуган до смерти. Я всё-таки был уверен, что из Ясного, посёлка мостостроителей в 80 км от Берёзового, к поезду, уходящему в Комсомольск в половине третьего ночи, обязательно должна быть машина. Была пятница, и моих шансов на машину было больше, чем в обычный день недели. Я почти проклял своё решение идти по трассе и надеяться на случайную машину. Представил себе, как бы мог спокойно сидеть с Колей Сорвановым в его вагончике, попивать чаёк, а может, что покрепче и даже точно, что что-нибудь покрепче. Вот в такой ситуации начинаешь ценить, как к месту была бы чарка водки, нет, лучше прямо полстакана, или даже стакан - он весь ушёл бы на согревание.

А я всё шёл и ждал попутной машины, и всё ждал.

Сквозь шапку я слышал шуршание валенок по насту. Изредка снег начинал похрумкивать. Это означало, что я сошел с проезжей части и брёл по её краю. Я тотчас выбирался на верный, гладкий, путь. Иногда останавливался, чтобы послушать тишину зимней ночи, даже приоткрывал рот, вонзая свой слух в чёрное безмолвие. Но всё оставалось без изменений.

Только вот в такую кромешную ночь глаз человека способен уловить тонюсенькое, более ощутимое лишь интуицией, свечение неба. Так бывает, когда где-то далеко, очень далеко, идёт машина. Ещё не видишь света её фар, и нескоро его увидишь, а вот свечение неба уже изменилось. И это вполне ощутимо. Не столько, повторяю, глазами, сколько каким-то другим органом чувств. Может быть, даже кожей.
Я завертел головой, приободрился, но свечение это нимало не усиливалось, но и не гасло. Оно просто было, и я уже отнёс его на отражение зыбких звёзд и усиление их света в морозном воздухе. Или отсвет дальнего полярного сияния?

Шёл я вперёд и шёл. Свечение оставалось. Потом я списал его на отражение зарева огней над Берёзовкой и заставил себя не думать об этом. Надо было идти вперёд, надеяться только на себя, на свои ноги, на свой организм.

Я повернулся спиной к ветру и прошёл несколько шагов в обратном направлении. И понял, что свечение это поусилилось. Я не мог понять, откуда оно происходило, и это меня раздражало. Ни гула машины, ни её фар мне не послышалось и не увиделось. Но очевидно было одно: эта некая блёклость неба нарастала.

Я остановился, повертел головой и - позади себя – вдруг! - увидел два крохотных, как укол иголки, огонька, невысоко над землёй, то и дело прятавшихся за невидимыми преградами. Исчезавших и снова появляющихся - робко, медленно, казалось бы, беспомощно, но неумолимо и неотвратимо. Я так впился глазами в этот свет, что он показался мне едва ли не слепящим, и я был вынужден даже отморгаться, чтобы глаза вернулись к ощущению размытых звёзд.

Только тут я уверовал в своё спасение. Пришло оно раньше, чем приближалась возможная машина со стороны Ясного, и не знал я только, что же наплывало из темноты.

Я шагал дальше, согретый новым пластом ощущений, из которого вдруг потянулся росточек надежды. Я ждал приближения огней. Пусть бы это длилось бесконечно долго, потому что знал, что это всё равно когда-нибудь кончится. Я испытывал себя снова и снова, не давая себе оглядываться слишком часто. Я ждал разгадки внезапной картины.

Когда я оглянулся в очередной раз, то не услышал так ожидаемого дальнего гула машины, и сердце моё ёкнуло. И тут же встрепенулось: я услышал визжащий тонко и с переливами сухой, пронзительный звук расплющиваемого на стальных рельсах инея, редко перебиваемый глухими ударами колёс на стыках рельс. И всё понял: рабочий поезд с конечной станции Амгунь, похоже, шёл порожняком - звук состава был не тупой, как у гружённых вагонов, а звонкий. Идёт в сторону Берёзовки. Разъезд Эбгун он уже миновал.

Двуглазый тепловоз нагонял меня неторопко. Мне даже показалось, как трудно ему катить перед собой этот вал света, наполняя пространство между сопками по берегам Амгуни. Когда между нами осталось метров сто, я рванулся вправо, с дороги к насыпи железнодорожного полотна. Эти 50-60 метров я преодолевал с удивительным азартом, упорством и отчаянием. Проваливался в снег, набирая его в валенки, падал, спотыкался о кусты, засыпанные снегом, о коряги и валежины, снова поднимался и устремлялся к спасительной насыпи.

И вот я на ней. У меня недостало сил задрать лицо к кабине, что-то пытаться кричать или махать руками. Из кабины тепловоза предстала, наверно, нечастая вдоль трассы картина: стоит у ночных рельсов скрюченный офицер в куртке, валенках и заиндевевшей шапке, обрамлённой куржаком, и не голосует, а просто стоит, давая знать, что он здесь, что с ним что-то случилось. И этого должно было стать достаточным для машиниста, чтобы сделать хоть что-нибудь для голосующего офицера на трассе будущего БАМа.

Но увы! - я не услышал звука торможения состава. Мимо проплыл тепловоз, обдав меня волной мазута, и двигались за ним пустые вагоны, платформы, вертушки.
Я ожидал всего, но не такого! Если и было что во мне незамёрзшего, оно заледенело от ужаса того, что я могу снова остаться наедине с морозом и ночью. Не будь я таким замёрзшим, я бы, наверно, выглядев подножку в наплывающих вагонах, рискнул бы забраться на неё, вцепиться в поручни на крайний случай - скорость была не больше десяти километров в час. Но я понимал, насколько этот было бы бессмысленно в этот момент – скрюченными пальцами, да ещё в рукавицах и толстых перчатках, конечно же, мне не уцепиться за поручни, не удержаться, и тогда... Тогда - простите и прощайте, близкие. Да и далёкие.

Волны леденящего воздуха обдавали меня со всех сторон, а я бессмысленно пялился в грохочущее мимо меня железо и пытался придумать, что же мне предпринять.
Состав показался мне необычайно длинным - я таких на этом участке трассы ещё не видел. Перестукиваясь на стыках, из темноты надвигались и катились мимо всё новые и новые платформы, цистерны, хоппер-дозаторы.

И снова из дальнего далека мне улыбнулась фортуна. То есть Бог распорядился, и состав стал тормозить. Остановился он, когда мимо меня оставалось прокатиться двум или трём платформам - это я понял по звуку колёс в конце состава. Заскрежетали тормоза, и я заковылял вдоль поезда. Уже тогда я смог понять, что сделаю неправильно, если попробую бежать до тепловоза, где меня ждало тепло и, наверно, сигарета из испачканной пачки машиниста. Я решил взобраться на первую попавшуюся площадку. И нашёл её, и вскарабкался, собрав в руках едва ли не последние силёнки.

Попытался изобразить свист, хотя понимал, что машинист его не услышит, тем более что свист не получился. Замёрзшие губы не слушались, а в тепловозе всё ждали, когда же я подбегу к его подножке. «Трогай, родимый», - просил я машиниста про себя. «Ну же, трогай».
 
Прошло несколько минут. И вот тепловоз посвистнул три раза, дрожь и лязганье буферов продёрнулись по составу, неумолимо приблизились к моей платформе, и я поехал!

Радовался я, как оказалось, преждевременно. Меня стали обдавать волны такого холода, что из стоячего положения, которое я занимал, вцепившись в поручень, надо было искать более компактную позу. Попробовал присесть, но колени мгновенно заледенели, и я попытался прикрыть их рукавицами. Получилось это плохо. Я пытался прилечь на один бок, но куртка была слишком коротка, и снова пришлось сесть спиной по направлению движения и рукавами куртки прикрыть колени.
Задувало под низ куртки, волнами холода обдавало лицо. Снова на себе я испытал тот термин, который использовал в одном из репортажей со строительства моста через Амгунь на 228-м километре Восточного БАМа. Тогда я назвал его «Баллы жёсткости» и долго отстаивал заголовок перед редактором газеты капитаном Юрой Павленко, ссылаясь на то, что в экстремальных условиях состояние атмосферы измеряют не градусами по Цельсию и ветром “метры в секунду”, а “баллами жёсткости”. То ли я об этом читал где-то, то ли выдумал, но, помню, на тридцатиметровой высоте рядом с бойцами-мостостроителями сполна познал эти самые баллы. С той, правда, разницей, что после получаса торчания на верхотуре, над белой ледяной лентой реки, рядом с монтажниками, внизу меня ждала теплушка с полыхающей печкой, вкусная сигарета и стакан с ещё более вкусным крепким чаем.

От этих воспоминаний я едва не потерял сознание.

Ехать мне, как я считал, полагалось километров 12-15, а при бодрой скорости хотя бы в 30 километров это значило, что мучаться мне полчаса. «Спокойно», - сказал я себе всесильную фразу, в детстве услышанную по радио от космонавта Николаева, и стал думать о том, что меня ждёт в вагончике. Я даже “оправдал” машиниста, который не стал сразу тормозить вагоны: или состав шёл на подъём, или притормозить такой длинный поезд было делом непростым.

Вагоны и платформы швыряло изрядно, и меня вместе с ними. Пришлось взяться одной рукавицей за какую-то железяку, чтобы не свалиться с площадки.

Шуршали-визжали колёса вагонов, плющившие собой иней, постукивали на стыках, гулом отдавались удары, когда под рельсами проскакивал очередной мостик, и плыла навстречу Берёзовка.
 
ПОРТФЕЛЬ

Он и сейчас у моих ног – мой черный грубокожий друг, как черная собака, мой верный друг в моих скитаниях как по стране, так и за пределами ее.
Короткой и бесславной была жизнь его предшественника. Где-то к концу четвертого курса, весной 1972 года, я почувствовал необходимость иметь портфель. Уже не знаю, что было в этом желании – то ли к тому времени изрядно поизносился мой неизменный кофр из коричневой кожи – именно с ним пройдены были первые студенческий годы, стройотряд, практики в Ростов (и по области), в Ставрополь (и по краю); то ли это было жутковатое и сладкое предчувствие времен, когда надо будет носить черновики диплома, а потом и сам диплом (ведь ждал я того времени!), то ли была какая другая причина. Но что интересно: в марте 1972 года я оказался в Таллине, и там, присматривая портфель, вдруг четко решил купить такой, чтобы без перегородок внутри, чтобы можно было спокойно положить фотоаппарат – и это меня в тот момент заботило.

И я купил тот, который был по студенческому карману. Пусть без претензий на шик или потрясное удобство – но необходимый мне, отвечающий всем моим потребностям. Кажется, был он по цене 12 руб.

Из Таллина я заявился с портфелем.

Уже в первую случившуюся субботу А. Ткачев, провожая гостью глубоко заполночь, зачем-то прихватил мою покупку (кажется, в нее поместили не выпитую в Д-638 бутылку какого-то вина).

Я проснулся утром и Ткачева нашел спящим. Портфель он, конечно же, оставил в такси. Насколько мне помнится, Сашке было не до портфеля: он поругался с подругой, которую провожал, и вопрос (робкий) о П. вызвал у него едва ли не истерику.

И тогда через месяц во «Власте» я приобрел вот этого своего товарища в путешествиях. Меня устроила его грубая свиная кожа (но натуральная), скромная внутренность и явная прочность. Подспудно я тогда уже предчувствовал массу дорог, и в них мне нужен был попутчик, на которого можно было бы положиться.
Наши путешествия начались с полевых лагерей от военной кафедры в жарком августе 1972 года. Там портфель простоял в кладовой, где мы побросали свои гражданские вещи и облачились в солдатскую форму б/у, среди них были гимнастерки и военного времени.

Потом мы поехали в Чехословакию, и мой ручной друг проделал со мной весь маршрут: Москва – Прага – Карловы Вары – Пльзень – Прага – Острава – Братислава – Москва. После этого круиза мы с Валеркой Ведрашко рванули отдыхать в Молдавию. Приехал оттуда – и в портфель легло направление на практику в Петропавловск на Камчатку. По пути, в Хабаровском аэропорту, портфель покорно служил мне две ночи подушкой.

Он обретал боевые шрамы, но не старел. Старость у него началась на пятом курсе в Москве, когда в него помещалось до 12 бутылок – пива, вина, водки – в зависимости от замысла. И он покорно хранил тайну, когда ехал в 111-ом или в 119-ом автобусах, в метро, стоя на полу; когда его проносили мимо вахтера, полного бутылками (12 штук!), ручкой крепко вцепившись в мою, Гришки Дементьева или Сашки Ткачева ладонь.

В зимние каникулы пятого курса портфель выдержал перегрузки по возвращении из дому – в нем уместилось много банок с вареньем и солёными груздочками.

Потом, как и было запланировано, в нем болтались сначала отдельные черновые листы диплома, с которыми я через день наведывался к своему руководителю, зам.главного редактора "Советского фото" Г.М.Чудакову на Малой Лубянке, потом поболее количеством, и вот наконец два экземпляра диплома, глупо оставленные на кафедре и в результате кем-то украденные (благодарю Господа, что черновик не выбросил).

Портфель стал свидетелем совершенно потрясной сцены по весне 1973 года. Из 111-го автобуса на остановке «Проспект Вернадского» я вытащил своих попутчиц: Томку Городнову, Вальку Шабанову и Юльку Некрич – стояла разгульная весна, на газонах в скверах у МГУ дотаивал снег, асфальтовые дорожки уже были сухими и белесыми. Солнце насквозь пронзало березовые аллеи, согревало лапы елей и, когда мы выскочили из автобуса, ласково коснулось наших лиц.

Мы неторопко шли вверх, к МГУ. Уже миновали перекресток Университетского проспекта с улицей Лебедева и продолжали говорить ни о чем. От МГУ, из березовых аллей, прошла одинокая девушка. Узнать её я не смог бы при самом горячем желании – я скинул очки и близоруко радовался весенним лучам и голубому небу.
Наша компания уже разошлась с ней метров на двадцать, как я услышал слабый оклик: «Петров». Я обернулся и без очков узнал мою давнюю московскую знакомую – Галку Ноговицину. Я пробормотал глупое извинение спутницам и рванулся к ней навстречу. Где-то по пути портфель предусмотрительно выскользнул из рук, и мои недавние попутчицы увидели картину: я мчался к незнакомой (для них) девушке (конечно же, намного более симпатичной, чем они) и закружил ее (или только кажется?) Обиженные «подруги» решили, что у меня было запланировано свидание с кем-то, в чем меня в тот же вечер пытались уличить. Но это было так же наивно, как утверждать, что наша первая встреча с Галкой была тоже запланирована. Но это так далеко, что сейчас вряд ли можно об этом говорить.

Значит, так. Мы встретились с Галкой. Она гуляла здесь, потому что любила эти места и часто здесь бывала. Но за студенческие годы это была единственная нечаянная встреча с ней – наверное, потому что для студентов МГУ окрестные парки почему-то не являются излюбленным местом гуляний. Склон у Москва-реки уж куда ни шло…

Так вот. Портфель, вскоре поднятый с талой земли газона, словно радовался нашей встрече – он то и дело подпрыгивал в руке, совершая в воздухе легкомысленные кульбиты, боле подходящие тем, которые проделывают школьные портфели. Уж не знаю, но встреча та, наверное, была одной из самых важных для нашей жизни с Галкой, моей теперешней женой…

Впрочем, не об этом мой сказ.

Верный друг мой стал свидетелем моих не самых сладких минут, когда я в полнейшем, в абсолютном одиночестве уезжал из Москвы в июле 1973 года.
Потом перипетии в командировках по приискам Северо-Енисейского района, когда мы мерзли на тамошних трассах зимников, а потом согревались в теплых кабинах попутных машин. И Брянка была, и Пит-Городок, и Вангаш, и Тея. В портфеле тряслись по дорогам бритва, мыльница, зубная щетка, полотенце. Бывали в нем и газеты, и мокрые еще отпечатки после фотолаборатории, и ягода, и грибы, и книги, и письма, и бутылки, и хлеб, и белье в баню.

А в декабре 1974 года мы с портфелем поехали на Кубу. Уже с Кубы мы были в гостях у Галки, потом снова Северо-Енисейск. И снова Москва – до октября 1976 года, потом БАМ, снова Москва и Сочи летом 1977 года.

Израненный, много повидавший, он лежит сейчас у моих ног, как верная собака…

КРУЖКА

Сосуд, из которого я только что хлебнул кофейку. Она – память о первой командировке в феврале прошлого года в Сонах, о комсомольском секретаре там Коле Сорванове. Мы увиделись с ним на КПП, где он тогда дежурил. Я протирал стекла очков и выкладывал, кто я есть и зачем сюда прибыл. Коля не менял позы за стеклом и с непонятной сначала полуулыбкой продолжал читать письмо и слушать меня. К концу своего доклада я глупо понял, что это нас где-то через 2-3 недели после моего прибытия знакомил на комсомольской конференции (или активе?) редактор газеты, сказав: «Вот Коля Сорванов. Он хоть и прапорщик, но секретарь лучшей комсомольской организации батальона». Коля раскрыл крупный свой рот в крупнозубой улыбке и крупной своей рукой хлопнул редактора по плечу: «Ну уж, Петрович, не сочиняй».

Высокий, широкоплечий, он не был могучим. В нем все равно оставалось что-то от худощавости – может, от неполного лица. Говорил и смялся он громко, искренне, и мне всё хотелось увидеть его в кожанке где-нибудь среди комиссаров двадцатых годов.

Уже потом, немного узнав его характер, я часто ассоциировал «Яростный стройотряд» в исполнении Градского с Колей Сорвановым, потому что даже самые грустные вещи, о которых он говорил, были покрыты яростным цветом. Он сменился с дежурства, и вечером мы пришли в его одинокую, какую-то несобранную квартиру.

 Жена по требованию тещи уехала рожать на Большую землю, когда они жили ещё в вагончике, и Коля по-холостяцки яростно жил, твердо намереваясь после неудачного захода всё-таки поступить в военное училище.

Вот у него-то я увидел целых три или четыре кружки и попросил одну – стаканы, покупаемые в магазине, не были созданы для того, чтобы в них наливать чаек или кофе из джезвы. Едва я заикнулся об этом, как он уже бросил открывать банку тушенки и, схватив стиральный порошок, уже отмывал под умывальником кружку, ставшей из коричневатой вдруг слепяще белой. Так для меня отпала необходимость следить в нашем магазине за наличием такого важного в холостяцком быте предмета.
Пока он разделывался с банками тушенки, сыром, с головками луковиц и булкой хлеба, я успел посмотреть несколько его мутных фотографий, на которых просматривалось лицо его чернявой жены – то в шали на фоне вагончика, то в халатике дома.

Потом из коридорчика Коля внес бутылку с зелёной наклейкой, и бутылка покрылась белым налетом изморози. Водка была тягуча, как подсолнечное масло, и неслышно вливалась в только что отмытую кружку и другую, подернутую коричневым налетом внутри.

Кружка доехала со мной в Берёзовый. С Колей мы встречались ещё много раз. Я слышал его яростные комсомольские выступления на собраниях, его яростные исповедания о неудаче при поступлении и яростные слова в адрес тещи. Мы слушали с  ним и Мозговым Юркой магнитофонные записи песен лесника и его жены, сидевших в лагерях в здешних местах – их домик разделялся речкой Сонахом от батальона, судили-рядили о современной совести партийцев и отношении к работе.

А летом, точнее, к осени 1977 года, перед самым моим отпуском Коля Сорванов уволился из армии: поехал налаживать семейные дела – они с женой любили друг друга, а теща в таких случаях была не в счёт.

КИПЯТИЛЬНИК

Эта тетрадь мне показалась достойным вместилищем для осуществления необычной идеи, но сама идея рождена была самым обыкновенным кипятильничком на стакан воды.

Он и сейчас, вот только что, сослужил свою незаметную, но необходимую службу – в джезве я вскипятил полстакана воды, заварил кофе и наслаждаюсь писанием. А кипятильничек снова обвис в своей неизменной позе на стене у стола – его полутораметровый шнур перехвачен петелькой посередине, петелька накинута на гвоздо;чек над столом так, что бы ни вилка, ни потемневшая спираль не суетились на столе, а спокойно провисали от него в десяти сантиметрах. А розетка – вот она, над уголком стола, прямо над джезвой. И когда вода начинает закипать, розетка покрывается мелкими капельками воды – отпотевает от усилий. Впрочем, не о розетке речь.
 
Здешний кипятильничек появился в декабре 1976 года, сразу после первых бамовских денег. Покупки из магазина я тогда нес в эмалированном тазике. Вместе с кипятильничком в нем лежали пачка стирального порошка, сапожная и одежная щетки, стакан, столовая ложка, сапожная вакса и еще что-то, сейчас уже не припоминаемые.
 
Кипятильник – изобретение человеческое, думаю, намного более позднее, нежели электрические чайники и самовары. Наша дорожная стремительная жизнь дробит крупные предметы – так сделан самый младший брат электронагревательных приборов. Суета и скорости, масса командировочных – вот причины, способствовавшие его изобретению. Далеко не во всяком гостиничном номере найдёшь чайник, чтобы погреться, душу оттогреть от дороги в стандартных осточертевших комнатах. Но почти всюду можно найти розетку, и тогда дорожный человек извлекает одну из своих дорогих вещей – кипятильник, сует его в стакан воды, вилку – в розетку: грейся, чаек!

А мало ли в городах – больших и малых – холостяцких квартир и комнат, где кипятильнички несут свою верную службу, помогают своим теплом на минуту согреться одинокими, сэкономить их время, и так никому не нужное и не дорогое в одинокой жизни: по утрам, в обед и вечерами. Живую картинку на этот счет я мог бы нарисовать быстро и не одну.

Так вот, купил я К. Был он дальним потомком того, что в Северо-Енисейске нес свою исправную службу зимами 73-74 и 74-75 гг. Мне и сейчас видится комната наша с Марининым, две койки вдоль по стенам, стол между ними, под окном. И на краешке – полулитровая банка с кипятком, в которой весело прыгают темные чаинки, все сильнее окрашивая воду в рыжий, светло-коричневый и темно-коричневый цвет. К. же занял обычную свою позу и тихонько остывает после напряженных трудов. О, сколь перевидал тот К., предок нынешнего, в той комнате 7-го общежития – общежития молодых специалистов в золотодобывающем поселке на севере енисейской тайги!..
А с этим К. случилась трагедия. По давно заведенной традиции после крупных возлияний я любил пить кофе или крепкий чай, словно стараясь разбавить суровую концентрацию алкоголя. Программа эта заложена была во мне глубоко на уровне подсознания: прийти в вагончик, включить К. и испить желанные глотки более приятного напитка, чем водка.

Так было и в тот раз. Полностью отключенный от внешнего мира изрядной дозой спиртного, я, видимо, включил К. и в ожидании результатов его работы здесь же, за столом, уснул на положенных на стол руках.

Ах, каким я был болваном! Ведь я мог заживо сгореть в этой огромной консервной банке вагончика. Но я очнулся, я пришел в себя от резкого неприятного запаха плавившегося пластика. Спираль К-ка в джезве розово светилась, его капроновый сердечник в месте соединения с проводом оплавился и провис книзу, почти оголив провод. Воды в джезве не было. Я возблагодарил бога, что вовремя очнулся – было достаточно еще 10-15 минут, чтобы провод и стол начали полыхать.

Я четко помню эту картину: видимо, мгновенно отрезвел. Смотрел на синие разводы и появившуюся опалину на некогда белоснежной спирали, на оплавившийся и безжизненно провисший сердечник и восхищался терпением и мужеством безобидного своего предмета.

Уже на следующий день я «оперировал» пострадавшего. Счистил сердечник, оголившийся провод замотал лентой для приклейки клише (за неимением изоленты) и снова испытал. Кипятильничек не рассердился на меня и исправно стал греть воду!

Сколько раз потом он согревал меня! После нелегких дней в командировках, когда я едва добирался с трассы домой, во Владивостоке зимой 1977 года. Он поил меня с Сашей Фомишенко и Ритой, готовый раз за разом погружаться в джезву с водой столько, сколько нам это было необходимо. Мой «ветеран» даже надежнее своего собрата, который есть у моего соседа – тот искрит, куражится, притворяется, не испытав и сотой доли страданий моего. С ним мы варим яйца в полулитровой банке, греем и кипятим воду для самых разных нужд. Давно распрямился провод, бывший скрученным в вялую спираль. Вот он обвис через гвоздочек, мой Кипятильник. Он отдыхает, ожидая снова броситься в воду, чтобы стать нужным в решении моих забот.

БАНЯ

Сразу оговорюсь: рассказ пойдёт о бане не как об объекте, там-то расположенном, имеющем такие-то данные (т.е. столько-то помоечных мест) и т.д. Скорее, разговор пойдёт о бане как о священнодействии, о главном событии в уходящей неделе, о мероприятии на Северах важном, торжественном, со всеми вытекающими отсюда последствиями.

Итак, Баня.

Ударяться в действо, вспоминая мои первые оставшиеся в мозгу впечатления от деревянной бани в приангарском Тасеево, я не стану, ибо мне никогда не рассказать об этом лучше, чем у Виктора Астафьева в «Оде русскому огороду». Хотя многие моменты его деревенских воспоминаний я бы мог с чистым сердцем переписать сюда, ибо со мной происходило, по меньшей мере, процентов 80 тех ситуаций и разговоров, которые приводит он. Вплоть до «табачка», который хотели вдохнуть его тётки, прислоняясь к крохотному «мальчику», как написал Антон Павлович в своих «Письмах с Сахалина».
 
Не стану я возвращаться и в Красноярск пятидесятых годов, где в банные дни мой отец с тремя сыновьями по 2-3 часа выжидал право на владение 2-3 кабинками и 3 тазами. Можно долго было бы вспоминать ту баню, которая была для рабочих «Сибтяжмаша» и собирала едва ли не со всего правого берега Красноярска немытый рабочий люд. Именовали ее «Профинтерновской» – видимо, ещё со времен войны, когда «Сибтяжмашу» дал жизнь завод «Красный Профинтерн», эвакуированный из Бежицы. Фёкла, дальняя моя тетка, называла ее прохинтерновой, уже не знаю, какой смысл вкладывая в это слово.

К бане относится и услышанная мной недавно загадка: «Длинная, грязная и вся в титьках». Обычно фантазия отвечающего не шла дальше свиньи, хотя истинный ответ был до удивления так же прост, как и ложный: «Очередь в женскую баню».
Спознать истинную цену бане можно только в местах северных. Это мое первое и главное умозаключение, ибо пришлось мне бывать в местах разных – от Кубы до Камчатки, от Северо-Енисейска до Сочи. По воспоминаниям моей матери, которая родом из Курской области, баню как совершенно необходимое мероприятие для русского человека в холодных краях, в Расее почти не знали. Не знаю, что тому причиной, но мамкин племянник Виктор, приехавший в Сибирь из Курской области после армии, баню не ценил, и более того – не признавал, отыскивая разные причины для игнорирования ее, хотя работал он шофером. Как бы то ни было, но ценителей хорошей русской бани (с веником!) я находил только среди тех, кто вырос севернее Москвы и восточнее Урала (хотя сами уральцы в этом деле тоже знают толк).

Попав в Берёзовый, я с нетерпением ждал первой бани. Приехал я в воскресный вечер и, естественно, в баню не попал. Было тяжело от дорожной пыли, скитаний в самолетах, поездах, кабине тепловоза. Но страшнее всего была тяжесть от нервного напряжения, связанного с уездом от молодой жены, оставшейся в Москве с крохотным сыном. Прошла моя первая неделя в армии, и вот мы с соседями по комнате пошли в баню.

Это был добротный (с первого взгляда) длинный дом-барак из бруса. В прихожей мог спокойно раздеться, наверное, целый взвод (или батальон?), как и разместиться в моечном отделении. Чтобы натопить такую махину, наверное, надо было собрать воедино все котельные нашего военного городка. Короче, в бане было холодно. Раздевались тут же, в моечном отделении – на лавках вдоль одной стены. Мылись на лавках у другой стены. Из щелей в ней посвистывал холодный ветер, то, что ты находишься в бане, можно было почувствовать, обливая себя из подозрительных тазиков. Но поскольку баня – это не душ – ведь надо было и мылиться, – приходилось время от времени выплескивать на себя тазик вовсе не горячей воды, скупо лившейся из кранов и чаще всего бывшей коричневого цвета.

Так уж получалось, что те первые бани мне приходилось мыться с Николаевым, начальником проектного отделения, спроектировавшего сей объект. Офицеры весело справлялись у Николаева, куда он девал премию за столь оригинальное сооружение (он действительно получил премию) и не желает ли он согреть всех бутылкой водки. Николаев безобидно смеялся вместе со всеми, а потом исчезал с тазиком воды в парилке, где на полках было явно потеплее. Парилка как таковая не функционировала после того, как кто-то помочился на камни, должные вызывать пар. Пару они не выдавали, но запах устойчиво хранили. Его Николаев презирал и продолжал мыться только там, где градусов на 5-8 было теплее, чем в общем моечном отделении площадью метров в 60-70 квадратных метров.

В первое время нам, холостякам, в бане надо было кое-что постирать, и это добавляла нам муки – пупырышки не сходили с тела, пока мы совершали свой обряд мытья-стирки. К этому надо добавить, что время от времени из кранов начинала течь вода холодная, ибо солдат-истопник куда-нибудь вечерком исчезал.
Где-то в феврале, раза два съездив на автобусе в баню в один из батальонов (небольшую, но теплую), я решил быть принципиальным и по четверговским дням после трех уходил в деревенскую баню, о которой у меня раньше были строки.
Потом как-то незаметно у главной котельной слепили пристроечку – крохотную баньку – теплую, уютную, с приличным паром. До этого раза два в командировках я мылся в баньках, существующих на передовой, в отдаленных полевых городках. Там за размерами не гнались, рубили небольшой сруб, делали хорошую печку и, хотя воду набирали не из водопровода, а из бочек, все равно это было здорово. Хвойный запах дурил голову, из бревен в парилке выступал жёлтые тягучие капли  смолы. Парились вениками из берёз и лап пихты – незабываемые впечатления от бамовских банек, помогающих солдатам переносить там и морозы, и грязь, и жару. Мылся я и в бане, сделанной в вагончике, но цивилизация не делала баню лучше.
 
Так вот, сделали у нас баньку. Была в ней и прихожая, потом – вход, где печка топилась, потом была раздевалочка 10-12 кв. метров, потом моечное отделение ;15м2 и парилка, состоявшая из одних полок, начинавшихся от двери и кончавшихся полк;м, где мог лечь человек или могли сидеть трое. И не нужны были банные хоромы, как в старой «бане». Кстати, из нее сделали приличную гостиницу для приезжающих офицеров, и комнат в ней навалом.

Сначала я баню осваивал, присматривался, приспосабливался. Потом, когда распустились берёзы, мы с Нагорным и Белобровом наломали веников. Но первое же испытание их ввергло нас в уныние: здешние березы, хилые, чахлые, не могли рождать хорошей листвы – веники облезали при распарке, а после 4-5 ударов по телу облепляли листьями кожу в полном соответствии с пословицей о банных листах.
Практиковали здесь веники из дуба, причем дубки растут у нас на перевалах, листва у них на зиму почему-то не облетает, и жёлтые дубовые венички показали себя лучше, чем зелёные берёзовые. Были эксперименты и с вениками из елей или пихты, но это на любителя.

В баню я хожу с набитым желудком, равно и с пустым. Обретаю таз только для того, чтобы смочить кожу тела – голову мочить перед парилкой глупо – она накаляется сильнее других частей тела – всё-таки под самым потолком, а кожу смочить надо, чтобы тело воспринимало жар, имело с ним контакт. Если веник сухой, распариваю в горячей воде минут пять, а лучше всего распаривать его над горячими камнями, только надо не обжечь руки, поливая сверху водой (горячей) из кружки. Тазик с горячей водой всегда под рукой. Для «поддавания» лучше всего вода, перемешанная с пивом или квасом.
 
И вот ты на верхней полке. «Поддаешь» сам или кто-нибудь – обязательно горячей водой, чтобы излишне не охлаждать камни. Они набросаны на печку типа железной бочки. Насколько помню по Тасеево, камни для бани, для парилки, надо было выбирать специальные, ибо есть камни, не дающие вместе с жаром какие-то вредные угарные газы. Здесь, конечно, камней набросали, каких попало. Тем не менее, это лучше, чем пар из трубы, как в большинстве городских бань, откуда он поступает влажный, тяжелый, обжигающий.

Волна горячего воздуха проползает под потолком. Если ты с мороза, то кончики ушей обязательно щипанёт, но прикосновение пальцами это щипание прекратит, потом эта волна накрывает тебя, и тело начинает мокреть. Знаешь, что воздух сухой и понимаешь: потеет тело. Текут струи пота, дышать так же тяжело, как в морозы за пятьдесят. И вот взмахи веником, сочные шлепки. Подгоняешь к себе клубы горячего пара, массируешь тело веником.

Орудовать им тоже надо уметь. Громкие шлепки вовсе не означают, что парильщик большой спец в этих вопросах. Надо умело обдавать себя горячим воздухом. Иногда обжигает руки, и тогда вспоминаешь заядлых любителей пара в московских банях (был в Калитниковских и Хлебниковских, и еще где-то у Киевского вокзала), их лыжные шапочки, прикрывающие уши, и свободные рукавицы, держащие веник.
Термометр у нас в парилке все время врёт. Сначала он устойчиво показывал 110 градусов, а теперь спирт «сидит» на 82. Не знаю, где истина, но сухой пар, наверное, может иметь температуру около 100 градусов.

Тело млеет и тает, все вбирает и вбирает в себя тепло. Ручьи текут с тебя, аки горные потоки с ледников в летнюю жару. Самоубиение веником вдруг машинально начинает сопровождаться кряхтением и приахиванием – руководить почти не можешь.
Если ты стоишь, то при этой температуре сесть на полку уже нельзя – горячо! Надо было «приземляться» раньше. Вот почему Евграф приходит в парилку с простыней, которую расстилает на верхнем полке.

Евграф любит париться: он без веника в баню не ходит, как и без бутылки водки. Милько же ходит в баню, как финны в свою сауну – растянется на полке и балдеет от горячего воздуха, не делая никаких жестов.

И вот наступает критическая точка. Кажется, что еще мгновение – и вскипит кровь. Сейчас можно охладиться очень резко. Не знаю, как для кого, но себя я к этому приучил. В любой мороз в зимние месяцы я мчусь на улицу. Метрах в 10-12 от баньки ногой разгребаю скупой в этих местах снежок и растираюсь снегом! Руки, грудь, плечи, живот, ноги. Плохо одно – все время забывал домашние тапочки, и подошвы начинало жечь от снега, к ним прилипали камешки, проволочки, и эти ощущения не самые приятные.

В скупом свете фонаря или луны мылся я по вечерам, а зимой темнеет рано – я видел, как надо мной вставало туманное облако, и я буйствовал в нем, взметая на себя жесткий, как песок на тихоокеанском побережье, крупный черный снег, снова приахивал и торопился опять в баню, и ступни примерзали к утоптанному у дверей снегу и цементным плитам, которыми был вымощен вход.

После этой операции я обмывал с себя грязные – от снега – потеки с тела под скупыми струями душа и снова торопился в парилку, где все повторялось.
После второго захода остыть можно и в раздевалке. Хорошо, если было пиво – это, кажется, верх банных наслаждений. Посидеть неторопко, поговорить, обращая к собеседнику пурпурное лицо и смахивая с тела пристывшие листочки.
Повторяю: волосам на голове лучше быть сухими во избежание теплового удара в голову.
Можно пойти и на третий заход. Как ни странно, во второй и третий заходы для удовлетворения нужна более высокая температура, от которой попавшие сюда в первый раз выскакивают с воплем: «Сумасшедшие!»

На себе не проверял, но ходит поверье, что если перед баней съесть меду (или еще чего-то), то в парилке мед выступит на животе, в том месте, где желудок.
После трех заходов можно мыться, а можно и не мыться – кожа освободилась от грязи, пота, сальных выделений. Одно слово – баня.

Как тут не вспомнить страх и ужас жителей Западной Европы перед этим испытанием, и предпочитавших не мыться, а изобретать средства для того, чтобы перешибить вонь изящными запахами. Духи кто изобрёл? Правильно, французы!  Чтобы от дам (да и мужчин тамошних) не разило скверным духом! А мыться они не любили, боялись этого действа, а уж о парной для них я и вовсе не стану говорить.
 
…Пишу вот сейчас о бане, а в голове все стоит и не уходит картина: Тасеево; наверное, конец мая – листва у дерев молодая, прозрачная; такой же тёплый и прозрачный вечер; вдоль улиц – редкая тишина, наверное, суббота; плывет над селом никак и ни с чем не сравнимый аромат бересты и берёзового дымка – я не могу описать его, но дайте вкусить – я его различу из тысяч других; да, у нас, в Тасеево, бани растапливали берестой и топили обязательно березовыми дровами – видно, был от этого какой-то особый кайф, хотя леса вокруг села были хвойные. И здесь, в поселке Берёзовом, дым над домами редко бывает березовым, но пойду как-нибудь в субботу в библиотеку посёлка к вечеру – и встрепенётся, и забьётся душа от ранних детских воспоминаний, едва почувствую берёзовый дух.

Баня…

ФОТОАППАРАТ

Вчера вечером я приехал из командировки в Эворон. Из портфеля вынул бритву, мыльницу, зубную щетку и моего почти всегдашнего спутника – «Зенит-В» в жестком черном корпусе. Не скажу, что ему, «Зениту», была в Эвороне большая работа – почти все дни он пролежал в портфеле, пока я мотался по батальону с проверочной комиссией. Но в последний день он выпрыгнул-таки из своего заключения, уставился несколько раз на воинское поселение, окруженное сопочками с хилыми деревцами, и услужливо щелкнул желаемое количество раз. Он был готов поработать и на обратном пути. Но ехать до амгуньского моста пришлось в глухой клубной машине, да тут еще навалилась пурга, и стало вовсе грустно – и мне, и фотоаппарату.

Его дедом у меня был ф/ап «Смена-3». С него началось мое пристрастие к фотографии. Было это где-то весной 1960 года, когда «Смена» появилась у меня. Она исправно работала до конца школы, запечатлевая немудреные семейные события: приезд старшего брата из армии на побывку и в командировки, гостей, мое уличное детство в Первомайском поселке Красноярска. Им сделаны были и кадры начала Красноярской ГЭС в зимние каникулы 1961 года, и наши вылазки за город классом, и Её запечатлевал первый мой фотоаппарат.

Потом был «ФЭД-2» – серьезная, большая машина по тому времени. Именно им я сделал первые снимки в газету «Красноярский автомобилист», где работал в 1967-68 гг., им я начал снимать на факультете журналистики, подогреваемый мастерством соседа по общежитию Володьки Кукоренчука. Он со своим «Стартом», а я с ФЭДом лазили по крышам домов в Замоскворечье, ловя в кадры плавающие купола церквушек, подернутые московской дымкой, ФЭДом я снимал в целинном отряде, на первой практике 1970 года в ставропольском «Молодом ленинце» и, кажется, на второй, уже летом 1971 года, когда ездил по Ростовской области. Именно в августе 1971 года, когда я отдыхал на кордоне Сынжул под Красноярском, я «макнулся» с ФЭДом, переправляясь через коварную таежную речушку.

Дело было так. Кордон лесника, у которого я проводил время, располагался на веселой лужаечке, стесненной мощным лесом. Со стороны эта лужаечка, как мне представлялось, должна была смотреться интересно. Как ее снять?
С северной стороны тех мест поднимался обрыв – склон вытянувшегося здесь хребта. Надо было забраться на него – и мне удалось бы исполнить свой замысел. Дело было за небольшим – перебрести Базаиху, которая в тех местах была неширокой, и взобраться на желаемый склон.
 
Я побрел вдоль берега, высматривая брод. Ни тогда, ни сейчас я толком плавать не мог и не могу – только при желании держусь на воде, лежа на спине. Наконец, я нашел такое место – коса, через которую Базаиха торопливо катила свои воды. Разулся и успешно преодолел преграду, потом валежины, и начал взбираться на крутой склон – голый и каменистый.

Уже где-то на половине склона я облюбовал местечко, с которого кордон смотрелся так, как мне хотелось бы на снимке, и я остановился. Сделал необходимые кадры и даже, пристроив ФЭД на камнях, увековечил себя на фоне кордона.

Спустился вниз и, продираясь сквозь кусты, побрел снова по берегу, присматривая новый брод – возвращаться к старому не захотелось.

Такое место нашлось, я разулся, ступил в воду и после двух или трех шагов ухнулся в яму, которыми богаты таежные речки. Все вещи и кофр погрузились со мной, я сделал несколько отчаянных гребков, почуял под ногами дно и выбрался на берег. Бросил вещи и раскрыл кофр. Подмокла моя тетрадочка в глянцевой обложке, резко зашкалил фотоэкспонометр «Ленинград» и подмок фотоаппарат. Оставалось одно – высушить все это. Я высушил. Пленка в ФЭДе оказалась почти не поврежденной – проявил я ее потом нормально. Вернулась на место стрелочка фотоэкспонометра, слегка покоробились некоторые листки блокнотика. ФЭД после этого события я зауважал еще больше, но настало время, и я купил себе «Зенит» – зеркалку с «Гелиосом».

Служил он мне, в основном, исправно. Когда его берёт в руки посторонний, я непременно слышу вопрос, что у меня с выдержками. Их указатель, действительно, сбился с места, и мне едва удалось ввернуть крохотный винтик, пусть и со сдвигом указателя. Выдержки все есть, вот только «В» практически не работает, лишь изредка может позволить вдруг сделать необходимый кадр. Хотя потребность в ней не так уже велика.

У «Зенита» шторный затвор. Это доставляет мне немало хлопот, как и ФЭД, который я держал в отвороте зимней куртки, снимая зимой 1968 года мотогонки на льду на Центральном стадионе Красноярска. Именно с ФЭДом зимой 1970 года в Сухово делал я снимки свадьбы и зимних пейзажей в 50-градусные морозы, придумав вот что. В кофр на дно я клал грелку с горячей водой, на нее задней стенкой – фотоаппарат. После 2-3 кадров – подогрев, и снова можно не бояться того, что шторки заклинит и пленка поломается.

Так я делал и в Берёзовом, мотаясь по зимнему лесу в поисках интересных кадров для слайдов.

«Зенит» у меня «фронтовик» – с ним пройдены самые дальние мои дороги: ЧССР, Куба, Камчатка, БАМ. В отпуске в сентябре 1977 года, когда мы с Галкой и Митькой были в Сочи, любые слезы сына можно было остановить, если дать ему в руки черную коробку с аппаратом. Он немедленно переставал хныкать, жестом знатока отстегивал заднюю кнопочку, открывал корпус и начинал изучать блестящее устройство. Потом закрывал, застегивал на кнопочку и повторял эту процедуру немыслимое число раз.
Если бы у ф/ап была память, мой «Зенит» многое мог бы рассказать: о студенческих буднях, свадьбах, улочках Москвы, моих героях корреспонденций и заметок, о пейзажах Сибири, Кубы, Чехословакии, Дальнего Востока, Молдавии, о Черном море и Тихом океане, водах Балтики, Невы, Атлантики, Амгуни, городах и весях всех мест, где я бывал, обо всех родственниках и друзьях. Но фотоаппараты бескорыстны: себе они не оставляют ничего, создавая для человека фотографию – зримую память обо всей его жизни.

ФОТОГРАФИЯ СЫНА

Сын - гордость каждого мужчины. Не столько потому, что он есть продолженье рода. Иль сын - похож. Нет, вовсе не оно тому причиной. А гордость, потому что - боль.
Сын - как моё дыхание, как доля сердца и частица крови. А если долька та жива и если кровь живёт, сын для мужчины - гордость, показатель силы.

Мы с сыном далеко-далёко друг от друга. Он мал, ему так не хватает отцовской ласки, как мне, отцу, ласканья сына-крохотульки.

Что знает он сейчас обо мне, и я - о нём? Вот, оседлав ретивого коня, он рвёт узду, он мчит ко мне. Глаза его полмира поглотили, а остальная мира часть для сына - я.

Так много лет назад к России мчалося раскосое, отчаянное племя. Там, где-то впереди, ждало их будущее, жизнь ждала, и позади осталась испепелённая, иссушенная доля.

И сыну моему, наверно, я спасенье. Дыханье крови, зов её кипит в нём, будоражит и влечёт вперёд. Он вскинется всегда, заслышав отдалённый гул самолёта. И шепнёт, и вскрикнет: «Папа, я! Я, папа! Я!»

И слышу зов его, и скрежещу зубами в бамовской ночи: «Судьба, пусти, я к сыну полечу. Пусти, Судьба...»

Смеётся мерзко.

Не пускает.

ШАПОЧКА
С КРАСНЫМ ПОМПОНЧИКОМ,
или За острыми ощущениями

   - Ну, что, идём или нет? – напряжённый взгляд Мишки Белоброва требовал незамедлительного ответа. Он даже приостановил ковыряние вилкой жареной спинки минтая, которую мы всегда имели на ужин. Остальные офицеры в столовой молча переживали затянувшееся за 7 часов вечера совещание, на котором командир наш был суров. А нас в 7.30 вечера уже должна была ждать машина, выпрошенная у коменданта военного городка Коли Сергейчука.
   
   Я раздумывал. На следующий день планировался субботник, на улице уже сейчас сеял нудный дождь. К тому же если бы начальство знало о наших намерениях, оно, конечно, восхождение на Эткиль-Янканский хребет, точнее, голец, нам очень просто запретило бы.

   С другой стороны, могла пойти насмарку наша подготовительная работа. На самый верх ушла телеграмма-рапорт о восхождении на одну из вершин Восточного БАМа в честь юбилейной даты комсомола. Дата праздновалась по осени, но наше соединение желдорвойск держало у себя знамя с буквами “ЦК ВЛКСМ”, числилось в лидерах, и наступательный порыв этот надо было поддерживать по всем направлениям. Тем более, что уже были укомплектованы рюкзаки, заказаны пропуска на выезд за поселок, к высшей точке подошло наше настроение: взойти на этот распроклятый голец! Он торчал, как заноза, в нашем мозгу.

   В любой день его вершина притягивала не только наши взоры, но взоры всех, кто жил в Берёзовом, и таинственным образом влекла к себе, горделиво возвышаясь на северной стороне неба. Прибавьте сюда слова Александра Васильевича Суворова о том, что нет таких крепостей, которые бы не покорились нашему солдату (а уж офицеру, считали мы, и подавно!). К тому же вокруг нашего намерения уже было общественное мнение. Большинство недоумевали: неужели пойдём? Были и злорадствующие: ага, дескать, срывается походец-то, а как же рапорт наверх?!

   Я посмотрел на окно вагончика-столовой, по стеклу которого беспрерывным потоком струилась вода.

   - Конечно, идём, - неожиданно даже для себя сказал я. – Чего здесь размышлять.
И ещё через четверть часа, переодевшись, мы бросали в кузов комендантской машины рюкзаки, перелезали через борт сами. Устраивался в кабине Петя Карасёв и опасался, как бы не прозевать 7 просеку, по которой с лесовозной дороги мы должны были свернуть к подножью наших «беляков» - вершин, на которых ещё лежали языки снега.

   На душе стало легко. В груди теснились нетерпение, азарт, радость и холодок от того, что всё-таки мы решились на восхождение.

   Дождевую пелену на время разорвало, и ещё с лесовозной дороги мы увидели в клочьях облаков крутые бока сопок, на одну из которых нам предстояло завтра утром начать «совершать восхождение».

   Уже мчась по 7 просеке, мы сделали первую и главную ошибку: проехали мимо того поворота, по которому к основанию облюбованного гольца шли в прошлом году с Шурой Лобановым и Саней Нагорным. Мы посчитали, что подъедем к тому же самому месту, только с другой стороны…

   Вскоре мы разгрузились из машины. Снова начал крапать дождь, но он уже был не властен остановить нас. Шофёр, пообещав приехать к этому месту в условленный час в воскресенье, развернулся и вскоре исчез.

    И сразу мы услышали лес, на который сыпался дождь. Пошумливали вершины деревьев под напорами неутихавшего ветра, журчал ручей, за которым куда-то в распадок уходила колея от трелёвочника.

   Внизу было сыровато, и мы поднялись чуть по склону, выбрали место для ночёвки. Установка палатки отняла слишком много времени, так что за лапником под дно нашего жилища мы с Лобановым отправились уже при свете фонарика, а оставшиеся Петя Карасёв, Нагорный и Мишка Белобров занялись навесом, костром и чаем. Дождь не прекращался, но и не усиливался.

   Под лопотание рядом протекавшего ручейка, шелест дождя по палатке и хвое деревьев, под ниоткуда возникавший и так же внезапно прекращавшийся посвист порывов ветра в вершинах мощных елей, отдалённый гул навалившейся стихии мы попивали чай, оптимистично настраиваясь на завтрашний день, распределяли дежурство на часы до рассвета, которое начал Шура Лобанов.

   Нагревшись у костра, четверо влезли в палатку. Дух в ней от пихты стоял густой и бодрящий. Может быть, от этого мы долго возились с молниями на спальниках, не засыпали, перебрасывались шутками, посмеивались над Шурой, чья тень у костра то зловеще вырастала на стенах палатки, то снова пропадала.

   Через полтора часа Шура тронул меня за плечо. И я мгновенно очнулся, посвежевший и готовый к бдению у костра.

   Лобанов занял моё место в палатке, а я пошёл к костру.

   - Я согрел чай. Хочешь – пей, - донесся из палатки голос Шуры.

   Ветер, как я понял, крепчал. Где-то вверху невидимо, но ощутимо  проносились над нами груды облаков. Сквозь них пробовала пробиться луна, ей это не удавалось, и лишь мутное пятно и неясное свечение указывало её место на небе.
 
   Попытался представить завтрашний день. Ещё с ужина, когда я посмотрел на стёкла, истекавшие сплошной водяной плёнкой, мне мечталось, что циклон с Охотского моря иссякнет, выдохнется, погода смилостивится и уймётся, и мы, пусть без солнца, будем, как недоразумение, вспоминать взбесившуюся на несколько часов природу.

   Потом я поднял Карасёва, лёг на его место, но заснуть не удалось. Снова выбрался из палатки, прихватив спальник. Небо ещё более посветлело, и от него уже отделились контуры сопок.

   Был ранний предутренний час, похолодало, и наверно, поэтому мы не обратили внимания на снежок, робко посыпавшийся с неба. В порывах ветра он не был сильным, а потому пугаться его вряд ли стоило. Не сговариваясь, решили, что влага с неба превратилась в льдинки, которые с началом дня вновь превратятся в дождь.

   После утреннего чая один из рюкзаков был разукомплектован, и в освободившийся мы едва втолкнули мокрую и тяжелую палатку, нести которую нам предстояло по очереди.

   Без четверти 7 часов утра за четыре дня до конца мая мы, вернувшись к ручью, отправились вверх по распадку - навстречу ручью и сыплющимся с неба хлопьям снега и пригоршням льдышек, похожих на мелкую дробь. Мы ещё верили, что вот-вот снег прекратится, и погода развиднеется. Иначе на вершину незачем было идти: никакого обзора и интересных снимков этого участка желдортрассы. А у нас было ни много - ни мало четыре фотоаппарата на пятерых.

   Идти было пока нетрудно – видимо, по руслу ручья когда-то прошёл трелёвочник. Мы  только удивились, как он пробрался так высоко.

   Местами комья грязи на нашей дороге были уже столь обильно усыпаны снегом, что, наступая на них, удавалось даже не пачкать сапоги. На рюкзаках и башлыках плащ-накидок нарастала шапка мягкого снега.

   Когда мы выбрались из ущелья на гребень, оставшийся внизу лес был так обильно усеян снегом, что вспомнились новогодние открытки. Сравнение укреплялось ещё тем, что большинство деревьев были ели, хотя уже здесь время от времени встречались гнёзда кедрового стланика.

   Крутизна гребня стала едва ощутимой, но идти было намного труднее. Языки стелющихся стволов кедрового стланика были поперёк нашего пути, а то и вовсе дыбились встреч.
На то, что творилось в небе, обращать внимание было некогда – приходилось тщательно высматривать себе путь среди воздетых к небу извитых ветвей и стволов стланика, раздвигать их, порой хвататься за них и, подтягиваясь, двигаться вперед.

   И чем выше мы поднимались по гребню, тем яростней наваливались порывы ветра со снегом, тем всё холоднее и холоднее становилось.

   Пока мы шли, обходясь без перчаток. Руки хоть и были мокры от постоянного хватания за облепленные снегом ветви, но ещё не мерзли, и лишь изредка, когда мы оказывались на самом гребне или правее его, открытые яростным наскокам пурги, пальцы застывали, но, спрятанные на мгновение  под плащ-накидку, «отходили».

   Ориентир был один – уходящий вверх гребень. Солнце только несколько раз объявилось нам в виде тусклого диска, да ненадолго появлялся в молочной пелене соседний гребень, похожий на линию графика “с положительной тенденцией” – всё вверх и вверх. Именно по нему  мы прошлой весной шли вверх с Лобановым и Нагорным.

   Мы пытались обхитрить стланик, росший где плешинами, а где он походил на зелёные озерца. Мы петляли, спускались чуть влево от гребня, вновь шли по гребню, карабкались правее его. Но все было неизменным – корявые заросли то кедрача, то узувеченных ветрами березок, а среди них – россыпи некрупных камней.

   Часов около 11 на небольшой полянке под защитой огромного камня на подветренной стороне разожгли костер, слегка обсушились. И всё высматривали в матовом небе голубые проблески. И находили их, и радовались, и снова теряли, и снова верили и надеялись, что распогодится.

   На привале я, кажется, начал понимать философию такого рода испытаний. Здесь, как и в альпинизме, необходимы отношения высокого нравственного порядка. Я не говорю сейчас о необходимости всеобъемлющих человеческих качеств – доброта, мужество, преданность, сила, – они сами собой разумеются, и без них на такое восхождение решаться было нельзя. Но их проявление не обязательно в том, что “друг оказался вдруг”, или  товарищ подал руку, нёс на себе пострадавшего и т.п. (хотя и это через некоторое время нам понадобилось). Высоко ценится проявление этих качеств в простых и мелких делах: разыскать дров и разжечь костёр, когда, казалось бы, ни у кого нет сил это сделать; помочь товарищу снять сапог, от сырости «сросшийся» с его ногой; добыть в чайник снегу стынущими руками, чтобы натаять воды и сварить чай; достать продукты и приготовить что-нибудь, когда сил хватает только на то, чтобы упасть на снег; пошутить, когда все раздражены. Эти мелочи, простецкие и нехитрые для обычной жизни там, у подножья гольцов, в Берёзовом, в условиях крайнего напряжения сил приобретают ценность самой высокой пробы.

   Мы забросали костерок снегом, затоптали головёшки, снова помогли друг другу впрячься в рюкзаки, поправили на них плащ-накидки и снова потянулись гуськом к манящей вершине.
Я все заметнее отставал. Идти-то я шёл, нёс  рюкзак, а то и палатку, и остановиться даже в мыслях не было. Просто мой ритм восхождения никак не удовлетворял Саню Нагорного, названного нами ещё в прошлое восхождение индейским именем «Лось Железная Нога», и Мишки Белоброва. Их молодые силы требовали быстрого движения вперёд. Они уходили метров на тридцать и, когда становилось опасным мое отставание, устраивали себе передышку, падая на спину, прямо на снег, своими рюкзаками. Поджидали меня - и снова шли вперёд. Я, таким образом, оказывался почти без роздыху, а их, в свою очередь, выматывал мой неторопливый ритм подъёма.

   Совсем скоро без перчаток стало идти невозможно – на ураганном ветру стыли пальцы, и их всё чаще надо было отогревать. Мишка отдал мне одну перчатку, которая, поочередно одеваемая на руки, сослужила хорошую службу.

   Неожиданно большое подспорье я нашёл в палке. Опора помогала экономить силы, с ней было проще удерживать равновесие в неловких скачках по ветвям стланика или по крупным валунам.

   Ураганный ветер с каждым метром высоты становился ещё ужаснее. Плащ-накидки стали подобны листам железа – они замёрзли и звонко бренчали за нашими спинами в порывах ветра. Я безуспешно пытался удержать на голове капюшон - его немедля откидывало назад, и приходилось напяливать на уши нетолстую вязаную шапочку для лыжных прогулок, которая сопутствовала мне во многих давних походах и охотах, начиная ещё с красноярской тайги.

    Наверно, её красный помпончик был схож в этом белом безумстве с аварийным сигналом, потому что, глядя на меня, Мишка и Сашка не сдерживали улыбок. Плащ-накидка, несмотря на то, что была застегнута на 2-3 пуговицы, сползала на левое плечо и полоскалась почти в горизонтальном положении.

   Сейчас, уже не строя радужных картин гордого обозрения местности с покорённого гольца и надежды снять с этой верхотуры две нитки бамовской колеи по долине Амгуни, мы упрямо шли вперёд, шаг за шагом отвоевывая у наших противников - погоды, крутого склона, скользких валунов, гнусного стланика. Есть ли в мире растение более отвратительное?
Вдруг неожиданным ударом ветра меня так швырнуло назад, что через мгновение я нашёл себя лежащим в жутко неудобном положении. Тяжёлый рюкзак попал в щель меж стволов стланика, ноги оказались выше головы, и в теле, казалось, не осталось ни капельки сил, чтобы подняться. И у меня было несколько минут на любопытное размышление.

   Зачем мы пошли на восхождение? Почему это спортивно-бесшабашное действо, совершённое с сотоварищами как “покушение на восхождение", а также при содействии кедрача, снега и порывов урагана, нам показалось милее и дороже всякого другого испытания? Чего, казалось бы, ради? Никакой тебе многотысячной толпы, которая могла бы восторгнуться дерзости и безрассудности нашего почти смертельного номера, а вот поди ж ты, рискнули и сделали!
В этой жуткой схватке мы с природой были партнёрами – как борцы на ковре. Мы не ожидали того, с чем столкнулись, но решились бросить вызов снегу, холоду, буранному ветру, крутому склону, стланику, в конце концов, почти кромешной неизвестности -  таким понятиям, которые не знают ни правил игры, ни отступления, ни пощады. Но, наверное, наша победа, завершись она штурмом вершины, была бы так сладка, что ни одна другая на тот момент не смогла бы сравниться с ней.

   Я спросил себя: у тебя есть силы идти обратным путём? И ответил – нет! Надо было во что бы то ни стало идти вперёд, в неизвестность, в которой всё-таки светился какой-то проблеск. Оставаться здесь не имело смысла ещё и по той причине, что я, наверно, ещё был нужен своему сыну, матери, жене – всем близким.

   С этого момента, исчерпав физические силы, я включил те неизъяснимые силы духовные, которые никаким законам физики не подчиняются. Я выкарабкался из плена, встал,  снова пошёл вперёд, почти становясь на четвереньки, потому что с ураганным ветром иного способа борьбы теперь не было.

   Удивительно длинными и невесёлыми бывают размышления вот в таких ситуациях. О чём только ни передумаешь! О чём ни переговоришь с собой и даже – с Создателем! Я всё интересовался у Всевышнего, за что ж нам такое испытание брошено. Хотя, если говорить честно, мы сами в него бросились.

   Ответ, кажется, был таким: за все радости – а они вас ждут: вы, трое двухгодичников, увольняетесь из армии, Лобанов с женой души не чает заполучить ребенка, а к Карасёву жена скоро приезжает – вот за все эти грядущие отрадные события человеку положено перенести трудности. Спрашивать, почему  трудности нам выпали в таком чудовищном размере, смысла, пожалуй, не имело: раз кинулись сами в эти испытания, надо достойно перенести их, а не философствовать над тем, для чего же они предназначены.

   На моих ладонях уже были толстые, домашней вязки, носки, взятые мною на запас для сбережения ног. Я добрым словом вспомянул маму. Сверху на этих носках, превращённых в варежки, через четверть часа была шапочка снега, который не прекращался. Там, в начале пути, он падал хлопьями, теперь же – я рассмотрел – это были крохотные кристаллики льда наподобие крупного песка. Скоро правая щека была иссечена этими снежинками так, что вовсе потеряла чувствительность. Снежинок было так много, и скорость их была так велика, что обзор местности практически не удавался. Глаза могли разглядывать под ногами 1,5-2 метра пространства, и лишь иногда в короткие мгновения солнцу сверху удавалось сквозь тучи высветить ближнюю округу.

   Надо сказать о ногах. Они шли, повторяю, уже не физическими силами, а по инерции. Время от времени у меня схватывало мышцу - то под коленом левой ноги, то сзади бедра на правой – особенно в те моменты, когда надо было достаточно высоко задрать ногу, чтобы перелезть через очередной ствол кедрача.

   Это ненавистное растение, как я предположил, росло по этому хребту почти до самой вершины. А вот на соседней – от силы на треть, и то не по гребню, а так, вразброс по склонам.

   С этим каменением мышцы я боролся очень просто – тыкал несколько раз по мышце острым концом посоха или просто бил рукой, и чувствительность её возвращалась.

   Больше я боялся за голову. После моего сочинского отита обоих ушей во время отпуска я время от времени чувствовал побаливание черепной коробки. Здесь до воспаления мозга было полшага, о чём мне вполне профессионально разъяснил Петя  Карасёв. У него, а также у Белоброва и Нагорного были зимние шапки – прихватили шутя, чтобы ночью спать хорошо было, у Лобанова была толстая вязаная кепка, к тому же поднят воротник куртки, плотно, на вязочках, сидели два капюшона – от куртки и плащ-палатки. Мою голову спасала эта хиленькая голубенькая  с розовыми полосками и красным помпончиком шапочка. Капюшон, как помнит читатель, всё время был сброшен.

   Вскоре гребень склона стал настолько четко выражен, что две-три передышки мы устраивали, ступив 2-3 шага с него в подветренную сторону, влево. Где-то над нашими головами творилось что-то невообразимое, просвистывали океаны воздуха, а мы сидели в относительном затишье, оцепеневшие, потому что вокруг нас метались яростные порывы пурги, подавляющей всякую волю. Весь мир сузился для нас до вот этого привала – вокруг ничего больше не существовало.

   Всё большего труда стоило подняться с очередного привала. По гребню становилось опасным идти – очень просто было оказаться сдутым с тропы влево, где далеко и глубоко уходил 75-80-градусный склон. Смотреть туда было не то чтобы страшно. Просто туда не хотелось смотреть, потому что где-то там, наверно, было тихо. Пусть бы холод, снег, но без этого ужасного ветра. А может, туда не хотелось смотреть, потому что для обратного пути надо было туда спуститься. Как? Об этом даже думать сил не было.

   …После последнего привала я шёл очень долго. Моих впереди идущих всё не было, из-за камней я не слышал их окрика. Вскоре склона никакого не стало - я оказался на некоей седловине – плато. Сначала я думал, что это порывы пурги, что передо мной выросла очередная сопочка. Я недоумевал. Неужели мы так мало прошли! Сопочка-вершина терялась в пелене. Сплошной вал воздуха, который, казалось, сорвался со всего земного шара, перекатывался через седловину и сползал вниз. Здесь, за гребнем, спрятаться было уже нельзя, хоть я и пытался, потому что гребня никакого не было.

   Поскольку я был один, стал продумывать  варианты своих дальнейших действий. Можно было спуститься немного влево, найти сугроб, зарыться в него и переждать пургу. Ведь неделю, я был уверен, она продолжаться не могла. Назавтра или ещё через день меня здесь могли найти, например, с вертолёта. Я твёрдо был уверен, что не замёрзну – было не так уж холодно, не как зимой.

   Следующий вариант был такой -  пройти по склону, не поднимаясь на вершину, на тот гребень, по которому мы восходили в прошлом году. Третий вариант, о котором  думать не хотелось, состоял в том, чтобы спуститься влево, в ущелье. Обратный путь по тому гребню, где поднимались, был бессмысленным и неосуществимым. Я прошёл до склона, вставшего передо мной. Никого не было. Я вернулся обратно. Снова никого не было. Был ветер, снег, камни.

   Камни. Снег. Ветер.

   Снег. Камни. Ветер.

   Прошло с полчаса. Вдруг в порывах ветра я увидел Лобанова. Он был зол, хоть и обрадовался, что нашёл меня, для всех на тот момент совсем пропавшего. Он сказал, что все спрятались за гребнем из-за того, что Мишке свело судорогой ногу, что у  Карасёва плохо с руками и идти больше никуда нельзя, надо принимать категорическое решение, а оно было одно: возвращаться!

   Мы пошли обратно и теперь уже не нашли стоянки наших друзей, где их оставил Лобанов и где едва не разразилась драма. Шура в нескольких фразах её обрисовал.

   Два пальца Мишки потеряли чувствительность. Попытки Сани Нагорного растереть их снегом или шерстяной вещью ничего не принесли. Попытались растереть спиртом – результат тот же. Я могу представить, какие картины строили в сознании мои друзья. Нагорный приподнял свитер, и Мишка поставил ступню к нему на грудь. Плохо стало с руками у Карасёва, он долго растирал их снегом, пока не сумел с огромным напряжением скрючить пальцы и пошутить: вот и в кулак уже могу согнуть.

   Наконец героические усилия Нагорного увенчались успехом – пальцы у Белоброва вроде бы ожили. Вслед за этим ему показалось, что он перестал чувствовать уже ступню.
Они попытались разжечь костёр, но это было по меньшей мере наивно.

   Когда отступила тревога за ноги Белоброва, стало ясно, что надо искать нас с Лобановым. Нагорный, взяв ружье Карасёва, пошёл искать.

   И нашёл. И вскрикнул на нас срывающимся голосом: «Вы что, выстрелов не слышали? У Мишки нога…  Надо быстро идти назад». Мы потопали за ним, и вдруг он снова исчез, словно провалился сквозь землю.

   Уже было не до ветра, не до снега, не до вершины. Было ощущение близко подступившей трагедии. «А если Мишка не сможет идти?» - дальше мозг рисовал не очень приятные вещи…
Наконец-то снова появившийся над гребнем Нагорный что-то прокричал в нашу сторону. Мы спустились к группе. Вид у неё был ужасен. На одной ноге Белоброва был сапог, на второй – кед. Весь он был посинелый – замёрз, пока занимались его ногой. Дул на свои руки Карасёв и всё прятал их под плащ-накидку. И лишь огромную энергию сохранял Саня Нагорный, тут же схвативший рюкзак с мокрой шестиместной палаткой и направившийся резко вниз, чтобы найти хоть сколько-нибудь тихое место для разведения костра.

   Под одиноко торчащей скалой-камнем он остановился и начал суетиться с костром. Ветра здесь было немного меньше, чем на гребне, и только тут можно было попытаться что-нибудь разжечь.

   Извлекли пузырек с нитрокраской, полили ею лапы стланика и кое-как зажгли спичку. Вскоре Белобров топтался у костра, я пытался набить снегом чайник, Лобанов открывал консервы. Одну банку он «удачно» подсунул неудобно сидевшему Пете Карасёву, и тот, пытаясь скрюченными пальцами удержать консервы, распластал своим ножом ладонь. Снег у костра теперь был полит не только ярко-жёлтыми каплями краски, но и алыми пятнами хлеставшей из руки Карасёва крови.

   Кровотечение остановить удавалось плохо – видимо, сказывалось давление, пришедшее с пургой, или изрядная высота? Карасёву перетянули руку бинтом и сунули в его варежку из кролика. Как он рассказывал, он периодически выжимал бинт, и в его рукавице скопилась, как он нам сказал, маленькая лужа крови.

   Мы порвали на куски булку хлеба, торопливо засовывали в себя едва не замёрзшие куски скумбрии в загустевшем масле, обильно посыпанной снегом. Надо было пополнить силы для дальнейшего пути.

   Около шести вечера мы ринулись вниз, в ущелье. Снова стланик, в котором запутывались ноги, снова сугробы снега. Ломился через преграды где-то внизу Нагорный, скакал за ним в сапоге и кеде Белобров, придерживаясь ледорубом, шёл Карасёв и, орудуя ружьем, как посохом, попрыгивал вниз Лобанов. Мы совершали кульбиты, проваливались меж стволов стланика и едва выбирались, местами падали на спину и скатывались по рассыпающимся из под ног обвалам камней. Плащ-накидки ветер уверенно забрасывал нам на головы, хотя теперь дул он, казалось, со всех сторон сразу. Но самый устойчивый поток был нам в лицо – это вверх уходил воздух, увлекаемый порывами пурги где-то позади и над нашими головами.

   Идти друг за другом, гуськом, было нельзя: из-под ноги то и дело устремлялись вниз каменные осыпи, и возникали целые шумящие потоки, гасшие, правда,  через тридцать-сорок метров в слое липкого снега или стволах стланика. Мы, чтобы не навредить друг другу, рассосредоточились по громадному крутому склону. Кто предпочитал проскакивать по лежащим стволам стланика, кому больше нравилось ступать по неверным острым обломкам скал или неуклюже пробираться по краю каменных осыпей.

   Спуск был изнуряюще однообразен. Падающая вниз стена распадка длилась не менее полутора километров. Ноги в голеностопном суставе болтались, как когда-то в детстве болтались наши ноги в валенках с прикрученными к ним коньками-снегурками после дня беготни по укатанным снежным дорогам наших улиц и переулков моего детства.

   Уж не знаю, что случилось с моим зрением, но, даже нацепив очки, я отчетливо видел на дне ущелья, куда мы стремились, под елями, крышу какого-то строения. Я уверовал, то эта избушка охотника. Домик так ясно и отчетливо рисовался перед глазами, что я попытался представить себе, как чудесно мы отдохнем, стоит нам только спуститься.

   Уже потом, делясь этим своим миражом с друзьями, я услышал в подтверждение, что аналогичное было и с ними. Им чудилась то палатка, то какой-то сарай, то избушка и даже - с поленницей дров!

   Оставалось идти и думать об отдыхе в избушке, где есть железная печка, хоть какие-нибудь нары, где, главное, не было этого жуткого ветра, этого снега, этой сырости, которая, как чудилось, пропитала нас насквозь.

   На высоте есть и ещё одно непонятное явление, похожее на искажение пространства. То, что представляется совсем недалеким, на самом деле вдруг оказывается на приличном расстоянии. И было это не только потому, что медленно передвигаешься, Ощущение, очень близкое тому, которое возникает во взгляде в стакан воды или в воду тихого ручья. Чаинки на дне стакана покоятся вроде бы сразу за поверхностью, а камни и водоросли в речушке столь близки, что можно, думаешь, достать их рукой, хотя придётся нырнуть.

   Темнели на дне ущелья ели и лиственницы – чем дальше от гребня мы уходили, тем все реже был снег, все  беспомощнее ветер, и всё дальше удавалось видеть окрест. Падало солнце где-то справа за вершинами дальних сопок со снежными вершинами, всё гуще становился воздух, хотя до сумерек было ещё далеко: в конце мая день уже велик.

   И вот последние шаги по этому бесконечному склону. Попадаются валуны - порой с небольшой дом, и переполняет желание сесть на какой-нибудь камень с подветренной стороны: там тихо-тихо. Непривычно ногам. Они, кажется, разучились ходить по ровной поверхности, и уподобляешься космонавту, после многомесячного полета пробующего шагать по ровной земле.

   Последний крутой кусочек – метров пятьдесят в овраг, к подножью елей, тоже вздыхающих глубоко и устало от майской пурги. Боже, как здесь, под ними, тихо и малоснежно. Ноги погружаются в мох, лишь присыпанный снегом, и дороги под собой не чувствуешь. Ступаешь по траве, мху, широко расставляя ноги, всё ожидая предательского порыва ветра. Но он стонет где-то в вершинах мощных елей, а здесь почти неощутим.

   Ненужными показались шерстяные носки домашней вязки, служившие рукавичками – жарко. Снять их силы ещё есть, а вот поправить лямки рюкзака уже не можешь. Всего-то надо: подбросить толчком спины свою ношу и чуть передвинуть врезавшиеся даже через зимнюю куртку лямки. Но – увы! Разламываются ключицы, стонут плечи, ноет спина. Остаточным усилием воли размышляешь и делаешь открытие: была основная нагрузка на ноги – не замечал плеч и спины, когда же ногам стало легче, оказалось, что плечам досталось нисколько не меньше.

   Осталось километра четыре до нашей просеки, до того места, где в прошлом году нам встретилось что-то наподобие навеса, а рядом были разбросаны дрова. Где взять силы на их преодоление? «Ти-хо, ти-хо, спо-кой-но», - кажется, убаюкивают нас вершины деревьев где-то над головой. «Бод-рей впе-рёд», - рокочет где-то справа ручей, по берегу которого мы бредём из последних сил.

   Нам, мокрым, стало жарко. Хочется схватить на ходу снегу, но его здесь почти нет. Рукой, на которой налипли волоски от носок домашней вязки, лезу в чайник, сминаю комок снега, перемешанного с хвоей и ещё каким-то мусором, отправляю его в рот, осторожно растапливаю языком и  делаю два скудных прохладных глотка, а потом сплевываю мусор. До отдыха всего час пути.

             +++

               Несколько слов в завершение нашего давнего восхождения.

     Саша Нагорный несколько лет назад умер после укуса энцефалитным клещом (он сфотографировал нас).
     Недавно не стало Пети Карасёва, последователя эзотерических учений.
     Миша Белобров (он рядом) так "хлебнул" предпринимательства, что едва остался жив.
     Мы с Сашей Лобановым (он вверху справа) живём, разделённые Московским мегаполисом. По телефону он рассказывает мне порой о том, как его служба продолжилась в Чернобыле, каким чудом он выжил. Снова и снова вспоминаем наши бамовские сумасбродства...
 
ЭЛЕУТЕРОКОКК

У меня под постелью, рядом с чемоданом, на газетке разбросаны странные корни. Лежат они с конца октября прошлого года, когда Шура Лобанов с женой и я ходили в место на берегу Амгуни, открытое еще 1 мая 1977 года.

История открытия той лужайки элеутерококка любопытная.

Чтобы меньше пьянствовать 1 мая, накануне мы решили пойти рыбачить. Вечером, конечно, здорово напились, и если бы не приезд из Хабаровска М. Белоброва ночным поездом, мы вряд ли осуществили свою задумку. Но приехавший Мишка привёз водки и пива, и вагончик, в котором в одной половине он жил с Нагорным, а во второй – Лобанов, гудел, оказывается, всю ночь.

Ранним утром (где-то около шести) я бы разбужен моими пьяными друзьями. С похмелья мне было тяжело, им, наверное, тоже, но мы, преодолев отчаяние, всё-таки решили выйти. Прихватили походный чайник Лобанова, чаю, и вскоре с шутками и гиканьем уже шагали по автодороге, рядом с рельсами, в сторону пос. Дуки, в направлении Комсомольска.

Идти нам надо было до моста через Амгунь. Как убеждал Нагорный, это всего три или четыре километра. Оказалось, шесть. Но не это главное. Уже где-то в дороге мы обнаружили, что с нами нет Мишки. Он, оказывается, остался в вагоне и решил выспаться. Мы его прокляли и зашагали дальше – с шутками, распеванием песен и маршей. Самый пьяный из нас Шура Лобанов всю дорогу однообразно шутил, пристраиваясь к широко шагавшему Нагорному – Лосю – так, как по нашим представлениям, шагают моряки – очень плотно друг к другу. Нагорного это злило и он серьезно в последний раз обижался на Лобанова, но тот по-пьяному был упрям и с хохотом прилеплялся к другу, шагая ступня к ступне. Нагорный убегал, Лобанов мчался за ним, Нагорный отталкивал его, но вскоре я снова видел впереди себя вышагивающую плотную пару людей.

Утро занималось прелестное. Голубое небо было девственно чистым, ветер едва пошевеливал уже набухшими почками ветки хилых здешних берез, розовое солнце лупило по глазам, а иногда можно было услышать даже птиц.

Участок железной дороги, вдоль которой мы шли, строился, наверное, заключенными. Потому что почти все березки вдоль дороги представляли собой столбы, на которых крепилась колючая проволока. Местами она была порвана, но на многих стволах ее куски можно было еще видеть, и дерево боролось с чужеродным телом, обрастало его, и получались грубые, безобразные швы на белых телах молодых березок.

Я шел и размышлял о том, что вступил в свой 31 год – 30 апреля в 6 утра мне стукнуло три десятка. Я намеревался по этому поводу бросить курить, и намерение моё в трезвеющей голове держалось довольно крепко. Я с наслаждением дышал лесным воздухом, заново открывая его прелесть, потому что с утра не курил, и легкие, можно считать, были чистые.
 
Мы обрадовались, когда впереди завиднелись фермы моста. У самого моста по обе стороны устроена была мощная берма – чтобы ледоколы и паводковые воды не размывали в этом месте берег Амгуни. Высота этой бермы метров десять, на ней росли мощные тополя, и чтобы они берму не разрушили, их спилили, и стволы в беспорядке валялись на верхней её части.

Мы пошли влево от моста, вдоль Амгуни. Речка уже вскрылась и несла свои мощные весенние воды, растолкав по берегам зеленоватые льдины и вывороченные где-то здоровенные деревья.

Мы прошли по берегу метров двести, и тут Шура Лобанов сказал, что стер сапогами ноги, и лег на толстый ствол дерева у самой воды. Место здесь было тихое, скрытое от ветра, солнце ощутимо грело, не было силы, которая могла бы оторвать Шуру с его ложа.
С Нагорным мы побрели дальше, перелезая через поваленные стволы и слушая весеннюю воду, тонко певшую в кристаллах вытесненных на берег льдин.
Через сотню метров обнаружили уютненькую лужайку, вокруг которой был такой бурелом, что Шишкин мог написать медведей похлеще, чем он сделал в прошлом веке.
Я забрал у Нагорного одну удочку и сказал, что здесь буду разводить костёр и кипятить чай. Лобанов был раньше предупрежден, что подальше у нас будет привал. Нагорный начал тянуть меня ещё дальше, но я наотрез отказался, и вскоре он, как настоящий Лось Крепкая Нога, начал продираться дальше по берегу.
 
Я попытался рыбачить, но понял бесполезность своего занятия. Бешеная вода была темная, сумасбродно крутила у берега, прямо на глазах подмывала его.

На лужаечке у поваленного дерева я развел костёрчик, вырубил рогатины и поставил чайник, набитый чистым снегом – его в лесу было еще предостаточно. Вскоре он растаял, и я добавил снегу, чтобы чайник был полный.

Заварил его и начал наслаждаться первородными ощущениями от весны, костра, шума воды.

Друзья мои долго не шли, и я выпил еще одну кружку, решившись снять шапку и оставив на себе куртку – от Амгуни все-таки несло пронизывающим холодом.
Вскоре оттуда, откуда мы пришли, я услышал голоса, и на полянку выскочила мирная собака. За ней появились два бича, разгадать которых мне не составило никакого труда.

Так оно и оказалось. Они остановились у костра, скинули рюкзачки, объяснив, что тоже надоело пить, и они отправились на свое место на рыбалку.
Я предложил им чаю, и они по очереди попили из кружки.

Один оказался моим земляком, то есть не земляком даже, а просто знающим Тасеево. Там, в моих родных местах, его впервые осудили на три года. Он сказал – впервые, – и я понял, что у него есть и вторая, а, может, и третья судимости.

Был он беззлобен и живо вспоминал богатую тасеевскую тайгу, поставив её, как и полагается, выше здешних хилых лесов.

Потом он удивился, почему это я не выкапываю элеутерококк, которым заросла облюбованная мной полянка.

Он тут же подошел к одному кустику, густо усеянному иголками, как два недели небритому деревцу. У самого корня иголок было меньше, они были крупнее и торчали к земле. Листьев на деревце не было, и лишь какие-то зонтичные соцветия – как оказалось, на них бывают ягоды, – усеивали его верх. Голыми руками брать деревце он не стал, а подтянул к ладоням рукава фуфайки и начал расшевеливать и подергивать этот самый э-к. Тот поддавался плохо – то ли земля еще не оттаяла достаточно, то ли по другой какой причине, но гостю моего костра пришлось попотеть.
 
Он выдернул бедное деревце, и на нем я увидел куцые корешки, большая часть которых, как я понял, осталась в земле.

Бич объяснил мне, что когда он жил где-то под Хабаровском, он заготавливал э-к многими килограммами, высушивал и сдавал в аптеку, и ему неплохо платили. Он показал, сколько надо оставлять ствола, сказал, что выкапывать стоит 2 раз в год – после оттаивания земли, перед распусканием листочком, и осенью, после опадения листков.
 
Как пользоваться элеутероккоком, я толком не расспросил, но бич успел сказать, что он – из семейства женьшеневых. Но это, кажется, я уже слышал.

Гости ушли по берегу. Я подождал-подождал своих друзей, даже попытался покричать Лобанова, но никто не отзывался, и после сматывания удочки с чайником и корешком я потопал назад.

Лобанова я уже не застал на его ложе и понял, что обратный путь придется проделать одному. Это меня не опечалило.

По возвращении в вагончике я решил испытать общеукрепляющее бодрящее действие э-ка. Принесенный мной корень не влезал ни в одну из моих скудных посудин, я изрубил корешки и настругал щепы из толстой части корня, ссыпал все это в полулитровую банку, залил водой и кипятильничком начал кипятить.

Странная моя смесь слегка пожелтела, потом, с дальнейшим кипячением, стала зеленеть. Меня это подивило – кипит раствор зеленоватого цвета, распространяя легкий аромат, хвойный какой-то запах.

Сахару у меня не было, и после того, как напиток остыл, я попробовал его. Он был безвкусен, и если бы не зелёный цвет (до сих пор понять не могу, отчего зелёный) и не лёгонький аромат, я бы мог поклясться, что это обычная кипячёная вода. Горечь, правда, легкая была.

Я выпил свое изготовление и ничего особенного не почуял. Не задурела голова, не захотелось женщину – в общем, ничего такого не произошло, что я ждал от родственника женьшеня.

Возвращаясь осенью из отпуска, у родителей в Красноярске я прихватил бутылку спирту, твердо вознамерясь сделать настойку из местных корешков. Уже потом я узнал, что не настойку, а экстракт э-ка.

Уже поскольку на спирту настаивают все, то осенью, после наскока на знакомую полянку с Лобановым и Светкой, я решил сделать из э-ка. В бутылку со спиртом я натолкал корешков, сколько влезло, закупорил плотно и поставил в темное место.
Очень долго цвет никак не менялся, и я, было, покаялся, что испортил спирт. Потом, через месяц, слабый чайный цвет окрасил мое приготовление.

И только тут я узнал, что э-к настаивают не на чистом спирту, а на 60-70-процентном его растворе. Я проклял свою торопливость, но делать было нечего, и я вечером стал пить по полиэтиленовой пробочке, которой заткнул свое зелье. Хотя, как говорят, надо пить по 18-20 капель.

Наскочил как-то Фомишенко, и полбутылки мы с ним выпили из алюминиевых футляров для кассет цветной пленки – граммов по 25-30 вместимостью. С нами ничего не произошло. Да еще раз несколько я прикладывался к бутылке. Так она бесследно и канула.

Лучшей рекламой э-ка было посленовогоднее сообщение, что космонавты Гречко и Романенко, болтавшиеся вокруг Земли 96 суток, Новый год встретили питьем настойки э-ка.

…До сих пор неразгаданные толком корешки после осенней охоты лежат у меня под постелью, на газетке.

СНЕГ В АПРЕЛЕ

Почти каждый мужчина знает, что такое ждать увольнения из Армии. Мы – двухгодичники: за нашими плечами институты и университеты, и долг свой перед Отечеством нам выпало выполнить значительно позже. И все равно мы уподобляемся рядовым и сержантам: с нетерпением ведем счет дням, которые нам осталось ходить в казенной одежке. Очень ждем весну. Она в этом году здорово запаздывает, и в марте-апреле несчетное количество раз выпадал все новый снег. Он таял, к нему на смену спешили новые метели – за всю зиму не было столько осадков.

Мы устали от всё новых снегов, от их проводов и встреч с солнечными днями после метелей. Мы придумали два применения свежему снегу: растираться им после очередной баньки и просто купаться в снегу.

Для этого надо дождаться субботы или воскресенья, надеть простую одежку, от которой легко было бы избавиться на снежных пространствах, и выбрать хорошее место. Лучше, чем скованная еще льдом Вели, трудно придумать.

И подталкиваемые в спину солнечными лучами – уже по-апрельски яростными – мы шли по дороге, купаясь в весеннем голубом просторе. Мы шли к Вели, скромной речке, обтекающей Березовый с северной стороны. С юга, как мы знаем, течет Амгунь.
Дорога уже покорилась весенним лучам, и нам то и дело приходится обходить робкие лужицы. Сторонимся проходящих машин, проскакивающих в облаке мелких брызг воды и грязи. Мы идем к Вели.

Мы ступаем с дороги на берег и едва не тонем в мягком снегу, которого навалило щедро. С берега – на лед, укрытый белым... Речка – как в белом пушистом полушубке.

Надо подальше уйти от дороги, чтобы удалось услышать белое безмолвие. И едва мы заслышали его, как на снег полетели наши одежки – даешь снег!

Здесь, на толстом льду, снег всё-таки промокрел. Он легко собирается в ладони, взмывает на грудь, холодом обрушивается на тебя, но не злит, а радует.
 
Растираться им сначала легко и приятно, потом кожа пугливо сжимается: снег, каким бы он мягким ни был, все-таки не мыло. И тогда лучше броситься на эту дразняще мягкую белизну. Сожмется и птицей в клетке забьется сердце, а грудь обступит необоримый холод.
 
Долго валяться не стоит – нельзя допустить проникновения холода до легких. Надо вскочить, накинуть что-нибудь на обнаженное по пояс тело, и спасительная теплота обожжёт тебя.

Едва согреешься, как вновь норовишь врыться в снег, поиграть с ним, набросать на тело.

Спасибо, снег!

Уходи скорее, апрельский снег!

МЕДАЛЬ

Да простят меня все остальные вещи, подолгу служащие мне в скитальческих годах, но сейчас рассказ пойдет о награде государственной – медали. Хотя наградой эту памятную медаль можно назвать условно – это скорее памятный знак, выпущенный в честь этапного момента в жизни страны.

На кителе моего парадного костюма (выходного, как говорят на гражданке) медаль «60 лет Вооруженным Силам СССР» чуть больше 24 часов. Вчера на торжественном собрании в честь этого юбилея она мне вручена. Можно сказать – мне оказана честь, хотя награда эта будет вскоре у всех офицеров и прапорщиков, на 23.II.78 оказавшихся в рядах Советской Армии. 28 человек из полутора сотен человек управления получили вчера эту награду, и я в их числе.

28 медалей было прислано нам из Москвы. Первые награды всегда вручаются по заслугам, хотя вскоре они будут значиться на груди каждого. Из политотдельских среди прочих медаль должна была закрасоваться на груди Ключара, «завклубом». Этот стареющий капитан, во сне мечтающий о звании майора за явный развал работы, этот цыган, фигурой напоминающий цифру 8 – руки и ноги у него, как клешни краба, но росту он невзрачного, китайского, хотя и широкой кости, живёт иллюзиями клубной работы пятидесятых годов. Он умело завалит любое поручение, данное ему: будь то наглядная агитация, конкурс клубов или смотр художественной самодеятельности. Достаточно сказать, что он уверенно проваливает вот уже второй праздник подготовку праздничных открыток для офицеров управления и их семей от командования.

Так вот, мой редактор, секретарь парторг политотдела бурно восстал против Ключара. Дело не столько в принципиальности Петровича, сколько в определенной злобе на Ключара. А причина тому вот какая. Ключар выписал телевизор (служебный) для Павленко, а когда командир вызвал его к себе на предмет телевизора, Ключар взял «под козырек»: есть! И побежал к Петровичу забирать недавний подарок.
Петрович, за день вписавший телевизор в интерьер своей комнаты изготовлением специальной полки (Мишка Галиней сделал), такой «подлости» не ожидал. Место для телевизора в изящной полке зазияло пустотой.

К этой обиде плюсовалось вечное недоумение Петровича о том, почему он должен делать работу Ключара (что случается очень часто, и это действительно непонятно, ведь завклубом из своей зарплаты ни десятки не даёт за то, что кто-то трудится за него). Ключар производит впечатление человека, у которого «не все дома». Говорят, его действительно укусил позапрошлой весной энцефалитный клещ, и Ключар долго болел, странно вёл себя в лазарете, прячась за углами в коридорах и забиваясь под койки. Он морщит лицо и становится похожим на младенца, только что увидевшего свет. Он ходит с неизменной папкой, а на заседаниях в политотделе и на партийных собраниях он указательным пальцем подпирает щеку, напустив на лицо выражение «весь внимание и ум». Но когда сидишь рядом, чувствуешь гулкую пустоту в его черепной коробке. Когда я в роте управления прочел лекцию о БАМе с показом слайдов, для Ключара это было настоящим откровением, и я понял, что «технические средства пропаганды», за которые он ратует в телефонограммах в части, для него terra incognita.

Короче, Петрович, редактор, восстал против награждения Тимофеича, то бишь Ключара, в числе первых этой памятной медалью. Правда, Петровичу медаль эта перепала потому, что в УК в кадрах работает его давнишний приятель, с кем он созванивается, как будто перед 23 февраля, и просит медаль в индивидуальном порядке. И Петрович сказал мне, что медаль эту дадут мне. Стало неловко: я все-таки не кадровый, и как на это посмотрят остальные офицеры? Петрович прозрачно намекнул, что медаль эту полагается… (на его месте – он решился серьезно подлечить свою экзему и пить ему сейчас не стоит – я не стал бы закидывать эту удочку насчёт бутылки).
 
Мне здорово повезло, что в армии я оказался в период славной даты Армии. На гражданке, особенно в наших заведениях-редакциях, наград дождаться очень трудно, а то практически и невозможно. И вот на тебе – на груди могла красоваться симпатичная медаль.
 
Предвкушая награду, я ждал появления Указа об его учреждении. И вот 28 января он появился с описанием. Из него выходило, что медалька должна быть симпатичной. Даже планка, которую мне теперь надлежит носить, как требуется Уставом, на 30 мм ниже уголка лацкана кителя.

22 февраля мы завершали праздничный номер газеты. Даже приказ напечатали, полученный в одиннадцатом часу дня. И Петрович мне сказал, что мне будет вручена награда – он сам видел, как заполняли удостоверение на моё имя.

После доклада я начал морально готовиться к выходу и её получению. Я убеждал себя, что надо быть спокойным, не выкатывать глаз на лоб и следить за своими действиями, чего не было у многих офицеров, получавших не первую награду,  и тем не менее слабо руководивших своими действиями.
 
Предпоследним в длинном списке назвали меня, и я пошел к комбригу и плохо соображал, и бестолково ответил: «Служу Советскому Союзу!» (ещё не успев отнять свою руку из руки командира) и смущенно пошел назад, на своё место. После меня медаль вручили еще Сашке Долгову.

Весь вечер, пока я был в зале, я косил глаз на золотистый кружочек и муаровую ленту, даже без очков были видны тайные на ней переливы.

Начал смотреть концерт и ушёл – без очков трудно. Рассмотрел медаль в вагончике, открепил её и положил в боковой карман парадного кителя.

МЕДАЛЬ №2

Её муаровая лента цвета вот этой пасты – есть и жёлто-зелёные полоски, и тёмные, но общее впечатление от колодочки – зеленая. Медаль эта – «За строительство Байкало-Амурской магистрали». Награжден я ею 22 февраля, после 15 месяцев службы, а получил и вовсе недавно, прослужив в армии чуть больше 16 месяцев. Награждение меня этой медалью вызвало самые несуразные толки.

В положении о медали говорится, что ею награждаются, как правило, лица, проработавшие на строительстве магистрали не менее 3 лет. Солдаты желдорвойск, участвующие в сооружении БАМа, могут быть награждены этой медалью и по окончании службы, если за 2 года выполнили 3-летний норматив. Медалью могут быть награждены и офицеры-двухгодичники.

В этом году, в январе, исполнилось 3 года, как наша часть прибыла на БАМ, а после команды сверху были представлены к награждению ею те, кому исполнилось 3 года. На меня отправили документы просто так, авось получится. И получилось.
Не стоит, пожалуй, говорить о том, что я дорожу наградой. Но мне и неловко – очень многих офицеров, уже седовласых, как говорится, «кинули». Причины бывают разные. Вот хотя бы одна из них, всплывшая за разговором о моей медали в офицерской столовой.

Кузьмич, зампотыл, в своей неестественной позе похлебывая борщ (левым локтем он упирается в колено, а правой мечет борщ – шумно, неаккуратно) говорил: «Самым первым из желдорвойск на строительство БАМа приехал комбриг Курочкин. Было это в августе 1974 года. Из разваленной бригады сделал хороший коллектив. А покомандуй-ка 17 батальонами! А его медалью не наградили, а Петрова наградили».
Мне стало стыдно, я, было, удивился: как же там, в верхах, так несправедливо поступают? И я сказал: «А я могу медаль эту отдать…» «Да не в том дело, – сказал Кузьмич, – просто несправедливость какая-то». «Никакой несправедливости нет, – сказал прапорщик Завертайло. – Курочкин начал покупать машины и перепродавать. Вот его и отклонили».

И я действительно вспомнил один из приказов на читке по пятницам, упоминали Курочкина в связи с этим делом.

А потому награждение его медалью «За БАМ» подтверждало бы всю грязь его действий, оправдывало бы. Видимо, Дёмин в Чегдомыне был прав, притормозив награду великому (и грязному) бамовцу.

И еще я подумал о том, что трудности БАМа помогли и помогают нажиться множеству нечестных людей. Примеров этому я вижу предостаточно…

Где-то в двадцатых числах марта из Чегдомына прилетал давний знакомый редактора, служащий сейчас «в кадрах». Это через его руки проходят награждения. И редактор пожал мне руку, сообщив, что я тоже награжден медалью.

Каково мне было слышать это, когда у большинства офицеров, уже капитанов и майоров, еще не было юбилейной медали к 60-летию Армии, а едва только стихли разговоры о моей первой медали. Редактор сделал вид, словно медаль эту пробил он сам. Мучиться мне еще долго: может, не заслужил?

Но горжусь: медалей «За БАМ» в Союзе сейчас намного меньше, чем золотых звезд героев. Может, она станет серьёзным вкладом в мой дальнейший жизненный путь?
Вручали мне медаль на совещании молодых офицеров. Громче всех хлопали офицеры-двухгодичники: я, наверное, первый из них (может, даже в желдорвойсках), кто награждён. И снова несусветно волновался и не видел вокруг себя ничего, шагая за наградой и возвращаясь с ней на своё место.


НЕМНОГО КРАСНОЙ ИКРЫ
в банке из-под детского питания


«Гонцы горбуши появились.
Вчера по Дукам староверы выловили уже 300 штук…»
                Из разговоров обитателей Берёзовки.

 «Что рыба красная! - что она вся суть – стремление к продолжению рода.
И коль увидишь нерест ты, поймёшь немало из того, чему название – Жизнь».
                Из бесед с Рыбинспектором.

Было начало июля, когда к нам в редакцию по старой дружбе зашёл Рыбинспектор. Он только что упросил врачей отпустить его с поля боя с радикулитом,  чтобы помчаться на поле боя с браконьерами, которые, как всегда в это время, объявили войну – грязную, бесчестную – летнему ходу красной рыбы в Амгуни. Он сух и неловок, этот человек, начинавший дело рыбинспекторства  в здешних местах. Он много пережил – и клевету, и угрозы, и многие болезни, и хвалебные строки в свой адрес в местных газетах. И про него в редакционных папках «Известий» лежит где-то огромный очерк.

Уговор был короток: как-нибудь он позвонит к нам и позовёт с собой на один из рейдов, многие из которых превращаются для него в риск.

Имя его мне впервые назвал Саша Чумичёв, студент из группы, для которой я читал когда-то факультатив «С лейкой и блокнотом» на журфаке МГУ. Летнюю практику 1976 года он проходил в Благовещенске и «под завязку» съездил на Восточный БАМ. Здесь-то, в Берёзовке, он вышел на Рыбинспектора, который распахнул перед ним богатства тайги и показал её такой, какой видит и воспринимает сам.

Рассказы Саши, состоящие более из восклицательных знаков, мне почти не запомнились. В памяти осталось общее приподнятое и таинственное их содержание.

«В низовьях Амура есть рыбзавод, на котором разводят кету, горбушу.
Из нерестилища рыбку спускают по 15-метровому желобу в ручеек,
откуда она уходит с мальками в таежную речку и дальше, в моря.
Так вот, через 3-4 года кета возвращается именно в эту речку,
бьется по мелкому этому ручейку и, собрав свои силы, пытается взвиться
по наклонному желобу (45°) прямо туда, где она когда-то вылупилась из икринки. И падает, и снова ввинчивается по потоку воды толщиной в  4-5 сантиметров…»
                Из рассказов бывалых людей.

И день настал, и Рыбинспектор позвонил. Погода собиралась на дождь, и он действительно вскоре хлынул и полоскал запылённые берёзы Берёзовки вплоть до самого утра. Но уговор есть уговор!

Сборы были коротки: фотоаппарат с новой пленкой, в кармане - запасная, фляжка с водкой (для согрева в такую ненадёжную погоду, да и мало ли что могло случиться на вздувшейся от дождей речке).

И вот в кузовок маленькой машины заброшен мотор от лодки, спальный мешок Рыбинспектора и рюкзачок с куском хлеба, котелком, чаем и сахаром. Мы едем на лодочную станцию. Да, в кузове еще канистра с бензином.

«Красная рыба проживает на своем веку три этапа.
Вылупляется она в пресной воде таёжных рек. Мальки уходят в море,
где вырастают до своих размеров. Растёт она для единственной своей свадьбы – набравшись сил, подняться на нерест в ту самую речку,
где из икринки стала мальком. Сколько бы дней она не шла, она ничего не ест. Поэтому в верховьях рек, куда идет большая её часть, она усталая, с избитыми плавниками, пораненной шкурой. Чешуя с неё сходит, пока она стремится на нерест».
                Из рассказов бывалых людей.

День начинался яркий, прозрачный. Тёплым его назвать было трудно: хорошо проливший дождь охладил землю, напоил множество ручейков и речек, а они вздыбили Амгунь. «Хорошая вода» – сказал Рыбинспектор.

Мы прилаживаем мотор, бросаем на дно лодки нехитрый скарб. Ревёт самолётным мотором на форсаже лодка, бросает нас вперёд, и под нашу «казанку» ложатся просторы Амгуни. Мы идём вниз по сильной воде, выгибающейся буграми, гудящей в завалах, расстилающейся маленьким морем на спокойных пространствах. Оглядываюсь на Рыбинспектора. Козырек его старомодной кепки  надвинут почти на глаза, но поза его у мотора лодки чем-то напоминает фотографии героев первых пятилеток в журналах тридцатых годов. Он широко улыбается и кивает, когда я показываю ему большой палец, указав на будоражащую воображение красоту раскрывающихся перед нами мест.

«Я – пензенский. Вырос в тамошних местах, с молоком матери впитал
природу тех лесов и спокойных речек, а вот попал на Дальний Восток –
мне теперь пензенская природа пресновата. Уйду на пенсию –
домой, наверное, не поеду. По мне лучше этих краев ничего нет».
                Из рассказов Рыбинспектора.

«Казанка» то мчит посредине реки, то прижимается к заломам, то после виража едва не врезается в подмываемый крутой берег. Под глиной видна скала. Вот, оказывается, почему не боятся жить на этом крутом подмываемом берегу староверы. Дома стоят гордо и, кажется, вечно. Староверское поселение Амгунь. Уже видны пролеты железнодорожного моста.


«Закинули мы как-то сетку у корейской косы (так называют выступ, выходящий в Амгунь), штук 70 взяли. Закинули еще раз – еще 50. Потом – пусто. Еще раз – пусто. Спустились на лодке до моста – от рыбы вода аж темная. Стоит плавник к плавнику прямо перед тенью моста, четко упавшей на чистую воду. Наверное, рыба посчитала, что это сеть, что ли. Один раз был этот случай. Но был, потому что сам видел стоящую рыбу, боящуюся вплыть в тень моста..».
                Из рассказов бывалых людей.

Дальше я не выдержал и достал из кофра фотоаппарат. Хоть волосики на голове рви – так было жаль, что заряжен он был не цветной плёнкой. Но все равно то и дело я ловил в кадр очередную пейзажную картинку, которую выставляла напоказ Амгунь.

Километра на три мы поднялись вверх по речке Д;ки, впадавшую в Амгунь справа. Едва не загубили винт на одном из перекатов, но легко отделались – лопасти чуть погнуло, но шпонка выдержала. Где-то там, на Д;ках, и увидел я впервые, как «рыба играет» – резвящаяся кета и горбуша выпрыгивала из воды почти дельфином – конечно, не так высоко. Потом в прозрачной воде я видел темные тени, мчащиеся против течения. «Смотри, идёт», – сказал Рыбинспектор чисто и радостно.

«Меры для восстановления подорванных запасов кеты установили также: прекратили отлов ее в морях. Ну не ловили некоторое время. И правда, поприбавилось её. Да только это же не те кардинальные меры, которые необходимо предпринимать. Заботиться о хорошем будущем ребёнка надо начинать с колыбели. А колыбель у красной рыбы - вот она: таежные речки и на них – нерестилища».
                Из бесед с Рыбинспектором.

Лодка сделала плавный крюк к началу очередной косы. Мотор выключился опасно близко перед берегом. Мне показалось, что носом мы выскочили на гальку, но «казанка» почти мгновенно сбросила скорость, и мы едва коснулись берега. «Кошкина коса», сказал Рыбинспектор. «Сюда Кошкин со своей компанией ездит ловить рыбу». Кошкин – это начальник Рыбинспектора, «нечистый», как мне говорили, человек. И Д;ки – епархия Кошкина.

Мы походили по гальке, всюду находя недавнее и давнее присутствие людей – кольца от сети, консервные банки, бутылки из-под спиртного, какие-то тряпки, уголья от костров, остатки внутренностей рыбы после потрошения.

«Вот на этих нерестилищах и происходит первая ошибка природы. Подходит сюда косяк рыбы. Самки носом роют канавку в галечнике  и сбрасывают туда икру. Следом идет самец и покрывает икринки молоками. А края канавки обваливаются, пряча икру. Отметала рыба и ушла умирать. Подходит другой косяк, и на этом же месте начинается все сначала. Самки роют ямки, разгребают запрятанную икру, сбрасывают свою. Хариус, ленок – те тут как тут – икру пожирают. Потом третий косяк – и снова все повторяется…»
                Из бесед с Рыбинспектором.

Мы отплыли от берега, но Рыбинспектор мотор включать не торопился. Снова я увидел спины рыб, идущих против течения. Идущих неумолимо, словно по властному приказу, название которому – жажда продолжения жизни.

Мы вырвались на простор Амгуни и помчали дальше. Притормозили только у метеостанции. На берегу, между цепями лодок, лежала полуметровая щука. Ее давным-давно забыли, и кожа с чешуёй у неё высохла и покоробилась. С мотором одной из лодок возился сын метеоролога – парень за двадцать, его брат из посёлка Солнечный и его сын – четырехлетний Андрей. Потом из кустов выбежал еще один мальчишка, и вдвоём они начали изучать мой фотоаппарат и тихо переговаривались. Потом им это наскучило, и они ушли в кусты к небольшому ручейку и, поглядывая в него, о чем-то говорили. Сели под куст и, ковыряя в траве палками, снова обсуждали важные мальчишеские дела.

Вились над ручейком мошки и комары. Было совсем тихо – Рыбинспектор ушел к хозяину метеостанции выпить бражки. Лопот Амгуни едва доносился в эту тихую заводь, и только поплескивала вода  в алюминиевые днища оцепеневших лодок.

«Если по-хозяйски подходить, то можно сделать какие-нибудь охраняемые нерестилища, что ли. Отметал икру один косяк рыбы – второй можно остановить. Пусть в другое место идет. Или отлавливать – рыбы-то идет много, что и говорить. На продажу вполне бы хватило – в этих поселках и продавать. Оно, конечно, нерестилища рыбе нужны те, где она появилась на свет, и только те.  В них обязательно должны быть родники – только в свежей холодной воде икринки сохраняются и развиваются…»
                Из бесед с Рыбинспектором.

Мы подъезжали к косе, на которой трое ловили рыбу. Рыбинспектор знал их. «Сколько метров сетка?» – «Да метров двенадцать» – «Ловится?» – «Да почти ничего нет. Не успеваем завести, а она уходит от сетки».

Я посмотрел, как это делается. На нос «казанки» набрасывается брезент. По одну сторону носа складывается – кольцо на кольцо – нижняя часть сети. Металлические кольца диаметром 10-15 сантиметров хорошо выполняют эту роль грузил. По другую сторону от носа – край сетки с поплавками. Сеть заканчивается с двух сторон нетолстой веревкой метров 15-20. Один стоит на берегу и держит за конец веревки. Двое в лодке. Один следит за тем, чтобы сеть уходила в воду равномерно, пока лодка на малых оборотах плывёт от берега кормой вперёд. Лодку начинает сносить течением,  и человек на берегу медленно идёт по течению, держа конец веревки. Когда сеть ушла в воду вся, лодку поворачивают носом к берегу и заводят мотор. Тот, который следил за сетью, держит за второй конец веревки. У берега он соскакивает и начинает выбирать конец, а потом и сеть. Идущий по берегу не доходит до второго метров десять, и они вдвоём начинают выбирать сетку. Ещё лучше, если вчетвером – двое выбирают нижнюю часть и укладывают её на берег, двое – верхнюю.

Метров за пять от берега где-то за дугой, образованной поплавками, вода вскипает. Сначала редкими всплесками, а потом, в зависимости от пойманного количества рыбин – всё сильнее и сильнее. И вот уже позванивают грузила сети. Её вытаскивают на берег. В ней отчаянно бьются несколько рыбин. Часть из них застревает в ячеях по верхний плавник, и следы впившихся веревочек от сети остаются на шкуре рыбы. Она барахтается, всё сильнее запутываясь. Надо иметь известную ловкость, чтобы вызволить рыбин величиной с полено и отбросить метров на пять от кромки воды. Почти все рыбины от ударов о гальку окрашиваются алой кровью. Наверное, из жабер. И долго еще колотятся об камни, оставляя на своих скользких телах пятнышки от камешков. Но эти камешки никак не могут соперничать с розоватыми разводами на боках рыбин. «Свадебный наряд», – объяснил мне Рыбинспектор.

«Красная рыба, когда идет на нерест из моря, за всю дорогу ничего не ест.
Почему – никто не знает. Даже наука. Все необходимые жизненные силы
она накапливает в море, и можно проследить, как она собирает их.
В низовьях рек, где рыба ещё сильная,  у нее есть и подкожный слой жира.
Мясо ее красное – воистину красная рыба. Сюда она доходит наполовину усталая, но идёт в любую погоду, в любой воде, идёт даже ночью. Вот у Баджала,
где ее последние нерестилища, она совсем избитая об камни,
с порванными плавниками, мясо становится совсем белесым.
Там, в верховьях ручьёв, отметавшая икру рыба почти сразу же умирает,
своим телом давая пищу созревающим икринкам, а потом и малькам».
                Из рассказов бывалых людей.

Дело было, повторяю, в июле, и вместе с кетой в сетях была и горбуша. Она идёт только летом, с летней кетой, которая бывает и осенней. В нашу сеть попадались только самцы горбуши – самки мельче, и они удачно проскакивали наши ячейки. Из кеты попадались и самцы, и самки. Больше почему-то самцы. Может, собой жертвовали ради самок с икрой. Отличить их нетрудно. У самца самый кончик рта хищно загнут вверх и в пасти видны небольшие, но острые зубы. У самок пасть ровная. Вот они лежат на гальке, таращат на тебя одуревший глаз, раздувают жабры. Но это для них – конец, хотя время от времени последними усилиями подскакивают, изгибаясь дугой, все сильнее окровавливают галечник и себя.

«На нерестилище приходят рыбачить и медведи. Там им это делать нетрудно: лапой с когтями бьют по рыбине на мелководье и отбрасывают на берег. Был случай, когда рыбаки, наловившие по мешку рыбы и спрятавшие ее в кустах, через некоторое время не нашли этих мешков, и только по следу волочения и отпечаткам лап поняли,
что медведь утащил их в лес».
                Из рассказов бывалых людей.
Один из рыбаков показал, как разделывают рыбу для соления. Есть два основных способа – разделка со спины и с брюха. Со спины разделывать лучше самок – не повреждаются мешочки с икрой. В этом деле нужна сноровка – рыба склизкая – и острый нож. И, конечно, нужны умелые руки. Даже насмотревшись на его приёмы работы, я не смог так легко справляться с рыбой – надо держать за задний плавник, надрезать спину поперечным разрезом, потом продольным – рядом с верхним плавником до брюшины. Там вдруг откроется мешочек с икрой. Даже два – по правому и левому боку рыбы. Один из рыбаков, чрезвычайно шустро работая пальцами, освободил икринки – одна за другой – от материнской плевы. Попробовал и я. Мои движения были слишком грубы и несовершенны.

«В кете или иной красной рыбе бывает до 4000 икринок. Это самые икряные самки. А обычно – 1500-2000 икринок. А у калуги – из осетровых, представляешь! -
до 6-8 миллионов икринок. Вот как рыба подстраховывает себя,
чтобы продолжить свой род».
                Из рассказов бывалых людей.

Тем не менее, в походном котелке вскоре от двух рыб было граммов 700 икры – красной, ядреной. Нет, не красной – немного алой, даже оранжевой в белых лучах вечернего солнца. В свободной посуде рыбак сделал тузлук на скорую руку и по своему вкусу – под рукой не было картофелины, чтобы заметить нормальную соленость тузлука, когда картофелина всплывает. Он насыпал в холодную воду много соли (крупной, не йодированной), взболтал все это, попробовал на язык, а потом залил ею очищенную икру. Началось священнодействие получения красной икры, в магазинах продаваемой за 40-45 рублей – в зависимости от сорта красной рыбы.

«Тузлук для засола икры должен быть из тёплой вскипяченной воды. В холодной воде икру промывать нельзя – она возьмется жёсткой пленкой, и икра будет кататься на зубах как высохший горох – не укусишь ее. А на скорую руку, под водочку, лучшего приготовления не придумаешь».
                Из рассказов бывалых людей.

Мы вскипятили на костре амгуньской воды, заварили цивильный напиток – кофе – крепкий, как я хотел, расположились вокруг плащ-палатки, на которой было некоторое содержимое рюкзаков. «По булькам» наливалась в эмалированные кружки водка – скорее, для восстановления сил, чем для пьянства. В посуде со свежей икрой торчали суповые ложки, предназначавшиеся для ухи. Только русскому, наверное, ведома эта закуска, когда водку заедают ложкой красной свежей икры (солилась она 20 минут, после чего тузлук был сцежен через банку с дырочками в дне).

Остатки икры я переложил в баночку из-под детского питания с завинчивающейся крышечкой. Вот она, эта икра цвета сибирских жарков, стоит на моём столе, даже в спокойном состоянии играя своим волнующим цветом.

Что это за чудо – созерцание свежей икры красной рыбы. Как созерцание оранжевых алмазов, сваленных в беспорядке в бестолковую посуду, не соответствующую их сути. Или – радость от вида полыхающих на солнце цветов сибирских жарков…
 Всего-то:  немного красной икры в баночке из-под детского питания…