Глазами поэта

Петр Шмаков
                Вася Петров и Костя Говенко сидели спиной друг к другу в позе орла, спустив штаны, прислонясь плечом к ветхому забору харьковской подворотни в районе зоопарка, и горестно вздыхали. Их прохватил понос после распития бормотухи на скамейке в саду Шевченко. Компанию им третьим составлял знаменитый харьковский самиздатский поэт Славка Титарь. Славка уже успел где-то начать до того и видимо начал неплохо. Поэтому с копыт он слетел первым и его потащил домой художник Лёня, к распитию никакого отношения не имевший, а просто проходивший мимо. Лёня не заметил опасность вовремя и поплатился. Вася и Костя убрели вместе в расчёте проветриться до попадания домой. Не то, что бы им грозила дома выволочка, а просто страшно было оставаться на ночь одним в таком тошнотном состоянии. Наконец, после долгих охов и выворачивающих кишки спазмов оба закончили процедуру и натянули штаны. Костя внезапно застыл с мечтательным взглядом, устремлённым в майское небо. – Ты знаешь, - протянул он, - я понял внезапно, что я «Стронций». – Вася воззрился на него воспалёнными красными глазами. – Ты что, совсем ё...ся?, – раздражённо и подозрительно осведомился он. – Да нет, ты не понял. Это псевдоним. – объяснил Костя.

                Следует несколько прояснить ситуацию. Вася в те семидесятые годы учился во ВГИКе на сценарном отделении и в Харьков приехал навестить родителей. Костя работал в подпольном пошивочном цеху Лёсика Самойловича и нигде не учился. Цехом, собственно, предприятие сделалось только в восьмидесятые, а пока что Лёсик организовывал заказы и сбыт, а работали дома или на даче у Лёсика. К этому следует добавить, что и Костя и Лёсик являлись поэтами, участвовали в нелегальном, то есть самиздатском, поэтическом движении и посещали поэтическую студию в одном из Харьковских клубов, кажется в Доме Учителя. Вася стихов не писал, но примыкал, всех знал и его знали. Подрабатывал он рисовкой плакатов для Харьковских клубов и бросался в глаза артистической манерой работать с красками в сером костюме и при галстуке, засучив слегка рукава, но без единого пятнышка на рубашке или костюме. При взгляде на работавшего Васю всякому делалось ясно, что человек он непростой.

                Поэтическая жизнь в Харькове кипела, или, лучше сказать, ходила ходуном. Поэтическую студию вёл уже не помню кто, да и не всё ли равно, главное, что он давал возможность официально собираться, читать, обсуждать стихи и шуметь, как лес в бурю.
 
                На сцену вылез Турок (то есть Турчанинов), детина примерно килограммов на сто пятьдесят с фигурой шкафа и злобным выражением в прищуренных свиных глазках. Он прочитал нечто невразумительное глухим голосом и запинаясь, покрутил, сколько позволяла бычья шея, головой, немного молча потоптался, словно соображая не прочитать ли ещё что-нибудь, и вернулся в партер. Вслед за ним, как мяч из-под ноги футболиста, на сцену взлетел Лёсик Самойлович и обрушился на Турка с уничтожающей критикой. Лёсик в те времена ещё не достиг форм короля-груши и какое-то подобие шеи сохранял. Он размахивал руками, как мельница, и тараторил с таким безапелляционным видом, словно выступал от имени всей русской словесности, уполномочившей его раздолбать Турка на элементарные частицы. – Ну что, похороним этого жида? – шёпотом мрачно обратился Турок к сидевшему рядом Алику Винеру. И тот и другой написали примерно по дюжине стихотворений, о качестве которых судить не берусь, так как их не читал, но считались, и сами себя считали, талантливыми поэтами. Спорить не стану, может и правда. Лёсик в те годы написал ещё меньше, но его стихов никто не считал и никто не читал.
 
                Ещё один персонаж затаился в последнем ряду и саркастически улыбался, наблюдая ристалище. Здесь он стихи свои читал редко. Гораздо чаще его слушали и приглашали читать стихи в компании Квадратного Жени, то есть Жени Ройтмана. Звали его Валера Гордон и он мне всегда напоминал метлу в процессе работы. Валера был высок, худ и порывист. Он легко переходил на крик, но это вообще характерная черта всех Жениных завсегдатаев. Запомнилась почему-то его любовь к поэту Твардовскому и нелюбовь к Вознесенскому. С последним я согласен. Однажды, во время гастролей Вознесенского в Харькове, Валера отправился на его концерт и демонстративно поднялся и вышел из зала, когда Вознесенский продекламировал: «Где жещины – это мужчины, в лесах ревут антимашины...». Дурацкие стихи, ничего не скажешь. Злые языки впрочем утверждали, что Валера специально пошёл на концерт, чтобы демонстративно уйти. Вполне возможно. Что до Твардовского, то Валера однажды накинулся на меня, когда я заикнулся, что Твардовский, как поэт, ничего из себя не представляет. Мне спорить не хочется, вольному воля, но Тёркин меня не интересует ни на том свете, ни на этом. Женя отзывался о Валере, как о карманном поэте компании. По секрету признаюсь, что стихов его я не читал, как и стихов многих других харьковских поэтов. Глядя на Валеру, меня всегда брала оторопь. Я побаиваюсь порывистых и категоричных в суждениях людей. Хотя впечатления мои конечно поверхностны и страдают субъективизмом. Я и не претендую. В дальнейшем Валера, как и все прочие персонажи Жениной компании, уехал из страны и обретается в Израиле, где напечатал несколько стихотворных сборников. Туда ему и дорога, в смысле - от меня подальше.

                Иногда появлялся ещё один довольно противный тип, в дальнейшем сделавший неплохую литературную карьеру и пользующийся или во всяком случае пользовавшийся в Харькове уважением. Здоровенный детина, писавший стихи и прозу. Стихов я не читал, а проза его отличалась омерзительным отсутствием вкуса и меры в описаниях патологических типов и их проявлений. Впечатление он производил довольно гнусное и сам по себе.
 
                Но дальше всех, как ни странно, шагнул Костя Говенко, превратившийся со временем и уже в Москве в одного из самых жирных трупных червей русской литературы, или иначе, одного из самых крупных её «мелких бесов». В Харькове он представлял собой нечто извивающееся и абсолютно неопределённое. Интересно, что процвёл он именно под псевдонимом, явившимся ему с перепоя во время поноса, когда он извергал из себя бормотуху под забором в позе орла.