Престолонаследник роман

Марк Наумов
ПРЕДИСЛОВИЕ СОСТАВИТЕЛЯ

  Материалы, послужившие основой данной публикации, были выявлены в ходе реорганизации Лаборатории изучения методик архивирования (ЛИМА РАН) в ЗАО «Лиман». В частности, внимание собрания акционеров привлекла деятельность группы истории архивного дела. В конечном итоге возобладало мнение, что профиль деятельности группы не соответствует общему направлению развития ЗАО на данном этапе. В результате было принято решение об упразднении группы. Ее сотрудникам (все пенсионного возраста) было предложено воспользоваться своим правом на заслуженный отдых. Помещения, прежде закрепленные за группой, как представляющие значительную историко-архитектурную ценность (каменная подклеть бывшего главного строения городской усадьбы рода Сукиных, XVI век) было решено реставрировать в целях устройства культурно-развлекательного центра, призванного, в частности, обеспечивать рентабельность деятельности ЗАО.
  Составителю удалось настоять на своем участии в работе ликвидационной комиссии при условии, что проблемы дальнейшего хранения отводимых от уничтожения материалов будут решаться им самостоятельно.
  Таким образом некоторый массив материалов, представляющих, по нашему мнению, наибольший интерес, оказался на садовом участке составителя. Нет оснований утверждать, что здесь им могут быть обеспечены надлежащие условия хранения (учитывая сырость, скачки температуры, наличие чердачных ос, мышей и внуков). Но это, очевидно, все же лучше,  чем сожжение в мусорном баке.    
  Кроме того, в качестве пенсионера-огородника составитель получил возможности для более пристального  и непредвзятого изучения отобранного корпуса документов, чем это было при его работе в составе ликвидационной комиссии. А также и всей его предыдущей деятельности, регламентированной определенными положениями идеологического плана.
  Именно таким образом в сферу нашего внимания и  попали приводимые ниже тексты. Следует отметить, что визуально они, как объекты хранения,  не создавали ощущения раритетности. И фиксацию внимания на них следует отнести к интуитивно-эмпирическому, а не рационально-аналитическому компоненту профессионального навыка составителя.
  Естественно, самое первое ощущение от знакомства с этими текстами однозначно – мистификация. За это говорит прежде всего отсутствие собственно подлинника мемуара Дювалиуса и сопутствующих документов. Нами были обнаружены и собраны разрозненные листы (общим числом 1327) чернильной рукописи, выполненной по старой русской орфографии на однородной бумаге, довольно высокого качества с водяными знаками Кексгольмской бумагоделательной фабрики. Ее возраст, как и возраст чернил, по нашей оценке, составляет 110 – 120 лет. Оценка приблизительна и субъективна, но вряд ли ее удастся серьезно скорректировать с помощью каких бы то ни было точных методов. При анализе собранной рукописи было выявлено 532 вычеркнутых строки, в т.ч. 188 – невосстановимо. Роль составителя таким образом, свелась к комплектации, увязке и тактичному восполнению текста. Кроме того предприняты определенные (не исчерпывающие) попытки унификации написания личных имен, топонимов и т. п. с учетом их современного транскрибирования. 
  В самом обработанном таким образом тексте, на наш взгляд, не содержится ничего, что могло бы поставить под сомнение первоначальную версию мистификации. В самом деле, невозможно представить выпускника классической гимназии 70-80 годов XIX века, даже с итоговой «тройкой» из истории, не знающего о битве при Белой Горе, открывшей Тридцатилетнюю войну, которая погубила 4/5 населения Германии; или о Ништадском мире, победоносно завершившем с лишком двадцатилетнюю Северную войну новорожденной Российской империи со Швецией. Чуть более пристального, хотя бы на «четыре», знакомства с историей требуют все прочие исторические сюжеты и лица, как отечественной, так и европейской истории,  фигурирующие в рукописи. А на то, что не извлекается из гимназических учебников, необходима самая малая толика фантазии.
  Но все же нечто не позволяет составителю вынести свое заключение именно в этом смысле. Это «нечто», опять-таки, не имеет рациональных мотиваций и зиждется исключительно на интуиции и профессиональном опыте составителя. Условно и фигурально этот комплекс ощущений составитель позволил бы  себе охарактеризовать как «аромат подлинности». Да и наконец – кому и зачем мог понадобиться столь объемистый и, по итогу, бесполезный труд? (Учитывая факт его векового прозябания в запасниках третьестепенного научного учреждения). По опыту жизни понятно: исполнителю, чиновнику, служащему за жалованье. Никак не мистификатору, личности по определению сугубо творческой. То есть допустимо предположить, что действительно существовал некий утраченный ныне подлинный текст, с которого один из моих предшественников снимал копию, а может и выполнял перевод. А значит не исключен вариант, что это была уже не первая копия (или, соответственно, перевод).
 Эти соображения и побудили составителя затратить определенное время, определенные интеллектуальные и волевые усилия, чтобы привести упомянутые тексты в минимально читаемое, пригодное для подготовки публикации состояние.
  Очень хотелось бы надеяться, что эти усилия, в случае публикации данных материалов,  дадут определенный позитивный  научный и общественный эффект. Особенно учитывая глубинную генетическую  связь того и  нынешнего российского межвременья.

ДОСТОВЕРНОЕ СКАЗАНИЕ
или
  Размышления самовидца о делах в земле Московитов, меж Поляков и Татар обитающих; о чаше гнева, на землю ту опрокинутой; об истинной отрасли их царствующего дома, дивном юноше принце Михаиле Шуйском-Скопине, восстающему солнцу подобном; о множестве пречудесных деяний, во спасении земли той им совершенных; о всенародном наречении его преемником престола и тернового венца сего скорбного государства; а также о том, как был он, и  дела его, преданы погибели от тех же, кто перед тем возносил.
  Начато в вольном имперском городе Любеке в год от Рождества Господа и Спасителя нашего Иисуса Христа одна тысяча шестьсот пятнадцатый ротмистром рейтарским Христофором Дювалиусом, после лет бурной жизни от понесенных тягот и ран в сем благословенном граде мирно прозябающим.   
   
I

Некие слова в оправдание сочинителя, дерзнувшего вызвать прошлое, дабы учинить ему суд в меру своего малого разумения

 Первыми же словами писания сего, несомненно неискусного, но чистым помыслом побуждаемого, возношу я благодарность Господу нашему Вседержителю. А с нею и безмерное благоговение перед неисповедимостью Его промысла. Ведь ни в каком сне  не узреть, чтобы я, Христофор Дювалиус, ведомый грешник и нечестивец, был  избран орудием неизреченной мудрости Создателя! И как! 
 Именно разуму моему, выше стремени никогда не судившему, и именно руке моей, не то что по локоть, но по самое плечо кровью и грязью густо уделанной, назначено запечатлеть деяния, какие я и сам вкупе со многими творил, но по слепоте души и скудности разума вот уж поистине не ведал, что творю!
И лишь ныне, понужаем свыше, отворил я подполья своей памяти, да такое оттуда на меня прянуло, о Боже! Зачем Тебе еще один ад, когда он во мне! Чего б ни дал я, чтобы захлопнуть творило этого окаянного провалища и возвратиться в свое беспамятство, бездумье и неведение! Но уж не властен в том, увы мне! И сам не творец, но лишь орудие…
И закат моей жизни совершится здесь, в этой тесной и, признаюсь, весьма промозглой каморке. За которую, уж к слову, сквалыга-хозяин дерет с меня по три гроша медных на день. И это без стола, дров и свечей! И за что!? Один пол чего стоит, на котором ищешь, где покойнее  поставить ногу, ибо сгнил, сгнил весь,  до последней доски! Благо еще, что иссох я до воробьиного состояния. А будь в прежнем своем дородстве, да еще, не дай Бог, в доспехе – провалился бы тут же, едва на эту гниль ступивши! Одно утешение – рухнула бы моя кованная туша прямо на плешивую голову  кровососа-хояина, мастера Пфальца! Ибо конура моя прямо над его конторкой. За которой он измышляет свои паскудные плутни.
 Господи, прости! Сорвалось… Я потом, после все это непотребство из труда своего вычищу, что б не марать словоблудством чистоту твоего замысла. А это все рука сама выводит, бесы ли ее подталкивают, или все ж свободная воля моя, в которой Ты не отказал же мне.
 Да и вообще, чего роптать, право слово? Славно все в жизни моей и складно! Тараканы у меня тут обитают, да такие любопытные и дружелюбные, что любо-дорого. Хотя, конечно, лучше бы мыши. Они, когда попривыкнут, тоже любопытны и даже ласковы. Да к тому же и на взгляд против тараканов куда милее и уютнее. Но мыши у меня здесь отчего то не живут. То ли сыро им, то ли есть нечего… Ну что ж! Тараканы, так тараканы. Все есть с кем словом перемолвиться. Да мыши бы у меня и всю бумагу погрызли. А она у меня замечательная,, тонкая, прочная, гладкая… А уж бела! Ну как ризы Господни!
 Ну что за словоблуд! Ведь не видывал я их, и видеть их мне по грехам моим не дано ни в сей жизни,  ни в будущей. Я просто к тому, что ничего белее и представить себе невозможно. Разве что  московские снега…
 Шандал еще вот предо мною на столе серебряный литой… И до того он здесь, в убожестве моем здесь странен! Последнее, что осталось мне от всех моих трофеев. А было их!..
Есть, правда, еще одна немалая ценность – оружие, и весьма богатое, да к тому же наградное. Но об этом в своем месте, по порядку. И моей кончины сия награда в этом моем жилище уж не застанет. Ей иное назначено…
И бумага моя -  пожалование. Достойнейший муж пожаловал, Генрих Кинклер, городской ратман. Вот ему то в отдачу и придется моя награда, единственная, выслуженная мною в Московии.
А почему один из правителей вольного имперского города Любека, всей  могущественной Ганзе предстоящего, вдруг изволил заметить в уличной толпе старого нищего экс-ротмистра, уж никому, да и самому себе не нужного? Да не просто заметить, а приветить и пожаловать? О-о-о! Тут дело старое, также прикосновенное к московским событиям, ежели поминать, до двумя словами не обойтись. Было, спас я его от немыслимого поношения и лютейшей смерти…И ежели в своем месте в строку станет, то помяну подробнее.
Удивительнее всего для меня здесь то, что он, Кинклер, все это из памяти и души своей напрочь не выкинул. Как, к примеру, сделал бы на его месте я. Но нет, напротив! Меня, старого оборванца, из толпы выудивши, в дом свой ввел, много о прошлом вспоминал и сущем моем расспрашивал. И, рассказ мой на веру принявши, распорядился, что б из магистратской канцелярии выдали мне бумаги доброй стопу немалую…За что много принял от меня благодарности… Хотя, может, лучше было б, если б просто деньжонками… А уж на те деньги я бы и бумаги… Но нет! Трижды прав достопочтенный мастер Кинклер! Мудр и душевидец! Недаром столько лет в своей должности… А ну как я бы те деньжата прожил бы, а то, глядь, пропил-прогулял? Сатана же силен! Ох, силен! Вот, казалось бы, какая на мне теперь плоть? Так, кой чего на костях присохло. А и то, бывает, пробудится…Тьфу!
Оно конечно, в рассуждении перемарок удобнее был бы пергамент. Не понравилось – зачистил и переписывай себе по тому же месту… Но кто ж теперь пишет на пергаменте! В Московии, и то, думаю, оставили. Да и другое взять. Вот, даст Бог, завершу труд сей, да и стнесу в скоропечатню. Засмеют ведь! Смотреть ведь не станут в пергамент, не то что бы с него набирать… ! А денег то, деньжищ каких затребуют!  0 – о – о!
Отыди, нечистый! Что искушаешь меня лукаво?! Не сказано ли, что довольно каждому дню его забот? Ежели истинно Господь вменил мне это, он и спрямит пути.
Распространил я глупости свои уж на лист, а дела все не видно. Посему приступаю. А иссечение глупостей оставлю на потом. Забрезжило во мне понимание, и крепнет с каждою строчкой, что не дано мне по полной воле своей распорядиться всяким словом и всякой мыслью, заносимой на этот белый лист. Подобно тому, как военачальник безгранично волен над своим войском только в мыслях. А как выведено оно в поле перед лицом неприятеля, далее все в руке Божьей.
Несмотря что многословие и нестройность мысли есть порок не красящий никого, а особенно сочинителя,  решусь повторить, что принял этот труд на себя не из тщеславия, но единственно в поучение и предостережение моему любезному отчеству, на склоне лет моих давшему мне приют.

II

  Признание сочинителя в ничтожестве собственного происхождения, благодарность его судьбе за благовременные встречи с мужами великой души, твердого разума и могучей воли
 
  Если знание – животворная влага для взыскующего ума, то сочинитель – как бы сосуд, ее вмещающий. И мне, нечестивцу и пьянице, доводилось пить одно и то же вино, меняя кубки с оловянных на серебряные, с тех – на свинцовые, а там и на стеклянные. Свидетельствую – вкус разный.
Так что если вино не безразлично к сосуду, то истина тем паче. Потому необходимо разъяснить: кто ж он таков, посмевший подвергнуть прошлое собственному суду? Из целебного рога сей сосуд, или из ядовитого древа?
  Из этих вот рассуждений, но никак не из славолюбия, почел я необходимым начать повествование кратким словом о себе.
  Как уж говорилось, есть я Христофор Дювалиус, рейтарский ротмистр. Будучи в землях французской короны, звался я Дюваль. Но в странах германских это наречение казалось трудным и чуждым. Оттого профосы и каптенармусы, занося меня в реестры, стали вот этот «ус» приписывать, который так прирос к моему имени, что и самому мне стал казаться надобным.
  Так что Дювалиусом я стал давненько и таковым, видно, и помру. А вот рейтар и ротмистр я, конечно, бывший. Ныне то я старец дряхлый, добывающий свое пропитание лишь заточкой оружия, да починкой оного, когда доведется.
По совокупности младенческих воспоминаний и зрелых знаний к своему прискорбию вынужден полагать, что по рождению я суть папист. Потому что имею основания полагать, что родительница моя подвизалась в богомерзком воинстве  архидиавола – Филлипа Испанского - добывая скудное пропитание всяческими, может быть и самыми непотребными занятиями.
И по здравому размышлению я заключаю, что был взят на копье вместе с неким папистским лагерем или обозом во фландрскую кампанию французского короля Генриха, еще второго этого имени. И был сохранен Провидением именно для сего часа..
Ведь чтобы мне уцелеть, вмешательство Провидение было необходимо. Потому как сиротское взращивание мое при французском войске состояло в том одном, что мне позволялось добывать себе ежедневное пропитание, принимая его из любых рук, либо вырывая, в соперничестве со псами и себе подобными щенками людской породы. Щенками, ибо мало, ох, мало человечьего в их обиходе и даже в наружном обличье! И этот то образ дитяти, низведенного до хищно-пугливого состояния, он тоже есть истинный лик Войны. И да помнят о том и держат в умах и сердцах своих все хронисты, трубадуры и пииты, превозносящие славу, честь и пользу Войны. Впрочем, Господь по большей части прибирает этих зверенышей во младенчестве, не давая нагрешить. И отогревает и покоит после земных бедствий, ими незаслуженных.
Я же, в числе немногих, сумел выжить на недоедках, помоях и ополосках; вопреки всем моровым язвам и поветриям; всем переходам, бегствам, штурмам и осадам. Да так, что к летам, обыкновенным для конфирмации, вырос необычайно рослым, имея к тому же костяк весьма просторный и крепкий. Каждодневное же прежестокое и, замечу, обычно весьма успешное для меня соревновательство за пропитание в толпе себе подобных и много сильнейших, развили во мне многие качества потребные воину. Как то: скорохваткость, увертливость, терпеливость и сообразительность – когда переть на рожон, а когда и наоборот. И многое подобное, для обычной человеческой жизни лишнее и даже зазорное, но для той, что назначил мне Господь – более чем необходимое.
Вот таким я и попал на глаза Жаку Дювалю, профосу рейтарской роты из наемного регимента, приведенного во Францию ландграфом Гессенским, Филиппом Великодушным. Рота была набрана из сбродных германцев, но питалась из рук сказанного Дюваля. Этот то мой благодетель, как желал бы я мира душе его!, и выделил меня из своры лагерных кускоедов, вырвал из их когтей, отмыл, одел в чистое платье и самовластно вписал в реестр своей роты. А вписывая спросил, кем бы я хотел в том реестре значиться. « - Дювалем!» – ответствовал я. И он, вместо затрещины, облобызал меня и вписал кнехтом.
А Христофором был я записан потому что имел на себе всегда, сколько помню себя, распятие большое оловянное, с изображением Христа нарочито выпуклым и неискусным. Каким чудом сей крест сохранился на мне до дювалевых времен – то опять ведомо одному Богу. Не могло так статься и без Его воли не сталось бы. Прошу моего благосклонного читателя представить себе одну только свалку у коптерского котла или маркитантской фуры, где в тесной куче беспощадно бьются за куски и оглодки мальцы, старцы, калеки, шлюхи неупотребимые, тут же псы остервенелые, тут же вахтенные, всю эту нечисть унимающие – и так не раз, не два, не день – годы! И как бы здесь удержаться на мне сей реликвии!? И по сей день она на мне…И с ней буду похоронен…Ибо, верую, в ней тепло рук матери моей…
Свершилось все это в гугенотском лагере при городке Дре, где вскорости и произошла печально памятная битва. Когда окаянным папистам дано было одолеть истинно верующих. Чтобы последние смирили бы гордыню свою, и усерднее бы вспоминали о благодати Божией, даруемой не по словесам и пению гимнов, а по трудам, жертвам и свершениям.
Та бедственная битва и стала моим воинским причастием. Хотя, конечно, в батальной линии я не стоял, в атаку не бросался и врага не разил. А заместо всего этого сидел я на одноконной фуре, груженной всяким кузнечным снаряжением.
И стерег я ее, аж пока дело не было нами, гугенотами, проиграно. Не знаю как кто, а я для себя усвоил тогда очень многое. Не менее, чем из той дювалевой песенки. И уж конечно больше, чем из всех моих последующих сражений, в коих участвовал вооруженной рукой и даже промыслом.
Ибо много видел я с высокого берега Луары, где определил мне быть нареченный мой отец до его особого знака.
И точно, подал он знак – вожжами по крупу мерина, запряженного в фуру. Да так, что тот сразу пошел вскачь, будто молодой и незапряженный. Оба они, видать, знали, что добром это дело не кончится. Или постоянно были готовы к любым поворотам судьбы.
А она распорядилась так, что в тот день, над моею головой, несмышленной и непокрытой, произошел тот самый разговор, который все наемники христианского мира уж которое десятилетие меж собою мусолят, слыхом его не слыхав. Ибо было нас там всего четверо, если не считать коней. А те вряд ли кому что рассказали…
А было так, что к нашей фуре усталой рысью съехались два всадника. Будто договорившиеся о поединке на этом самом месте.
Одного из них я знал хорошо. Наследный ландграф Гессенский Филипп Великодушный, глава всех рейтар гугенотского войска. Его не узнать было мудрено. Один только жеребец под ним, черный, турецкий один был во всем войске, на пядь любого иного шире и выше. Да такой злой, что ковать его приходилось, как холостить – врастяжку.  Попона на нем кольчужная от храпа до репицы, на ковровом подбое, с кистями, налобник кованый рогатый – дракон, не конь! И сам ландграф в полном доспехе - черном пластинчатом миланском, шлеме глубоком нюренбергском с прорезным крестовым наличьем… Вчуже глянуть – и то жутко! На тот миг наличье было поднято, но лицо его, багровое, ощеренное, четвероугольное, в небритой по обету рыжей с проседью бороде… Ну истинный Всадник Черный!
Второго я не видывал никогда , но сразу понял, что это вождь истинный, прирожденный и сам о себе то ведает. Был он на небольшой, сухонькой молочно-белой кобылке и сам худ, стар, в нагруднике полированном под густой золотой насечкой, явно ни под какой удар не приспособленном. Ботфорды, шляпа обыденная с зеленым плюмажем. Бородка клинышком, из под нее уголок темного сукна выглядывает… Видно по телу для тепла обмотался, вояка…Престарелый шевалье, объезжающий по меже свое имение.…Однако ж за ним, шагов на сотню отставая, грузно выдираясь из раскисшей пашни, поспешает с десяток жандармов в полном вооружении и под штандартом главнокомандующего. Личная охрана. Ископыть бросают – на полнеба.
Главнокомандующий – решил я в себе – принц Конде!
- Сударь – произнес он, обращаясь к ландграфу, снял шляпу и показав движением головы, что приветственно кланяется – сударь, Вы убеждены, что не происходит никакой ошибки? Враг там – он указал рукой в сторону реки – А где ваши люди, сударь?
Меж тем снизу, как бы по следу нашей фуры, медленно, но неуклонно возрастала черная сплошная стена с поблескивающими над нею как бы искрами. Та стена, о которую только что, часу не прошло, бились и разбились наши роты. Это капитаны унтервальдских баталионов из мудрой предосторожности еще не распустили боевого построения, но пики, незачехленными, скомандывали уже на поход.
- Я спешу, чтобы доложить об этом главнокомандующему, сударь – отвечал граф, кланяясь – Однако я вижу его знамя, но не его самого. Вы, сударь, не соблаговолите ли указать, где я мог бы лицезреть принца?
-  Нет, сударь. Ибо принц Конде пленен.
- Адмирал – просипел тогда граф Филипп, склонившись, насколько это возможно в панцире – Адмирал, мои люди в бегстве далеко обогнали меня. Но не своих пеших соратников, монсеньор.
- Вот как? – якобы удивился Колиньи, ибо здесь, в полусотне лье от моря, мог быть только один адмирал – Вот как? Так ослабели ваши кони? Не от бескормицы ли? Обозы с фуражом я принимал  лично. И не далее, как позавчера…
  - Корм задавался коням  вчера дважды. И последний раз за три часа до начала баталии. Чтобы сытая бодрость пришлась на время сражения. Чего не скажешь о наших ландскнехтах, монсеньор…
- Мне ведомы боевые качества моих ландскнехтов, граф. И в них я не ошибся. Я ошибся в ваших рейтарах, сударь. Они так лихо смотрелись на маршах. А их караколе! Это поистине верх совершенства! Балеты Лувра не столь изящны, сударь. У меня даже такое впечатление, граф, что они воспринимают свои помесячные пять гульденов как вознаграждение за это восхитительное искусство. А за все остальное предусматривается, видимо, дополнительная оплата? Не удивлюсь, если ваш контракт с принцем содержит такую статью. Принц известный ценитель изящного…
- Сударь! – сказал граф, привставая в стременах – Монсеньор! Видит Бог и этот честный клинок – тут он выметнул из ножен свой знаменитый палаш, который в ту пору был мне гардою по плечи, если воткнуть его в землю – мы не повинны в нарушении контракта между ландргафом Гессенским и прицем Конде. Клянусь святым Евангелием и еще раз этим клинком, что нами выполнено более того, что тем трактатом предусмотрено. Да будет ведомо вам, монсеньор, что со времен славного Альбрехта Прусского, рейтары за плату идут в атаку единожды, за родину дважды, за истинную веру трижды. Сегодня же за вас, монсеньор, за французских гугенотов, мы ходили в атаку четыре раза.
  Он подкинул палаш, перехватил его в воздухе эфесом вверх и вбросил в ножны. – Наши стрелки, адмирал, своим неискусством проиграли это сражение прежде, чем мои рейтары отпустили поводья.
  - Браво, сударь! – отвечал Колиньи, разводя руки как бы для объятья – Вы избавили меря от необходимости рыться в пыльных свитках. Едемте же и посмотрим, что надлежит нам делать при этих обстоятельствах.
   Можно было б не жить мне всю остальную мою нескончаемую жизнь наемника. Мог бы я все это время проплавать в вест-индских морях, прогрести на сарацинской каторге, проспать я мог все эти годы, от Дре до Новеграда черт меня побери!
Так вот, говорю я, засни я тогда, под знаменем плененного принца Конде и проснись лишь через полсотни лет у новеградских ворот под стягом принца Михаила Скопина-Шуйского, был бы я все тот же, каким туда в яви добрался.
  Ибо понял я тогда, в отрочестве, может быть и слов всех тех еще не зная, да не понял, а всем нутром постиг, что стойкости надлежит быть без упрямства, мужеству без лихости, скорби без отчаяния, строгости без гнева, прозорливости без мечтаний. А еще открылось мне, что никакое дело не погибло, доколе мужи с таковыми свойствами от него не отрекутся. Восстань на то дело хоть все силы тьмы, все стихии природы и вся злобы людская.
  Слова такие, говорю я, были мне еще неведомы, но ведь и преславные мужи, невольно преподавшие мне тот урок, они ведь тоже ни одного из них не произнесли и как бы нарочито их избегали.
  Изыскивая в разуме своем уподобления тому, что во мне, или лучше сказать, со мною в то краткое время произошло, нахожу их лишь в кузнечном обиходе. Оттого ли оно так, что сидел я тогда именно на кузнечном инструменте, который изрядно мне зад холодил,  или опять-таки, оттого, что принадлежу к этому цеху по рождению… Бог весь! Однако то, что в ту пору над рекой Луарой со мной свершилось, по кузнечному называется литье.
  Увиденное и услышанное мною тогда от великого жара моего маленького сердца даже не растопилось, сделавшись податливым для ковки, но расплавилось, как в лучшем валлонском горне, и излилось внутрь, где душе быть надлежит. И, остудившись цельной отливкой, таковой там и осталось на всю пребудущую жизнь.
И та железная цельность пребывала во мне неизменно, без малого пятьдесят лет, до года от Рождества Христова одна тысяча шестьсот девятого, каковой по московитскому счету, ими безрассудно позаимствованному от эллинов-схизматиков, есть лето семь тысяч сто семнадцатое от сотворения мира. Чего я, как истинно верующих в Благую Весть, принять не могу и не приму никогда! Но о чем это я?

 Я ведь о том начал, что железная отливка в душе моей, а вернее, само существо мое начало размягчаться новым жаром и принимать иную форму именно в те поры, когда Бог привел меня вместе с генералом Делагарди, из владений славного короля шведов Карла, девятого с этим именем на шведском престоле, на помощь великому князю и цесарю Московии Базилю из древнего аристократического рода Шуйских. И так попал под начало племяннику оного государя и его наместнику в новеградской провинции по имени Микаэль.
И какая бы тут, казалось  могла быть перековка естества, к тому ж за полсотни лет не то что остудившегося, но уж и ржою сквозь проеденного! Но велика есть сила, именуемая Любовь!
  Посему, все предворяя и жертвуя стройностью изложения, в самом зачине своего труда выскажу, даже выкрикну, чтобы слышали все, кто до этих строк дотерпел – переплавлена душа моя ее жаром! Ибо полюбил я этого светлого юношу всем сердцем моим и разумом и и крепостию, как никого и никогда и аминь!
  И прости мне, Господи, слезы мои, на этот белый лист ныне проливаемые, ибо не постигаю, не постигаю, не постигаю я воли Твоей! Меня б спросили: кому, по достоинствам его, вечно украшать собою мир Божий? И я б ответил: ему, принцу Микаэлю…
  Но, ведь видишь ты в сердце моем – не постигая склоняюсь.

III

Повествующая о начале службы сочинителя в регименте, направленным шведским королем Карлом, девятым этого имени, на помощь московскому цесарю Василию; о неких сомнениях, при этом его снедавших; о новом генерале его, знаменитом юноше Якобе Понтусе Делагарди и о московите Деметрии, назначенным им как бы в поводыри

  Ложь подобна той соли, что неизбежно проступает на рыхлой коже, когда неискусный ремесленник не угадает потребную крепость дубильного раствора. После можно затирать и замывать, умасливать и закрашивать – все бесполезно. Белесые разводы не сойдут никогда. И годна такая кожа лишь для самых грубых поделок.
  Это я не к тому, что не приемлю лжи во всякое мгновение . Это невозможно для человека. И сам Господь от нас такого не требует. Ведь заповедь то одна – «Не лжесвидетельствуй». А Его слова, что ложь есть смерть и Дьявол отец ее, так то не запрет, а увещевание и наука. Ибо мудр Он и всеведущ и знает, кого сотворил.
Действительно,  ну что за диво такое – ложь!  И не для святого в пустыне, а для урожденного наймита. Спросить меня, кто от такой святой жизни отстоит далее всех, отвечу – после римской курии шлюха обозная, да наймит строевой. И, пожалуй, куда первой до второго! Кто всех Божьих заповедей нарушитель, кто сребролюбец, чревоугодник, пьяница, содомит, кто вдовых, сирых и нищих ограбитель, кто перед слабейшим зверь неистовый, а перед сильнейшим – тростник надломленный, ветром колебимый, трава, под ноги стелющаяся? А уж ложь – она и вовсе ни во что не вменяется. Это по нашему строевому обиходу как дышать. А лучше сказать – испражняться.
Опять я мыслию растекся. Но не стану более оговариваться и  приносить вины. Что уж на бумагу легло, так тому и быть. А кому не по нраву, тем я не судья. Но и мне же никто.
Так вот. Король Карл в движении нашего войска видел, насколько я смею судить, воплощенье своего дальнего замысла, направленного на расширение достославного Шведского королевства и распространение истинной веры. Цесарь Василий – близящееся спасение своего престола, два и самой своей телесной жизни. Супостаты же их, именем неисчислимые, те взирали на движение наше как на великое досаждение, если не свою конечную погибель.   Я же изнутри сего медлительного движения ощущал именно его лживость.  Потому что вопреки опытам собственной жизни, не мог отступиться от убеждения, что всякий договор должен быть исполняем.
  Однако, впервые в жизни попав в пределы шведского королевства, ничегошеньки в местностях ее и дорогах не ведая и подобно коту в мешке или мулу в шорах по ней перемещаясь, поневоле понимал, что дело тут что то нечисто.
   Да и трудно было не понять. Ну, в самом деле. Ежели король шведский набрал войско для сдачи его в наем соседствующему государю, что обычно, то какой ему резон содержать оное на полном своем иждивении, да еще в пределах собственного государства? Это ведь означает подвергать подданных своих и достояние всем издержкам, проторям и напастям, неизбежно проистекающим от разноперых банд, надерганных со всего христианского мира. Подобно тому, как от цветов исходит аромат, а от падали – смрад.
Так что простое здравомыслие, а не только государственная мудрость, требует, чтобы наемное войско со всем возможным поспешанием избыть от собственной земли на чужую.
  Наше же с Якобом Делагарди путешествие через всю Швецию в Московию напротив, было растянуто так, будто московский цесарь платил Карлу-королю за возможно долгое пребывание наше в шведских пределах.
  Не так виделось мне все это, когда в шумном Амстердаме молодой Делагарди, силою и доблестью сияющий, уговаривал меня удариться с ним, генералом шведской службы, в некое предприятие, подобное которому можно вообразить себе разве что в Вест-Индии, в глубинах Перуанского королевства. А тем более в мои годы, уже тогда для бойца более чем преклонные.
  Вот это безрассудство юноши, кровь шведского царствующего дома в жилах своих со славой носящего, оно меня ему и покорило.
Знаю, -  говорил мне Делагарди – что по вашей известности, славе, мощи, навыку, воинскому разумению, дорогой мой мастер Дюваль, предлагаю вам жалованье просто смешное…Два иохимсталера при ваших двадцати… Не угадал? Двадцати пяти? Нет? Неужто…
            Не гадайте, мой генерал. Сколько есть на самом деле, вам и в голову не придет. Сорок семь лет. Это по малому счету. От битвы при Дре и до сего дня… Это, говорю я , по малому счету. А по большому и сам не знаю. Ибо рожден в войсковом обозе...
- Ну да, конечно, - пришел в себя мой бедный Якоб – однако ж, мастер Дюваль, все же сверх того полный комодинент безденежно, да всего важнее – произведение из капоралей прямо в ротмистры… И с патентом за рукою самого короля Карла и его королевской печатью… Да притом, не забудьте, дары московского государя…
- Дары?
- Ну да. Таковы московские обычаи…
- И каковы же их обычаи? Да и вообще – что за народ? Христианский ли, языческий, сарацинам ли подобен…
Н-ну, как бы вам разъяснить, мастер… Народ то христианский… Но право… Сами ведь все увидите. Они там так и говорят: лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать…
- Мудро – заметил я – внушает…
- О-о! – рассмеялся Якоб – Там у них, в Московии, множество мудрых и острых и глубоких речений! А на природном их наречии – и весьма поэтичных. Если бы у них доставало мудрости за собственной мудростью следовать…
-  И мудрено – весело заключил я – Но что тогда стало бы?
- Тогда… Тогда, мастер, уж самое малое, я бы не имел удовольствия предложить вам этот контракт. Ибо не было бы нужды в нашем с вами участием в московских делах. А так вы имеете все шансы обеспечить себе безбедную и беззаботную… - тут он осекся. Ибо далее несомненно должно было прозвучать слово «старость». И это было бы несомненной истиной, однако в застольной беседе не весьма уместной.
Будучи в ту пору при деньгах, я собрался  уж было платить за стол, но Якоб меня решительно остановил: - Не спешите, почтеннейший мастер. Разве у вас где спешное дело? Нет? Ну и возьмите терпения, прошу вас. Сейчас сюда явится человечек, весьма и весьма осведомленный в предмете нашей беседы. То есть я вам скажу более. Ежели по сю сторону Одера и наберется с дюжину человек, способных всерьез разобраться в московских обстоятельствах, то один из них с минуту на минуту подсядет к нашей бочке.
- Кто же этот высокоученый муж, чтобы снизошел до матросской харчевни и такого хмельного времеистребления?
Делагарди рассмеялся – И не муж он, и не весьма учен и против хмельного, как меня упредили, особого предубеждения не имеет. Сей юноша только лелеет мечту приступить к штудиям в новоучрежденном Лейденском университете. Но не имея достаточно средств, подряжается ко мне…
- Да помилуйте, экселенц! – в искреннем недоумении воскликнул я – Какие же надо иметь мозги, чтобы только помыслить о таком нелепом деле! Из школяров в кнехты, а после в студиозы! Да если мы с вами христиане, помнящие о долге милосердия, так ему отсюда одна дорога – в богадельню для скорбных главою! Ежели только он не продувная бестия, рассчитывающая сорвать аванс да с ним и дать тягу! Ну ка, мой юный генерал, ну ка я на сего хлыща полюбуюсь, да пораспрошу его покрепче! Покрепче лейденского профессора…
- Ну не горячитесь так, ротмистр, успокойтесь! Он не безумен и не проходимец. Он – природный урожденный московит, назначаемый секретарем-переводчиком при особе командующего сикурсного регимента. То есть при моей особе – здесь Якоб улыбнулся и мне подмигнул – А рекомендован он на сию важнейшую должность не кем-либо, а лично самим государственным канцлером достохвальной шведской короны Акселем Оксешерной.. Последнее слово, правда, оставлено мне… Но, сами понимаете, мастер, если сам премудрый Аксель его чуть ли не полгода разыскивал… Я то где второго такого обрету, даже если этот нам не понравится? Разве всю Европу сквозь частое сито просею? Но вы все ж посидите со мною. Может статься, что ваш неоценимый опыт и в этом деле веско скажется…
- Ну уж, опыт… - смутился я – где это и когда знавался я с московитами…Да и как нам разобрать, подлинно ли он тот, за кого себя выдает? Я же ведь не только речи московитской не знаю, но и звучания ее слышать не доводилось… Хотя, правда ваша. Со всячесими языками общаться доводилось, турок и сарацин не исключая…
 Делагарди улыбнулся – Московская речь – мягко сказал он – ни турецкой,  ни сарацинской не созвучна… Скорее уж богемской… О! Вот уж наверняка вами слыхано - кроатской!
У меня все даже подобралось внутри. Слыхивал ли я кроатскую речь!? А удар имперских арнаутов, пронзивший и разметавший семишеренговый баталион ганзейских ландскнехтов, так что и сам Молчаливый едва избег пленения! О Моокер, кладбище гессенского рейтарства! Знаю ли я кроатов…
- Но все же вернее будет сравнить ее с польской – продолжал Якоб, увлекшийся своими мыслями – Хотя и здесь не весьма близко…
- Да у вас то откуда такие познания, генерал? Уж не есть ли вы сверх генеральства еще и университетский лиценциат? – и самому стало смешно от мысли, что свой брат-вояка, пусть и вознесенный судьбой на самый верх, имеет причастие к наукам.
- Увы, увы! Но, помяните мое слово, мастер, будет время, и не весьма оно удалено, когда наше воинское дело само станет наукой. И посмешищем будет не ученый генерал, а неученый капораль…
Я только рукою отмахивался, другой отирая слезы. .Давненько не доводилось слыхивать столь удачной шутки! Смех на неученого капораля! Скажут же!
Якоб смотрел-смотрел на меня, да и тоже рассмеялся.
- Смех-смехом, а ведь ничего веселого, Дюваль. Знания мои об этих предметах не из Сорбонны и не из Лейдена, а из самой Польшы. Где я, да будет вам ведомо, четыре года провел в плену… Наука не из последних…Но вот он! – резко прервал сам себя Делагарди – ссутультесь, что ли, немного, мастер. Не пугайте с порога нашего кандидата. Верьте слову, вчуже на вас и смотреть то страшновато… По вашей громадности…- И он наполнил пивом третью кварту, до сей поры понапрасну занимавшую место на нашей бочке.
Распахнувшаяся под колоколец дверь впустила в наш пивной рай луч пыльного солнечного света, портовый смрад, но вместе и морскую свежесть. А следом человека невысокого, молодого, в неприметном платье, но в шапке весьма странной, яйцеобразной, смахивающей на подшлемное тулье, но притом высоко отороченной хорошим мехом. Освоившись в подвальных сумерках, он бодро направился прямо к нам, благо среди местной матросни отличить нас было просто. Не дойдя пары шагов, он остановился и склонился как бы углом, на прямых ногах, правой рукой притом коснувшись пола.
- Садись, Деметрий – сказал Делагарди, кивая на свободный табурет – садись и пей. Ибо мы здесь пока без чинов. А разговор наш не в одно слово и не в два..  Но прежде познакомься. Сей Геркулес – он галантно повел рукою в мою сторону, задевая манжетом пивные выплески, сельдяные очистки и ореховую скорлупу - от сего дня мой ближайший соратник. Как, надеюсь, и ты. Да не страшит тебя его грозное обличье. Пусть ужасаются наши недруги. Нам же он будет ангелом-хранителем на всех наших путях. Которые поведут нас по землям родины твоей, друг Деметрий.
- Родина моя… – сказал подошедший по нижнегермански очень чисто, снял шапку и, не найдя ей места, опустил рядом с собою на пол. Потом перевел быстрый взгляд с Делагарди на меня и обратно, а уж затем с поклоном поднял и пригубил свою кварту. – Родина моя – повторил он, оторвавшись – уж за холмами ты… - и усмехнулся странно. И весь он был странен и невнятен, хоть по наружности обычен и прост.
И так оно, к слову, все оборачивалось для меня в Московии. Все просто, незатейливо, но… Но в глубине той простоты невнятность, порой отдающая какой то даже жутью…
Вот так и Деметрий на тот мой самый первый взгляд. Годами только-только из отроков, росту среднего, худощав, светловолос и сероглаз… Пройдешь и не заметишь. Никак, действительно, не турок и не сарацин. Да и не кроат. Те все же посмуглее. Взгляд живой, смышленый, с изрядным лукавством. Знаю таких – не бойцы. Хотя и далеко не трусы. Таким в баталионном строю не место, а вот в лазутчики, застрельщики – пожалуйста. Еще подумал я тогда, что если они там все таковы, то с кем же нам строить линию баталии? И ведь правильно же подумал! Хоть и с самого верха. А какие глубины приоткрылись мне впоследствии, о Боже! Сколь беспомощен весь разум наш перед Твоим промыслом!

IV

Повествующая о совете, обсуждавшем тайный трактат меж Шведскою и Московскою короной и о славном отроке, наследнике престола достохвального Шведского королевства

  Нет, Упсала не Амстердам. Здесь человеку не затеряться. Здесь каждый на виду у всех. Здесь, на этом свежем просторе, средь ветровых сосняков, глубоко и мощно раскалывающих своими витыми корнями гранитные скалы, округло зализанные как бы неслыханно шершавым языком некоего невиданно огромного чудища, которое жило здесь и нежилось и паслось в сухой прохладе, а ныне затаилось от людей, здесь, говорю, значение любого человека и слов его и дел и намерений другой имеют вес, нежели в бурливо-кипящем, через край убегающем людском месиве старых теплых стран. Как Иль-де Франс, Бургундия, Лангедок, Гасконь, иль Дания, Гольштиния, тот же Гессен… Тем паче Ломбардия, Прованс или Фландрия. В общем там, где и прошла вся моя жизнь.
Но пора вернуться в  Упсалу.
  Так вот. Декабрь, трактир, камин, тьма за окном, шандал на столе, другой у меня в руке.. Делагарди в челе стола, в руках его грамота свитком, я за его спиной.
-  Итак, господа, свершилось, наконец. Ты готов, Деметрий?
  Деметрий с ним рядом, локоть к локтю, ибо круг света мал. В руках его также свиток, но, как я догадываюсь, писанный московитским письмом.
  Делагади оглашает договор артикул за артикулом по шведски. Я уже с пятого на десятое понимаю эту речь, нечувстивительно постигнув ее за три месяца пребывания в Швеции. Благо она имеет созвучия с нижнегерманским и датским наречиями, в коих я свободен. Вычитав артикул он поворачивается к Деметрию, тот встает и громко произносит: «Сказанное по шведски писаному по русски верно!»
Я не вижу, бледен ли Деметрий, или пунцов, но пот на щеках и висках его вижу. Ибо капли его стеклянно блестят в сиянии свечей.
«Троица пресущественная и пребожественная и преблагая, праве верующими в тебя истинным христианам дателю премудрости крайний верх… Настави нас на истину твою…»
Свечи вырывают из тьмы то, что и должно - грамоты. Лица же сокрыты ею, тьмою. И проступают лишь очертанья сидящих за столом, как бы поясные изваяния Кельнского собора. Шведские офицеры сидят расковано, покойно, как бы в седле на длинном переходе, тихи, умиротворены, глаза прикрыты – не блестят, огня свечей не отражают. Не дремлют ли? Может быть. Ведь всю жизнь свою они провели в войнах с московитами и поляками и литвою и в Ливонии и в Лифляндии и в Ингермоландии и во всяких иных землях. И теперь им  предстоит то же самое. А в чью пользу воевать, да под чьим знаменем – их ли это дело! Их дело – баталия, трофей, наем. Вот дойдет до жалованья, до кормовых, до штурмовых, до осадных, до фуражных, до трофея, до полона, до… О-о-о! Тут разом все проснутся! … Что я, не знаю, в чем их помышленья? Сам такой же…. А пока они просто время коротают. Но, мужи зрелые и субординацию тонко понимающие, коротают его в покое, не останавливая на себе начальственного внимания.
А вот Олафсон, человек без имени и без слов, ни на шаг не отходящий от Якоба, с того самого мига, как тот ступил на доски причала в Стокгольме, он напряжен. И всякое слово, шведское ли, московитское, не то что ухом вбирает, но прямо всей кожей впитывает. Ну чистый иезуит! Хотя обличье имеет отнюдь не испанское. Но мне это не в диво. Прослуживши с мое, я соглядатая узнаю не то что сидя с ним за одним столом, а хоть за германскую милю. И хоть не люблю, да какое мое дело? У меня своя служба, у него своя… Так что наплевать! Неинтересно…  Но зато отрок, по левую руку от него сидящий… О-о-о! Нам он представлен  как сын мааринхаменского рыцаря Карла Карлсона, Карл Карлсон же. Но Делагарди, за прошедшие три месяца исполнившись ко мне доверенности, шепнул, что это никто иной, как принц Густав-Адольф, прямой, единственный и неоспоримый наследник шведского престола. Здесь же, в Упсале, присутствует инкогнито, наблюдая за сбором и устроением войска. Так вот ему никак не сидится, хоть кронпринц он и великим деяниям предков своих прямой преемник. Но дитя, оно дитя и есть. Уж он и так изогнется и этак, и локти выставит и назад их заведет, затекшую спину выгибая. А то вдруг и вовсе ляжет, щекой или носом касаясь столешницы… А табурет скрипит, а камзол шуршит, а подошвы шаркают, а шпоры позванивают, а шпажонка в ножнах побрякивает… Дитя!
А далее за ним сидит человек молодой, недородный, ликом худ и чисто выбрит, грудью узок, сам в черном глухом камзоле без шитья... Ну пастор и пастор! И косится на соседе своего, названного Карла, осудительно. Но впрямую урезонивать его не смеет. И правильно! Что ж это будет за государь, воли себе ни в чем дать не смеющий! Верно Якоб его прозвал -–премудрый Аксель… Умен, умен и темноте того не скрыть. Такому можно вверить воспитание даже и самого преемника престола. На месте человек.
 «…скипетр Российского государства, мы, великий государь, цесарь и великий князь Василий Иоаннович…»
Деметрий снова встает, но слушать его как бы и не собираются. И не от сонной скуки, совсем нет! Напротив! Все собрание ожило и зашевелилось. Возникло что то меж этими людьми связующее их, даже несмышленного отрока. Но меня отстраняющее. Хоть вроде бы я им уже и не чужой. Но что то есть такое, к чему я не причастен. Как бы некое семейное предание, для обладание которым надо родиться в этом доме. Только и всего. Но и ничем не заменимо. Тут то и видно, что я им все-таки не свой…
Якоб тем временем чтения не прерывает: «… всея Русии самодержец, владемерский, московский, новегородский, государь казанский, государь астраханский, государь псковский и великий князь смоленский, тверской, югорский, пермский, вятский…» Вновь вкруг стола возникла тишина, но полная, какая исходит не из хладной, но из потрясенной души. Иль к потрясению готовой. Все застыли и ждут. Чего? Решающего чего то. «… и всея Сибирския земли повелитель и иных многих земель государь.». 
И все вернулось – шорохи, шумочки, свободное дыхание и общая вольготность. «Из великой любви к брату нашему, Карлу, королю достохвальной шведской земли, государю Колы, Биармии Малой, Суоми Заозерной и иных разных земель…»
- А Лифляндия? – звонко выкрикнул, даже как то взвизгнул вдруг названный Карл Карлсон – Эстляндия? Ингерманландия? Корела?
- Карл! Карл! Помилуйте! – обеспокоился его ученый наставник - Да вам то что за дело? Вы же здесь человек проезжий, случайный, следуете в родительский дом, на Аланские острова, после завершения консисторских штудий! А здесь задержались до утверждения санного пути через проливы… Вспомните, Карл!
- Оставьте, сударь! Как это возможно забыть свою цель? Тем более если это – отчий дом… Но я, как шведский рыцарь, как верноподанный своего государя, как любящий сын своего Отечества, отнюдь не могу, да и не в праве попустить такое поношение королевскому титулу, достоинству короны и всему достохвальному шведскому государству!
- Вы совершенно правы, милый Карл! Однако все же дослушаем грамоту, коли вам это занимательно. А нет, так и…
- Мне, сударь, сейчас занимательно одно. Где тот гонец, кому выпало несчастье доставить к королевским стопам это поношение…
- Но грамота еще здесь, в Упсале – отвечал Оксешерна, гася улыбку – и совершенно не обязательно, что путь ее продлится до подножия трона. Весьма и весьма вероятно, что ответом станет возврат ее прямо отсюда в Московию. И в сопровождении таких же слов, что сейчас вырвались из вашей души, Карл. Ведь поверьте, подобно вам мыслит и чувствует всякий здесь присутствующий. Что же до гонца… Карл! Мы с вами имеем счастие жить в просвещенном истинно христианском государстве в просвещенный век! Век уже семнадцатый от Рождества Господа нашего и Спасителя, Карл! Рассудите сами, достойно ли нас, а паче нашего государя, поступки, обличающие невежество, дикость и варварство? Должен ли носитель шведской короны, водрузивший ее на себя с одобрения всех сословий королевства, уподобиться турскому или крымскому тирану? Вижу ваш ответ на вашем лице, Карл. – Тут он снова улыбнулся и тени на лице его взволновались – Да будет ведомо вам, Карл, что даже московский самодержец Василий, приемля символы власти из рук своего патриарха, клялся народному собранию во многом, не стану вас всем утомлять. Но среди прочего – никого не наказывать без вины… И это ведь азиатский деспот! Вы же помните, Карл, что есть первоосновы московской власти? Помните? История вам всегда давалась. Карл!
- Византийская деспотия и великий монгольский каганат… Не так ли, сударь?
- Именно! Именно, Карл! Вот и рассудите, достойно ли нам, шведам, ступать в такие следы? Тем паче, что даже их прямые преемники стараются из оных выбраться. Да и мы им в этом желаем способствовать. Для чего ныне на ваших глазах выстраиваем столь внушительное войско. А вы спрашиваете, где тот гонец. Да еще с таким явным гневом! Помилуйте, Карл!
- Хорошо. Оставим это. Я должен все хорошенько обдумать. Один. Проводите меня, Аксель. Покойной ночи, господа!
Он выбрался из-за стола и проследовал к лестнице в верхнее жилье. И Оксешерна шел за ним со свечою в протянутой руке. А на скрипучей лестнице названный Карл вдруг остановился, потянулся сладко и зевнул. Да так заразительно, что все собрание рассмеялось. Но коротко.
- И вам покойной ночи, Карл! – сказал Делагарди – Однако продолжим, господа…

V

Повествующая о кружном пути из Упсалы в московские пределы; о чудесах и красотах сего пути; однако ж и  о его неправоте, сочинителем по догадке обнаруженной; и о суде над ним за его правду и о достойном разрешении этой  напасти 

- Но отчего же мы не поспешаем? Что тянем время?
- Мы? Не поспешаем!? Помилуй, Христофор! А что же мы тогда делаем теперь? Не мерзнем разве в санях и не околачиваем зады в седлах, ни дня ни ночи не зная? Или это все страшный сон  и я сейчас проснусь в своем доме? – и Якоб рассмеялся беззлобно.
И верно, не оспоришь. Ибо не завершив достойно празднование Рождества, на другой же день с утра, вознеся молитву Давиду-путехранителю, были мы уже в дороге. Следовал наш великий поезд наезжаным путем вдоль побережья, по некоторым понятным мне приметам, держа директорию прямо на норд.
Нет слов выразить изумление благим всемогуществом Божиим, какое Он явил в первые пять дней творения!
Как нет слов ни в одном известном мне наречии, чтобы описать красоту хотя бы тех зимних прибрежных лесов, убранных по ветвям такими кружевами, что самая искуссная брабантская кружевница должна была бы от досады и зависти навеки забросить свое занятие! Правда, премудрый Аксель в этом случае, как и во многих иных, Божьего промысла здесь не усматривает. У него, у гордеца, все это великолепие, способное облагородить даже самую заскорузлую душу, есть не что иное, как плод совокупления морской влажности и мороза. Может оно и так. Спорить не возьмусь – кто он и кто я! Однако ж и то надо признать, что Божья воля способна выразить себя через самые разные оказии. И Святое Писание тому непреложный и многократный свидетель. И почему столь высокоученый муж, как граф Оксешерна, государственный канцлер и ментор престолонаследника, не признает такой очевидной истины, то загадка для меня неразрешимая!
Жаль, не с нами он ныне, не в этом купе, мягко скользящем по снегу, с постелями, светильником и даже с маленьким очагом, устроенным весьма хитро и безопасно от пожара. Самое место порассуждать о подобных предметах без спешки и со вкусом. Но нет здесь Оксешерны и мы следуем в экипаже четверо, холодом, красою и тьмою окруженные. Ведь говоря о непостижимой и вызывающей восторг прекмудрости Господней я подразумевал и это – круглосуточную тьму. И опять-таки. Святое Писание свидетельствует, что наводилась многосуточная тьма от Господа на землю Египетскую. Но состоялось это единожды, в назидание и наказание. К тому же очень уж удалена Египетская земля от достохвального Шведского королевства. Да вряд ли это здесь за кару. Ведь по всеобщим свидетельствам, кого ни спроси, так оно здесь от веку заведено, и даже никогда иначе не случается. То есть обычно, как и во всех христианских землях, к лету день здесь растет, а к зиме убывает. Однако же, ото всех иных на отличку, в Упсале вблизи летнего солнцеворота, от Федора Стратилата до пророка Амоса, тьмы ночной нет вовсе, полночь что полдень. И чем далее на норд, тем долее это длится. И даже есть такие места, где солнце и вовсе не закатывается. Даже до полугода. Ну а зимой, тут  уж я самовидец, почти от Андрея Первозванного и чуть не самого Нового года, солнце лишь на единый миг как бы по пояс выныривает из-подо льдов, укрывающих море (а это само не диво ли!?), и сразу скрывается вновь туда же, в ледяные глубины. Это все в той же Упсале. А чем далее на норд, тем проблеск тот менее и менее. Однако насчет тьмы Египетской я все же не прав. Не тьма это, но как бы сумрак  И в добрые погоды сумрак этот мягкий, глаз не угнетающий. Серебряный как бы. И видно в нем все. Но не в подлинности, а как бы в дремотном видении…Дивно. дивно! Никогда и нигде и ничего похожего…А уж когда луна в силе! О-о–о! Тени одни лунные на снегу от деревьев и скал… А снег тот весь в искрах разноцветных…Будто усеян перлами и диамантами…Нет! Нет таких слов ни в одном ведомом мне наречии… Если только в природном туземном. Спрашивал я об этом новых своих камрадов, да что они, наймиты, сами то знают! И до того ли им…А!
  Но и это еще не самое дивное. А вот что поистине  непостижимо и неизреченно, так это знамения небесные! Всякий христианин, пусть он и папист, но непреложно знает, что небесные знамения, они у Господа в обыкновении. И неоднократно были явлены тем, кто удостоился.  Ныне же, по грехам нашим, небеса затворены.
  И вот, на самом краю мира, к последнему морю примыкающему, куда и само солнце едва-едва добирается, сподобился я, грешник, узреть раскрытые небеса! Да не спьну, не в жару и не во сне, а в самой трезвой яви!
  Но пусть бы и на самом Страшном суде спросили бы меня – что это было? – слов бы не сыскал. Одно повторял бы: “Небесный Иерусалим!” Ибо ка к еще назвать это ярко горящее и едва мерцающее, это вот весь свод небесный зажигающее и во мгновение ока до бледного отсвета пригасающее… Эти полотнища, и круги, и кольца, и стены, и колонны, и лучи нечувствительно друг во друга перетекающие…Истинно, истинно, небесный Иерусалим, Иоанном Богословом прореченный! И сверх того слов не сыскать.
  Однако ж не столько загадки небес разум мой занимали, сколько загадка нашего похода. Я уж давно сообразил, что кратчайший путь из Стокгольма в Московию лежал бы через Аланские острова на Або. Все дальнейшее для меня пребывало во тьме, но вот это ясно было, как белый день. А уж где я в своем уме такую ясность приобрел, там меня сбить даже и не мечтай. Все равно как один на один с белым оружием. Ни тут ни там у меня поражений не случается! Но к любой силе умишко – штука весьма не лишняя. И вот я, час добрый избравши, после доброго ужина под доброе вино, под ровный скрип полозьев плавное покачивание купе и мягкое тепло, растекающееся от загодя раскаленных в костре камней, ну, коротко говоря, при всем возможном в дороге довольстве, стал эту загадку осторожненько разъяснять.Нет, не то чтобы я робел спросить прямо. Просто хотел умело правду из словес извлечь, а не утешиться готовой отговоркой. И не в самом походе этом дело было и не в хитрых игрищах, явно вкруг него играемых. Мало ли я на своем веку повидал коварств, измен, обдуманных предательств и мимолетных подлостей! И что мне до всех этих хозяйских дел, пока самому платят исправно!Нет! Во мне, во мне дело стало! Пробуждалось во мне нечто, что прежде спало. Иль нарождалось, чего прежде не бывало. Правды взыскала душа моя! Правды здесь и сейчас. Там, где Провидение в сей миг мне определило быть.
  Потому я начал так: - Скажите мне, Якоб… Вот ежели, примеру, поспешаешь… Да очень поспешаешь… Когда промедление смерти подобно… Вот в этом случае какую надлежит избрать дорогу – короткую прямую или длинную окольную?
- Хм! – со смешочком, все со смешочком, вставил Зомме – А ты, ротмистр, оказывается имеешь призвание к познанию новых мест? Вот бы не подумал! Был уверен, что мест в твоей жизни всего три: строй, лагерь и харчевня! А! Еще бордель!
- Перестань, Христиер! – укоризненно прервал его Делагарди – Нашел с кем шуточки шутить! Он нам в отцы годится! Тебя же, Христофор, я что то не понял. Ты сейчас о каких дорогах? Оно верно, можно сейчас выходить прямо на залив и вдоль берега льдом… Так оно действительно прямее выйдет – фьорды не огибать. Однако ж и то возьми в рассуждение, что в прибрежном льду и полыньи и разводья и реки подледные… А ночлеги? Где во льдах набрать дров на этакое многолюдство? Н-е-е-т, ротмистр! По берегу хоть и корявей, да куда верней! Конечно, если б нам хотя бы лошадей татарских…
          -Какие там еще татарские лошади! – не выдержал я – Развлекаетесь на мой счет? Напрасно, камрады!
- Да что ж ты с таким сердцем, Христофор! – рассмеялся в открытую Зомме и все за ним рассмеялись, а Деметрий всех пуще и заливистей – Вот наш московитик тебе сейчас растолкует, что есть татарские кони и при чем они  здесь!
Веселия в душе моей не было нисколько,напротив, злость до гнева, да как здесь удержишь хмурый лик!?
- Ты, правда, ротмистр, не гневайся! – отсмеявшись, вставил  л Делагарди – Ничего обидного! Просто татарские кони особо тем знамениты, что способны сами себе добывать корм из-под снега…
- Быть не может! – такое известие, несмотря на обиду, все же меня проняло -  Да если и правда есть на свете такое чудо, это ж… Это ж всякому военачальнику половина забот с плеч долой!
- Но ты, Христофор, сильно не обольщайся – продолжал Зомме -  Свидетельствую и офицерским словом удостоверяю, что да, таково есть свойство татарских лошадей! Но тебе, тезка, оно, увы, безо всякой пользы…
- Отчего ж так?
- Да оттого, что нету средь них такой, чтобы тебе на ней уместиться!
И тут они опять залились, всхлипывая, утирая слезы и охлопывая друг дружку по плечам. А Деметрий так даже повис на мне и повизгивал, изнемогши от  смеха. И что тут на них, дураков, обижаться!? Ровно школяры, штудию наконец то избывшие!
- Спасибо, камрады! Просветили невежу. В отставку выйду – стану брабантцев да першеронов с татарскими скрещивать. Чтоб и меня носил и жрать не просил. Однако ж я ведь с вами про другое. Что не льдами идти нам на норд, то правда твоя .Якоб. Не льдом. Если на норд. Но зачем нам на норд!? Вот что объясни ты мне Бога ради!
- Останови! – спокойно сказал Делагарди и Зомме дернул за шнур, прицепленый к поясу ездового. Сани стали.
- Выйдем – все так же ровно и спокойно проговорил Делагарди.
Все вышли. Веял слабенький ветерок, едва осиливавший тащить по насту порошинки сухого снега. Ущербная луна вкупе с бледным знамением давали свету достаточно, чтобы различать лица друг друга, но зыбко, неотчетливо, как бы сквозь воду. Вслед за нашим купе стали следующие. Из них выбирались офицеры: Андреас Бойе, Эверт Горн, Йоганн Мир, за ними и Олафсон. Делагарди резким взмахом руки повелел им приблизиться. Они собрались вокруг нас поеживаясь, позевывая, кутаясь в меховые накидки. Прерванная дрема, холод, озноб, нечаянность…Сошлись, скучились, дружно помочились, оправились и воззрились на генерала – что, мол,  за внезапная надобность?
- Христофор, друг мой, - отнесся Якоб почему то ко мне одному – так подскажите дорогу, коей, по вашему разумению, надлежит королевскому войску следовать в Московию?
- Может и впрямь блудим понапрасну, а тут всего то пара переходов? – не упустил своего ведомый насмешник Зомме.
- Господин генерал! – отвечал я, чувствуя, что между нами быстро вызревает некий как бы нарыв, набухающий гноем и кровью – Господин генерал! На вопрос ваш я ответа не знаю, знать не желаю и знать того мне по статусу не надлежит. Однако же…
И тут я влруг понял, не глазами увидел, но выдубленною шкурой своей, всеми ранами своими ощутил, что уже не часть я общего круга соратников, но в круг этот заключен. Все они – Делагарди, иные начальные чины, генеральская охрана, даже ездовые – все они составили как бы ограду, посреди которой я торчал наподобие столба. Олафсона я не видел, но знал достоверно, что он у меня прямо за спиной. И нарочно занял такую позицию, чтоб быть вне моего зрения.
Так вот оно что! Все дружество и приязнь и сродство мыслей и единение душ – все  во мгновение ока сгинуло из сердца моего, как и не бывало никогда. Был я в тот миг окружен неприятелем, как и многократно до этого со мною случалось. Но я то вот он, до сего дня доживший, а где все они, мои супостаты? То-то!
- Вы в затруднении, ротмистр?
Теперь, осознав себя перед боем и видя всех врагов? Нимало!
- Нимало! – так и ответил я генералу. Понял ли он, о чем я? Наверно. Но виду не подал.
- Итак, открываю совещание. Изобразите, ротмистр, Дювалиус, какого пути нам надлежит держаться, дабы с наибольшим поспешанием и с наименьшими проторями достичь своей цели, то есть рандеву с нанимателем?
- По долгу службы – начал я, неотрывно глядя на генерала, но при этом нечувствительно следя за каждым движением в своем окружении – и прямому смыслу воинского артикула обязанный отвечать, осмелюсь, экселенц, прежде просить о милосги…
- О чем вы, ротмистр?
- Прошу привести для меня в ясность два пункта…
- А именно, ротмистр?
- Какова  цель, которую преследует наше передвижение? И что разумееете вы, экселенц, своим распоряжением изобразить путь? Чем и на чем?
Делагарди, тяжело и неотрывно глядя на меня отвечал: - Цель наша, ротмистр, всегда одна. А именно: честно служить нанимателю и получать за то достойное вознаграждение. Что же до второго… Олафсон! – несколько возвысил он голос – Ваш стилет!
Из-за спины моей протянулась рука в перчатке с генуэзским стилетом едва не в локоть до эфеса. И во мне вдруг проснулась надежда, что Якоб мой, ныне обуяный непонятным мне помрачением, в глубине души не желает мне бесславной гибели. И для того отводит из-за моей спины готовое в дело оружие.
- Вот вам грифель, мастер – сказал Делагарди – а вот и аспидная доска – и он указал на снежный покров под моими ногами.
И на том спасибо, Якоб. Не ведаю, чему быть следующее мгновение, но твою жизнь я постараюсь сохранить.
- Итак, господа военный совет. По моему разумению и как мне ранее доводилось слышать от сведущих людей в Амстердаме и ганзейских городах, Московия от Нидерландов и нижнегерманских земель весьма удаленва в направлении прямо на ост, за славными ганзейскими городами Любек, Або, Нарва и Рига. – И я провел стилетом длинную черту в снегу, зарубив на ней поперечные насечки, обозначающие названные города – Стокгольм же, а Упсала тем паче, расположены далеко на норд и даже на другом берегу моря – и я вытянул еще одну черту, наискось к первой и так длинно, как хватило руки. И засек на ней Стокгольм, Упсалу, Евле, Судисвилль нами уже пройденные. – И что же я, господа совет, по сему случаю в своем невежестве должен думать?
- И что же? – в один голос вопросили Зомме и Бойе, пристально глядя на снег, будто там появились не две корявые черты, но изображение предивной нагой женщины.
- А то, что путь избранный нами не только не кратчайший, но, по моему невежественному разумению, вовсе не туда ведущий…
- И какой же путь, ротмистр, по вашему разумению был бы истинен? – Делагарди выговорил это очень тихо, глядя не на снежный чертеж, а прямо мне в глаза.
          - По моему разумению, экселенц, надлежало бы нам из Упсалы следовать не на Судисвилль, но на Мааринхамен через острова и далее на Або… - и я из середины второй черты протянул третью, сомкнувши ее с первой как бы треугольником. И в то пересечение воткнул стилет, так что весь ушел в снег вместе с эфесом. Только навершие сверху осталось.
- Итак, что скажете, господа военный совет? – вступил после продолжительного общего молчания Делагарди - Возможно ли усмотреть в сем чертеже вескую улику, явно изобличающего вражеского соглядатая? Как судите? Мнения выносим раздельно, поименно и в очередности, обратной старшинству…
Ба, да это уже и суд!? Н-е-е-т, камрады! Судьей мне  Господь. А впрочем, пусть их. Я всегда готов и ко всему… И к исполнению приговора, который они сейчас себе вынесут…Будучи уверены, мальцы несмышленные, что выносят его мне…
- Господа! – голосом подстегнул Делагарди.
Что это он? Только б не надумали прежде времени руки на меня накладывать. Ибо в путы я не дамся. И тогда уж никакому разговору не быть…
- Фельд-секретарь Деметрий?
- Так что, господин генерал – начал тот с запинкой и как то поерзывая на своем месте, будто не успел со всеми оправиться – так что, осмелюсь доложить, что в сих чертах и точно возможно как бы нечто усмотреть, коли б знать хоть какую малость о самом предмете… Ведь знаете  же вы и сами, господа совет, что я в этих местах пришелец, как бы слепой и как бы под руки ведомый… И как мне понять, где путь ровный, а где яма?
- Ваш ответ на предложенный вопрос извольте доложить, господин секретарь!
- Вот я и говорю, господин генерал, что мнение мое по сему предмету подобно лепету несмышленного дитяти…
И заулыбались все в кругу, оскалились. Стало ясно, что сколь этого мальчишку-московита ни жми, ни масла ни вина не выжмешь – выскользнет. Но Делагарди и бровью не повел.
- Капитан Бойе!
- Я, господин генерал!
- Потрудитесь доложить совету ваше мнение!
- На какой предмет, господин генерал?
- Капитан! Шуточкам вашим не время и не место! Заключает ли в себе этот чертеж, изображенный перед нами и на наших глазах названным Дювалиусом, государственную тайну Шведского королевства? Как то: протяжение границ, внутренних путей, укреплений и тому подобного, к сведению иностранцев отнюдь не предназначенного?
Неунывающий Андреас глянул на снег, на меня, на Делагарди. – Осмелюсь доложить, господин генерал, в сем чертеже не то что тайн королевства, но и самого чертежа усмотреть не могу. Осмелюсь доложить, господа совет, более всего похоже, будто мыши под снегом свадьбы играют!
- Капитан Масс! Надеюсь услышать от вас мнение, более основательное, чем предыдущие!
- Господин генерал! - начал Йоганн, оглаживая усы, которые носил не на французский манер – стрелками – но на старинный датский – вниз чуть ни до груди – Господин генерал! Не во гнев вам будь сказано, однако ж не в обычае, чтобы мнение, поданое членом военного совета, тем паче по делу о государственной измене, подвергалось пересуду председателем оного совета. Иначе, сами извольте рассудить, откуда возьмется свобода изъявления мысли, которая одна способна содействовать отысканию истины? Осмелюсь также напомнить вам, господин председательствующий, что именно для того сей обычай и введен нашими предками. И несчетное число лет всеми поколениями поддерживается в чистоте…
- Приношу свои извинения, господа совет – спокойно ответил Делагарди – Гарантирую, что далее все будет вершиться в точности по мысли предшественников, утвержденных уставом государя-основателя Густава, первого этого имени на шведском престоле. Итак, капитан Масс, ваше мнение?
- По совокупности видимых обстоятельств, по здравому смыслу и опытам жизни полагаю, господа совет, что в сем случае подозрение в государственной измене неосновательно. И ежели это мое мнение требует дополнительных доказательств, то готов таковые высокому совету предоставить. – с этими словами Йоганн шагнул ко мне и протянул открытую ладонь. Я несколько замешкался с ответом. При том и сам не знаю, что меня сдерживало, какая опаска – то ли подвести камрада, ежели буду осужден, а то ли дать себя заневолить хоть на единый миг. Но все ж протянул свою руку навстречу. Ибо любой человек, будь он подобен хоть самому Азраилу, ангелу насильственной смерти, но в самых недрах своих нуждается все же в поддержке, опоре или хоть участии. И, Бог свидетель, все это я получил с лихвой. Уже два мнения, поданых в мою пользу! Я такого не ждал и даже тени  надежды не питал. Всей своей жизнью я был приготовлен к иному. К дружному броску собачьей своры на своего же пса, засекшегося в беге, или по иной причине павшего наземь.
Едва успел я все это в себя вместить, как Делагарди возгласил:  - Гехаймсрат Олафсон!
  Неужто все же настоял тот час, когда я услышу его голос? Чуть ни за полгода впервые… Любопытно даже… И услышал!
  - При возможности двоякого истолкования всего сказанного и при том несметном числе врагов, со всех сторон обложивших достохвальное Шведское королевство, самый, даже самый слабый намек на измену непременно требует самых сугубых мер. Посему мое мнение: виновен, уличен, повинен смерти! -   и, ничего ни от кого далее не ожидая, добавил: - Взять!
  Множественное движение возникло вокруг меня. Будто хоровод некоей языческой общины вокруг идола. Как бы для совершения человеческого жертвоприношения. Но я им не смиренная жертва. О нет! Еще как не жертва! Так что держитесь, камрады! Я уже точно знал, что сейчас будет. И что станется с этими тремя здоровяками-шведами из личной охраны генерала, которые взялись выполнить команду Олафсона. Они то, бедолаги, думали, верно, что стремительно на меня бросились. Но для меня, наконец то охваченного вдохновением боя, они ползли по этому сверкающему снегу, будто гниды в трехмесячном колтуне. Наверно мнились они себе могучими, бодрыми и хищными, но не для меня! Эти трое были несомненно обречены. А уж что дальше, то судьба. Скорей всего мне удалось бы перехватить у кого то из них эспадрон. Тогда были обречены почти все они необдуманно  - без брони и оружия – взявшие меня в свой хоровод.
  Но общее спасение все же пришло через Зомме и Делагарди. Они, соединивши свои руки передо мной, не допустили стражу приблизиться.
  Все снова замерло.
- Продолжается ли опрос, господин председательствующий? – спросил Зомме – Остались мнения ваше и мое…
- И оба поданы – сказал Якоб – Имеет ли кто-нибудь высказаться после принятия решения?
- Да! – сказал я
- Разрешается – ответил Делагарди
- Зачем все было? – спросил я
- Так было надо – ответствовал Якоб, глядя мне в глаза прямо, просто и несмятенно
- Кому?
- Достохвальному Шведскому королевству – отвечал Делагарди и, прекращая объяснения – Стилет советнику верните, ротмистр! 
          На пядь выйдет клинок из спины, если не подать, а метнуть, подумал я, с поклоном возвращая врагу его оружие.
- В путь, господа! – повысил голос Якоб – В путь! Нас заждались.
- Не обижайся на меня, Христофор – тихо сказал он мне, когда плавное покачивание купе убаюкало остальных – все это было, чтобы не забывать: достоинство воина не в сомнениях, но в слепом повиновении. Я неправ?    Он прав. В той, прежде прожитой мною жизни. Но не в той, которая грядет.
            Ибо хотя жизнь все та же, но я то уже иной.

VI

О завершении пути наемного войска по землям достохвального шведского королевства и прибытии его в приграничную крепость Выборг, о неких обыкновениях московитов, вызывающих изумление, об их взглядах на службу, власть, образованность и иные предметы, поведанные сочинителю фельд-секретарем генерала Делагарди Деметрием Московитом

  Оказывается, я ждал этого, ждал нетерпеливо, ждал тоскуя, ждал все три месяца пути. Ждал с тех самых пор, как исчез из взора моего, растворившись в мутной полутьме, шпиль упсальской ратуши.
  И вот, о диво, о радость! Далеко-далеко в дрожании струящегося вверх воздуха , будто бы в сонном видении возникли шпили Выборгской цитадели.
  Впрочем, как глаза мои служат мне не по прежнему, то увидел я их под понукания остроглазого Деметрия: - Да вон, вон, вон же они, мастер! Да как же вы не видите! – и аж задом по седлу стучит от нетерпения.
  Так что и не соображу толком – когда согласился видеть, чтобы от него отвязаться принудил, а когда поистине узрел.
Казалось бы, ну что он мне, Деметрий? Возрастом сын, когда не внук, верою – схизматик, родом – азиат… Да вот поди ж ты! Он, а вернее сказать, беседа его, стали мне отвлечением и отрадой. И что, казалось бы, мог поведать мне этот юнец? А вот хотя бы об отчине своей. Будучи природным урожденным московитом, да еще на моем  родном наречии свободно говорящим, да грамотным! Это уже получается не юнец зеленый безусый, а целый кладезь премудрости!
  Однако в недолгом времени я убедился, что не такое это простое дело - одному высказать, а другому это самое воспринять. Даже и при том, что эти двое пребывают в полном единомыслии относительно своего намерения, пользуются одним наречием и сверх того исполнены друг к другу доброжелательства. И при всем при этом разум запинается, память изменяет, а уста замыкаются, будто бы пытаются изложить не собственную жизнь вольными словами, а Святое Писание наизусть!
  И не иначе, как сам Господь меня надоумил, иначе бы откуда в моей скудной голове столь тонкой мысли зародиться: всякому человеку -  вдруг понял я -  по настоящему, искренно, до глубины души дорог, понятен, известен и нужен только он сам. И если хочешь от него, человека того, чего либо путного добиться, так и расспрашивай о нем самом, дорогом, любимом и близком! Да пристрастно расспрашивай, нескучливо и любовно! И вот за это он тебя богато отдарит!
  Это мне было как откровение. Я от этой нежданной радости взял своего   мерина в такие шенкеля, что он, бедолага, даже захрипел, пошел боком и уж совсем собрался пасть на передние ноги. Но я во время спохватился и развел колени.
  - Да, мастер, - улыбаясь сказал Деметрий – вам ни андалусская, ни сарацинская, ни венгерская и никакая лошадь не в пору. Будь то хоть сам Буцефал!
   - Что ж мне, по твоему глупому разумению, пешком, что ли ходить?
  - Да как вы обо мне такое подумать могли, мастер! Как можно! Только верхом! Да чтоб всех выше! Слон вам под седло потребен, мастер! Вот что! А того лучше – единорог…
Посмеялись мы немного и тронулись далее рядом, благо дорога позволяла. Снег шумно рушился под копытами и в следах оставались этакие черные озерца.
- Так поздравлять ли тебя, Деметрий?
-   С чем, мастер?
-   С возвращением. Ведь ты же домой возвращаешься. Разве не так?
- Домой! – усмехнулся Деметрий – Отсюда, мастер, до моего дома… И есть ли он еще, дом мой?
- Вот как? А я-то понял, что отец твой московский нобль и…
- Тогда уж лучше – шевалье… - улыбнулся Деметрий, да так печально, что захотелось мне сделать для него что-нибудь доброе.
- Ну, так или этак, а сын почтенных родителей,  прочно устроенный дом, воспитание… Не мне чета…
- Да уж! – охотно просияв, откликнулся на мои слова Деметрий – Тебе не чета! Мне до тебя, как до Ивана Великого…
- Кто таков?
- Да колокольня на Москве! – уже в голос рассмеялся Деметрий – На всю Русь-матушку самая превеликая!
                - Да не о том я, блудослов! Я же о другом совсем! Я о том, что семейство почтенное, а сын гуляка, вечный студиозус! Из Болоньи в Гейдельберг, из Гейдельберга в Сорбонну, из Сорбонны в Лейден, а оттуда в Упсалу бредущий…Или этот твой тернистый путь в Московском университете начат? И как сносят столь долгую разлуку твои почтенные родители? С благословением или укоризнами?
                И тут Деметрий так зашелся смехом, что смиренный мерин его от неожиданности и страху будто бы взбесился – стал вскидываться на дыбы, кидать задом и все норовил ухватить зубами ногу своего наездника. Насилу-насилу я его окоротил и самого Деметрия едва успел удержать в седле.
- - У-у-у-ниверситет м-о-о-ско-о-вский – приговаривал он, икая и чуть не рыдая от смеха – Родительское благословение! Да знаете ли вы, мастер, как занесло меня в Неметчину на учение?
- Нет, конечно, друг Деметрий – со смирением отвечал я – Откуда бы?
                - Ваша правда. Откуда? А вся причина в том, что у батюшки в то время окупа для такой напасти не оказалось…
                Тут пришла моя очередь вываливаться из седла. И усидел я только по многолетнему навыку. И благо. А то ведь Деметрию меня точно не удержать бы.
                - А чего вы так дивитесь, мастер? – как то даже с обидою спросил Деметрий.
       - Так ведь… - смешался я – доводилось мне слыхивать, что иные родители все движимое-недвижимое и душу свою в придачу заложить готовы, что бы только послать свое чадо в учение. И такое слыхивал, что иные, напротив, не одобряли и даже препятствовали. Но что бы от учения откупать! Такого я ни в каком земле и ни в каком краю…
  - У нас на Руси, мастер, и не такое еще услышите! – посмеялся моему смущению Деметрий.
  - Ну так сделай милость, разъясни, как же оно так? Да уж заодно, что за Русь, какую ты в который раз поминаешь?
  - Второе то очень просто, мастер. Русь – она и есть отчина моя, которую вы, немцы, упорно именуете Московией. Да и первом великой загадки нет… В оное время, года точно не скажу, но уж в Борисово царствование… Или нет, не венчан он был еще, Борис. Еще Федор Иоаннович жив был… Да не в том суть. В общем, в Борисово правление довелось моему батюшке в свою череду несть службу на Москве…  От рязанского дворянства…
  - Рязанского?
  - А что дивного? А! Ну, это город такой – Рязань. Ну, как если бы Москва – Париж, то Рязань как бы Труа, или Дижон…  А то и на Страсбург потянет…
  - Так. Стало быть, твой батюшка…
  - Ну да. В свой черед, говорю, отправился на Москву править государеву службу при Сумбулове Григории, воеводе рязанском… Сам одвуконь, да двое холопей боевых конных же, припасов обозец, да…
- Богат же был государь, тобою помянутый… На одного шевалье такие издержки!
  - Да какие издержки, мастер! Как бы это вам…   Ладно! После сами разберетесь..  А государь и верно, богат был. Да не о том я…  Вот как пришло время излюбленных городовых дворян ставить на государевы очи, он, Сумбулов, возьми, да родителя моего наперед и выстави. Возвысил и почтил вроде, бес лукавый…  А перед государевым выходом излюбленных Борис освидетельствовал. Ну, чтобы перед государем какого невежества не вышло…
  - Понятно. Фаворит…
  - Пусть так. Самое то главное, что по малолетству своему, помню я о том мало… Даже до прискорбия…
  - До прискорбия, говоришь? Отчего же? Что тебе, юноше младому, до древних преданий? Твоя жизнь вся впереди…
  Мельком глянул на меня Деметрий и опять что то смутное, всей природе моей чуждое и даже раздражающее уловил я в этом нечаянном промельке его души. И ведь человек, мне вроде бы уже хорошо известный! А за тем человеком целая земля маячит. Народ. Государство. Будущая жизнь моя быть может…Тьфу! Куда это меня опять занесло!
  - Впереди моя жизнь, говорите, мастер? – с усмешкой сказал Деметрий – А позади не моя?
  Я не нашелся что ответить.
  - Едина жизнь, мастер. Ни моей отдельно нет, ни батюшки моего, ни деда…
  - Ты и деда помнишь?
  - В сей жизни не встретились. Но слышать пришлось немало… Ну, даст Бог, впереди наша встреча…Но о чем это мы с вами, мастер? Мы ж об учении моем начали…
  - Да-да…
  - Так вот, батюшка мой на смотру в первый ряд и выставился. А Сумбулов то воевода, а Ляпуновы, родня его, а Пашковы, они уж много загодя прознали, что Бориска-правитель, демон во плоти – здесь Деметрий, бедняга, затрясся весь, и даже глаза у него побелели – такое удумал: православных христиан греческого закона несмышлеными дитями избыть к еретикам – тут он как бы очнулся и уже с обычным своим смешочком скороговоркой продолжил – а от городов таких: Рязань, Новегород Нижний, Володимер, Тверь, да от Вологды, да от Ярославля… - А! – вдруг отмахнул он плетью по крупу своего мерина, на что тот, к чести его, и ухом не повел - Ну и понятное дело, наши все столпы, о такой напасти прознавши, сей час в Разрядный приказ кто воз, кто два, а кто и обозец…
 - Обозец?
  - А как же! Рыбки там соленой-вяленой, птицы копченой, кабанчиков, солений-квашений… Да и серебра запазушкой…Все как заведено!
  - Подкуп?
  Деметрий глянул на меня удивленно – мол, о чем спрашивать!?
  - Ну, а твой батюшка что же?
  - А он на ту пору в отлучке был. Как раз его череда пришлась береговую службу несть…
  - Опять череда! Что ж за жизнь его такая – все в череде?
  - То не его жизнь, мастер. То русская жизнь. А кто не в череде, твое слово, тот в тягле…
  - Еще не легче. А это что?
  - Ну. Как бы это вам… Налоги, подати…
  - А-а-а… Ну это как заведено во всем христианском мире. На то и овцы, чтобы их стричь…
  - Оно так, мастер. Только здесь не стрижка, пожалуй ,а свежеванье… Но то не про моего батюшку. А жизнь его, чтоб вам понятней, жизнь московского шевалье. Очень маленького шевалье, мастер. Очень большою службой обязанного. Очень. Не по мере и не по силам. И даже за душу сына своего, ввергаемую во тьму внешнюю, и то постоять часу не было. Вы это, мастер, поймите. Он же не в науку меня отдавал, но в бездну погибели. Как Авраам…   
  - Н-нет…
  - Действительно, со стороны не вдруг разберешь… Но вы поймете, поймете, мастер. Поживете у нас маленько, присмотритесь – поймете. Вам от Господа понятие дано, не чета иным прочим.
  - Но все же, почему? Ведь не к язычникам тебя отправляли, не к магометанам! К таким же христианам, иными словами того же Бога славящим… Почему же тьма внешняя?
  - Да я же, мастер, вам не истину тщусь передать, но как оно в его понятии было…
  - Но все же – отчего так? Учение ведь. Благо величайшее…
  - А я вам говорю, что в его понятии это не благо, а великая напасть. Да еще и поношение. Ведь изо всей той рязанской череды у него у одного сын оказался не окуплен и в Неметчину обречен. А ему бы, может, легче было бы, попади я в татарский полон. Дело хоть и горькое, а все ж свое, привычное…
  - Вот даже так?
  - Может, говорю я…
  - Н-да… Любопытна, однако ж у вас жизнь… Увидеть бы мне батюшку твоего, друг Деметрий. Очень уж поразительны для меня все твои слова. Конечно, человек годами зрелый, он бы мне все это удовлетворительнее  разъяснил бы… Не прими за обиду…
  - Да какие обиды, мастер. А что до встречи – он опять усмехнулся со своею доброй ехидцей – не желал бы я батюшке нечаянной с вами встречи…
  - Что ж ты, однако, такое говоришь обо мне? Что напраслину возводишь? Ужель я всякому встречному готов нанести обиду или похуже чего? Как ты выговариваешь такое, уже немалое время меня зная?
  - То-то, мастер, что зная вас уже довольно! А ежели вовсе не зная? Робкий сразу сбежит, а кто не таков…
  - Хорошо. А батюшка твой?
  Деметрий не ответил, но снова затуманился.
  - Ну ладно, ладно. Бог даст – увижу, нет – опять Его воля. Я о другом. Правильно ли я тебя понял, что отец твой служит своему государю оружием верно и усердно и… как бы это выразить… один из многих? Так?
-   Да…  Дворянин он заурядный. До воеводы много не дорос.
- И как это назвать?
  - Не знаю, как это германским или французским наречием выразить… Н-ну не рыцарь он, но и не кнехт…
- Как бы рейтар строевой?
Деметрий усмехнулся, да опять как то не так, не весело – Уж прям и рейтар! Нет, мастер, не могу я доподлинно изъяснить… Да ведь скоро и сами увидите!
  - То верно – согласился я и разговор наш угас, как ручей, за полдень пересохший, или, напротив, ночным морозцем прихваченный. Снова лишь хлюп да чавканье под копытами, дыханье лошадей, пускаемые ими бурчанье, да ветры. А еще ветер небесный, свистящий в кронах, которые время от времени с великим шумом освобождались от снега. Отчего и лошади наши и мы сами вскидывались с некоторым  испугом. И все это в таком спокойном однообразии, будто сонная греза или душевная дрема.
  И вдруг одр мой стал, будто путь ему заставили ясли, полные овса. И я из своей неги вынужден был воротиться в дневную явь.
  Перед нами расстилалось обширное снежное предполье. И на расстоянии доброго выстрела из арматы – выборгские валы, увенчанные деревянными забралами. А над ними скалою возносилась темная каменная громада городского замка – борга.
- Все – сказал Деметрий – завершен наш путь. Теперь все начинается.

 VII
Повествующая о встрече шведских и московитских чинов, явное недоверие и недружбу меж них обличившую; великое недоумение сочинителя по этому поводу; разъяснения, все от того же Деметрия Московита им полученные

Нет сомнения, что ярл Торкель Кнутсен, в оны лета возводя столь мощный борг на острове, радел о безопасности своих владений и о много ином. Но вот о порубежных посольских съездах помышлял он навряд ли. И менее всего – о поддержании посольского достоинства. Ибо признавал единственное достоинство – собственное.
- Что, что они говорят? – одними губами понужал я Деметрия, хоть и не было в том никакой нужды. Он и без того весьма торопился, переводя этот двуголосый вопль, вытягиваясь к самому уху Олафсона.
- Мало того, что русскому человеку в каменю жить непригоже, так там еще ни половиц, ни кровли! Нам, послам великим, довелось под вежами, да на гнилой соломе, на попонках драных сущими сиротами моститься, несносимые обиды прелым сухарем заедая , да соленою слезою запивая… Имени нашего государя какое поношение! И за то нас, холопей своих, государь Василий Иоаннович да с князь-боярином Михаил Васильичем не помилуют!
Олафсон, для такой оказии весь затянутый в черное, бритое рябое лицо под широкими, на валлнский манер, полями шляпы и никакого добра на нем страждущим не обещается.
- Вам нет причин страшиться опалы московского государя, паче его наместника. Трудно будет им ту опалу на вас положить. Да и вины ваши, есть они, или только мнятся вам… Как они до вашего государя доведены будут?
- Государь наш единый на то и государь великий, чтоб в государствах своих все ведать и на всем руку держать…
- Всему миру ведомо, - холодно сказал тайный советник – какова мера власти вашего государя. И какова мера преданности подданных его. Здесь нет сомнения и спора. И не о том я. А вот ведомо ли вам, послам великим, что все дороги за вами на Хольмгард и на Псков и даже на Устьюжну Железнопольскую ныне перехвачены людьми пана Кернозицкого? Так что помышлять бы вам не о государевых опалах, но о способах возвращения. Или не остаться ли вам?
Слезы, что у московских послов звучали в голосах, будто горячим ветром обсушило.
- Нам, послам великим, о дорогах в своих государствах помышлять зазорно. На то холопей-ямщиков имеем. И вам, послам свейского короля, таковые поносные слова о наших государствах говорить непригоже! Да и грех какой во лжи! Всему христианскому миру ведомо, что великий государь наш, Василий Иоаннович, и с государствами своими… - Деметрий переводил уже в полный голос, подобно многоликому жонглеру повторяя выражения и оттенки звучания посольских речей - …слава Богу, пребывает в благополучии и все поданные ему прямят. Только каких-нибудь тысяч с восемь русских бездельников пристали к разбойным полякам, коим число тысяч до четырех. Да и те своему королю Жигимонту злые изменники и за то осуждены смертной казни от короля и панов Рады. Да при всех тех еще тысяч до двух казаков, да еще прямые разбойники… А где их нет!? Вот они то заложили дороги на Москву. А нам, послам великим, они нимало не помеха. Государь наш, Василий Иоаннович, по великому милосердию своему, большой силы на них доселе не насылал, на Божье произволения надеясь – да вразумит заблудших! И как ныне Господь привел вас, воинских свейских людей, к нашим пределам, то явный знак, что вразумление свершится через грозу…
Послы прервались, как бы набирая поболее воздуху для дальнейших речей и Деметрий быстро бросил мне на беглым паризьене: - Эти слова запомни. Теперь все московские чины на нашем пути будут повторять их без перемен…
- Да-да! – отозвался меж тем Олафсон - Конечно же Божьим помыслом и никак иначе! А нужды государю вашему  в том никакой нет! Ибо имеет бессчетные русские и татарские рати… Как же! Весьма и весьма наслышаны!
- Вот теперь свейский посол правду молвил! – успокоенно сказал первый из послов, что помоложе, то ли не желая замечать, а  то ли вправду не слыша насмешки – Истинно, бесчисленны рати нашего государя Василия Иоанновича и на всех рубежах равно мощны! Потому и нет государю нашему нужды в помощи ниже как от Господа! Помятуя, однако, что не силою воинской крепка власть христианского государя, но паче человеколюбием, сочтено за благо…
- Господа великие послы! – отстраняющим движением поднял перед собою раскрытую ладонь Олафсон – Не по чину мне внимать столь великим речам! Но возьмите немного терпения! Скоро уж, вот-вот, быть здесь нашим великим послам. Кои вам саном равны и с ними вам столь великие дела и править… А мое дело статс-секретарское, по вашему сказть – подьяческое. И мне свое малое от вас, великих послов, уразуметь бы…
- Каковы ж твои заботы? – вопросил опять тот, что помоложе, не сумев ни словами речи, ни звучанием голоса скрыть настороженности. Старейший годами ничем наружно своей досады не выдал, но мимолетным взглядом своим молодого не обласкал.
- Не стану утруждать ваш слух словами, сану вашему зазорными, а в чем те слова – то все в грамоте вписано. Которую грамоту вам, послам великим, на благоусмотрение ваше нижайше подношу.
Из поясной сумы, как из ножен стилет, извлек Олафсон запечатленную грамоту свитком и с поклоном, более напоминающим кивок, протянул ее в сторону московитов. И не подношением это вышло, но как бы фехтовальным выпадом. Что там у московских послов по этому случаю в головах и душах происходило, смятенье ли, досада, испуг, или напротив, бесстрашье и задор, но в деле все вышло просто. Молодой принял от старшего такой же свиток, притом с видом величайшего подобострастия, а после таким же фехтовальным движением не подал, но как бы ткнул ею в нашу сторону. Так они единое мгновение ока пребывали скрещены, воли двух монархов, союза, дружбы и любви друг от друга взыскующих.
Одно мгновение, говорю, длилось это. Затем молодой московит заговорил вновь и мы через Деметрия узнали, что за недосугом по государевой службе великим послам государевым ныне надлежит немедля отбыть из Выборга в иное место. Но вскорости возможен и возврат.
- Когда же? – спросил Олафсон
- А вот как послы великие короля Арцыкарлуса о грамоте нашего государя сведомы станут, и королевский приговор по ней до нас довести изготовятся, мы тут не замедлим. А дела посольские здесь, в Выборге, за нашим, послов великих, недосугом, править дьяку Зиновьеву Сыдывному.
  Далее, хотя по должности и оставался я на своем месте, второю как бы шеренгою за Олафсоном и Деметрием, но слушать уже не слушал. Да и нечего стало. Что за интерес в прощальных реверансах, да еще с поджатыми губами!
  - С-союзнички! – сказал я Деметрию, когда весь церемониал наконец то закончился и я мог стать вольно и не каменеть. Ясно ведь, что служил я ныне здесь ни для чего иного, как для веского подкреплния резонов шведской стороны. И ни для чего иного пребывал я тут со своими шестью с лишком футами роста, аугсбургской кирасой, опренным бургиньоном с решетчатым наличьем, да двуручным швейцарским спадоном, который имел вес изрядный даже и для моей руки. Однако ж кроме роста и дородства обладал я и взыскующим разумом. И такие вот взаимные дуэльные выпады вместо братских объятий, они мне казались весьма и весьма странными. Чем я не преминул поделиться с Деметрием. Ну очень трудно с непривычки удерживать в себе новорожденную мысль!
  - С-с-союзнички! – повторил я вызывая Деметрия на разговор, когда мы с ним уж переоблачались после церемонии.
  Не в пример московитскому посольству, мы то стояли покойно и просторно, на крепком бюргерском дворе, определенные на постой от канцелярии выборгского державца. Достоинства этого жилья были таковы, что, смех и грех, порою у меня проскальзывала мыслишка: ну чего мне, старому человеку, желать еще лучшего? Тепло, чисто, тихо, просторно… Сытно! Лошади устроены и присмотрены…Баня во дворе… Да что баня! Даже отхожее место, никогда бы не поверил, кабы сам не сподобился, даже отхожее место, говорю, в отдельном строеньице да с камельком!
  А стол! А экономка! Деметрий как ее увидел, прямо ахнул. “Кормилица!” – говорит. На лицо,говорит и стать – ну точно его кормилица, какая нянькала его до самой отсылки в Неметчину.
  После уж объяснилось, что она и впрямь еще девчонкой угнана была из земель московской короны и через многие мытарства осела как бы домоправительницей в этом благословеном доме.
  И вот теперь нам из своих рук на стол подает. А руки те! А улыбка! Да-да! Испомещенному постояльцу-нахлебнику, да с улыбкой! И не с вымученной какой, а с самой настоящей. Какая от радушного сердца. Ибо от королевского постоя домохозяину почет и выгода, а не протори да порухи, как оно обычно случается. А уж чтобы постоялец охальничал да насильничал, о таком здесь и помысла нет!
- Странный вы однако человек, мастер – отозвался наконец Деметрий. Только что он перелез из кюлот, которые ненавидел за тесноту, в свои просторные порты и по этой причине отмяк душой – А чего бы хотели после всего?
-“Всего”? Чего “всего”, милый мой Деметрий? Собственной своей жизни от начала не зная, что я могу знать о жизни иных земель и народов, самое имя которых я не умею выговорить?
- Полно, полно, мастер! Полно вам прикидываться cиротой казанской…
- Что за слова, сударь! – воскликнул я, соразмеряя, однако, голос с теснотою помещения – Меня, офицера шведской короны в лицедеи, в актеришки? – тут я извлек спадон из ножен и направил острие его на Деметрия – Защищайтесь, сударь!
- Ма-ма-мастер! – только и выдохнул бедняга – За что? Какие такие слова!?
- По слову «прикидываться», сударь, объяснение дать извольте, или защищайтесь! Да уж заодно и по «казанской сироте»…
- Шутник вы, мастер! – перевел дух Деметрий, приняв, наконец, шутку. Он перенял из моих рук спадон и тужась, стал вмещать его обратно в ножны. – Защищайтесь… Это ж нало удумать! Да в нем полтора пуда верных!
- Мала каша ел! – с удовольствием ввернул я ему по московитски, наблюдая его потуги. Наконец клинок с шорозхом проскользнул по выдержанному дереву ножон и глухо тукнулся в пол.
              Деметрий только головою помотал – Мало, мало, Христофор! Да и что тут у нас за каша? Так, затируха…
- А это что?
- Ну нет, мастер! - на сей раз решительно воспротивился Деметрий – Давайте уж что то одно. Либо затируха вам, либо сирота, а либо дела наши со шведами…
- Ну ладно - нехотя согласился я – давай по порядку. Пусть для начала шведы… А уж про “казан” ладно, потом…
Деметрий эти мои слова оставил нарочито без внимания, копаясь в своем дорожном кофре, который на своем наречии именовал погребцом.
- Вот, мастер, ознакомьтесь – подал он мне несвежий бумажный лист в четверть, плотно исписанный с обеих сторон.
- Что это?
- Это и есть ответ на ваш вопрос. Если вы его еще забыть не изволили. А то больно уж они у вас подряд…Отчего, мол, здесь меж шведами и русскими так, а не иначе… То есть злоречие и недоверие заместо братских лобызаний… Так вот. Пока вы в Упсале по таверным и прочим злачным местам усердно прохлаждались, я посещал пресланый и многознаменитый Упсальский университет и даже был допущен в самое древлехранилище. А хранилище там, друг мой Дюваль, о-о-о!
- Что, плесени довольно? – не удержался я.
- А вот плесени то, мастер, там и нет. Что и само по себе дивно… Зато списки с королевских рескриптов, да с хроник, да с посольских отчетов, да с провинциальных донесений, да с государственных докончаний, да с генеральских рапортов, да… Нет, почтеннейший мой мастер, пред такими сокровищами решительно замыкаются уста мои! – И даже руки на лицо наложил, изображая, как это происходит.
- А я вот сейчас их разомкну! – пообещал я, делая вид, что снова берусь за спадон.
- Будет, будет, мастер! – Вы всю утварь здесь погромите, этакой оглоблей ворочая! Нечем станет и водицы испить…
- Как это так!? – искренно возмутился я – Что ж это по твоему? Не я этим железом управляю, а оно мною? Да я им на заказ хоть панцирь миланский рассеку, хоть бороду обрею!
- Кому?
- А хоть и тебе! Когда была б у тебя борода… Давай ка быстро сознавайся, что ты в том упсалинском подвале высмотрел… Все одно, я в твоих писаниях ни бельмеса не разберу… Даже каким наречием писано… Больно уж у тебя рука корява!
- Про бороду назад берете? – с видом оскорбленного достоинства спросил Деметрий, горделиво оглаживая три свои волоска, что завелись у него на подбородке по моему уже дорогой из Упсалы.
- Беру, беру! Долго ты еще будешь испытывать мое терпение!?
- Так вот, еще далеко загодя, положил я себе изо всех сокровищ дрелехранилища сделать полнейшее извлечение на сей предмет.
- Зачем тебе это, несчастный?
- Затем мастер, чтобы иметь возможность удовлетворить ваше любопытство… Да заодно чтобы обрести самое ясное понимание о прошедшем. А через то и будущем… Помните ли ли слова Писания? Нет ничего нового под солнцем. Все, о чем говорят – вот оно новое – уже было в прошедшие века… А у нас на то и пословица есть: всяк зверь своей шерстью линяет и нрава не изменяет…Кратко говоря, вот: в сей лист вписал я по годам все войны, бывшие меж шведами и русами… Русами, говорю, ибо здесь все начиналось много ранее Москвы и имени московского. Только, Бога ради, не сбивайте меня, мастер, своми неутолимыми вопросами. Попустит Господь – всем поделюсь, что сам ведаю. С течением времени. А то мы с вами с этого места никогда не стронемся…Пока что просто примите в разумение, что русы московитам то же, что франки французам, эллины – ромеям  и норманны – датчанам, или тем же шведам…
Я лишь молча покивал. Дескать понимаю и принимаю.
- Только в актах, писанных латинскими литерами, то есть не далее времени восприятия шведами Христова учения, и до сего дня насчитал я таких войн два десятка без двух. Это не считая порубежных стычек, наездов и иных порух, о коих в хрониках поминается двумя словами меж настоящими войнами. И все сие протекало на пространстве в триста пятьдесят лет, если давать веру хронистам и переписчикам. Не поленился я, мастер, счел как сумел. И вышло по счислению моему, что, беря на круг, что ни пятнадцать лет, то война. Понимаете, мастер? На всякое поколение две войны. Будто нарочно, чтобы память не остывала. А вы дивитесь, отчего так, отчего не иначе… И что дивно, мастер! И с той и с другой стороны изменялись не только государи и государственные установления, но и сами имена народов, делая их как бы новыми, иными. А войны те в неизменном порядке оставались. Будто какое хитрое устройство ими управляет. Наподобие богемских курантов… Пришел час, отворились ворота, выехали всадники и круг свой совершили… Пришел иной – выехали вновь… Норманны ли они, варяги, словене, московиты, свеи…Выехали, сразились, сгинули…И ни окончания этому, ни перерыва…Не диво ли? И чего ж сегоднешним недружбам здесь дивиться…
- Ну и как ты себе дальнейшее мыслишь, друг Деметрий, столько зная о прошедшем? Не безумна ли и вся затея, какой мы отдали вот уже с полгода жизни?
- Безумье, мастер? Чье? Шуйского ли Василья Иоанновича, которому должно бы считаться четвертым этого имени на московском столе, но которого никто ни за какого не считает? Или короля Карла, какого все числят этого имени девятым, но о первом ведают одно лишь баснословие? Кто здесь безумнее? Тот ли, без памяти за спасительную соломинку средь своего гибнущего государства цепляющийся, этот ли, видами дарового приращения своих земель завороженный и ради того ничего не желающий помнить? Ах, мастер, мастер! Кто ж в столь тесных обстоятельствах станет оглядываться назад, на хлам древних хроник! Разве не истину выразил Спаситель, сказавши: “Довольно каждому дню его забот…”?
VIII
  Трактующая о делах великих, как то о завершении порубежных переговоров меж великими государями, многое множество судеб изменяющих; и несколько о делах ничтожных, одного лишь сочинителя касающихся

- Бдучи зрелыми мужами мы обязаны понимать, что пересылка между нашими посольствами и дворами, будь она ныне и возможна, все это великое дело, возложенное на нас самим Проведением, непременно загубит. И сами вы ведаете, что нет никаких способов менее чем в месяц даже и до Стокгольма весть донести. Про московский же двор не мне судить…
- Верно ваше слово, генерал – упорно не поднимая глаз от стола вымолвил Зиновьев – не только с Москвою, но и с Новегородом сносится нам сейчас без пользы и надобности. Ведь само по себе дело совершенно ясное. Пока умы наши не замутились… - говорил он по шведски медленно и, кажется, нечисто и понимали шведы его с трудом. Деметрий же сюда допущен не был. А с ним и половина моего разумения.
- И как же нам поступать в этих обстоятельствах? – спросил Делагарди у московских послов, которые все те же были, но совешенно иные. Ни крикливой этой пышности в одежде, ни слезы в голосе…Все просто, серо, скупо, сухо и разумно. Я же, стоя при дверях во всем своем церемониальном облачении при этом тихом и вразумительном разговоре, чувствовал себя поистине огородным пугалом.
- И как же станем поступать? – все не отрывая взгляда от столешницы, эхом отозвался Зиновьев.
- Просто – немедля ответствовал Делагарди – Мы кладем на этот стол вашу грамоту, вы – нашу, меж ними чистый лист и общим разуменьем пишем из двух одно… Единое.
- Когда же? – вскинулся Головин, то ли боясь проволочек, то ли опасаясь поспешности.
- Сейчас! – отвечал Делагарди – Пока полковник Кернозицкий Хольмгарда не взял, как взял он Тесово и Старую Руссу…
- Новая мысль – сказал на это Зиновьев безо всякого выражения. Делагарди, будто только этого и дожидавшийся, тут же приказал – Деметрия!
Тот немедля по моему оклику явился, а я остался снаружи, затворив дверь в кабинет выборгского державца, где происходило секретное совещание великих посольств.
Вот когда пригодилось мне мое умение превращатья на посту как бы в панцирную статую, лишенную всяческих человеческих чувств и нужд! Ибо генерал не приказывал мне сменяться на этом посту до самого завершения переговоров. По его словам, даже к природным шведским офицерам не испытывал должной доверенности.
Но пришел конец и их великому сидению, как и всему под луной конец приходит.
Делагарди выходя сделал мне знак рукою – вольно, мол. Благодарю, мол, за службу. И далее по камням зазвенел ножнами шпаги, замыкая шествие посольств. И все они бодро гремели каблуками по плитам и выглядывали весело, хоть и несколько ошалело, все явно и весьма собою довольные. Даже московиты смотрелись на себя непохоже – бодро и уверенно. И Зиновьев более хмурых своих взоров округ не бросал, а едва не улыбался. Головин же вовсе выступал победителем.
Зато Деметрий мой спал прямо в стол лицом, будто крепко упившись. Я его потеребил, но так, жалеючи. И в деле этом не преуспев, попросту снес его в сани. Он даже и дорогой на морозе не проснулся. Так что пришлось мне его и дома на руках же снести в постель.
- Спасибо, мастер! – выговорил вдруг этот лукавец, быстренька закатываясь под собачью полость – Век не забуду! И награда вам за вашу доброту выйдет превеликая. В меру вашего благодеяния… - и тут же заснул накрепко, с носовым присвистом.
И сам я тоже уснул сразу, по молодому, только из скорлупы своей выпрастался. Проснулся же по стариковски, от самого малого шума. То хозяйская экономка, всему дому голова и руки, начала орудовать на кухне. Деметрий же все спал. под грохот посуды, стук ножа, треск дров.
Я уж и нужды справил, и лошадей проведал, и экономку на кухне навестил, по обыкновению схлопотав по рукам. А он все просыпаться не изволил. И я от скуки сел в сенях брони чистить, хоть в них и так можно было смотреться. Ибо дело бесконечное, бездумное и в нем никак не переусердствуешь. И лишь когда по всему дому потянуло крепким мясным духом, мой Деметрий заворочался и что то такое спросонок забормотал. А потом сел на постели и смутными глазами на меня глядя, вопросил: - Сколько я спал, мастер?
- Да как бы не полные сутки. Со светом лег и вот опять свет занимается. С чего тебя так разморило?
- А день, день какой ныне, мастер?
День какой… Спросил бы чего полегче. С этой постоянной тьмою, да с этими просветами невпопад… Седьмицу верную торчим в Выборге и ни вперед ни назад… И слава Богу! И дальше бы так… Но вот чтобы в точности который день…
- Кирилл-Константин ныне – по московитски проворчала домоправительница, входя и грохая на стол горшок с похлебкой, а из под локтя роняя рядом полкаравая – Это ж надо до такого догуляться, чтобы и день потерять! Ты, глядь, совсем еще молоденький, молоко на губах не обсохло, а глазыньки с утра не смотрят, таково заплыли! Срамота! Ты на этого сивого кобеля не смотрел бы! Он, знаемое дело, немец. Ему, лютору безбожному, все едино гореть в геене! – тут она ветошкой, покрывавшей горшок для тепла, отхлопала меня по рукам, которые я на сей раз к хлебу протянул, а не к ней вовсе. – А ты роду православного, ты о душе своей подумал бы, когда отца с матерью забыл…
- Да чего я? – забубнил в ответ Деметрий, перелезая из постели к столу и при том косясь на ветошку – Я то чего? Я ничего…
- Ничего он! – не успокаивалась экономка, протирая тою же ветошкой стол и весьма колыша при этом всем своим многообилием. – Рожи не умывши, лба не перекрестивши, прыг, да сразу за ложку! Тьфу! – тут она шваркнула на протертый стол, выудивши из-за пазухи, пару луковиц и тряпицу соли, угостила меня еще раз ветошкой по рукам, замечу смирно на столе лежавшим, и ушла, сзади еще более изумляя дородством да при том и проворством. Век бы так изумлялся…
- Ах мастер-мастер! – сказал вдруг Деметрий, постукивая ложкой по горшку, чтобы я начинал. А иначе не мог. Вот как я первым отчерпну, тут он из под руки все повытаскает, пока я сделаю единый глоток. Но начать трапезу вперед старшего – ни-ни! Что значит, взращен в крепкой семье! – Отвлекитесь, мастер. Простынет. Да и вообще… Не в пору оно…
- Ты это о чем? – прикинулся я. Да и сам понял, что плохо прикинулся.
- Да о том, мастер, что отсидели мы в славном городе Выборге. Не сегодня – завтра… - и он взмахнул ложкой, как бы клинком указывая директорию.
 Хлебнул я похлебки, такой густой и наваристой, так многими разными кореньями щедро и преискусно и  любовно заправленной, хлебнул, да и отложил ложку. Грустно мне стало. Ну где еще такого отведаю? И где еще такую встречу? Чтоб всем мне по нраву и под стать…
- Что – спросил я – королевские послы в одночасье явились?
- Явились! – отвечал Деметрий, вынырнув на мгновение из горшка – Да они здесь, мастер, едва ли не с Рождества! У  городского кастеляна чуть не весь дом заняли. Сам, сказывают, со всей семьей во флигеле ютиться… Договор, договор, мастер! Вот этой самою десницей – он потряс рукою, не выпуская из нее ложку – ею, мастер, выписан трактат меж достохвальным Шведским королевством и государствами Московскими! Обе грамоты, мастер. И русская и шведская! Хотел было им еще и по латыни завернуть – наши восстали. Ну его, говорят, кваканье папежное! А я как то привык, знаете ли…
- И понятно – как можно серьезнее отозвался я – в курии ватиканской второй человек…
- Ах, мастер! Вот вам бы все смеяться над бедным школяром, а тут такое начинается…
- Так, думаешь, уже?
- А чему дивиться, мастер? Не для того шли, этакий путь одолевая…
- А для чего, Деметрий?
- Что за вопрос?
- Ну, ладно… А радуешься то чему?
- Радуюсь? Я? Немецкую рать в родную землю препровождая? Да тому сам Святополк Окаянный не радовался! И не спрашивайте, не спрашивайте меня ради Бога, ни о чем! О Святополке душа не лежит, а о трактате лучше у генерала спросите, коли охота есть. Он человек начальный, сам себе голова. Что ни похочет, то и прав. А мне за то – он резанул ложкой по горлу и тут же снова унырнул с нею в похлебку.
Грусть моя при таких разговорах все продолжала расти. Воистину прав великий полководец принц Мориц Оранский – всяческий вред войску и воину от безделья! А тем паче на столь изрядных квартирах, где и о прокорме забот никаких. Да при таких хозяйках…
Знаю, знаю, умом и сердцем готов признать, что никакой не хронист я, зерна от плевел без ошибки отличающий, но всего лишь сочинитель, погубитель доброй бумаги. Ибо непригожим обычаем в своих строках путаю величайшее с малейшим. Да что тут поделаешь, когда оно во мне самом накрепко перепутано!
Но вот уже и команда. Еще не звучит она, но уж не зазвучать не может. Набран воздух в груди для зурн, рогов и горнов, просушены набатные кожи и все начальные чины, от генерала до капораля уже прочистили глотки, чтобы позычнее гаркнуть: «- Ст-а-а-а-новись!»
И как накликал. Застучали с хрустом по укатанному снегу кованые копыта, забрякало воротное кольцо, загомонили голоса во дворе. И средь них слышнее и звонче прочих возносился голос домоправительницы. А следом и сама она, имени ее крестильного так и не ведаю, уже в одном платье голландском, на грудях ее едва сходящемся, вся с мороза и в слезах. А из-за ее спины генеральский вестовой в попоне накидкой и суконном капюшоне. И эстафет в руке его. И все. Мелькнула передо мною другая жизнь, человеческая, мелькнула, прельстила и нет ее. Одно лишь предписание на руках.
«По получении сего, господин ротмистр Дювалиус, немедля вам в борге быть надлежит ради несения службы при чинах королевского посольства. Фельд-секретарю Деметрию Московиту при сем быть же.»
- Взмета на сказано? – из-за спины у меня спросил Деметрий
- Что?
- В поход велено ли? Церемония церемонией, а войску поход сам по себе…
- Нет. Здесь только нам с тобою в борг для посольской службы…
- Пока…
- Возможно. Не моего ума дело. Чем пустое языком молоть, помог бы лучше. Видишь гамбизон не натяну, тесен…
- Прежде то, небось, свободно пролезали… Верно говорится: с кем поведешься, от того и наберешься…
- Это ты о чем?
- Да ни о чем, ни о чем…Живот подобрали бы… А то и вправду в поясе застревает… Так вот на марфушкиных то харчах… Еще б с седьмицу, так не то что в одежу, но и в брони не влезть…
Сберегая своего одра, вел я его в борг в поводу через весь город. И повсюду видел одно: копошение черного солдатского множества, кое из одиночек, вольных каптерств и команд на ходу сплачивалось в плутонги, роты и хоругви и неодолимо текло под стены борга.

IX

Где  сочинитель старается  описать великий миг совершения договора меж двумя славными и богоспасаемыми государями, Шведским и Московским, а также блистательное воинское парадирование, по сему случаю учиненное

День этот мне, как почетному стражу, дался много тяжелее любого из прежде пережитых. Ибо на этот раз чувства мои не согласились замереть во мне, когда я оказался свидетелем столь великого деяния у мира на краю.
И глазел я во все глаза через прорези забрала на входящих и на торжественные перемещения сановных персон вкруг громадного овального стола, где были разложены договорные грамоты. Слух мой при этом жадно и упорно ловил связные слова, смутно различимые сквозь тихий, ровный, мерный гул многолюдства, возносящийся ко своду зала. При этом я довольно ясно понимал, что присутствую вовсе не при таинстве. Само таинство состоялось в предпрошедшую ночь. И там я тоже двери стерег. Но не распахнутые, а плотно затворенные. Ныне же здесь разыгрывалось как бы некое балетное действо. Где все движенья и слова наперед известны, каждому фигляру настрого прописаны и накрепко ими зазубрено. Вот хоть бы с майордома начать. Ну откуда бы и зачем в этакой глуши еще и майордом? Лувр, понимаешь, какой выискался! Или, не про нас будь сказано, Эскорьял! Но вот же он прямо передо мной мельтешит со своими позументами, перевязями да перьями, долбит жезлом в старые, неровно тесаные, несчетными подошвами зашарканые каменные плиты и знай выкрикивает: - Его величества короля Швеции коронный посол Арвид Вильдман де Тьюсбери, благородный рыцарь и провинциальный судья Карельской провинции! – И кованным наконечником в пол –дзинь! И снова – Его величества коронный посол генерал Отто Мернер, благородный рыцарь, королевский военный советник, губернатор наместничества Або! – И дзинь! – Коронный посол Антоний Георг де Хексгерд, благородный рыцарь и города Выборга королевский кастелян! – И, как бы глотке отдых давая – Коронного посольства Его величества короля Швеции статс-секретарь Одаф Олафсон, тайный советник!
Выкрикнул все это и со спины видно, что дух переводит, А оглашенные тем временем плывут чередою, два шага дистанции, все в черных глухих камзолах, мехом по полам узко отороченных, позумент тонкий серебряный, пантолоны прорезные в серебряном же шитье и оперенные валлонские береты. Идут, и обставляют стол от меня по левую руку.
Майордом, отдохнувши, начинает снова выкликать, но уж с запинкою: - Государя и великого князя всея Русии великий посол Семен Васильевич Головин, стольник и воевода! – И бам-м-м! – Государя и великого князя великий посол Сыдывной Зиновьев, думный дьяк! – Бам-м-м! И далее скороговоркой – При том же великом посольстве благородные дворяне и стольники Корнило Чеглоков, Семен Коробьин, Яков Дашков!
Все сказанные, в цветных златотканных кафтанах на больших мехах, мягких цветных же ботфордах под колена, задравши бороды проплыли мимо меня и обстали стол против шведов. Хотя какие там шведы… Ну, да не о том речь…В общем, посольства расположились друг к другу лицом, ко мне же боком. Промеж них, прямо против меня, посреди стола развернуты грамоты, здесь же полный писчий прибор и перья веером, шесть, по числу великих послов. При  них же и Деметрий, сперва непонятно, ради каких причин.
Прочие же присутствующие персоны без объявления, но в строгом порядке выстроились вдоль стен за спинами у своих посольств в равном числе, по пятеро. С нашей стороны Делагарди, Зомме, Горн, Бойе, да Курка. Все без броней. Но как бы на поход собранные и при боевых шпагах. Московиты же, мне по именам неведомые, в одеяниях подобных посольским, но много проще, были тоже при клинках, но изогнутых, более всего напомнивших мне стратиотские баделеры. Вообще впечатление у меня от них как поначалу зародилось, так и далее не слабело: сарацинским духом здесь более отдавало, нежели христианским. Хотя московит, поставленный против меня для почета в дверях церемониальной залы борга этого как бы и не подтверждал, Броню он имел на себе кольчужную до колен без рукавов и с нагрудными досками под весьма тонкой золоченой гравировкой. Рост, моему вровень, придавался ему шишаком с полуналичьем и подобием вымпела на немалом флакштоке, да ботфордами на таких превысоких каблуках, каких мне отродясь видывать не доводилось. Оружием его была алебарда, ничем не отличимая от тех, что были в большом ходу в достопамятные времена французского короля Генриха, еще второго, носившего это имя. И столь же богато гравированная, испещренная чернью и позолотой. Оно и красиво, может быть. Но для боевого оружия, какое точат через день, мало уместно. Разве что для таких вот оказий. И все это совокупно никого мне не напоминало. Ни мадьяра, ни сарацина, ни стратиота. И уж никак не германца либо испанца.
Меж тем великие послы, лишних слов не говоря, стали чередою подходить ко грамотам и руки свои к ним прикладывать, перед тем многократно кладя на себя кресты, каждый своим обычаем. Это сложное перестроение прошло у них довольно гладко. А все потому, что Деметрий его направлял почтительнейше, но неотступно. При этом он каждому с поклонами подавал особливое перо, предварительно омакнувши его в чернильницу. И после свежую подпись тут же присыпал песком.
После подписания начались речи. Из них, кроме вящего восхваления Господа, единого для обоих народов и государей, братолюбивых монархов, да государева сенатора и наместника  принца Михаила Васильевича Скопина-Шуйского, ничего для себя не уловил. Деметрий же, хотя и пребывал все время на виду, но, конечно, был для моих распросов недоступен. Так что я пребывал как бы с неплотными затычками в ушах. А лучше сказать – в мозгах. И понимать происходящее мог с пятого на десятое. Однако ж довольно для того, чтобы в этих славословиях уловить многие недоговоренности. Что еще более возбуждало мое любопытство, несомненно недостойное воина и просто зрелого мужа. Что я и тогда ясно понимал, себя за то нещедно корил, но червя этого, в голове моей угнездившегося, одолеть уже не мог.
- Устали, дорогой мой ротмистр? – услышал я дружеские слова Делагарди, обращенные ко мне после завершения церемонии. – И вообще, должно быть, застоялись? Могу обрадовать: стояние наше закончилось и ныне же начинаем передислокацию в московские пределы. Последние мирные марши, друг мой Христофор!
- Когда же, экселенц? – позволил я себе вопрос
- Не слышу ликования… Но это, должно быть, от заздравного бокала… Да кажется и сказал ведь я – нынче же… Неужто только подумал? И выпито ведь всего ничего… Одна церемония… Идемте, ротмистр…
И, увлекая меня, двинулся по переходу, все разгоняя шаги. Нам двоим рядом переходы старого борга были тесны и все встречные и угонные вынуждены были распластываться по стенам.
- Нынче, нынче же, дорогой мой ротмистр, не распуская войско с плаца, отдана будет команда на поход. Только сперва маленькая демонстрация, чтобы нашим наемщикам и новым друзьям явить товар лицом, Пока свеж, не залежался, не истрепан и к торгу пригоден. А далее – прямо на Холмьгард! И на квартиру не возвращаясь…
- Да, экселенц! Однако ж заводная лошадь, экселенц, кой какие пожитки…
- Послано, послано, ротмистр! Так что не тревожьтесь, ничего упущено не будет… А вам здесь, при мне дело найдется. И важнейшее… Не то что ваши глупости не ко времени…
И тут что то такое сталось со мною, что уж именно – и сам не постигаю – но Делагарди, хоть и генерал и герой, с лица побелел, как то боком отстранился и вмиг явственно протрезвел.
- Полно, полно вам, Дюваль! Что с вами?
- Гм… - только и нашел я слов – Покорнейше благодарен за заботу, экселенц! Постараюсь отслужить!
- Ладно, ладно, Дюваль. Какие счеты! Вы, кажется, еще что то хотите спросить?
Я уж овладел собою, но не вполне. Убить я его хотел только что, это да. Но что спросить?
- Я? А-а-а-а! Так точно! Узнать я хотел…
Но пока я приводил свои мысли в порядок, уж вышли мы с генералом на внешнюю стену борга, которая к самому береговому утесу обрывалась, как бы увенчивая его. С нее открывался взгляду неширокий пролив и город за ним, весело воскуряющий многими дымами в низкое серое небо. Меж городом и проливом разлеглось чистое предполье, а на нем наши роты  и хоругви уже заканчивали построение и, развернувши вымпелы и штандарты, готовились начинать парадирование.
На стене же, рядом с нами, обставляя Делагарди по правую и левую руку, и поневоле растягиваясь в шеренгу, стали оба великих посольства, магистрат и городской нобилитет.
- Потом, потом, все потом ротмистр – не на меня, а в предполье глядя, одними губами выговаривал Делагарди – Теперь слушайте мою команду…
И я, сместившись генералу за спину, замер – ноги по плечам, спадон уперт в пол, ладони на гарде и локти раздвинуты.
- Парадирование войск Его Величества, ради братской любви и по христианскому милосердию направляемые государю Московскому и наместнику его, принцу Михаилу  прикажете начать, господа коронные послы? – ни к кому отдельно не обращаясь, спросил Делагарди. И, сказавши так, громко шепнул мне – Салют!
В тот же миг отвесно вверх взметнулся мой спадон, ярко взблеснув широкой начищенной сталью. Зрители откачнулись от меня в обе стороны, в предполье в ответ взблеснули шпаги, эспадроны, палаши начальных чинов, зазвучали горны, заныли зурны, загнусавили рога, рокотом все покрыли набаты. Роты инфантерии и хоругви конницы незыблемо держа плотные колонны, тяжко, мерно, сокрушая ледяную кору до камня, двинулись из глубины предполья к проливу и чуть не доходя до берега повернули все вдруг – пехота направо, кавалерия налево. На стене никто и духу перевести не успел, а уж пешие роты перестроились из походных колонн в линии баталии. Линий таких вышло по глубине три, но каждая не сплошь, а с интервалом, за которым занимала место рота из следующей линии. А в дистнциях меж линиями в каждый интервал глядели по две арматы. Кавалерия же, имея пролив по правую руку от себя, устроила хоругви крепкими тупыми клиньями так, что всем множеством образовала как бы кривой иззубренный клинок, круто выгнутый наружу, к пехотным линиям.
Видывал я и не такие множества войск и со стен в поле и с поля на стенах. Так что мне ли, кажется, диву даваться. Тем паче, что не дело ныне предо мною совершалось, а действо. Но тем оно, видимо, и забирало, что хотя и понарошку свершалось, да зато безо всяких помех. А ведь они то в каждом настоящем деле неизбежны и красоту всякого замысла неминуемо приводят в ничто. Ведь всякое настоящее воинское дело есть противуборство двух воль, а паче того – игралище случая. Здесь же господствовала единая воля. Чтобы превознести красоту воинского строя и не допустить никакого для нее ущерба. А здесь еще все очень усугублял снег. Ибо черные каре на белом снегу при четкости и неразрывности движений являли собой стройность уж не природную, но как бы надчеловеческую.
- Салют, ротмистр! – пррохрипел Делагарди вторично и я вновь взметнул спадон.
И тотчас же, будто и вправду клинок, направляемый опытной рукой, конница прянула с места в галоп, взметывая снежную ископыть чуть не вровень со стеною. При этом она сохраняла себя тесным, стремя в стремя, строем. И, как бы повинуясь единому знаку, в один общий миг опустились встреч друг другу копья кавалерии и семиярдовые пики пехоты. В сей же самый миг грянули арматы первого интервала, произошло корткое движение, будто бы некая неведомая сила потянула каждую роту вдоль линии баталии, подобно черной тесьме по белой скатерти. И вот уж разряженные арматы заграждены пехотным строем, а из вновь открывшихся интервалов щерятся готовые к стрельбе жерла. И тут, не утеряв времени, которое мерится уж даже не биением сердца, но конским скоком, уничтожающим дистанцию меж атакующей конницей и пехотой, грянул мушкетный залп первой линии. И нет уж мушкетеров, только пики ровной чащей, на высоте конской шеи устремленные встречь коннице. И забирает левый повод кавалерия, перед самой той губительной чащей сворачивая вбок, но опять не толпою, что как неизбежность ожидается, но колонною по три и четыре. Чтобы вновь устроиться для нового удара на прежнем месте.
По дважды «Отче наш» и «Богородица» не прочесть, как все началось, свершилось и вернулось к своему началу.
Глаза под наличьем скосил я вправо и влево. И хотя с неловкостью, но различил и ликование шведов и нарочитую каменность московитов. Дескать, ничего достойного не зрим. Но их смятение выдавалось самою их нарочитостью.
- Угодно ли повторенье, господа? – громко в пространство вопросил Делагарди.
- Побережем коней – медлительно по шведски отвечал за всех Зиновьев – Путь не близкий.

X

Повествующая о первом нашем переходе за пределами старохристианского мира; о первой встрече сочинителя с московитами на их собственной земле, а чрез них косвенно и с самим героем сего повествования

- Так в чем вопрос ваш, ротмистр? - Совсем по старому спросил Делагарди, будто и не было у нас ничего, а только что вышли мы с ним из благословенного “Стаутхалтера”, и после обильного ужина весьма расположены к приятной беседе.
- И даже два, генерал.
- Что же с вами  поделаешь, друг Дюваль! Надеюсь, ныне речь не о тайнах шведской короны?
И оба мы как бы поулыбались. Нет, какой уж тут “Стаутхалтер”!
- Нет, экселенц. Московской. Ежели в обычае у них носить корону…
- И весьма, ротмистр. И даже не одну. И тоже скользкий предмет, замечу вам откровенно. И не только из соображений скрытности, но и по неким иным…
- Каким же, позволительно ли будет узнать, экселенц?
- Да по малой осведомленности моей, друг Дюваль! – засмеялся Делагарди – Вы, как многие иные, быть может переносите на меня значительность батюшки моего, Понтуса Делагарди. Действительно, по мнению близких, имею я незаслуженную честь несколько походить на него наружно. Отчасти, говорят, и нравом… Что наполняет меня сокровенною гордостью, сознаюсь вам, мастер…Но, однако ж, в знании Московии, дел ее, обстоятельств и обычаев… Ну, впрочем, надеюсь, нам здесь поможет наш многоязычный переводчик…
И оба мы повернулись в седлах, отыскивая взглядами Деметрия. Тот на своем косматом московитском коньке, шарил обочь проторенного войском пути, в снегу по самое конское брюхо. То он шуршал по кустам, голыми черными прутьями, торчащим из снега, обламывал тонкие побеги, то мял их, то нюхал, то жевал, то начинал петь, то замолкал, то скрывался в чащобах. Однако в сей самый миг он смиренно и благонравно следовал нашим следом, то ли конька своего, то ли наконец и себя изрядно притомив. Поэтому никакого оговора не заслуживал. Но Делагарди не преминул напомнить ему об опасности от папистов и бунтовщиков. На это Деметрий возразил, напомнив о тех конных московитах, “жильцах”, что препровождали нашу растянутую и разбросанную несколькими тропами колонну, а лучше сказать – процессию. Однако же генерала все эти доводы успокаивали менее, чем мало. И само поминание имени “жильцов” вызывало на его устах нескрываемую усмешку. Не более, впрочем, обнадеживали его и собственные пикеты, учрежденные из рейтар и драгун. Ведь твердое удержание строя баталии на ровном поле это одно, а скрадывание невидимого недруга в снежных лесных трущобах, где коню снегу по брюхо, а человеку по грудь – совершенно иное. Ведь нелживо древнее предание, что и самые римские легионы, славнейшие из всех армий, бывших до них и до самого скончания времен, и те, известно, в некой лесной трущобе  на марше подверглись полному истребелению от диких варваров. Это предание мне доводилось слыхивать от самых разных, но достойнейших персон. В их числе могу назвать и самого принца Вильгельма Оранского. А уж тот зря слова не ронял. Не даром же до сих пор зовется Молчаливым.
Так что генеральское беспокойство очень и очень можно было понять.
Деметрий, заметив и правильно поняв наши оглядки, молчком подъехал ближе, подавая знак, что готов слушать.
- Так слушаем, вас, ротмистр. В чем ваше недоумение?
- Первый вопрос прост. Далеко ли тот Хольмгард, где ожидает нас наместник принц Микаель, имеющий подпись и печать, равносильные государевым?
Деметрий на этих словах встал в стременах и обернулся.
- Ты чего? – насторожился генерал – Или что услышал?
- Нет, экселенц. Смотрю, далеко ли отъехали от Выборга.
- Да не видать уж шпилей…
- Прост ваш вопрос, мастер, да не прост ответ… - вздохнул Деметрий.
- Ну, повело кота на мясо! – возразил я ему по московитски.
На это он рассмеялся и поправил – На сало, ротмистр, на сало! Сколько вас учить!
- У вас, у московитов, все не просто! – не выдержал Делагарди – А вот по нашему счету от Выборга до Хольмгарда неполных тридцать миль. И ровно посредине этого пути, на пятнадцати милях удаления от обоих пунктов – крепость. У московитов она именуется Орешек, а у преждебывших орденских германцев – Нотебург. Потому что расположена при выпадении реки Нево из моря Ладожского, как бы служа ключом к сей удобнейшей коммуникации…Меж Выборгом же и Орешком и опять-таки ровно в половине, искони шведский город Кексгольм, до последнего времени также схваченный московитами и называемый ими Корела.. Но вскоре имеющий вновь возвратиться под шведский скипетр… Вот и вся непростота этого дела, ротмистр…
Подивился я в себе такой пространной генеральской речи, которому словесные ухищрения были не свойствены, но виду не подал.
 - Каких миль, экселенц, дозвольте полюбопытствовать? – со смиреннейшим видом подал голос Деметрий.
- Шведских, разумеется! Каких же еще? Какими еще милями прикажете мерить шведскую землю?
- Но вот наш почтеннейший мастер Дюваль, не будучи прирожденным шведом, возможно и не вполне это вместить может. В то время как вы, генерал, и на шведский и на польский и на французский манер этот путь поверставши, могли бы разрешить его недоумение…
- Что ты такое несешь, секретарь?
- Ну рассудите сами, генерал.  Вот он - Деметрий указал подобранной плетью на меня - он всю жизнь лье выхаживал. Ну, иногда германские мили. Я - тут он обратил плеть навершием к себе - от младых своих ногтей версты вымеривал. И как же нам теперь обходиться с этими вашими шведскими милями?
  И тут я увидел, что подловил-таки Деметрий хмурого Якоба. И на самую простую снасть подловил. Оставил наш генерал свои высокие помышления, глаза к небу завел, лоб наморщил, шапку дорожную на нос сдвинул, потом и поводья бросил, чтобы пальцы свободнее загибать. И даже губами внемую зашевелил. Ну точно школяр, пытающийся избегнуть заслуженной лозы. А Деметрий, стервец, опять за свое принялся - обламывает побеги понежнее, мнет их и жует. Будто и не его пакость.
    - Конечно - обиженно выговорил Якоб - если б это за столом, да доска с грифелем... А так то что ж...  Да и чем вам шведские мили не дались?
  - Всем дались! - немедленно отозвался Деметрий - Да земля все ж наполовину русская, а он, вопрошающий, более всего как бы француз...
  Якоб сплюнул уже безо всякой злобы, и снова впал в думу. И в бормотание под нос. Д-а-а-а, трудненько обернулось мое простое вопрошение. Конечно, все это деметриевы насмешки, но, если задуматься, то и через этот посмех светит премудрость Божия. Разделил, поистине разделил языки за общий грех годыни!
  Я было собрался отречься от своего вопроса, то есть удовольствоваться шведскими милями, как Якоб радостно воскликнул - Два с половиной! Слышишь, секретарь? Два с половиной лье в шведской миле! Это круглым счетом, без малых долей... Понял? Так что на французский манер считая, будет здесь, значит, тридцать, да тридцать, да еще полтридцать... - он еще чуть пошептал и выкрикнул, да звонко! - Семьдесят пять! - и, убавив голос, повторил как бы с удивлением - Меж шведским Выборгом и русским Хольмгардом тридцать шведских миль, а французских лье - семьдесят пять! А русским счетом сам считай - добавил он, относясь к Деметрию с видимым ехидством. И с этими словами шапку снял, пот со лба утирая.
  Настала пора Деметрию теребить шапку, загибать пальцы возводить очи горе и пришепетывать губами. И видно было, каково это ему не мило! Но куда ж ему деться от такого вызова! Ну детва, чисто детва! Да и какие их годы...
  Долго тужился Деметрий под злорадственные приговорки Якоба, но наконец, неведомыми мне путями вывел, что во французском лье круглым счетом четыре родных его версты, или поприща. А коли так, то меж Выборгом и Новеградом истинного староотеческого пути триста верст без малого.
  - А теперь на германскую меру положить! – загорелись было оба.
  Едва я их угомонил. Не хватало мне на старости лет в школяры определяться! Мне и французской меры за глаза довольно. Однако сам для себя против воли стал прикидывать. С издавна я знал, что в германской миле полтора лье, считая опять-таки без малых долей. Но далее считать я не стал. Надоело.
  - Да впрочем - сказал вдруг Деметрий - каким счетом ни считай и какою мерою ни меряй, толку чуть...
  - Отчего ж так?
  - Да оттого, почтенейший мастер, что не в мерах земных тут дело, а в силах небесных. Время такое приспевает, что из-за гор из-за морей тронулась к нам Весна-Красна, а Морене-Зиме скоро отсель в отход... День то ныне какой на Святой Руси ведаете? Да где... Я и сам то едва вспомнил... Нынче, на ваше первое марта, у нас Маремьяна-кикимора... В этот день вздел Ярило Морену на вилы... А через десять дней с одним быть Прокопу-дорогорушителю. Тогда зимний путь начнет рушиться и быть распутице. Вот тогда то и померим дороги всякими мерами... Отсель и хоть до самого Ерусалима...
  - Как ты сказал, Деметрий? "Рас-пу-ти-ца"? А почему одно это слово по своему?
  - Да оттого, любознательный мой мастер, что нету ему изводу ни в германские наречья, ни во французские, тем паче в латынь или испанские... Шведское же знаю недостаточно. Но смею думать, что и в нем полный извод сыскать будет затруднительно...
  - Верно он говорит! - совершенно неожиданно вступился Делагарди - Хотя и мне еще не доводилось воевать в самих московских пределах, но о распутице этой наслышан весьма и весьма. По этой то причине не только сами московиты, но и недруги их, затевая войну, набег, или какой иной промысел, этого времени  избегают и пользуются летними путями. Или уж глубокой зимой... Однако ныне, похоже, пришли такие времена, что уж и не до стихий природных... К тому же против такого обстоятельства будут взяты должные меры. Если таков принц Микаель, какова молва о нем... И об этои предмете меж мною и им была пересылка...
  И замолчали мы, продолжая путь в клубах лошадиного и собственного дыхания. И снова молчание. Лишь общий шум вымороженного леса, да многолюдного и многотрудного движения.
  Рта не успел я открыть для второго вопроса, как появился новый звук. И такой странный! Не лошади и не человека, тяжко одолевающих глубокий снег, но как бы шип и шорох. Будто бы поплзновение громаднейшего змея. Завертел я головой, пытаясь понять, с какой стороны такое диво, и увидел вдруг, что со стороны побережья к нам приближаются люди, да с такой стремительностью, какая человеческой природе вовсе не свойственна, даже будь здесь вместо непролазного снега сама Аппиева дорога.
  Люди те, обличьем явные московиты, оружия на себе открыто не имели. Ноги же их, стоящие прямо на снеговой глади, снабжены были этакими как бы досками, только спереди изогнутыми вверх. Длиной те доски футов с пять, шириною фут. И стоит на таких мужчина изрядного дородства, да одетый на мороз, да с немало поклажей за плечами.Стоит и нисколько в снегу не увязает! И богохульство, а так и просится сказать: яко Христос, грядущий по воде что посуху...
  Вот тебе и жилецкая стража и драгунские пикеты! Будь у этих людей на уме обезглавить в сей глуши шведское войско - сталось бы по ихнему. Нет защиты от засадной стрелы, раз уж дозоры проворонили лазутчиков. А что бы здесь, у мира на краю да в лесой глуши под снеговым саваном сталось бы с обезглавленным войском, пусть бы оно всем строевым артикулам в соверщенстве обучено - Бог весь.            
  Но эти снегоходцы, к нашему счастью, вовсе не для того сюда явились. Как оно тут же и разъяснилось.
  - Ты, что ли, Понтусов будешь? - с запинкой и распевом, но довольно внятно спросил по шведски, обращаясь к Делагарди, старший из них. Мужчина он был собою крупный, но не так в рост, как в ширину, с широкой же, во всю грудь, сивой бородой. Волосы из-под шапки на уши и до бровей густы, а какой масти не разобрать - все в инее. Так надышал! Одет в баранью шкуру выворотную и кое как сметанную наподобие весьма просторного кафтана и подпоясанную так низко,  ну ниже некуда! Чуть не по сраму. Оттого вид плучился самый нелепый. Будто брюхо готово вывалиться ему на колени.
  - Почему так думаешь? - на вопрос вопросом ответил ему Делагарди, ни голосом ни лицом ничего не выразив и знака нам, охране своей, никакого не подав.
  - Сам млад, а епанча генеральская...
  - Про это откуда знаешь?
  Тут снегоходец раззявил рот, будто пещеру в бороде - все зубы, какие еще не съел, наружу - Да уж знаю! Прежде самого Понтуса видывать доводилось!
  - Ну и как? Схож я с ним?
  - Не знаю - уклонился мужик - Тот так был - и, не находя шведских слов, рукою показал - в наличье, мол.
   - Зачем тебе Делагарди?
  - Грамота у меня к нему.
  - От кого?
  - Там вписано.
  - Давай!
  - А ты верно Понтусов?
  - Нет! Лях я! Литва! Сейчас тебя стану в папежную веру перегонять! Нет, вы только на него посмотрите! - обратился он к нам - Преступным манером, как бы вражеский лазутчик, пробрался в земли шведской короны, да еще мне, генералу коронного войска, допросы чинит! Давай сюда грамоту, покуда добром прошу!
  Мужик, все щерясь, распоясался, распахнул свою овчину, задрал рубаху и выудил из просторнейших штанов этакий как бы длинный кожанный кошель, вкруговую простеганный шнуром. 
  Делагарди этого в руку не взял, лишь плетью брезгливо тронул и указал ближайшему жандарму - взрежь, мол.  Но тот и руки своей не успел протянуть, как наехал Олафсон, кошель перехватил и распорол его достопамятным мне стилетом. Там действительно оказалась грамота свитком под печатями. Олафсон печать оглядел, чуть не обнюхал, после чего с поклоном протянул грамоту генералу, другой рукой показывая, чтобы все удалились. Но Делагарди, сорвав печать и развернув грамоту тут же воскликнул: - Деметрий! - и передал грамоту ему, Олафсону же как бы в оправданье бросил: - Московитским письмом писана...
 - Да уж! - прибавил от себя Деметрий - И не приказным, а уставным. Тут и мне то едва справиться... - и зашевелил губами, а там и головою закивал, то ли с писанием в чем то соглашаясь, то ли сам с собою. - Весьма накручено - сказал он, наконец - попробую однако ж... - тут он поднапыжился, встал в стременах, развернул перед собою свиток на всю руку и, откашлявшись, начал: "- Преславному и многопобедительному вожу железоблещущей еллинской рати..."
  - Добро! - сказал Делагарди - как-нибудь на досуге попробуем отдать должное затейливости слога. Ныне же давай простыми словами и по статьям.
  Деметрий опустился в седло и наморща лоб стал отрывисто, с долгими остановками выговаривать, не отрывая взгляда от пергамента - Статья первая: наместник сенатор и князь Михаил Васильевич Скопин просит шведского командущего через Корелу не ходить. Ибо там уже полно слухов о ведомой договорной статье и в людишках от того великая смущение. Вплоть до того, что переменить крестное целование; от законного государя Василия Иоанновича передаться Тушинскому государеву преступнику...
  - Государственному преступнику? - перебил вдруг Олафсон - Как там названо?
  - Писано по русски - "Вору" - пояснил Деметрий - что я и перевожу, как сказано...
  Верно что то еще хотел спросить Олафсон, до чего то еще допытаться, но генерал приказал - Дальше! 
  - ... и для того просьба: Корелу ныне миновать стороною. О том и вторая статья: идти бы союзному войску держась морского берега на устье Нево, далее невским льдом до Орешка, куда всенепременно поспеть до распутицы. И для того при сей грамоте посланы новеградские мужики, что б войску поделали бы лыж и волокуш, а паче того - торили бы путь в снегах. И с тем шведскому командующему дружеский совет: словами тех мужиков не брезговать, ибо провожатое дело справляют не впервой и не во вторе. И на многих разных делах накрепко проверены. От Орешка же до Новеграда к вашему, то есть нашему приходу, путь будет приуготовлен: тропы проторены, клади поновлены, мосты поправлены. Посему никакая распутица союзному войску в помеху и даже в малую досаду не станет. И на всем том слово свое крепкое дает и крест целует у государевых ратных и земских дел боярин и воевода наместник князь Михаил Васильевич Скопин-Шуйский."
  Затем Деметрий дал грамоте свернуться и с поклоном подал ее Делагарди.
  - Д-а-а... - сказал тот, принявши ее и в задумчивости разворачивая перед собою - действительно... Сказано - и сделано... Ну, - обратился он к снегоходцам - слыхали, что ваш принц о вас пишет?
  - Как не слыхать! - отвечал все тот же вожак - Читано куда как звонко! Да изо всей нашей братьи по вашему один я, почитай, и разумею... Но сомнения не держи. Все исполним, как лучше и нельзя...
  - Ты! - с насмешкою отвечал на это Якоб - Не у вас ли говорят: не хвались едя...
  - Едучи на рать - с охотою подхватил пегобородый - а хвались едучи с рати...Оно так, воевода... А коли так, то давай уж и к делу...
  - Дозволено. - сказал Делагарди - Итак, каков же твой первый совет?
  - Привал! - ответствовал мужик.

   XI

  о прибытии нашего войска под стены порубежной крепости Орешек; о странном гостеприимстве московитских чинов, какое они нам, союзникам своим оказали;  и снова и еще хвалебные слова провожатым мужикам, которые нас как бы в сберегающих ладонях пронесли сквозь глухие трущобы и бездонные хляби

  - Поистине, узнается лев по оттиску когтя! Не так ли, дорогой мой Дюваль?
  - О чем вы, экселенц?
  - Да все о союзнике моем, о принце Микаеле...
  Не согласиться было трудно. Ведь меры, столь мгновенно и столь успешно взятые этим загадочным пинцем за семьдесят лье от себя, поистине вызывали мысль о львином прыжке. И вместе с тем великое изумление прямыми исполнителями тех мер . Взять хотя бы те дороги, которые торили прямо перед идущим войском хольмгардские снегоходцы. У них получалось так, что перед ними лежали снега нетронутые, по местам и всадника с копьем поглотить готовые. а за ними оставался путь хоть и не широкий, но позволяющий пройти двоим пешим в ряд. И при том по твердому, безо всякого изнеможения. И что всего удивительней - совершалось это едва ли не быстрей, чем поспевал за ними кнехт, отягченный своим вооружением. Во всяком случае заминок в движении по причине медлительности пионеров у нас не случалось. Как это ими устривалось - дело презанятное. Но всех чудес чужой земли враз не охватишь. Скажу лишь одно. Если судить по первому дню нашего марша из Выборга на Хольмгард, то без таких провожатых мы , быть может, до Орешка никаким бы путем не добрались, хоть через Корелу, хоть по Нево...  Другое же то, что на самом первом привале устроенном нашими проводниками, они поделали столько волокуш, притом самых простых, из жердей и древесного корья, но назначение свое столь исправно несущих, что мало не вся наша пехота освободилась от заплечной поклажи. И это было величайшим благодеянием. Да они же, проводники, указывали нам такие трущобы, где под снегом обнаруживалось сено, припасенное то ли дальновидным людским промыслом, а то ли самой природой. И наши лошади весь путь до Орешка были постоянно накормлены безо всяких фуражных магазинов. Хоть и не вдосталь. Правда, своих обозных лошадей мы оставили в Выборге, вместе со всеми излишествами, зазорными настоящему войску в ходе кампании. В том числе и уютные наши купе. А к арматам и иным необходимым тяжестям были приставлены те самые татарские лошади. Их, и немалым табуном, привело в Выборг московское посольство. Так вот этих, словом своим офицерским свидетельствую,  мы из рук не питали. И чем они при таких то трудах, поддерживали в себе жизнь, и весьма бодрую, того сказать не умею. Мало того, что они преисправно тащили арматы с порохом и снарядом, но уж будучи выпряжены, затевали меж собою бурные игрища!
  Так что скопинские мужики пришлись нам как бы гостеприимными и предусмотрительными хозяевами. Даром что вся земля от Выборга до Орешка подлежала как бы еще шведской короне. О чем Делагарди с камрадами не уставали поминать. Провожатые же на такие речи неизбежно отмалчивались.
  Так что очень понял я генеральское слово о льве и его следах. Но с видом простодушия спросил: - Неужто в этих лесах и львы водятся?
  - Да полно вам, Дюваль! - рассмеялся Делагарди - Прекрасно вы понимаете, что я хотел выразить этой фигурой речи!
  - Действительно, экселенц! Вот уж больше полугода все приближаюсь я к этому славному правителю. И чем ближе к нему, тем все более он своей персоной заслоняет все другое в Московском государстве. Вроде как бы преизрядная гора на пути. Какая чем ближе, тем более и более заграждает от взгляда все остальное... Кто ж он и что, сей принц и наместник, кому в употребление назначено все наше войско? Смею полагать, весьма не малое и весьма нехудо устроенное...  Даже трудно сообразить цену, которую Московия готова принести одному его имени! - сказал я так и даже дыхание придержал - не спугнуть бы ответа! Ну, ну, отвечай же друг Якоб! Ты хоть и герой и генерал, а какие твои года! Ну не можешь ты всякий миг держать себя в узде! Ну должно же взыграть в тебе молодое тщеславие!
  - Ну, ротмистр, это еще большой вопрос, готова ли... Что же до самого Скопина... Ах, Дюваль! Он меня самого до крайности занимает, да расспросить некого... В той договорной грамоте, что на съезд в Выборг пришла, там его руки не было. Как не было, полагаю, и духа его... Ибо мелковато... В самой Москве стряпалось...  Впрочем же, Дюваль, по силе инструкций, мне лично Его Величеством врученных, своими суждениями о договоре с Московитом я вправе делиться с весьма немногими персонами. И вас, Дюваль, средь них, увы, нет...  И вообще оснований для суждения мало... Очевидцы, скажете вы. Те кто имел честь лицезреть и общаться... Но они же, о мой мудрый мастер, как вы сами правильно выразили, как бы ползают носами по той самой горе, и при этом могут даже и не ведать о самом ее существовании. Не то что свойствах...
 - Да, экселенц. Но вы то о ней ведаете. Так что именно?
  Делгарди отвернулся от мня и стал смотреть в сторону стен Орешка. Оставался он так долго, будто высматривая нечто насущное. Но что? Никогда не видывал пейзажа унылей и убожественей! Впрочем, оно и видеть то было нечего. Черная бревенчатая ограда, едва возвышенная над белой равниной. По углам некие бревенчатые же подобия башен еще на полкопья над оградой... И надо всей этой тусклой чернотой изнутри стен вознесен один лишь крест на сером и как бы чешуйчатом куполе. Тот купол венчал строение, отдаленно напоминающее одновременно и кирху и вахтенный тур. Вот и вся порубежная крепость... Ров, если и есть, взрезь занесен снегом, предполье обширнейшее, наголо расчищенное от леса ныне слилось в единую белую низину с невским льдом. И на нем там и сям торчат редкие черные былья... Тоска!
  - А знаете ли вы, Дюваль, как пишутся эти места в московских государственных документах? - спросил, не обороачиваясь, Делагарди.
  - Ну откуда же, экселенц!
  - В государственных московских податных росписях все сие значится - города от Немецкой Украйны. А отчего так, знаете?
  Вопрос явно не требовал ответа.
  - А оттого оно так, Дюваль, что все мы, сколь нас языков ни есть, старый христианский мир населяющих - и швабы, и саксы, и датчане, и англы, и скотты и мы, шведы, ну, словом, все кто ни есть - все мы им немцы. Немые то есть. Они нам, Дюваль, даже в обладании раздельной речью отказывают. А ведь таковое с изначальных времен почитается знаком, отличающим человека от скота. При том же, Дюваль, в татарских народцах они проводят самые тонкие различия - тот казанец, тот ногай, тот перекопец, тот половец, а тот черемиса... Литву еще особливо отмечают. А почему, знаете? А потому, дорогой мой Дюваль, что в княжестве Литовском природных литвинов одна доля, а русов - пять. Вот так, Дюваль. У них, да будет вам ведомо, когда какой европейский посол подойдет на приеме к руке их государя, то государь ту руку здесь же публично омывает. В золотой чаше, Дюваль, подаваемой нарочито приставленным вельможей... И вот, вообразите, милейший мой Дюваль, что появляется из их среды некто, склонный в нас,. несчастных немчиках, лишенных света истинной веры и самой раздельной речи, видеть существ, подобных себе самому. Свою, так сказать, братью. И даже кое в чем превосходнейшую… Ему б, по всем вероятиям, быть истреблену из рода своего, как дурной траве, в огонь сметаемой… Он же, вместо того, вот, дивитесь, облечен высшею властью от законного государя и печать его с государевой вровень… Что это значит, Дюваль? Время ли такое, для сего народа непосильно тесное? Или времена неотвратимо новые?
- Так или этак – ответил я на этот вопрос, который, как и все предыдущие, ответа не требовал – так или этак, экселенц, но все опять-таки упирается в сего человека. А кто он и что, из вашего рассуждения не очень то проясняется…
- Верно, Дюваль- с видом некоторого утомления отозвался Делагарди – тонко подмечено… Однако ж не пора ли нам обратно? Так сказать, под сень шатров? Нынче нам надлежит в достойном виде представить себя перед здешним комендантом. Так не подкрепить ли нам силы и привести себя в мало-мальский порядок. После этакого марша… Чтобы понимали, кого Господь к их дверям привел…
Мы тронулись обратно в лагерь, по мере возможности придерживаясь собственных следов в снегу. О том, впрочем более заботились наши лошади. И вновь закачался передо мною темно-багровый, до черноты, генеральский плащ, покрывающий спину всадника и круп коня, так что и углы его волочились по снегу. Да, будь я не брезглив и возжелай я мести…
- А знаете, Христофор, - неожиданно сказал Делагарди, перейдя вдруг на паризьен, так что вымело у меня на миг из памяти и само судилище то, и ставшее меж нами отчуждение – Знаете ли вы, что мое любопытство к персоне Скопина значительно предметнее вашего? И потому, что в войны, прежде бывшие между нашими государствами, мой батюшка многократно одерживал виктории над московитами. А ими тогда, среди прочих, также начальствовал Скопин-Шуйский, нынешнему отец. И, подобно нынешнему, хольмгардский наместник. Мой же батюшка, в те поры олицетворяя собою в Ливонии персону шведского короля, по должности имел с ним довольно частые сношения. И на все это мне были представлены подлинные и неоспоримые документы из королевских архивов… Ну не диво ли, Христофор? И не есть ли настоящее лишь повторение прошедшего? Как бы хождение по кругам… Да ведь и в Библии, если память мне не изменяет, утверждается нечто в этом роде… Не так ли, мастер? Возвращается, мол, все на свои круги…
- В жизни, Якоб?
- Да и в жизни… А в Писании вы, как я понимаю, весьма и весьма сведущи? Не так ли?
И так это у него прозвучало – и почтительно и даже с некоторой завистью – ну просто маслом по сердцу! Не то что иные зубоскалы - с подковыркой. Невежды богопротивные! – Да, Якоб, есть такое речение в Святом Писании… Да ведь и то сказать, разве вся наша жизнь не кругами устроена? И сутки, и год… Да и сам человек, без сил, без зубов, со слезами в мир сей входящий и таковым же его оставляющий…
- Если так, Христофор, - вновь по шведски сказал Делагарди, обернувшись ко мне и широко, во все зубы улыбаясь – то суждено мне здесь утонуть…
- Да помилуйте, генерал! Отчего вдруг такие мысли!?
- Некоторые говорят – сказал Якоб, оглянувшись – что мой батюшка утонул, поспешая на порубежную встречу именно с тогдашним Скопиным… Притом где то, по московским понятиям недалеко отсюда… Впрочесм, все это темно и недостоверно, Христофор. Да и вообще, не для широкого оглашения…
- Конечно, генерал!
Якоб смолк и я более не смел тревожить его распросами. Но он вдруг сам продолжил негромко и уже не оборачиваясь ко мне – Мне тогда и двух лет не было… Сказывают, стоял октябрь. Вода уж не просто холодна, но и лед прибрежный… Как должно быть холодно, Боже!
Обоих нас невольно передернуло и, приободривши лошадей, мы заспешили к своему ущербному, но теплу. Им нас оделяли костры, прехитро устроенные в снеговых ямах перед нашими палатками и шалашами. Сотворили это все те же провожатые мужики, которым я уж и так уделил немало места на этих драгоценных листах. О чем, впрочем, нисколько не жалею.
Вообще же лагерь наш был учрежден на меже леса и крепостного предполья. И, за неимением фур и рогаток , ограждался срубленными и не очищенными от ветвей деревьями. Эти заграждения, довольно изрядные, были во мгновение ока возведенны нашими проводниками при посильном участии кнехтов и обозных. Отчего, кстати, многие из сих вояк вдруг впали в несуразную гордыню, говоря, что московитам де приличествует не в баталиях биться, но землю копать и лес валить. Впрочем, по регименту бродили и другие раздраженные толки. И все от того, что ко всеобщему и моему неудовольствию, после столь длительного и тягостного перехода через места действительно дикие и безлюдные, никоими мерами к воинским маршам не обустроенные, после всех испытаний и тягот, нас на жилое место, в крепость не допустили! Ворот  не отперли!
Приходили городские депутации, низко кланялись, многословно благодарили за наши труды и государеву делу радение, складывали дары к ногам начальников, а рядовому воинству – хмельные напитки преогромными бочками, по паре таких на одноконных санях; птица мороженная санями же, рыбы вяленой и мороженной без счету… От нас же в город разновременно допускали по две, по три персоны и лишь самые сливки, не ниже капитанов. Но уж там угощали до чрезвычайности, еще одаривали мехами и с великим береженьем, на санях, закатанными в меха и войлоки, сущими бревнами доставляли назад. Избежал этого один Делагарди. Должно быть из почтения к генеральскому сану. Да еще Деметрий. Но тот, видно, не так молодостью спасался, как крайней надобностью в переводчике, твердо владеющим хотя бы собственным своим языком. Но и то сказать, в Орешеке нашему регименту не то что на квартиры стать – построиться толком негде было б! Двести жилых дворов… Город! Так что туземную нелюбезность в этом случае можно было б и понять. Хотя у них же, у московитов, на сей случай и присловье есть: в тесноте, да не в обиде…
Однако, сколь ни обильны были дары, подносимые горожанами, полноценного довольствия они никак не заменяли. Ведь не хмельные напитки, и не птица, настоящая пища войску, а мука, сухари и солонина. А это все, взятое из выборгских королевских магазинов, подошло почти что к полному истощению. А известно, что пустой желудок ест первый враг субординации. Вышло же так по общему просчету. Считали путь на шведскую дорогу. И в таком рассуждении полагали прибыть к Орешку марта девятого, в день обретения главы Иоанна Крестителя. А добрались лишь марта двенадцатого, на преподобного Прокопия Декаполита, который и есть у московитов Прокоп-дорогорушитель, Якобы в сей день начинают рушиться снеговые дороги. Но, по моим замечаниям, в этот день ни со снегом ни с морозом ничего не поделалось. Да и проводники, наши ангелы-хранители, они тоже об этой деметриевой мудрости, похоже  услышали впервые от него. И на мои вопросы отвечали одним лишь недоумением. И что это значит, когда одного языка люди друг друга не понимают? Да и без того замечал я некие взаимные затруднения в разговоре Деметрия с местными жителями. Впрочем, что ж тут дивного? Вот ведь и в Германии шваб мекленбуржца едва-едва понимает, про лотарингца уж и не говоря.  И провансалец бургундца за своего не почитает, хоть и пребывают оба под одною короной. Да и то говорят мне опыты жизни: раз дошло дело до наема иноземного войска, значит царство в себе разделилось. А по живому ничего никода не делится. Но лишь по изначальным швам…
Но тут, прервав мои мудрствования, звон родился и поплыл над нашими головами, над ледяной равниною Нево, над утопшими в снегах лесами, над городом, нашим лагерем, распластавшимся в снегу, и далее и выше, подобно сигнальному дыму, облаком возносящимся к небесам.
Делагарди резко повернул коня – Ну вот. Похоже дождались.
И точно, дождались. Но чего? С зюйда, с дальнего края предполья, явилось и запестрело нечто, сперва в очертаниях неясное, но с приближением оказавшееся обширным конным скопищем.
- Прикажете тревогу по регименту, экселенц? – спросил я
- Да, ротмистр. – сказал он и уж в спину мне добавил – То другая его лапа, обязанная доставить нас под самые стены Хольмгарда.

XII

Где сочинитель пытается прибытие шведского войска в Новеград и встречу, ему там устроенную изобразить; также обличье сего города, немалого в Московском государстве; облик населения; а также отчасти и воинского сословия

Здесь прежде всего бросалась в глаза пестрота, нестройность и, как бы выразить, смятенность, на их стороне против одноцветья и единообразия на нашей. Как бы цветущий луг и пашня, цветом равномерно бурая и равномерно изборожденная… Или, быть может лучше, пестротканный ковер и тусклое сукно. Иль, наконец, узорчатая дамасская сталь и строгая золлингеновская… Иль… Нет! Не даются мне сравнения. Да и те, что я все же вымучил из своего разума, они все более лестны схизматикам-московитам, чем нам, приверженцам истинного Писания. А я ведь  обратного хотел! 
Но так само собою получилось! Ярым огнем полыхали на солнце золотые главы храма, громадного и ярко-белого, да так полыхали, что восставали отвесно в синее небо золотые лучи. И все это великолепие слепило взор и выбивало из глаз слезу. Стены внутренней крепости, ограждающие тот великий храм, под стать ему белы. И река, надвое разделяющая город, также слепила белизною своих льдов. Но не чистой, как стены, а как бы светящейся изнутри зеленоватым. И это великолепие должно уподобить не иначе как сапфиру! Недаром же, как после я сведом стал, имя сей реки – Волхов – на туземном наречье созвучно с волшбой, волхованьем, то есть с магией.
  Ах, жалкое перо мое! Зачем ты так бессильно перед чудесами Божьего мира!
  Строения же всякого рода – жилища, службы, храмы – рассеянные повсеместно вне городских укреплений, они все сами как бы стремились укрыться от стороннего глаза.
  Вот такая картина открылась вдалеке моему изумленному глазу. Прямо же передо мною колыхались толпы обывателей всяческого состояния, с ними множество ярко разодетых женщин и меж них детей без числа.
  Вкруг скоплений народа, да и на отлете, гарцевали всадники невеликими беспорядочными скопищами и кучками, пестро одетые и еще более пестро вооруженные.
  Попробую передать тебе, мой просвещенный и снисходительный читатель, то странное впечатление, что поначалу произвели на меня московитские воины, мысленно сведя все их множество к одной персоне.
  На лошадке малорослой, седластой, косматой всадник ей подстать: невысок, коренаст, бородат. Сидит он ни на что не похоже: в таких высоких стременах, что колени возвышаются над лошадиной холкой. А седло напоминает генуэзскую галеру, нос которой, то бишь передняя лука, всаднику едва не по грудь.  Задняя лука высока тоже и устроена как бы для второго седока. Обут в мягкие ботфорды до колен на высоких каблуках и без шпор. Лядвия и колени покрыты долгими полами одеяния, отдаленно напоминающее чрезмерно широкий меховой камзол и простеганное наподобие бранденбургской перины долями ладони в две ширины. И ворот того одеяния торчком, почти вровень с верхом высокой, яйцом, шапки.
  Взглядом своим рейтарским и капоральским я этого воителя окинул, оценил и цену ему назначил невысокую. И не мог я вообразить себе, как эти стеганные хламиды на своих кудлатых недомерках смогут противостоять слитному удару рейтарской или кирасирской хоругви.
А над всем этим пестрым, живокипящим многолюдством, на высоком помосте, обитом яркими тканями во множестве сгрудились священнослужители разодетые так ярко и пышно, так золотым шитьем сияющие и каменьями самоцветными блистающие, как самым пышным ватиканским службам, полагаю, и не снилось! Там же в драгоценных многоразличных мехах пребывал и городской нобилитет. И предстоял всему этому блистательному собранию несомненно сам принц Микаель, возносясь надо всеми от плеча своего, подобно древнему Саулу. Тогда, из своего удаления, одно я сумел в нем различить, кроме преизрядного роста – в отличие ото всех священников и ноблей он был без бороды. А ведь ношение бороды, и тут не надо быть уроженцем или старожилом этой земли, для московита честь и обязанность! Да по одной только этой причине ему бы не государя здесь замещать, но средь недорослей в толпе шмыгать!
Так что первое лицезрение этого человека нисколько моих недоумений не разрешило, но лишь усугубило.
За спиной же моей, как бы вопреки и наперекор туземной пестроте, в тиши и недвижности, в походных колоннах, при вымпелах, штандартах и музыке, застыл наш регимент. Чины верховноначальные, во главе с Делагарди, стояли конною шеренгою впереди меня. Все в темных боевых кирасах, при шпагах боевых, полномерных. Я опять был закован в полный миланский доспех и только из снисхождению к конному строю двуручный спадон был заменен мне на вымпельное жандармское копье и рейтарский палаш.
Итак они, московиты ли, русы, в общем наемщики-союзники, были для нас как бы пестрым месивом. Ну, а кем мы им виделись, о том можно было  только гадать. Это уж позже я подобрал кем то оброненное – «кованная рать». И еще – «рать стройная». Оба речения к делу и оба делают честь породившему их наречию. Хотя во втором мне самому чуется более глубины. Да по мне оно и более лестно. Ведь при  деньгах закуется и дурак. А вот умно устроиться…
Скопин вдруг воздел руку и несносный гул, присущий всякой безначальной толпе, по самой ее природе, смолк.
И, будто только того и дожидаясь, Делагарди тронул коня, проехал сквозь скопище московитских воинов и обывательскую толпу, у помоста спешился и громко в наступившей тишине бряцая шпагой о поножи, взошел на него и стал против Скопина. И тенью, нарочито никем не замечаемой, за генералом следовал Деметрий.
Как бы загодя сговорившись, оба вождя подали друг другу руки вперекрест, а затем Делагарди, снявши с головы свой бургиньон обратился к Скопину, но стремясь объять голосом все многолюдство: - Его Величество король шведский слышал о бедствиях московской земли, которую по наущению поляков терзают обманщики, называясь членами правящего дома и губят землю и народ. Чтоб не дать торжествовать злу и далее, Его Величество король, по просьбе вашего государя, послал в помощь несколько тысяч ратных людей, кои ныне перед вами. А как нужно будет, пришлет еще и более для освобождения Московского государства от страха ложных государей. Его Величество король шведский желает, чтобы истинный, всею землею избранный государь ваш и все издревле преславное Московское государство процветали вечно, а враги его, взявшие ныне такой верх, понесли бы достойное наказание на страх другим.
Деметрий, ставши за спину Скопину, переводил для нобилитета и священства, вступаясь в промежутки громогласной и медлительной генеральской речи. Толпу, как ни расстарайся он, оповестить ему было не по силам. Да и нужды в том не было. Ибо толпе нужны зрелища, а не слова. А здесь зрелище было – не надо лучше!
Сколь ни привычен был генерал ко громогласному вещанию, да ведь не к столь же продолжительному! Ведь никакая команда, подаваемая на строй, не содержит более пяти слов. Да и того много. А здесь вон сколько! И откуда бы они? Неужто вот так – встал на помост и душу излил? Нет, конечно. Заранее все обдумано, обговорено, да и наизусть затверждено. А впрочем, не спросишь же об этом…
Как смолк Якоб , заметным образом унимая дыхание, Скопин поклонился ему, коснувшись рукою помоста. И заговорил, без заметного усилия охватив голосом все собрание. И я, к вящему изумлению своему, понимал ну почти все, не слыша, конечно, ни словечка из того, что там Деметрий нашептывал на ухо Делагарди. 
- Благодарим – возгласил Скопин голосом мощным и вместе благозвучным – благодарим и вся земля Русская благодарит великого короля Арцикарлуса, что он, по христианскому милосердию, оказывает нам помощь. Великий государь наш, слава Богу, находится в благополучии и все поданные ему прямят. Только каких-нибудь восемь тысяч бездельников, коих и русскими то именовать зазорно, по слепоте и незнанию, пристали к четырем тысячам ляхов, да к двум тысячам казаков, да к разным разбойникам, коих в любом государстве довольно… И они совокупно заложили дорогу на Москву, к Смоленску и сюда, к Новеграду. Мы ж досель не ходили на них с большою силой, вашего прихода ожидая. Ибо выбегают они разбойным обычаем, пустошат землю и тотчас прячутся за валы да в остроги. Но уж и посадские люди им больше не верят. И мы, государя нашего великого посланцы, уж тридцать семь седьмиц стоим здесь, в Новеграде. И за это время пустошили сию землю тысячи две литовских людей, да тысяч до четырех наших воров. Наших людей, посадских, безвинно побито от них до четырех сотен. Но лишь заслышали литва да воры о вашем приближении, тотчас от новеградских стен сгинули, как нежить при крике петушином. И одни в воровской тушинский табор, а иные в наш пригород, в Старую Русу. И вам бы, свейскому воинству, мало отдохнув и много не медля, идти бы в Старую Русу и воров тех побить, да живьем поимать… И как только учинится про это широкий верный слух по Московскому государству, что сила Арцикарлуса-короля с великим нашим государем заедино, так многие русские люди, что ныне в воровстве, принесут великому государю прежнюю покорность.
Войско наше в безмолвии выстояло обе орации. Ибо был таков приказ, чтоб и на королевское имя виватов не следовало. И это, по моему разумению, было мудро, хоть и вопреки артикулам. Ведь чрезмерно громкое изъявление любви вполне могло быть принято толпой за угрозу. Да и вообще гостю в чужом доме поначалу приличнее помалкивать.
Сами же московиты, я разумею обывательскую толпу, несмотря на многие их бедствия, описанные наместником с таким сердцем, много скорби и мрачности собою не являли и даже нарушали торжественность действа гулом, из которого по временам и в разных местах взметывались то женский визг, то детский вскрик, то неусердно пресекаемый смех. И где же здесь то безмолвное покорство предержащей власти, о которой мне постоянно доводилось слышать от камрадов как о природном свойстве московитов, подобно их ленности. Но то неосмысленная чернь. Пусть ее! Однако ж и воинство их держало себя не лучше, не к случаю. При всяком поминании своего государя,  они вразнобой взметывали свои клинки и крутили ими над головою, сами же любуясь их блеском в солнечных лучах и вразнобой же кричали «Слава!». И нисколько при том не брали в разумение, что вождь их желает продолжать свое слово. Впрочем, как заметил я при этом, клинок у них не каждого. Многие снабжены одним лишь луком, а иные алебардой на коротком ратовище. Как бы ремесленный инструмент, а не воинское орудие. Огненного боя не приметил ни у кого.
Священство и нобли на помосте скопинского слова не слушали как бы даже нарочито, разговаривая меж собою  в полный голос. И это при том, что генеральская речь была ими выслушана в молчании и с почтением и сугубым вниманием. И не только перевод, но и само шведское звучание!
Я же слушал все подряд и с превеликим вниманием. И никак не мог взять в толк, откуда бы во мне такая понятливость к московитской речи. Но после вдруг осенился. Ведь почти что все эти слова мне уж и прежде доводилось слышать! И в Вывборге и в Орешке, под деметриев перевод и без него. И впервые – под его язвительное пророчество, что все эти слова, в самой Москве слаженные, теперь без перемен будут сопровождать нас вспять до самой Москвы. Так что особенных познаний мне здесь и не потребовалось. Одна только память на звуки.
Нет, не Скопин это, не тот великан, к подножию которого я  столь долго добираюсь в мучительном нетерпении. Но все же в завершении слова его, по осторожному моему разумению, и боль его и злободневная забота и дальняя мысль все ж прорвали брони, наложенные на него долгом государственного мужа. И вырвались с силою. Так ледяная бронь на здешних реках от великого мороза разрывается с немалым треском, как бы от выстрела арматы, и оттоль с напором извергается черная вода, вскипая и дымясь. Вот так и принца прорвало. Ненадолго но все же довольно, чтобы почуять глубину и мощь его натуры. 
   Тут мои помышления оказались вспугнуты новым лязгом клинков и криками «Слава!» и «Князь Михаил!», притом весьма некстати. Ибо как раз здесь Скопин склонился перед Делагарди. А уж это, по моему разумению, славословиям никак не не подлежит. Хотя снова я в чужой дом да со своим добром… Может они полагали на свое разумение, что такая чрезвычайная громогласность обличает их воинские достоинства. Врагам на страх, друзьям на любованье… Вот меня, к примеру, в изумление привести… И точно, впал я в изумленье, вообразив, как это мы, да с этакими воителями, участвуем в одном деле на батальном поле… И не лучше ли наших иметь поболее, а от туземцев лишь тех мужиков, ладных да проворных, на всякое ремесло охочих и умелых…
Но наконец все речи окончились, священнослужители с ноблями, или как их здесь прозывают, со Скопиным и Делагарди во главе спустились с помоста и тронулись в сторону городских ворот. С высоты седла я видел их сплоченное движение средь мятущейся толпы. Как бы некоего стержня в вязком тесте. Или как бы огромной степенной яркочешуйчатой рыбы средь мельтешащей юркой бесчисленной молоди. И почти сразу с началом движения над ними вознеслись кресты, хоругви и некая икона, несомая многочисленными служками на воздетых руках. Мне был виден лишь ее оборот, темный, матовый, как бы из благородного старого дерева. За нею мало-помалу потянулись и московские воины, и от толпы часть. А после того и Зомме, оставленный генералом за себя, дал отмашку капитан и ротмистрам, чтобы вслед за толпою и нам строем следовать. И сам же дистанцию определил, коня своего с места не тронув, пока последние в шествии не удалились от него на пистолетный выстрел.
Так мы и тронулись – верховные начальники во главе, конно и шеренгою во всю дорогу, следом я с воздетым на копье гербовым королевским штандартом, следом музыка пеше и набаты конно. Затем авангард в две хоругви драгун, да две хоругви бургундских жандармов – копья на поход. Далее часть артиллерии, затем, поротно перемежаясь, ландскнехты и рейтары, следом, что от обоза осталось. А за ним – аръергард: опять артиллерия, драгуны и жандармы. И было нас уже не пять тысяч как в Выборге, а подходило к двенадцати. Ибо, как я понял, если и были какие препятствия, то они Выборгским трактатом оказались упразднены. И повалил наемный народец, быстро чуящий запах поживы, и в том подобный навозным мухам, повалил, говорю, кто командами с капитанами-вербовщиками, на имя шведского короля штандарт поднявшими, кто вольными компаниями и даже одиночками, на свой страх. И хоть строй наш на вязкой и вместе скользкой, еще не просохшей после снегов дороге, шаг держал твердо, но сомнения уже точили всякого, от последнего обозника, до самого генерала. Всякого из нас заботили ночлег и ближайшая кормежка. Ведь лагерь наш был свернут самым скорым делом и опять с большими убытками. Ибо многое, привезенное от Орешка санями, а также предоставленное нам на месте новеградскими чинами, приказано было покинуть. И покинуть из-за того, что не стало проезда ни саням, ни возам. Так и ротные котлы оказались брошены, и дрова готовые, и рогожи толстые на палатки и на подстилки, и многое иное, по генеральскому разумению лишнее, солдату же позарез необходимое. Ну, а высокое начальство, ясное дело,  заботило, какой почет им будет  от наместника, какими дарами будут отмечены и не произойдет ли при том какого умаления чести дворянской и офицерской. Чего, по верным вестям, от московитов весьма и весьма можно ожидать. Но главнейшая забота, неотступно занимавшая все войско совокупно и каждого в отдельности – это, конечно, найм. Ибо состоя на московской службе по самому малому счету полтора месяца, никто еще тощего пфеннига из найма не видел. Не говоря уж о задатке. Сюда же все бросились очертя голову, именно наслушавшись сказок, что де в стране московитов и дороги мостят золотыми слитками. И вот теперь, вдоволь намесив на этих дорогах снега, насмотревшись на серые да черные косые деревянные хижины, а особенно на безмерные безлюдные пространства, многие сделались весьма задумчивы.
С высоты своего коня, увеличенной природным ростом, я лучше многих видел, что от плаца, с которого начался наш марш, до ворот в наружной стене, регименту на дороге места не хватит. Ведь десять тысяч построенного войска на марше занимают полное лье. Здесь же не набиралось и половины того расстояние. И получалось что мы, подойдя к воротам будем попросту вдавлены в город одною только силой движения, как бы мощнейшей пружиной, которой завод дан полный, а простору для распрямления не предоставлено. И что из этого будет? Утешало меня только, что все наши начальные чины находятся впереди меня. И им, в случае чего, придется не слаще моего. Не могут же они этой опасности не видеть, а видя, хоть о собственных головах не позаботиться!?
Крестное шествие тем временем уже втянулось в ворота, народ частью последовал за ним, частью вернулся на поле, нас как бы уже и не замечая, самим собою превесело занятый. Здесь я только и сообразил, что ныне Мария Египетская. А в этот день по всем землям германским и французским и иным, народ друг дружку дурит, передразнивая тем нечистую силу. Должно быть и здесь то же самое. Только там, у нас, уж вовсю теплынь, травы и древесная зелень, а здесь таким еще и не пахнет.
Московское воинство также частью ушло за валы, частью же  расположилось перед воротами, раздавшись по обе стороны от них. Но проход ими был оставлен много уже нашей колонны.
Зомме команды «Стой!» не подавал, но коня своего явно придерживал, замедляя шаг и тем неизбежно сокращая все дистанции в нашей колонне, и меж ротами и в ротах между шеренгами. То есть начиная сказанную пружину заневоливать. И уж не только умом, но и шкурою и бронею на ней предвкушал я столкновение. Но тут по проходу меж пестрыми нестройными толпами конных московитов, тоже оставивших свою веселую удаль, навстречу нашей колонне прошли Скопин и Делагарди, воздев над головами сцепленные руки. Зомме спешился перед ними и, салютуя шпагой доложил о прибытии союзного войска в распоряжение московского государя и его наместника и о готовности оного к любым их дальнейшим распоряжениям.
В наступившей тиши мне слышно было, как Делагарди приказал себе коня, авангарду «направо марш!», восемнадцати  следующим ротам «прямо!», ротмистру Дювалиусу быть при особе командующего. Назначенные восемнадцать рот он пропустил мимо себя в городские ворота, салютуя им с коня шпагой. Затем, под подъятой шпагой и королевским штандартом, вознесенным на моем копье, пустился в обгон авангарда и занял место в его челе. Сперва он повел колонну церемониальным шагом, а затем все убыстряясь и едва не переходя на рысь. Путь наш теперь пролегал вдоль подножия посадского вала, вернее вдоль рва, еще до краев полного снега. Генерал горячил и вместе с тем удерживал своего коня, так что ископыть от его короткой рыси едва не достигала переднего ротмистра в авангарде. И по всему было видно, что Якоб в большом нерасположении. И даже Деметрий, который, не оставляя университетских обычаев, любил показать, что всякому начальству он помощник, но не челядинец, и тот явно прижал уши под своею шапкой. Да и кому, как не ему ведать, в чем причина генеральского неудовольствия. Но как бы сведать и мне!?
 - Нет – сказал вдруг Делагарди, будто подчинившись моему неотступному немому вопрошению – нет, положительно и трижды прав был мой батюшка в своих укоризнах прежнему Скопину…
Мы успели уже довольно заметно удалиться от городских валов, ведомые директорией, известной во всем войске одному генералу. Но я по своей обязанности конной статуи все продолжал молчать, хотя мое любопытство, постыдное и несносное, все зудело во мне, подобно осе или оводу, забившемуся под наличье. Якоб же, будто нарочно, принялся меня подзадоривать.
- Что, Христофор, ужель не интересно? Ну да, служба! Как же, понимаю и хвалю! Но мне, понимаете ли, уж и самому невмочь… - он оглянулся на неприметные издали посадские валы,  возвышенные над ними стены цитадели и золотые купола великого храма – Теперь то о тех укоризнах никто не поминает, ни при нашем дворе, ни, тем паче, при московском… А если кто и вспомнит, то как навет и баснословие… Но все истина! И с того порицания мне в королевском архиве был предъявлен заверенный список! Ибо батюшка мой за рубежами королевства ни с кем сношений не имел, иначе, чтобы не предоставить в королевскую канцелярию списка с тех эпистол за руками двух свидетелей…
- Так что ж за укоризны? – не выдержал наконец я. И даже, видно чрезмерно рьяно.
- Тише, тише, мой Дюваль! – отвечал Якоб, наконец улыбнувшись – Что вы, право, как труба иерихонская! Того и гляди стены их падут… Таково гнилы… Писано же было так – он смолк, возвел глаза горе, прикрыл их и каким то чужим голосом как бы прочел с листа: - «- Все вы стоите в своем великом московитском безумии и гордыне, а пригоже было бы вам это оставить, потому что прибытка вам от этого мало…» И вот уж двадцать пять лет минуло, Дюваль, а с ними  все так же. Одна у меня надежда, Дюваль, или опаска, это как смотреть, что хотя земля сия все та же и дух в ней не иной, но этот Скопин тому все же не чета…
- Но в чем же огорчение ваше, Якоб? – против воли вырвалось у меня – Что навеяло вам на ум те стародавние дрязги? Ведь всего разговоров у вас со Скопиным было, сколько походным шагом поллье  одолеть? Почти что и ничего… Разве приветствия да комплименты…
- А на большое дело, Дюваль, сами знаете, больших слов и не надо… Казны покрыть найм у них нет, вот-вот ожидают; квартир и провианта в посаде лишь на три тысячи и  шесть сот пеших. Как раз, заметьте Дюваль, чтобы в случае чего надежно занять наружные валы. В трактате же, подписанном от имени государя и его наместника великими послами в Выборге, господам советникам при наместнике не все внятно. А что и внятно, так непригоже и служит к умалению чести  Московского государства! Будто есть еще куда умалять Московское государство, коего осталось четыре города!
Не стал я разбирать, что за четыре города, да сколько прежде было и прежде чего. Все одно, ведь ничегошеньки так и не знаю – ни сколько было, ни что когда случилось, ни к кому что отошло… Потом, после из Деметрия все выпытаю…Пока лишь главный вопрос на уме вертелся и просился на язык  – а что же сам принц Микаель? Неужто не гора никакая, но лишь кучка земного праха? Но Делагарди уж на это отвечал. Видно и сам более всего этим томился.
- Одно, говорю, обнадеживает. Скопин им говорить хоть не возбранял, но когда смолкли, речей их не поминая, так выразил, что к тому договору досель руки не приложил затем, что главному вершителю его, мне то есть, хотел глянуть в глаза. А быть в Выборге на порубежном съезде ему выходило недосужно, за многими великими государевыми земскими и воинскими делами. Но впредь надеется вершить эти дела вкупе со мною, генералом Делагарди. И на этом отпустил меня до скорых вестей. Пока же все велел вершить, как приговорит его ближний совет. Вот так, милейший мой Дюваль. Посему и следуем ныне мимо города маршем в Тесово. Где то ли квартиры нас ждут, а то ли пан Кернозицкий с гусарами да черкасами… Так или сяк, а ноги моей больше в Хольмгарде не будет! До моего времени…Истинно змеиное гнездо и рассадник всяческой крамолы! Недаром же их прирожденный цесарь, знаменитейший Иоанн, по прозванию Ужасный…
- То есть как, Якоб, именно такое прозвание? У христианского государя?
- Ну, Христофор, вы много от меня хотите! Может с их отеческого наречия есть и другой извод на шведское, но до меня вот так дошло… Так вот, говорю, тот деспот во времена оны здесь камня на камне не оставил; кого не истребил, угнал в иные земли… Обошелся с этим нечестивым градом хуже чем с твердыней неверных! Да живуче семя…
Вот и держи мнение на человека! Таким ли доныне виделся мне Якоб Понтус Делагарди? Даже и после злополучного судилища… Там хоть долг его вел, пусть и не по моему понимаемый. А здесь? Приветили не так… Ущемленная  гордыня и тысячи христианских душ, по контракту принятые им под защиту…
И не правы ли московиты, что человек более пестр и смятен, чем одноцветен и устойчив?

XIII

  Где смущенный повествователь неожиданно для самого себя оказывается нанят в поединщики для Божьего суда по московитскому закону; о некоторых обстоятельствах этого дела и вообще о некоторых странных этой земли обыкновениях

Это я, оказывается, только мнил о себе, будто понимаю московское наречие. А на самом деле я лишь то помнимал, что выговаривали люди, имеющие снисхождение к моему невежеству. Или уж такие же знатоки, как я сам. По чести сказать, ни черта я пока что здесь не понимаю. Не только речи их - ни смеха, ни слез, ни страхов, ни одушевлений, ни презрения, ни восхищения – ничего! Самой жизни их не чувствую, не постигаю и не угадываю. Хотя охоту к сему имею великую и время не такое уж малое. Глух, слеп, непонятлив становлюсь к старости. И дива здесь нет никакого!
Да, так вот. Обращается ко мне средь людного и шумного сборища некто. Мужчина по местным понятиям имущий и достойный. А это значит, весьма дородный. И дородством своим более в брюхо пошедший. Что, как ни странно, не препятствует у них весьма немалой телесной силе. И не только силе, но и выносливости, что вовсе уж дивно. И этот, видно был из таких же, хотя в больших мехах своих, вовсе не по погоде, обильно потел,  непрестанно утирал лицо, да полами длинного верхнего одеяния мел землю торжища, сорную и унавоженную. И что то сей именитый горожанин быстро-быстро сыпал мне во многих разных словах, напевно и приятно на слух, но нисколько не понятно. Ну нисколечко! Я весь извертелся в седле, высматривая Деметрия, но кругом такое многолюдство, мельтешенье и теснота, что вернее было себя потерять, чем найти кого бы то ни  было. Хоть мавра, ликом чернее сажи, хоть вест-индского дикаря, одеяного одними перьями. А не то что природного московита, ни обличьм, ни платьем в этой толпе от каждого второго неотличимого.
Но он, на мое счастье, сам из толпы возник и взял моего конька за свободный повод, сказав при этом некое неласковое слово моему самозванному собеседнику. Тот невежеством этим нисколько не смутился, но напротив, весьма обрадовался и даже возликовал. То естть, конечно, не деметриевой суровости, но что есть через кого донести до меня свою заботу. И всю свою орацию, прежде впустую излитую на меня, обратил теперь на Деметрия. А в мою сторону только повременам воздевал руки, как бы привлекая внимания покупателя к достоинствам товара. Конечно, был он явный и несомненный негоциант.И никакие одеяния, чуждые моему глазу, ни речь, с великим трудом проникающая в мой разум, нисколько не скрывали этой его сути. Сколько я их перевидал – фламандцев, ломбардцев, венецийцев, даже сарацин и иудеев – ну ничем они друг с другом не схожи. Ни верою, ни речью, ни обличьем, ни даже повадкой. А собери их вместе, через минуту и не различишь. Единоутробные братья! И этот из них же. Так с ним самим у меня быстро прояснилось. Не то с делом его, коим он мне докучал. Да и Деметрий поначалу тоже только глаза таращил. Но погодя как бы заулыбался, потом явно возмутился и даже покушался просителя от моего повода оторвать и отпихнуть прочь. Но тот убеждений своих не прерывал, а только все более распалялся. И наконец Деметрий стал серьезен и задумчив.
- Мастер – сказал он наконец, как то смущенно поеживаясь – такое вот дело тут, мастер…Даже не знаю, как и подступиться…Как бы это вам изъяснить…
- Давай по вашему, – съязвил я, прекрасно понимая, что его затрудняет вовсе не выбор наречия – по московитски. Только впятеро медленне, чем этот почтенный негоциант. Заодно уж он и подтвердит справедливость твоего извода. Или опровергнет. Тут и посмотрим, так ли ты многоязычен, как себя перед начальством  выставляешь…
Похоже, что я его, наконец, уел и он начал свой извод, если можно так выразиться, со всею серьезностью. Ведь изводил то с московитского на московитское наречие, но с расхожего на такое, что понятно самому бестолковому. Вроде меня.
- Дело у этого почтенного купца к вам, мастер, чрезвычайное. Муж сей именем Третьяк, по роду Шелонич, а прозванием Зуб…
- Зуб?
- Зуб! – и даже по зубам себя пощелкал для убедительности, а сам купец закивал-закланялся – Это по товару, на котором стоят его дело и дом…
- Дорог рыбий зуб – пытаясь подражать Деметрию медлительностью речи, выговорил Третьяк.
- Кстати, по сословию своему он “гость”. То есть перекладывая на ганзейское уложение - коммерции советник, а на венецианское – патриций. Посему в средствах не стеснен – вскользь на паризьене бросил Деметрий. И тут же продолжил размеренно по московитски – Так вот этот достойнейший горожанин имеет давнюю тяжбу с иным купцом, скверного имени которого он не желает и поминать при достойных людях. И вот, помянутый сквернавец и нечестивец взял у него, у Зуба,  под купеческое слово и крестное целование наилучшего товару, зуба витого нарвальего, из-за моря Мурманского, с самого Груманта-батюшки, в чистое злато мерою, годного и на зелье-снадобье  и на стопы-братины, на поделку иную-всякую и даже на жезлы державные! Как у государя-батюшки, свет Иван Васильича, был посох-жезл того же зуба витого, так мой товар не хуже был… Говоря “мой” – перебил здесь Деметрий самого себя - я разумею, что его, Зуба, товар…
- Догадался! – ответил я ему – Но ты меня и наперед предупреждай. Как бы мне не забыться, да не принять тебя за новеградского патриция, не стесненного в средствах…
- Виват, мастер! – улыбнулся Деметрий – Этот выпад ваш! Так вот, стало быть, помянутый нечестивец, по имени не называемый, взял у Зуба сказаный товар, по несомненным известием продал его Любеке с превеликой прибылью, притом против его, зубовой, цены чуть ни вдвое. И на это у него, у Зуба, верные свидетели есть. Ныне же тот христопродавец, крестное свое целование порушив, новое дает. Что де на море дотла выграблен от королевских ляхов. И де насад его те ляхи пожгли огнем, а его товарищей кого сразу смертию убили, кого в море пометали. И его самого, беспамятного, на бочке пустой по волнам носимого, чухонцы-рыбаки в сети свои поимали, излечили от жесточайшей лихоманки и доброхотно представили во Псков. И в том граде на торгу он, якобы, кончанских соседей своих повстречал и уж они привезли его, сирого и убогого, домой, в Новеград. И те его соседи в сказаном принесли верное свидетельство перед судом уличанским и кончанским и посадничьим. И потому возмещать протори Шелонича, прозываемого Зубом, ему де непригоже. Ибо здесь явно воля Божия и кто ж ей поперек?
- Торговый случай. – сказал я – Да мне то что в нем?
- Подождите, мастер. Сейчас дойдет и до вас. Позвольте ка, я тут маленько… - и Деметрий, повиснув на узде, принудил моего конька повернуться к торжищу хвостом и повел из теснейшего многолюдства прочь.
А здесь действительно кипело превеликое торжище – без мест, без оглашения, безо всякого устроения. Не то чтобы лавки, или палатки, или проста воза, или навеса – даже перносного лотка здесь не бывало. Что ни предлагалось здесь, будь шкуры, или шапки, или съестное, или питье или украшения, или пояса, или платье, словом все произведения этой земли, или любых иных, все продавцы имели на руках, или, за редкость, в оплечных сумах. И кошелями никто не пользовался. Но всякий, и продавец и покупатель, сторговавшись, всегда со многими громкими словесами, уговоренную плату монетой извлекал из-за щеки и туда же помещал. При этом, на изумление, безо всякого ущерба для многословия и громогласности. Нет, странные все же у них обычаи! Вот и нас, союзников своих, по собственным их словам надежду и опору, вне городских валов удерживают. Будто нарочно подстрекают оные порушить…Но это я так… По настроению, в мечтанье злом…
А в жизни опять все то же – ждем и ждем. Я уж и дивиться перестал. Тем паче, при основании нашего лагеря меж Тесовым и Городищем, прислан был нам целый обоз даров от имени наместника. Теми дарами наделялись войсковые чины от командующего до профосов. И все под сугубым секретом. Так что и мне перепало. Но дары те, хоть и не нищенские, однако, по моему разумению, выглядели престранно. Очень уж… сбродно. Было тут и оружие всякого достоинства, более на персидский образец, и платье также самое различное, от домотканного до самого роскошного, даже с золотым шитьем и драгоценными камнями… И ковры там были, и посуда всяческая, и меха и ткани кусками… Одних лишь денег там не было. Словом сказать, вроде не от государственной казны пожалованье, но как бы наскоро нахватанный трофей. Когда гребут, впопыхах, что под руку подвернулось, даже не имея времени разыскать денежные тайники. Но, так или иначе, наше офицерство, приняв эти дары, да к тому же с дарителями изрядно при этом угостившись, как бы приняло на себя и некие обязательства сверх общего трактата. Никто их, обязательства эти, вслух не выговаривал. Но и без слов было ясно, что суть их в том, чтобы унимать солдатский ропот. Ибо кнехтам и капоралям из тех даров ничего не обломилось.
В общем те дары, совсем не изобильные, дело учинили немалое: хотя и на время, порушили единение солдатства и офицерства, которое стояло на общем недовольстве неуплатою найма. И, беря в разумение, что ведь не мертвые вещи сами по себе произвели это действие, но живая человеческая воля, а точно говоря – наместничья – то и в этом надлежит усматривать если не величие души принца Микаеля, то прозорливость и едкость его разума. Без чего, как все знают, даже в житейском обиходе нельзя. А во власти и тем паче.
Меж тем, за всеми этими моими мечтаниями, оба моих поводыря, как бы уже столковавшись между собой, вывели моего конька вместе со мною из бурливого торжища за оплывший, кустами и даже деревьями заросший, но все же еще приметный вал, замыкавший собой некоторую пустошь. Она то и звалась Городищем, или же еще Княжгородищем. На его стороне, противоположной въезду, под самым валом был устроен помост с лестницами на две стороны. А перед ним утоптанный плац ярдов в тридцать поперек. Как бы малое ристалище – для пеших. На остальном же пространстве проницательный глаз мог еще различить места бывших здесь некогда строений. Но что это было, в какие времена, кем и для чего устроено – того уж никакой взор, будь хоть орлиный, хоть кошачий, прозреть не мог. В том мощна лишь память людская. Да не во всяком она обитает.
И моим поводырям было ныне уж точно не до того. Уж ими овладела общая забота. Какая – пока мне неведомо.
- И вот, достопочтеннейший мастер, - как то весьма вкрадчиво продолжил Деметрий – суть дела такова. Ныне быть здесь княжему суду. И как досточтимый наш Зуб нового крестоцелования от своего разорителя не приемлет, то и вынес он свое челобитье наместнику на княжий суд…
- Ничего не пойму! – не в шутку рассердился я – Ни чей суд, ни в чем его предмет! А главное – что мне до всего этого!? Уже столько времени в уши мне жжужите, а толку как не было, так и нет! Говорите немедля, что за притча! Или пусть твой Зуб идет своей дорогой куда сам ведает, только подальше от меня! Да и ты…
- Не гневайтесь так, мастер! Еще чуть потерпите… У нас без подхода дела не делаются... У нас, у христиан греческого закона, во всем расстановка большая… У нас и запрягают то с рассвета до полудня… Зато потом уж и скачут ночь-полночь... А что суд княжий… - тут он наморщил лоб как бы в великом затруднении – Этого я наскоро объяснить не умею… Слово это такое просто сказывается. По старине… А судит московский наместник…
- Вот здесь?
- Здесь…
- Что ж не в городе?
- Так княжий ведь суд… А здесь Княжгородище…Обычай такой…
- Во граде суд уличанский, али кончанский, али посадничий… - вступился было Зуб, но Деметрий на него зашипел и руками замахал.
Я только вздохнул – Ладно. Все равно, толку мне тут с вами не добиться… Про свое давайте. В чем его то, Зубово, дело? Суть в чем?
- А в чем, мастер. Как суд не имеет на то дело иных свидетелей, коим истец дал бы веру, либо подкрестной записи, либо иной грамоты, приводящей дело в неоспоримую ясность, то решаться этому дело судом Божьим.
- То есть?
- А по цареву Судебнику, да по Судной Новегородской грамоте…
- Не то! В чем этот суд, прозванный столь дерзостно?
- А вот это вы, мастер, зря! Уж поверьте многолетнему студиозу. Такое во всяких уложениях прописано. И в Готском и в Аахенском и в Магдебургском… И в самом Юстиниановом Кодексе,  который всем христианским миром почитается за неоспоримый образец…
- Не знаю я твоих кодексов да уложений и в пребудущей жизни мне их не знать! И немедля изъясни мне в самых простых словах: при чем здесь я!?
- А при том, мастер, что суд Божий – это поединок меж истцом и ответчиком. И по нашему закону происходит перед лицом наместника, за приставами и дьяками, пеши, на равном оружии, какое стороны выберут по взаимному соглашению. И длится до явного одоления одной из сторон. Теперь ясно вам?
- Нет! Нет, черт бы тебя побрал! Нет! Что биться твоему Зубу с неким его супостатом за свою правду, то я кое как понял, сколько ты не темнил. И да поможет ему Бог в меру его правоты… А что мне до этого, как не понимал, так и не понимаю! И терпенью моему конец!
Тут с большим сердцем взял я поводья на себя, чтобы наконец покинуть это опостылившую мне бестолковицу.
- Последнее слово, мастер! – возопил вдруг сам Зуб – Димка, голова заполошная, истинно петлял-петлял, а дела не вымолвил! – он торопился, бедняга, но сам себя пересиливал, каждое слово как бы придерживая за хвост, чтобы речь его шла аллюром, за которым и мне поспеть. – Ратоборец! Понял? Ты за меня ратуешь, я тебе плачу за это великую мзду! А ежели, что нестаточно, тебя насмерть оборят – то же деткам твоим, или кому укажешь! И в этом перед миром и княжим судом даю тебе подкрестную запись! И к ней наместничья печать!
Предложи он мне свою бороду на подержание, или жену, удивлен я был бы не более.
- Да как же такое мыслимо? – начал было я, но оба они тут же возопили:
- Мыслимо! Мыслимо! И в Судебнике вписано и в Судной грамоте! Можно за себя выставить поединщика за мзду и суд Божий тем не порушается! Да с того людишек кормится… - тут они опять оба вдруг осеклись и меж собою переглянулись. И зря они так обеспокоились. Будь я природный шевалье, взращенный от младых ногтей в рыцарских понятиях, ну тогда да… А так, кто я есть? Мне ли чванится и перед кем? Они то, кто б ни были, собственной земли жители и следуют ее законам…
- Мзду объяви – сказал я и оба враз облегченно выдохнули. Будто приняли на себя некую великую тягость и вот освободились от нее.
Меня же иное теперь озаботило: сколько из той мзды справделиво будет уделить Деметрию?

XIV

Где с недоумением повествуется об отправлении московского правосудия и со стыдом – о собственном участии в нем сочинителя; и о великой незаслуженной им милости Божьей, сведшей его лицом к лицу с принцем Микаелем

Чего угодно я ожидал, но не такого. И стоял в великом недоумении и как бы устыженный. Ишь, обрядился! И кираса тебе полная, и поножи и налядвенники и латные рукавицы с поручами и бургиньон с наличьем…Тьфу! Хорошо хоть оружия на себе не имел, а в тороках. Ибо решил про себя, что выбор оружия предоставлю сопернику. А он и выбрал! Спасибо, хоть не бос на ристалиище вышел. А в руках здоровенная жердь, чуть не бревно. По моим замечаниям, такие жерди парами применяют при закладке здешних экимпажей. Оно хотя по виду и простое дерево, а прехитрое и преумное устройство! И наше дышло с ярмом много и много превосходит. Если доведется, то в своем месте постараюсь описать подробнее. Нашим каретникам да вагенмейстерам в поучение…
А теперь не до того мне. Я весьма раздражен и даже озлоблен эти позорным предприятием, в которое вовлекли меня Деметрий со своим Зубом, век бы его не знать…
- Ты что же это – зашипел я на Зуба, мешая в кучу слова германские, французские и московитские – ты через свое судилище решил меня выставить на посмешище? Ты зачем меня сюда притащил?
- Мастер, мастер! – только и твердил в ответ Зуб, не понимая в чем мое негодование – Будет, будет твоя мзда! – и потряхивал передо мною изрядным кошелем, в котором ежели и точно серебро, то потянет не менее как талеров на пятнадцать. Хорошие деньги! Будучи кнехтом, я такие имел за год, рядовым рейтаром на собственном коне – месяца за три. Премиером же или капоралем, которые в одну цену – за месяц.Так оно у меня почти всю жизнь и выходило.Но это там, в жизни прошедшей. Здесь же всему цена иная. И деньги, как я понимаю, здесь не в пример дороже. Тут кто то из наших сказывал, что вот вздумалось ему курятинкой побаловаться. Так ему на талер навязывали две дюжины кур, но сдавать серебром, пфеннигами ли, местной ли копейной монетой ни в какую не хотели… Но о чем это я?! Не иначе, как гул и теснота, поистине ярморочные, внушили мне столь несуразные к этому случаю мысли. А так то говоря, почем мне знать, в какую цену здесь жизнь человеческая.? Да впрочем я и там то этого не знал. Ибо получал повременно, а не подушно. И это правильно. Потому что иначе мне придется ответчать себе – что мне вот до этого паренька, которого прочат мне в поединщики. Впервые вижу его и зла на него никакого не имею. Юн, собою не мелок и крепок, лицом открыт и приятен…
- Скажи ему, Зуб, чтоб другого нанимал.
- Кому?
- Твоему супостату. Пускай ровню мне выставляет…
Пустым глазом глянул на меня Зуб, будто бы не только не понял моих слов, но и не слышал их. – Сейчас, мастер, сейчас…
- Это о чем ты?
- Суд сейчас придет…
Да слыхано уж! Что они тут все так склонны к повторениям!  Будто бы и впрямь не только чужую, но и собственную речь понимают не весьма… Нет, не так оно, конечно и быть такого не может. Но видимость такова…
И будто бы мало всех этих нелепиц, тут еще и жара! Оно конечно, не впервой мне жариться в доспехе на солнце. Но ведь блага в том никакого нет. Хоть в первый раз оно, хоть в бессчетный. Смотрит на меня Зуб и начинает улыбаться. А соперник мой так и вовсе ликом расплылся. То ли солнце его слепит, то ли я ему смешон. Вот этого то мне и не хватало! Вот теперь мне так просто не уйти. Не бывало еще такого, чтобы посмеяние мне в лицо обошлось смешливцу безнаказанно.
- Помоги! – указал я Зубу на боковую панцирную застежку. Тот замешкался. То ли не сразу сообразил, чего хочу, то ли признал себе за умаление. Но я и сам совладал, да еще с таким сердцем, что обе половины кирасы упали к ногам с таким лязгом, что ко мне оборотились и те, которые до сей поры не замечали. То есть слепые и вовсе пьяные. Моя же ярость при этом так возросла, что уж и не знаю, чему бы здесь случиться. Да на счастье явился суд и принялся устриваться на помосте. И все меня разом оставили. Даже Зуб. Таково вот могущество зримой власти над людскими сердцами. При всей даже ее слабости, глупости и нечистоте.
Принц Микаель, первым взойдя на помост, даже как то осветил этот яркий солнечный день. То ли белизною платья, даже сапоги на его ногах белые, а то ли высшим светом, нечувствительно  изливающимся через него. И весь народ, тесно сбившийся у его ног, торгующий, бранящийся, лукавящий, смеющийся, гомонящий, смердящий, хмельной и похмельный, по всему обличью своему к смирению и благоговению мало склонный, этот народ, говорю, отрешась от всех своих занятий смолк и все взоры единодушно устремил на помост. Но и то рассудить: неужели изо всего этого многолюдства только мне одному, чужаку, дано прозреть державное величие их вождя? Смешно даже помыслить такую нелепицу!
Принц сел на скамью, поставленную для него одного, за правым и левым плечом его стали мужи немолодые, неказистые и одетые добротно, но тускло, без вычур. Вот этим, а еще более общим выражением лиц, как бы хранящих некую важную тайну, всем прочим за простотою разума недоступную, напомнили они мне Сыдывного Зиновьева. Вот на того то я на Выборгском съезде насмотрелся вдоволь. И этим то напыщенным видом он меня накрепко отвратил. Но после, общаясь с ним по долгу службы, убедился: уважения достоин. Не за высокомерие, конечно, а за сметливость, быстроту ума, памятливость и твердость духа. Не могу при этом сказать, что другой посол, из высокородных, был уж совсем пустое место и марионетка в руках у Зиновьева, но все же… Тот другой, Головин, он доводится шурином самому Скопину. Но и сам по себе парень вовсе не пустой. И хоть больших дел за ним как не числилось, так и нет, но все же видно человека! Так и этого: исполнителен, надежен и не весьма прост. И амбиции не лишен. И молод. Сыдывной же муж зрелых лет. Как бы не моих.
И вот эти двое, стоящие за плечами у принца, таковы же. Головин же стал в затылок Скопину, не слишком при этом над ним, сидящим, головою своей возвышаясь. И поводит ею, как бы ожидая чего то недоброго. Но не зная, с какой стороны. Пока я на все это отвлекся, помост мало-помалу заполнился. Присутствовали здесь и миряне весьма почтенной наружности, числом по моему счету десять и один; и священнослужители в темных одеждах, но с ярко блистающими наперстными крестами и панагиями. Один из них имел посох, на рукояти которого густо искрились самоцветные камни. И книга в золотом сверкающем футляре и икона в золотом же окладе…И всеобщее молитвенное пение… Душа сама следом возносилась! Надо сказать, что как бы улавливал я в нем некие созвучия с нашими псалмами и гимнами. Однако ж с достоверностью признать и как бы на лицо одно с другим поставить уже не мог. Впрочем, какой из меня музыкант! Викторию от конфузии, да атаку от ретирады на рогах различаю, и того с меня за глаза довольно! Однако ж возвышенное и величественное чует всякая душа.
Толпа стихла и единодушно отринула свою суету. Многие подтягивали клирикам, не нарушая при этом стройности пения. Иные даже точили слезы. Не иначе как соразмеряя грехи свои с заповедями… А уж Зуб мой разливался, ну прямо как малое дитя! При этакой то сивой бородище… Не иначе, много всех греховностью превосходит… Хотя, какие бы его грехи? Негоцианство, по моему разумению, дело чистое. Почти ремесленничество… Хотя изгнал же Спаситель торгующих из храма…
Истово отпели, на помосте иерарху, носящему пастырский посох, подали второе седалище, поставив его перед принцем. Причем Скопин вставши и с видом величайшего почтения помог клирику усесться. И как воссел святитель, раскрыли перед ним книгу и начался суд.
Муж, имеющий место справа от наместника, стал что то вычитывать вслух из толстой тетради. Дело, наверно. И как сразу сник навострившийся было Зуб, я понял, что начали не с его тяжбы. Перед судом были поставлены двое. Один вышел из толпы, как я понял, на возглашение его имени, другого же привели неволею. И так раз за разом, под неспешное и негромкое чтение перед помостом к первому судимому пристроили целую шеренгу, с дюжину. Оддельно каждый из них моему глазу ничего не говрил –  заурядный бородатый московит, да и только. Простолюдин, но не рвань. На здешнем торгу таких действительно двенадцать на дюжину.Взятые же вкупе, да еще при таких обстоятельствах, они поистине являли собою воплощение житейского бедствия. Платьем убогие, ликом понурые, взором угасшие, духом убиенные…Сановный муж все читал с помоста, а они ниже и ниже склоняли головы, будто желая вовсе зарыться в землю. После, как чтение завершилось, по громкой команде, поданой старшим из стражей, они стали разуваться и закатывать порты выше колен. Будто вброд собрались…
- Что это? – спросил я шепотом у Зуба.
- Правеж – ответствовал он, продолжая рассеяно шарить глазами по толпе. Не иначе отыскивая своего супостата.
 Великое множество вопросов породил у меня этот единословный ответ. И что значит само это слово, и в чем вина этих несчастных и в чем сам суд, когда все с помоста едиными устами проговорено, а снизу в ответ ни в возражение, ни в оправдание, ни в признание, ни в пояснение ни слова не сказано. Да и всей церемонией такого, кажется, не предусмотрено.
В молчаливом недоумении взирал я, как выстраиваются рядком осужденные, уже босы и голоноги и как лупит их по икрам и голеням толстым прутом некто сиво-длиннобородый, в одеянии как и у всех здесь долгополом, зато с рукавами завернутыми аж на самые плечи. И руки его, вопреки старообразному лицу, жилисты и узловаты. И бьет хотя без злобы и увлечения, но и безо всякого снисхождения. А суд на помосте обсуждал уже что то иное, уже как бы не имея отношения к экзекуции. И ударам никто счета не вел и никто не заботился, чтобы разделить наказание в меру вины наказуемых, в чем бы она ни состояла. То есть ни исследования, ни протокола, ни меры. Ничего того, что в моем разумении отличает правосудие от мести и наказание от расправы.
- Доколе же их будут так казнить? – спросил я Зуба, все более  распаляясь негодованием – И что за вина на них на всех такая, что повлекла столь злую общую кару? Заговор на имя Вора?
- Заговор! – засмеялся Зуб –Да будь заговор, нешто с ними так бы! Должники это. Долги на них выправляют. Сейчас вот поучат маленько, а после в поруб. А завтра опять на правеж…
- Чтоб более не брал?
- Чтоб взятое отдал.
- Но если не имеет? И где возьмет, будучи на правеже да в тюрьме?
- А ежели и вправду не имеет, в холопья пойдет. Ну, в невольники… Понял? Сам он, али чада с домочадцы…
- Тогда для чего же это?
- А гордыню изгнать. Когда не имеет отдачи, зачем берет? Свыше определенного Богом получить желает?
- Да что ж по ногам то? Да палкой… А ну как изувечат? Ни отдачи, ни невольника…
- Да не палкой, мастер, а батогом… И это у нас почитается не в наказание, а в науку. В увечье же один Господь волен…
Зуб явно наскучил этим разговором, как и всей церемонией. И понять его можно. Он ведь за своим суда явился. И что ему до чужого…
Наконец завершилось с должниками. И помощник наместника стал вычитывать из своей тетради иное дело, в котором я хоть не без труда уловил знакомые мне слова – Шелонич, Третьяк, Зуб – то ли прозвище, то ли название спорного товара. Тут Зуб засуетился. Во мгновение ока подскочил под самый помост, где целовал опущенную ему икону, а после что то говорил. И говорил много и горячо. Как прежде на торгу, подряжая меня на свое очень странное дело. Поскольку слова эти я уж прежде слышал с разъясением, то понимал я не только их, но и некоторые вопросы, что задавали ему судейские. И через это мог составить себе некоторое мнение, что есть московское правосудие. Немалая его особенность в том, что вершат его не судьи, не стряпчие с нотариями, а люди иных чинов и занятий. Вот взять хоть теперь. Возглавляет суд государев наместник и близкий родственник. Что ж. Выше предстоятель – меньше пустых пререканий. Присяги, крестоцелование, и весь прочий духовный чин на епископе. Опять не поспоришь. Оглашают дела, вопрошают судимых, вписывают в тетради судоговорение и прилагают печать секретари магистрата, говоря по здешнему – городовые дьяки. Мужами, подающими голоса по делам, назначаются лучшие, по туземному говоря, излюбленные горожане. Но кем назначаемы, по чьей душе лучшие и кем излюбленные – того я так и не понял. И вот сегодня собрался такой суд, а на завтра и нет его. Так что, сколько я мог понять, вовсе нет у них судейского сословия. И многим у нас, в старохристианском мире, это показалось бы благом. Да и сам я, от  мудрых и сведущих людей слыша такие речи, особенно когда с пьяных глаз, очень это сословие порицал за его лихоимство и лицеприятие. Хотя какое мне до этого дело, одному Богу ведомо! Однако ж ныне, насмотревшись на такое вот правосудие, заимел сомнение: такая ли уж чума стряпчие с нотариями? Не хуже ли произвол невежд? Но этого я домыслить уже не успел.Гул зародился у помоста, кругами расходясь по всему Городищу: - Поле! Поле! Суд Божий!
И бегом бежит ко мне, продираясь через толпу, Зуб. Весь распахнут, шапка на затылке, лоб блестит, будто маслом намазан: - Мастер, мастер, за мною, под степень…
Не вдруг взял я в толк, что степень – это и есть судейский помост. И должен я с нанимателем к нему приблизиться и суду явиться. Чтобы мог суд признать или не признать равносильность поединщиков. Хотя бы по наружности. Ибо в душах зрит один Господь. И только он мощен даровать отроку Давиду одоление над великаном Голиафом. Человеческое же дело – только уравнять весы.
Не очень то я люблю всяческие смотры, но тут уж все шло как то одно за одним. И сказавши в начале “да” принужден потом шагать куда ведут. Лежит туда душа, не лежит… А впрочем, не всю ли жизнь так!?
И вот, как бы и по своей воле, а как бы и протв нее, я оказался  перед степенью, лицом к лицу с судом и принцем Микаелем.
И он немалое время обозревал меня с моим соперником. Так что и я успел рассмотреть его вблизи и подробно. Что молодость, стать и рост – то было ведомо мне и прежде. Лик же его… Тут бы резец, или кисть, да не дал Господь! Словом же как изобразишь? Ведь вся сила и власть и красота, они же не в чертах лица, но в их жизни! Не в том, к примеру, каковы глаза, для его лица не слишком великие и светлые, но в том, как они меняю цвет от того, покоен ли он, смятен, благостен, задумчив огорчен, гневен… Или лоб его, убегающий назад, то отрочески гладкий, а то изборожденный морщинами, как бы старческий и таящий великую думу… Да притом еще и залысый, что для его лет и вовсе дивно. А подбородок, в беззаботности сглаженый, но в заботе или гневе выступающий утесом… Конечно, я не мог я за один погляд узреть столь разные его лики. Но после  имел для этого довольно случаев. А что все их свел к единой оказии, так это единственно от сочинительского неискусства. И главное – я так и не сумел объяснить, чем же приворожил меня сей дивный юноша. Но может, тому так и должно быть. Сказано же: “Тайна сия велика есть”! И это обо всякой любви.
Наместник в свой черед внимательно вглядывался в меня, даже склонясь несколько вперед со своего седалища, а затем рассмеялся и сказал внятно, раздельно, медлительно и громко, так что и мне стало понятно: - Когда именно эти двое, то на кулаках! Если уж дело непременно требует крови, так быть юшке с носу и не более того!
Недоброе, помню, восстало во мне. Бескровной забавы им захотелось! Будет! Хотя, надобно сказать: этого молокососа, соперника моего, я до сей поры видеть не видывал и худа он мне, старику, никакого не сделал… Ну, посмеялся не ко времени. Кровь то здесь причем, действительно… Нет, но над кем, он сопляк неосмысленный взялся насмешничать!? Ишь ты, “на кулаках!” Видно у них такая забава в обиходе. Да вот ведом ли им валлийский бой? Когда при правильном ударе сердце разрывается и вся кровь изливается внутрь… Так что снаружи разве самая малость… На губах, из носа…Сам тому неоднократный самовидец… Иной ведь поединка на оружии и не заслуживает, а чтобы его щелчком прикончить… Как докучливую муху… Теперь не такой уж я гордец, но раз так сказано – будет вам бескровный бой! Не высказал я этого. Да и в мыслях такие внятные слова не сложились. Так, боевой холод. Спокойно мне стало, ясно, просто, несмятенно. Поле, враг, поединок… Моя жизнь!
Само ристалище по обширности пригодно для валлийского боя, крепко убито и ровно. Ноге запнуться не на чем. Так что можно  не отрывать глаз от противника. Да и на кого мне здесь смотреть! Противник! Не иначе за дешивизну выбран… Нет, не стану в глаза ему смотреть. Не пожалеть бы…
И стал прямо, вольно, все составы и мышцы распустив; из головы мысли все изгнал, а из зрения – все лишнее, к бою не относящееся. Осталось поле, парнишка этот со его жердью, отчего то им еще не брошенной, да дистанция между нами. И вот он на жердь свою оперся, как бы провис на ней, и что то забормотал. И хоть оно и неблизко и тихо, под нос, и наречием владею едва, но так все чувства во мне обострились, что я разобрал его бормотание! И понял: волхование это, магия! И у нас бы за это костер! А здесь будто так и надо. “…И как из сыра дуба щепа летит, тако же бы от меня, Одинца, во святом крещении Василья, валился бы на сыру землю боец, добрый молодец, во всякий день и во всякий час. Аминь.” И трижды это повторил, а сигнала к началу все не подавали! Убить!
Видел я, но уж как бы на краю сознания, как устремляются ко мне и экзекутор и прочие стражи, редкой цепочкой стоявшие по краям ристалища. Уж не знаю, чего они хотели. Хватать ли и кого из нас? Да и не занимали меня их намерения. Ибо теперь все решал я единолично и самочинно. И чтоб они там ни замышляли, опоздали  все равно. Теперь меня могла остановить только смерть. И притом мгновенная. Как молния.
Одинец еще свои заклинания пришепетывал, все опираясь на свою жердину, туземное название которой вдруг некстати всплыло в моей опустевшей голове –оглобля.
И вот в эту самую оглоблю, дерево с мою руку толщиной и на взгляд по костяному крепкое, в него то, говорю и угодил мой кулак…
Что уж сберегло Одинца – магия, или все же жалость к юным летом его, подспудно засевшая во мне… Он не удержался на ногах, когда мой удар разломил его опору. Да, удачный удар. И придись ему в грудь – разорвал бы сердце. А так ничего… Ворочается в пыли и видно не сообразит, что такое случилось…
Все обыденные чувства вернулись ко мне. Народ же и суд напротив впали как бы в остолбенение.И лишь время спустя все вокруг загудело; восклицанья и воздеванье рук!
Когда же все поугомонились, принц рукою дал мне знак приблизиться и, вставши мне навстречу произнес по шведски негладко, но внятно: - Мастер изряднейший! Поднимись ко мне! Желаю глянуть тебе в лицо поближе! 
XV

  Где по случаю союзнического пира едва не возгорается солдатский бунт, а также приоткрываются многие тайны, запечатленные в статьях Выборгского трактата, заключенного шведским и московским государями

Много перебывало в моей жизни противников и всех дано было мне одолеть. Недаром же по сию пору жив. И немалая в том причина – врожденное мне умение с одного быстрого взгляда разгадать врага: кто таков, на что способен, чего ожидать…
Однако ж главнейшего из них – время – разгадать не в силах. И вот в чем мое недоумение: гляжу ли на небеса, где светила в неизменном порядке совершают свой путь; на песок ли, пересыпающийся в скляницах; на воду ли, мерно капающую из сосуда в сосуд, на ратушные куранты, небосвод ли их оборачивается, стрелки ли по нему ползут – ровно оно идет, время! Но во мне то, внутри, разве так оно? То час за год, а то день за миг… Вот стоит оно, или ползет едва-едва, как виноградная улитка вверх по лозе. И вдруг словно конь, которого пришпорили, ожгли хлыстом, или вскользь зацепили пулей!
Я это все к тому, что встретившись взглядом с принцем Микаелем на удалении протянутой руки, рост в рост и глаза в глаза, я понял вдруг, не разумом понял, но всем собою ощутил, как оно рванулось во мне, время, понеслось и полетело, влача меня, таща, а лучше – погоняя. Многие годы спало и вот, дождалось, проснулось!
Как будто взял кузнец меха, жерлом присторил к поддувалу, наддал разок-другой, и пламя в горне ожило, рванулось, загудело рьяно полжирая угли и, чудо! Железная крица, вся черная досель, вдруг слабо замерцала малиновым, после заалела, потом и забелела вся ослепительно, засветилась ярко, будто сама огонь, и стала расседаться, коробиться, пузыриться, разрываться, как будто нечто в ней заключено, наружу рвущееся. И вот уже течет из летки горна светящий, жаром ярким пышущий ручей!
Так и со мной. Дохнула на меня жаром Микаелево время, жаром его устремлений, страстей, гнева, молодого нетерпения, при том осаженного мощною и твердой мужской волей. И вот растопило меня, расплавило и потек я по наведенному желобу, уже и сам готовый светить, согревать и сжигать.
А если говорить попросту, стало так, что на встрече принца с Делагарди, состоявшейся в тот же самый день, на святого апостола Пуда, среди многих прочих ратных и государственных дел было ими приговорено, чтобы ротмистру Христофору Дювалиусу быть безотлучно при особе боярина и воеводы князь Михаила Васильевича Скопина-Шуйского. Так как времена весьма зыбкие, а сказанный офицер повсеместно имеет славу верного и стойкого и неусыпного оберегателя самых высоких особ христианского мира, даже и августейшей крови.
- Эх, ротмистр! Знали бы вы, в ряду каких статей о вас было помянуто! – обратился ко мне Делагарди.
- Уже неинтересно… - отвечал я ему, погружая усы и нос в немалый ковш мальвазии. Ибо разговор шел на пиру. Его давал принц, по случаю утверждения Выборгского трактата. Именно по этой причине я и оказался в Княжгороде, состоя в эскорте генерала.
- Вам виднее – не прерывал разговора Якоб, хоть я и допускал всякую неприветливость, какая только вообще допускаема прямой субординацией. И что уж тут причиной – и сам до сих пор не ведаю. Ведь спроси меня тогда кто-нибудь: в чем твоя мечта, Христофор? -отвечал бы: - служба принцу Микаелю! Но генералу прознать об этом было неоткуда. Ведь далее собственной головы я эти мысли от себя не отпускал. И Якоб так поступил в простоте. Ну, выказал наемщик такое пожелание, так не пререкаться же с ним по этакой малости! Так что этот сговор по душе можно было б счесть и за отступничество. И еще. Раз уж по высшим соображеньям надлежало мне переменить службу, то где именное повеление или хотя бы приказ по регименту? То есть затаить обиду мне было за что. А сам Якоб при том делался мне как бы и никем. Ведь если я у московского наместника и принца подручный человек, то кто мне чин шведской службы, пусть он и генерал? Благородный рыцарь и офицер, коему я обязан оказывать уважение по общей силе приличий. Так же, как и он мне. Да и то лишь до тех пор, пока он не ответит отказом на мой вызов. Если случится меж нами какое недоразумение. И всего этого Якоб не понимать не мог.Но при всем том разговора не прекращал, принижая мне вкус вина, и без т ого не высокий.
- Помню времена, Христофор, и при том совсем недавние, когда подобное было вам весьма и весьма интересно… И даже, кажется, в таких случаях таили на меня досаду – зачем не посветил…
- Что прежнее поминать, экселенц! Здесь правильно говорят: кто старое помянет, тому глаз вон.
- Но при том и добавляют, Христофор: а кто забудет, тому оба долой… И, вообразите, здесь это речение совсем не пустое. У них до сей поры в обычае ослеплять пленных.
Слова не успел я вымолвить в ответ, а Якоб уж снова говорил, как бы спеша упредить меня. И говорил жарче прежнего, но почему то понизив голос до шепота: - Не верите, Христофор? Как, мол, возможно такое  в христианском государстве? Так слушайте: был здесь, в хольмгардской провинции, ослеплен и после утоплен великий мятежник и потрясатель их трона некто Болотников. Он многократно поражал коронные войска нынешнего государя, подходил под самые московские стены. И был отражен нашим Скопиным, а более – изменою в собственных рядах. Лучше сказать – в толпах.  И после, как Фортуна от него отвернулась, сдался на крестоцелование государя Василия о прощении, милости и великих пожалованиях…
- Зачем мне знать это, экселенц? – прервал я  – Зачем?
- А затем, милейший мой ротмстр, что новый ваш патрон всему этому варварству вышел как бы поручителем. Ибо присутствовал при том иудином целовании и о замыслах дядюшки своегео не ведать не мог никак… Вот потому и почитаю своим товарищеским долгом при случившейся перемене вашей карьеры сделать для вас известными заключенные в ней опасности…
Гомон стоял под сенью пестрого шатра, стаченого из многих разноцветных полотен. Так что солнечный свет, свет полного дня, ложился на лица, столы, посуду красными, синими, зелеными, золотыми отсветами. Хотя лица и без того были довольно окрашены обильными возлияниями. Ибо пир длится со вчерашнего вечера и теперь доходит уже без чинов – кто к полудню очухался, тот и допивает. И первым лицам быть здесь как бы уже и неуместно. Оно, впрочем, так и было: после обмена грамотами, братского целования вождей, да первых здравиц на имя обоих государей, Скопин и Делагарди вместе удалились, пожелав остающимся здравия и веселья. Мне же лично оба они оставили строгий приказ – гулять в их честь о службе не заботясь. И так до трех дней. Что я с великой охотой и принял к исполнению. И дал себе волю, какой уж давно не давал.
Ну и очнулся под шатром снаружи, туго закатаный в попону, однако сверху не повязанный. И закатаный, сразу понятно, деликатно, со всем береженьем. Отчаянные ребята… А ну как бы я очнулся, да в нерасположении? Только и оставалось бы, что палить из и мушкетов… Ведь по молодости, бывало, целые таверны в прах разносил… А уж что эти маркитантские палатки, так и счету нет. Гордиться нечем, а было. А раз было, так непременно сколько-нибудь да осталось. Опять верно здесь говорят: всяк зверь своей шерстью линяет… Это, не иначе, Деметрий обо мне позаботился. У него ко мне ни малой опаски нету. Да! Именно о Деметрии и была моя первая мысль, как стало проясняться в голове. А Делагарди все гнул свое: - И скажи бы тогда Скопин сему злодейству «Нет!», стало бы по его. И ведь именно после того случая и было сказано ему боярство…  Это в его то отроческие лета!
- Ну – сказал я, с отвращением отставляя кубок – слов им никаких не сказано. А было попущение, не было – поди разбери… Но и другое рассудите, Якоб. Человек, в этакие времена взявший в руки оружие, никакими мерами их от крови не убережет…
- А на такое рассуждение, иное слово послушайте, Христофор. Ведомо ли вам, что этот Скопин был послан сюда для принятия мер к умиротворению земли и деблокады столицы? И сидя здесь, в Хольмгарде, девять с лишним месяцев, нисколько в том не преуспел. И даже напротив, умудрился замарать имя царствующего дома…
- Ни от кого  такого не слыхивал…
- И не мудрено. Ведь у московитов почитается за величайшее преступление, если кто приоткроет чужеземцу хоть толику правды о какой беде или неустроении. Будть тому причиной хоть Божья стихия. Это зовется у них – выносить сор из избы. И за это можно лишиться головы и подвести под кару всю фамилию. А что до Скопина – имеем верные свидетельства: бежал из града при одних только слухах о возможном здесь мятеже в пользу царя Димитрия… При том до того поддался страху, что не посмел покинуть град через ворота, как оно пристойно любому простолюдину, не только что генералу и сенатору. Но избрал путь постыдный, пригодный разве ночному шпыню…
- Это как же? – через силу усмехнулся я – Через выгребную яму? – спьну мне даже стало любопытно: сколько же у него достанет терпения выслушивать колкости от своего былого подчиненного? Теперь, когда мы взаимно вправе язвить друг друга хоть до вызова… Знаю, что не трус он, но все же… Ведь верная смерть… Однако сколь ни велика была во мне хмельная томность, но я все же понимал, что не трусость причина его терпения, но какой то умысел. Который сам по себе мне не любопытен, но моей грядущей жизни весьма и весьма касателен. Так что держи ухо востро, Христофор! Это все дела придворные, ткнут насмерть, и не сообразишь откуда!
- Нет, мой дорогой Дюваль. Но лишь потому, что выгребные ямы здесь не в обычае. Однако частью ваша догадка верна. Хоть и не в дерьме, но ползком, на чреве своем, подобно червю земляному, через сток мельничной плотины, пробираясь сквозь ил да тину, покинул он город, ввереный его попечению… Устрашась, поистине, собственной тени!
- Укрощение извне… - пробормотал я, выискивая среди опустошенных и опрокинутых сосудов хотя бы один добрый глоток чего-либо покрепче, для скорой поправки – Самое надежное дело…
- Так ведь никакого мятежа, Дюваль, и помину не было! Более того! Именно и только сей град во всей обширнейшей провинции продолжал хранить неколебимую верность московскому государю и к тушинскому самозванцу никак не преклонялся! И вот именно из такой твердыни государев наместник выползал по смрадной канаве, да еще влача на себе городскую казну!
- Город разоренный? – как можно невиннее вопросил я
- Отчего такая мысль? – в свою очередь, но непритворно удивился Делагарди
- Вся казна поклажею одного человека? Так немудрено, что они не бунтуют против своего государя. Раз он привел их к такому благоденствию…
Но, видно, Якоб твердо положил себе не откликаться ни на какие мои колкости. И принимал все мои слова не в духе, но по точному их звучанию.
- Но он бежал не один. С ним были прежний городской воевода и два градских дьяка. Так что град оставался безначальным, совершенным сиротою, оберегаем единым Господом. И пока мы в Выборге с его послами разводили церемонию, сам наместник по лесным трущобам , без места и крова меж двор рыскал, не обретая приюта нигде и ни от кого. Но только одни измены. Ни Нарва Русская его не приняла, ни Ям, ни Нотебург…
- Орешек?
- Он.
- Где нас так принимали!?
- Именно! Именно, мастер! Именно нашим именем, именем шведской короны будто магическим словом, все для него, для Скопина, мгновенно обратилось во благо! Как расползлась молва, что наш союз с ним совершен и мы уже явились его исполнять, так и сразу…
- Что «сразу»?
- А вот то, мастер, что мы с вами и видели… Встречи с братскими целованиями, клятвами и обильными винами… Роднее родных братьев… А что невзадолге до того от собственного наместника и главнокомандующего ворота на запор, так кто ж теперь об этаком невежестве помянет! Где еще и в какой стороне о таком слыхано?! Земля сама здесь что ли такая, до отказа напитанная кривдами, как по весне талыми водами?
- А мало ли кривды в иных землях? – раздался вдруг неведомо откуда знакомый голос.
Осмотрелся я кругом и приметил колыхание шатрового полога близ нас. Полотнище приподнялось и снаружи прямо к нашим ботфордам перевалился некий как бы рогожный куль. А уж из него высунулась деметриева голова: власы торчком, глаза заплывшие, не разберешь куда и глядят, под левым – изрядный синяк. Мы с Якобом только рты разинули, любуясь этаким чудом. Сам же Деметрий, деловито выпутался из своего куля, поднялся на ноги, при этом обеими руками цепляясь за подпорный шест и и продолжил свою речь, будто бы это так и надо: - Мало ли таковых примеров обретем даже и в славоблещущей и всеми добродетелями пышно украшенной древности? Как назвать всем ведомое данайское дарение, погубившее преславную Трою? Или крестоцелование святого равноапостольного цесаря Юстиниана, коим он предал беспощадному избиению бесчисленных жителей Второго Рима? Да и в самом Священном Писании не указано ли, что смирился Мадиам перед богопоставленным царем Саулом за сохранение жизней своих соплеменников. И в том меж ними положен был завет. Пророк же Божий Самуил положил тот народ под медные пилы и молоты и топоры… А отец всех пророков Моисей, имевший разговоры с лица на лицо с самим Господом? Не повелел ли он евреям обманом обобрать своих соседей в земле Египетской?
- То ж баснословие одно! – возразил было Делагарди, с изумлением, переходящим в смех, пялясь на этого ритора, облепленного кругом сеном, паутиной и всяческим сором – Баснословие, нравоучительные аллегории…
- Священное Писание? – с видом кроткого, но безмерного изумления перспросил Деметрий, и  даже руки попытался было воздеть, но принужден был тут же вновь уцепиться за шест – Что тогда скажете о временах, более к нам приближенных? К примеру о гостевании сестрицы Марии у сестрицы Елизаветы, когда первая ненароком и голову свою в гостях оставила… Или о клятвенным, под благословение самого Папы Римского, приглашении гостей на бракосочетание августейших домов и даже вероисповеданий? Я разумею свадьбу Генриха Бурбона и Маргариты Валуа. Весела вышла свадебка! Так загулялись, что уж ни званым, ни избранным на ноги не подняться до самого Страшного Суда…
Тут мне стало не слушать невмоготу. Как бы он пьяными своими речами, как ржавым тесаком по зажившей ране… Но, по счастью, Деметрий и сам понял, что заврался и лучше б ему смолкнуть.
 - То все дела давние – сказал Делагарди – А здесь и кровь еще не просохла. Ведаете ли, чьим иждивением, да из каких достатков задан этот пир, столь пышный и щедрый? Это в городе, где от самой тесной осады еще трех месяцев не прошло? Да и поныне коммуникаци  не расчищены от людей пана Кернозицкого. То-то…
Молчанием отозвалась ему смрадная, отравленная двухдневным многолюдным пьянством утроба шатра. Кто спал, кто, и бодрствуя, ничего не понимал, те меж собою заняты были… А кто по шведски если и понимал, так только строевые команды. Олафсон молчал по должности, Деметрий будто нить утерявши, я же – не находя слов.
- Прост ответ, казалось бы – довольный общим замешательством, продолжил Делагарди, будто одержав верх в споре – Из государственной казны чествуют вновь обретенных союзников, откуда еще? Но на деле все не просто. Ибо трижды прав наш почтеннейший Дювалиус, говоря о городской казне, поднятой одним человеком. Пусть тот человек и генерал и наместник и сенатор и наследник престола в придачу. Все одно – пуста та казна! Да и как ей не быть пустой, в государстве, дотла разоренном? Не о четырех ли городах, остающихся под властью цесаря Василия шла у нас речь в Выборге? Так ли, мастер?
Тут мне поневоле пришлось подтвердить его слова, не голосом, так хоть кивком. Истинно – так и было.
- И те города Смоленск, Новеград Великий, где ныне наша дислокация, да Новеград Нижний, да и сама столица – Москва. И все это сильные крепости, обставленные каменными стенами, что в этой земле за редкость. А в иных градах да местах, где такой обороны нет, либо узурпатору крест целовали, либо никого не признают. А либо просто разбрелись по лесным пустыням на звериное житье. Ибо человеческое здесь более невозможно. И какой после того быть государственной казне?
- Да отчего все же так? – не удержал я своего любопытства, пораженный и самой картиной бедствия, и той горячностью, с которой генерал ее обрисовал.
- А оттого, почтеннейший Дювалиус, что война в этих пространствах, что прежде были Московией или Русским государством, идет неслыхано зла. Не побоюсь сравнения мастер: здесь она злей, чем в ваши времена у гугенотов с папистами, или в наши с вами – у бельгийцев с испанцами. И намного злей. И все ужасы, чинимые у нас над мирными обывателями здесь вам покажутся ни во что. О-о-о! Да еще сами увидите! Сама ночь святого Варфоломея покажется белым днем! Слышишь ли ты меня, студиозус-недоучка?
- Слышу-слышу… - принужденно отвечал Деметрий
- Тогда и далее просвещайся. Так вот. Все, что нами здесь съедено и выпито и побито и порвано и что из рук наместника жаловано и что из под рук его украдено; все это, и даже сам шатер, нас собою покрывающий, насильством выграблено Скопиным у прежнего новеградского воеводы Татищева. Да и поминок офицерский, сразу после нашего прибытия сюда, помните?, и он оттуда же.
- Откуда вести? – только и спросил я 
- Сведения неоспоримы, источник неразглашаем – подал голос Олафсон, почти слившийся с сумраком, заполонившим шатер. Ибо солнце уже заходило, а он по своему обыкновению забился в самый темный угол.
- Пусть по твоему – отозвался я ему – И даже пусть источник твой поистине нелжив. Но как, скажи мне, городской комендант, облеченный от своего государя силой и властью, вдруг дал кому то вот так придти, да разграбить свое имение? Да сидя в блокаде! Несбыточно! Или суд над ним состоялся, признаваемый им самим?
Но тут рассмеялся и Деметрий: - Да что вы, право, мастер! На суд наш не насмотрелись? Да и то сказать – даже в славоблещущей и всеми добро…
- Полно-полно, юный, но отъявленный софист! – рассмеялся за ним и Делагарди – Сейчас ты не иначе как помянешь сулловы проскрипции, когда славнейших мужей Рима и даже сенаторов казнили единственно по причине потребности государства в их имуществе! Не угадал?
- Угадали, экселенц! – отвечал Деметрий, но так, чтобы в искренности его согласия оставались все сомнения.
- Так вот здесь то, друг мой Христофор, собака и зарыта. Вы справедливо заметили – не таков был человек Татищев, тоже кстати сказать Михаил, чтобы отдать свое имущество хоть кому и хоть под какою грозой. И не только Васильева наместника, но и самого то цесаря Василия почитал не весьма… Признавал он только святое помазание, никак не помазанника. И даже прилюдно грозился выместить на нем некие свои прежние обиды. И вот за это и был сгублен Скопиным, Васильевым племянничком.
- Ну, об этом, экселенц – робко встрял Деметрий – здесь розно толкуют…
- Кто? – вновь раздался из темного угла голос Олафсона
- А посадские людишки на торгу.
- И что?
- По этим источникам, хотя и мутным, но многочисленным, выходит, что Скопиным была всенародно сказана вина Татищева: изменой де впустить в город Кернозицкого с литвой, черкесы и русские воры и учинить, как прежде того было учинено во Пскове… И за ту его, Татищева, сказанную вину был он всенародно растерзан. И даже тело поначало не было честно погребено, но брошено в Волхов! – единым духом выпалил Деметрий.
Что до меня, то все им сказанное было мне внове. Да и прочие внимали молча, сосредоточено. Генерал же и Олафсон дело, похоже, знали, но не так.
- За что б всему народу столь варварски убивать своего защитника, находясь в осаде от сильного неприятеля? Да по бессудному оговору, да бескорыстно? Ведь весь трофей, как легко понять, достался Скопину... – задумчиво, как бы самого себя вопросил Делагарди.
- Все не тайна – вновь подал голос Деметрий – за многие его, Татищева, неправды и лихоимства и насилья он был ненавидим градскими людишками более любого другого державца, сдевшего в городе до него. Да еще укрывал свои корысти и похоти многими пышными словесами…
- Все же непонятно – перебил его Олафсон – что это за власть, когда одного государя ставленники не только не защищают друг друга от мятежной черни, но и натравливают ее  друг на друга! Непостижимо!
- Да что уж, «непостижимо»… – впервые возвысил голос Деметрий – Стыд жгучий!
- Стыд? – изумились Делагарди с Олафсоном
- А как же! Одно то, что вовлек его Татищев в то непохвальное бегство, о чем ранее генерал сказывал. Ведь вышло, что он действительно бежал от собственной тени, как малое дитя или пугливая баба. Как тут не устыдиться?
Но есть и другое, не менее: сей Татищев своею рукой зарезал славного воителя, Петра Басманова. И подло, сказывают, зарезал. Со спины.
- Того ли, - вступился вдруг Делагарди – что впрах разбил первого их узурпатора на деле под Добриничами?
- Именно того, генерал! Однако, откуда вам это ведомо? Дело то было как бы семейное, меж Литвою и Москвой…
- Как же! Наслышан, и весьма! У принца Морица на главной квартире в бытность ее в Утрехте о том деле ходили многие толки  как о самом преудивительном! Но за неполнотою и  разноречивостью сведений все же не вполне ясном. Особенно поражала всех густота и непрерывность мушкетного боя московитов. О нем более всего толковали тогда уцелевшие в этом деле саксонские и антгальские ландскнехты…
- Ну вот, видите сами… Конечно, такого витязя Скопин, в те поры вовсе отрок, почитал за образец славы, силы, воинского счастия. Справедливо почитал и не почитать не мог. Хотя Басмановы Шуйским родом никак не в версту. Шуйские род древлекняжеский, с прежними государями одного корня, а Басмановы никто. Лишь дед сказанного Петра случаем оказался приближен к царю Иоанну. Сказывают  - за лютость в расправах и беспутство в забавах…
- Да внуку то это в какое порицание, когда он по твоим же словам, рыцарь и герой? – позабыв о всех хитросплетениях разговора, спросил я.
- Это в вашем понятии, мастер – отвечал мне Деметрий – да и в моем. А уж как господин генерал…
- А господин генерал предлагает вам, господин фельд-секретарь, на пустое не отвлекаться и означенный предмет излагать в твердом порядке. Как оно прилично чиновнику достохвальной шведской короны.
И не успел названный господин фельд-секретарь стряхнуть с себя солому и сор, чтобы обрести вид пристойный коронному чину, не успел и воздуху для ответа вобрать, как раздернулся шатровый полог, где не предназначено, и к нам ввалился сам Христиер Зомме, одетый пристойно для торжественного застолья, но босой.
- А! – воскликнул он, относясь почему то ко мне одному – А! Тезка! Выпьем! Брудершафт!
- Полковник! – холодно сказал Делагарди – Пир закончен и вина здесь больше нет.
- Быть не может! – отозвался Христиер, попытавшись, однако, отсалютовать генералу несуществующей шпагой – Быть того не может, чтобы мне с тезкой не сыскалось хоть по кубку для брудершафта!
Тут он перевернул несколько кубков, все пустые, и с обидою огляделся по сторонам.
- Полковник! – с нажимом вымолвил Делагарди – Извольте сообразить счет дням застолья…
- Да чего там считать их, Якоб! – возразил Зомме – По мне бы так и вовсе бы ему не кончаться!
- Полковник! – уже как бы с дальней грозою повторил генерал – Торжества завершены и пора готовиться к выступлению. Посему будьте готовы к утру доложить готовность регимента к маршу!
- О! – воскликнул в ответ неунывающий Зомме – До утра пропасть времени! Тезка! Ну где у них тут вино, наконец? Ни черта не сообразить! Будто и не христианская земля, а Персия какая, или, прости Господи, Аравия! Маркитанты-скупщики где, шинкари, жиды-заимодавцы!? А? Где отдохнуть строевику?!
- А я решил, что скупщика вы уже разыскали… - с усмешкою сказал Делагарди и кивком указал на ступни Зомме в одних драных шоссах, сиротливо попиравшие ковер.
- Никак! – как бы обрадовался Зомме – Не я их, но они меня! Мошенники!
- Стащили! – ахнул Деметрий, вполне приходя в себя – Да как же это, господин полковник?
- Как-как! – передразнил его Зомме – Во сне! Не в баталии же… Увижу на ком – еще со смехом, но уже всерьез распаляясь, вскричал он – прямо с ногами оторву! Это ж надо до чего…
- Напиться… – с невинным видом поддакнул ему Деметрий
- И кто бы это мог быть по вашим соображениям, господин полковник? – хмуро, безо всякого веселия спросил Олафсон – Ведь это как моровое поветрие… Если не пресечь в зародыше…
- Кто мог… - хмыкнул Зомме – Если б я помнил, где спать завалился! Может здесь здесь,  а может забрел и на торжище. Чего то мне там надо было…
- А может и в блудилище… - в голос ему подпел Деметрий
- Когда бы так, я бы уж и без шоссов остался, а не только без ботфорд… Да и где они тут у вас, блудилища?
- Так или иначе – голосом, чуждым всякой иривости, отчеканил генерал  - так или иначе, а приказ свой повторяю и требую его неукоснительного исполнения! – И, когда все кругом смолкло и нависла тишина, добавил – Ожидаю от вас репетиции полученного приказа полковник! Но предварительно самого себя извольте привести в надлежащее состояние!
И на глазах, как медовая маска, стало сползать с лица Христиера его хмельное благодушие.
- Приказано к утру о готовности регимента доложить, экселенц!
- И? 
- И себя привести в надлежащий порядок, экселенц!
- Выполняйте!
- Позволите вопросы, экселенц?
- Вопросы?
- Три, экселенц!
- Слушаю вас.
- К которому утру?
Все слушавшие невольно хмыкнули. Хотя, казалось бы, чего веселого? Первые лица регимента посреди чужой земли вступили меж собой в публичное язвительное пререкание. Все одно как в штормовом море капитан со штурманом. То-то команде веселие!
Но Делагарди, кажется, никакого уязвления себе не услышал – К завтрашнему, полковник. Еше?
- Точно так. К чему готовность?
- К исполнению долга перед короной и обязательства по контракту. Еще?
- Да. Последнее. В счет каких средств предусматривается приведение себя в надлежащий порядок?
- Собственных, полковник.
- Батальные и походные утраты в силу действующего меж нами и Москвою контракта восполняемы в счет собственных средств утратившего? Так ли я вас понял, экселенц?
- Где в сем случае батальные и походные утраты?
- А бывают иные в ходе кампании?
И сколько их ни было здесь, вовсе трезвых и вина своего еще не проспавших; природных шведов и Бог весь каких кровей наймитов; в строю все зубы съевших и лишь вчера свой дом для этой судьбы покинувших; все они купно и дружно собрались на такой разговор и тесно окружили Делагарди с Зомме. Ведь то, что как бы нечаянно стало предметом разговора, всем им было дороже и ближе самого спасения души. О котором, к слову, иные из них и вовсе никакого попечения не имели. Но служили собственной троице – найм, комодинент, трофей. А как званы были на торжество чины не ниже ротмистра, то как бы все наше войско окружило своего генерала, требуя, пока молчаливо, чтобы открыл, наконец, условия, на которых они обязуются служить московскому государю. Так вот оказались трое посвещенных – Делагарди, Олафсон, а заодно уж и Деметрий – как бы в осаде от собственного войска. И в осаде самой тесной. Шагу не ступить. Тут не до шуток и не до субординации. Тот случай, когда с подчиненными уместнее объясняться, а не требовать немедленного и безмолвного повиновения. И Якоб это явно понимал, да вот какая незадача – не принимал всей душою!
- Если считать ваш случай, полковник, походной утратой, то возмещаются лошадь, сбруя, белое оружие немедля. Но с зачетом из найма по цене казны. Так что, Христиер, если… - тут Якоб замялся – если утраченное тобою приравнять оружию или сбруе… Н-н-ну, тогда пожалуй… Тогда по общему правилу: прошение, свидетельство самовидцев, моя резолюция… И все через фельд-секретаря на имя наместника…Что? – отнесся он уже ко всем. Ибо отвечено ему было на эти слова всеобщим невнятным, но несогласным ропотом – Мешкотно? А мы с вами здесь не придорожные разбои и не ярмарочные мошенники – хватать и тащить что плохо лежит! Мы с вами здесь благоустроенного христианского государства верные беспрекословные слуги!  И званы сюда для того, чтобы оружием своим распространять здесь повиновение законам. А также подавать в том добрые примеры! Но вытворять прямо противоположное? Нет!
- Но речь не о том, генерал – стоял на своем Зомме, нисколько не смущаясь явным недовольством своего командующего – Пусть оно и справедливо, что утраты восполняются возмездно. Иначе, ясное дело, распродадут все, еще и не встретив противника. И пусть возмещение через крючкотворство. Пусть! Хотя оно и странно здесь, у мира на краю… Но порядок, он везде протокола требует. Да и каптенармусам с интендантами тоже свой трофей нужен… Так что об этом не спорю. Но вы вот что нам – он обвел собрание рукою –верным своим подчиненным, объясните, экселенц. Раз такой разговор у нас все же случился… Из чего нам, экселенц, возмещать что бы то ни было, когда помесячный найм, беря на круг – на конного, пешего, кнехта, офицера – шесть с половиной талеров! Да такие цены до нашего рождения стояли! При таких один вот Христофор, пожалуй и служил. А теперь на такие деньги и ездового в обоз не сыщешь! Да Стокгольме одни ботфорды вдвое… - все невольно глянули на его пальцы, вылезающие из продранных шоссов и кругом пронеслось хихиканье, тут же однако стихнув.
- Окуда такой счет, полковник?
- На ботфорды?
- На солдат.
- Да что там, Якоб! Уж всем и каждому в регименте известно: весь наш месячный найм по трактату – сто по тысяче талеров. А нас сегодня верным счетом пятнадцать по тысяче и шестьсот сорок три человека. И как среди нас грамотные все же водятся, то сообща раскинув умишком нашли: всякого всякому считая ровней как раз и выходит по шесть с половиной талеров на месяц. Разве не ошиблись? Ну вот! Да еще утраты возмездно…Таковы ли контракты шведской короны с вольными капитанами?
- Нет! – отвечал ему Делагарди и Зомме уставился на него сильно озадаченный. – Нет, не верен ваш счет полковник.
- Так поправьте, экселенц. Если все это только недоразумение, сделайте милость, приведите дело в полную ясность! Не оставляйте регимент в опасном заблуждении…
- Охотно – ответил Якоб, будто бы и не услышав столь неприкрытой угрозы из уст старшего из своих офицеров. – Начнем с того, что сто по тысяче не талеров, а московских рублей. А московский рубль на треть дороже йохимовского талера…
- Покажите нам такую монету – рубль! – выкрикнул кто то из толпы – Третий месяц в Московии – московской монеты не видывали! – офицеры сдержанно засмеялись.
Улыбнулся и Делагарди – И никто такой монеты не видывал. Даже и сам московский суверен. И не видывать ее никому никогда. Ибо нет такой монеты, отчеканенной в металле. Одно только наименование для счета. Однако и в Любеке и в Антверпене и в самом Лондоне этот счет всем известен: московский рубль то же, что богемский талер с третью. И вот только уже из этого счета выходит кругом на душу не по шесть с половиной, а чуть менее девяти. Это одно. Другое ж: расчет не на пятнадцать тысяч войска, а на пять. Вот оно и доходит до тридцати талеров. Сходная цена. И более вам нигде не взять. Ни во Франции у Генриха, ни в Нидерландах у Морица, ни тем более в Польше у Сигизмунда. А больше нигде ваш брат и не требуется. Ибо ныне христианский мир пришел в успокоение… Султан, правда, еще остается. Так у него, и сами вы это знаете, прежде найма – магометанство и знак его на теле… Но здесь каждый сам за себя решает…
Сначала ответом Якобу было глухое молчание. Но постом неспешно возразил из сумрака Эверт Горн – Но как же так, экселенц? Расчет делайте на сколько угодно, но нас то пятнадцать с половиной тысяч и не меньше! Десять из них что, сон похмельный? А нет, так куда им? Возвращаться восвояси, или подаваться к иному из здешних государей, от его недругов прозываемому Вором?
- А мы все здесь, слава Богу, люди вольные. Пока доброй волей в строй не стали. И в трактате особым артикулом оговорено: насильством никого, ни шведа, никакого иного языка наймита, ни московита шведской службы в землях московского государя не держать никоим образом…
- И на том спасибо! – весьма ядовито откликнулся Горн – В железа, стало быть, ковать не станут…
- И где бы им столько оков взять! – под общий гогот выкликнул кто то луженой глоткой – И рук, те оковы налагать! Мудро придумано!
- Но как же все таки со счетом войска, экселенц? – не оставлял своего Горн, известной среди нашей братии именно своим упорством что в споре, что в застолье, что в баталии – Десять тысяч наймитов без найма – шутка весьма дурная…
- И про то в трактате сказано: сверх тех пяти тысяч, нанятых от государя и великого князя Русии Василия Иоанновича, сколько возможно пустит король Карл. Вникаете? Наш государь! И сколько сочтет возможным. Вот, счел десять тысяч. И здесь мудрость. Ибо в этой пустыне, дикой и малолюдной, такому войску правильного европейского устройства достойного противника ныне не видно. Разве что государя нашего законного племянничек, ныне носитель шутовской польской короны, двинул бы в сии пределы коронное войско. Да не в его это власти. Это исключительная привелегия сената Речи Посполитой…
- Так оно то и странно! – в один голос воскликнули Зомме с Горном
- Так здесь то весь и политик! Сказано же вам – государственная мудрость! Коронного войска нам здесь не ждать, а на самовольных панов, да беглых мятежников-рокошан сил у нас с далеким избытком! Потому то нашему государю и есть что с уверенностью обещать войску. Ведь кто ныне испечет этот пирог, именуемый московским умиротворением, тот его и есть станет…
- Так все же обещанья! – снова единым словом сказали Зомме и Горн, потом переглянулись, будто в чем то меж собою найдя согласие и Зомме уже один, но как бы приняв общий голос, продолжил: - Скопин обещает сто тридцать по тысяче талеров найму одним, наш достохвальный государь король Карл неведомо чего и сколько другим… Непросто, а? Как вы полагаете, экселенц? Чтобы наймит крепко держал строй баталии, да бодро шел бы за щитом на стену, тут надо бы чего попроще… Не так?
И все собрание трезво и согласно и одобрительно отозвалось на эти слова. Пиршество действительно закончилось. Но дело шло не к бодрому исполнению приказаний, а к мятежу.
- А! – раздалось из толпы – Когда так, значит все по обычаю: города взятые за щитом на поток и поголовная контрибуция!
- За подобные деяния – железным голосом начал Делагарди, но далее я уже не слушал. Потому, что достоверно знал, о чем так извещают вожди. Обывателя беречь, нарушителям сего – петля. Быстро и коротко. Весьма известная песняю Там и о христианском братолюбии должно быть и о верности присяге… Но главный упор все же на виселице. Да кого когда эти слова спасали, если вот она, солдатня вооруженная, кровью распаленная, до всего плотского жадная и в жадности своей неудержимая. И вот оно, жилище обывательское. Как бы вскрытая устричная раковина, или расколотый орех… И при встрече они один на один… Что уж тут слова…
Слушать же все это стало мне недосужно. Потому что с этих слов становились возможными посягательства на честь и самую жизнь генерала. Которые я обязывался пресекать по силе долга и собственного разумения. Но означало все это только одно: Выборгский трактат действительно содержит такой артикул. На деле же все оказалаось еще утеснительнее для нас, то есть шведов.
- И не только городов, но и лагерей, таборов, вагенбургов и иных полевых укреплений своевольно за щитом не брать! И вам всем, господа офицеры, и мне самому быть в послушании и совете у сенатора и генерал-губернатора принца Скопина-Шуйского. Шагу не ступать без приказа московского наместника!
Шатер, уже погруженный в глубокую тьму, теперь гудел непрерывно и хотя негромко, но все злее. Делагарди  же продолжал свое, вынужденный все повышать и повышать голос: - И пленных на выкуп позволительно брать из поляков и литвы. Поданных же Московского государя, будь они архимятежники и средоточие всех пороков, неукоснительно передавать московским чинам. Никакого их имущества и воинского снаряда при этом не утаивая. И эту статью также извольте запомнить накрепко, господа офицеры. Дабы не впасть вам в руки правосудия, которое по военным обстоятельствам скоро и строго!
Что ж. И такая статья не в диковинку. Но на нее офицерство внимания не обратило. Выкуп – оно и повсеместно дело неверное. Разве что пленный из какой августейшей семьи. А уж здесь то, среди этих безмерных лесных пустынь! Да и вообще, к чему пленные при таких строгостях? И еще разбираться с ними, какого государя они подданные… Куда проще снять с трупа… Уж такого запрета пока что ни в одном трактате не установлено!
Н-да… Уж если принято шведами столько ущемительных для них статей, то каковы же корысти, ради которых они на это пошли? Что то донельзя заманчивое предложено достохвальному королю Карлу. Ведь право сильнейшего еще никем отменено не было, да и вперед такое не предвидится… Серебро? Но где они, сказочные московские сокровища? Что то не видно, и даже не похоже. За каждую серебряную монетку такой торг. А вот чего здесь без меры, так это пустынной земли. Не иначе как вслух я это вымолвил от великой мыслительной натуги. Ибо вдруг услышал шепот: - браво, мастер! Обернулся я – Деметрий.  – Браво! Как это вы их великую тайну в два счета разгадали? Так оно все и есть… - И снова от меня в темень заквинулся.
Что ж, лестно. Значит, не высох к старости мой разум и в вине не растворился.
Тут я выдохнул поглубже, изгоняя из себя остатки хмеля и в наступившей тишине это получилось очень слышно. И Делагарди, будто очнувшись от забытья, скомандовал: - Диспут закончен! Господа офицеры! Извольте немедля приступать к исполнению своих обязанностей! Каждому обревизовать свое хозяйство и сей же час доложить полковнику Зомме о готовности к выступлению и о недостачах на сей предмет. Исполняйте!
Шорохи, шептанья, шелестение одежд и мягкое топотанье по толстым коврам… Ибо по обычаю перед пиром всякий приглашенный сдал все свое оружие за профоса. А теперь еще и генеральской крутостью все оказались приведены к молчанию. Надолго ли?
- Ротмистр! – обратился ко мне Делагарди, но уж безо всякой грозы в голосе – С вами на прощание еще пару слов… И вы, Олафсон! – но тот и сам не двигался с места – О! Еще одно! Деметрий, друг мой! Пойди, поищи в моем гардеробе ботфорды для полковника. Не босиком же ему щеголять перед строем… На, держи! – и он вручил Деметрию свой печатный перстень – для веры.
- Так вот что я вам хотел сказать на прощание, Христофор… - но вместо слов надолго смолк. То ли подбирая слова, а то ли все же стыдясь их по молодости лет. Но зря он так мучался. Ибо я отлично понимал, о чем пойдет речь, в чем его цель и затруднение. Но с чего бы мне ему подыгрывать? Пусть уж сам…
- Великая и неожиданная удача пришла к нам, друг Христофор… - и приостановился. Не иначе, чтобы я мог спросить: кому нам, да в чем именно удача. И при чем тут я. В общем, приглашал к разговору. Но я того приглашения не принял. Пусть его сам барахтается. И, надо отдать ему должное, он тут же понял, что не стану я ему легким собеседником. И принял это как некое наружное обстоятельство, немедля приспособляя к нему свой образ действий. Первейшее качество истинного полководца! Весьма точный выбор сделал достохвальный король Швеции… - Ведь сами извольте рассудить, мастер: десятками лет над нами, шведами, да и вообще над всеми старохоистианскими народами нависала эта азиатская громада, подобная непроницаемой снеговой туче..
Я молчал.
- А вы, как человек насквозь военный, не можете не понимать, что основание и корень всякой угрозы есть…
Я молчал.
- … неизвестность. Отсутствие сведений о неприятеле. О его силах, средствах и намерениях. Ведь так?
Я молчал.
- Несомненно! И московским державцам во все времена удавалось сохранять над нами такую грозу. Что тому причиной – гадания напрасные. Пустынность ли земель, сама по себе препятствующая распространению вестей; косность ли народа, неотступно следующего своей старине, отвергающего всякое новшество и чурающегося всего чужого?
Я и тут не отозвался. Но продолжал молчать и неотрывно смотреть на Якоба. И ему выдержки хватит? – думал я – И как оборвется?
- Итак, ротмистр. Все сказанное к тому, что нынешний случай, приблизивший вас к наиболее вероятному преемнику московского престола, может сослужить величайшую службу…
И вот тут я спросил: - Кому?
И он как тогда, на судилище, просто и прямо глядя мне в глаза ответил: - Кому сказано – всему христианскому миру. Который, несмотря на многие недружбы, купно противостоит всяческому язычеству.
- И достохвальному Шведсккому королевству, как сказано же?
Тут уж промолчал Делагарди и вместо него ответил Олафсон – Да! И в надобное время, ротмистр, станет навещать вас человек, передающий вам вашу долю из найма. И вы, принявши от него сумму, означенною мною руническими резами на приложенной бирке, ответите на вопросы, предлженные вам этим человеком…
- И уж кстати, ротмистр, - вставил Делагарди, явно довольный моим наружным спокойствием – для меня несомненно, что Скопин, оценив ваши отменные ратные качества, будет к вашим советам весьма внимателен. Поэтому вы совершили бы великое благо для обеих наших стран, если бы постарались внушить ему следующее… - тут он помолчал немного, положив мне руку на плечо – Вы сами не хуже меня ведаете, что надежно обладаешь только той землей, где в каждом стратегическом пункте имеешь надежный гарнизон. И наоборот. Фортеции в твоем тылу, занятые неприятелем то же самое, что кровоточивые язвы во внутренностях. Пока все не зарубцуются, ни силам, ни здоровью не бывать. Не так ли, мастер?
Я поднял на него глаза и кивком поощрил к продолжению.
- А отсюда сам собою напрашивается следующий совет: нашей объединенной армии на ее пути к Москве надлежит непременно занимать все укрепленные пункты тем или иным количеством войск. И уж ни под каким видом не оставлять в своем тылу пунктов, занятых неприятелем…
- Мысль простая – отозвался я, вложивши в этот ответ толику яду.
- Именно, ротмистр! Но не буду удивлен, если она у вашего нового патрона встретит непонимание. Которые вы по мере возможного постараетесь развеять…
- И в этом теперь будет состоять ваша служба шведской короне. – вступил Олафсон - На которую у нас с вами заключен контракт. И который должен быть неизменно соблюдаем обеими сторонами.
- За одним изъятием… – снова вступил Делагарди
- А именно, экселенц?
- А именно – удвоение вашей доли в найме. Что же до московской вашей мзды – это дело ваше со Скопиным…
И последующее мое молчание было принято ими за согласие.

XVI

 О кратком путешествии сочинителя, перенесшего его из подданства достохвальной шведской короны в самое всредоточие многомятежной московитской жизни; о мыслях, его в той дороге посетивших; о встречах, ему там случившихся

И на другой день я уже выезжал из шведского лагеря на своем безымянном коньке, что через силу, но честно тащил меня от самого Выборга. Другой же, пожалованный от генеральских щедрот, влекся следом под вьюком. Клячи, одна другой стоящие. И черт бы с ними. Но эти туземные седла! Я чувствовал себя так, будто бы впервые сел верхом! Пешком, и то лучше!
Так я и прошел те немногие поприща, что пролегали меж Княжгородищем и Торговыми воротами Новеграда. Одров же свои вел в поводу. И при всем этом пребывал в редкостном для себя покое и благодушии. Все времена тогда как то благостно сошлись во мне. И внутреннее мое время, наконец то возвысившее меня до зрелого созерцания. И время наружное, действенное, приведшее меня к цели моих устремлений. И, наконец, время Божие! Кончался апрель, по исконному туземному наименованию – цветень. И поистине цвело все вокруг меня нежными первоцветами. Солнце сияло в небе и теплый пар поднимался от земли, как бы приглашая ступить на нее босою стопою. И правда. По моему замечанию, немалое число туземцев, во множестве сновавших меж городом и Городищем, были босы. И не по бедности. Обувь свою они связкой несли либо на посохе, либо через плечо. Посему я заключил, что таков здесь обычай для поддержания здоровья. И, полагаю, весьма мудрый. А уж с чего так рассудилось мне – человеку весьма и весьма удаленному от врачевания – и сам не ведаю. Но очень уж благостный дух поднимался с тем паром от земли. Так что мысли о здравии, о веселии, о благоденствии сами по себе приходили в голову. И на душе ангельское пение. Хотя не скажешь, что это едва ощутимое тепло, и это нежное, не жгучие солнце, и это блеклое небо, и эти невидные цветы, и вся эта потаенная земля хоть чем то по видимости превосходила пышные луга Бельгии, или обильные нивы Бургундии, или буйные виноградники Ломбардии. Но своею нежностью, приглушенностью, укромностью легче, мягче, глубже проникали мне в душу. И разум отказывался принимать даже самые верные свидетельства людской лютости, бурно кипящей под этим небом и на этой земле.
Так вот и брел я, то щурясь на солнце, то срывая цветочки, сдуру пробившиеся к жизни прямо на торной дороге. А то принимался мурлыкать себе в усы песенки, некогда петые при мне моим названным батюшкой. А может и матушкой – над головою моей еще бессмысленной, но уже наделенной темной памятью. Ибо были те песненки все больше для женского голоса. И как бы оставили меня все злобы и ревнования моей прошедшей жизни. Делагарди с Олафсоном и тайные их дела, камрады с их непрестанным пьянством и похабством, от которых у меня уж одна тухлая отрыжка и никакой забавы. И вся мерзость собственных деяний, сотворенных вооруженою рукой. Да и будущее не тревожило и не манило. Только сущее осталось – нежное тепло, благоухание, мягкость далей… Я б с удовольствием разулся бы. Да представил себе этакую тушу с усищами по плечи, бородой по грудь, в шаубе на гамбизоне в плюдерхозе шести цветов да футов чуть не пяти шириной, да босиком! А здешним людям, им только дай зацепку! Таким прозвищем прилепят – вовек не стряхнешь!
Так что не разулся я, но продолжал радоваться жизни в тяжеленных воловьих ботфордах. Ибо на лосиные так и не разжился. Но как замаячил передо мною городской вал, то все же взгромоздился я на своего конька, ни стати, ни явного окраса не имеющего. И уж так это ему было тягостно, так уж он припадал то на одну, то на другую ногу, и так ерзал гривой, и так прогибался спиной! А уж валил непрестанно! И я твердо порешил перед городскими воротами это сокровище отдать даром первому встречному. Может кому такой неистощимый источник навоза станет истинным кладом! А уж наместничьему управителю представить как походную утрату. Пал, де, насмерть заеденный навозными мухами! Все одно ведь не конь…
Но, однако ж, приблизясь к самим воротам, я постарался придать своей посадке сколько возможно достоинства. Я ведь ожидал, что будет некая привратная вахта, расспросы, вызов разводящего, а может и кого повыше… Ведь не очень то я похож на обыкновенного здешнего прохожего… Куда там! И самих то ворот не увидел я, не то что привратной стражи. Правда, мост через ров перекинут не был. Но не из предосторожности, а по отсутствию самого мостового строения. Да и нужды в оном. Ибо сам ров стоял сух, разве лужи кой-где.. А уступ его ногами, колесами, полозьями был низведен почти что до ровного пути. Так что даже мой сеятель навоза без особого затруднения одолел и спуск и подъем.
И где она здесь, знаменитая московитская подозрительность и скрытность? Из живых душ на меня только птицы обратили свое внимание. Да и не на меня самого, а на произведения моего одра. Во мгновение ока слетелись они откуда ни возьмись и густо обсели всю дорогу за мною. И хотя все мелкие, но до того гомонливые, что я не шутя стал торопить своего Буцефала, поскорее уйти от этого несносного шума. Но вместо спасения угодил в беду куда худшую. Меня заметили дети. И тут же собрались, хотя числом против тех птах куда поменее, но с шумом несравненно большим. Уж они и кричали и визжали и пищали и гоготали и свистели и коньку моему под копыта выпрыгивали и тут же с визгом, а то и с ревом, назад отскакивали, и на заборы и придорожные деревья влезали и друг дружку оттуда сталкивали, и… ну, словом, где их родителей и приставников черти носят, и как они их ввечеру целыми собирают – Бог весь!
Мне б рыкнуть на них погрозней, как я могу. От моего рыка не то что детишки, матерые рейтары, да пьяные ландскнехты мокрые шоссы на себе обнаруживают... Но здесь Господь послал мне таких супостатов, что иные мне не то что по пояс, а прямо под колено.  Что же до штанов, так среди них, поголовно босых, более половины и голозадых. Видно, для приятия целебного земного духа всем нутром. На этих рычи, не рычи, а мокрых штанов никак не добьешься. Так стоит ли трудов?
И только это я решил гордо пренебречь их наскоками, как по директории моего следования объявилась пыль и заслышался конский топот. Ну вот, решил я, дождался. Маломерные застрельщики мои навели главные силы. Не иначе это родственники мчатся выручать своих чад. И хоть не было у меня сомнений, что это недоразумение разрешиться миром, но к стычке все же изготовился: извлек из тороков палаш и пристроил его на перевязи. Притом с невеликой хитростью – не в ножнах, а голым в ременной петле. Так что бы вверх его не выметывать. А просто вперед его подал, петлю пересек и вот он уж и на свободе. Подходи, кто жить утомился. Это на случай если все всерьез. А коли взаимное взятие на испуг, так можно будет и взметнуть через верх. Тем более солнечно сегодня. А блеск начищенного клинка шириною в ладонь очень способствует вразумлению самых горячих голов. Особенно когда сплошным кругом над головой… Потом принял я вид должной суровости и занял место прямо посреди дороги. Это чтобы не было сооблазна задеть меня мимоходом.  Прямиком же в лоб… Ну, не знаю, не знаю… Давненько уж такого не случалось, чтобы кто безоглядно пошел бы на меня в лоб. Но тут, по счастию, пыль снесло боковым порывом ветра и мне открылась целая кавалькада, которую возглавлял, вот ведь нежданная приятность!, Ваня Одадуров. И в той же все своей треухой шапке, что была на нем, когда мы встретились  под Орешком. Туда он был прислан принцем для встречи и благополучного препровождения нашего регимента от московского государственного рубежа в Новеград. Тот случай я поначалу не стал описывать ради собственного стыда. Этот злокозненный Иван сговорил тогда меня, старого дурака, сразиться с ними в шахматы на перепой. Я и слова то такого ни в одном из ведомых мне наречий не упомню. Уж Деметрий тогда бился-бился мне его перевести, да и махнул рукой. Так и влез я в игру без извода. Да и чего такого, казалось бы. Игра как игра. У нас она тоже в ходу. И правила те же и игрок я не из последних. А добавление то единственное, что за всякую убиенную у тебя фигуру положено тебе пить. Притом по субординации: за кнехта раз, за шевалье два, за капитана четыре, за башню восемь…Ну. и так далее… А чего пить, да какой мерою – о том договор особый. И уговорились мы с ним, с Иваном, вроде как по людски: мерою – глоток. А как из хмельного питья изобильнее всего было с их медовым напитком – брагой, то вот, стало быть, мерою - глоток браги. Все чинно-благородно. Одно он, змий лукавый, бросил мне как бы между прочим: глянем, мол, для начала, каковы ваши хваленые люторские рейтары в деле столь пустяшном… А пьется эта брага легко да мягко, а глотки я старался делать, чтоб уж никому не превзойти. Благо глотка здорова, чрево поместительно, а разуму – уж что есть… Змей же Иван при этом все дивился, охал , ахал и вообще всячески выражал свое восхищение.
Чего не помню – пропускаю и с чужих слов описывать не стану. Мало ли чего наплетут ехидные злоречивцы. Но что достоверно, от того не уйдешь – как я очнулся, так после Деметрий с Иваном меня еще два дня отхаживали, чтоб мог на коня взгромоздиться. На сутки начало марша было отложено!  Вот так сыграл с Ваней в умственную игру… Пишу сие потомкам в назидание: не садись играть с московитом на перепой!
Увидел меня Иван, гарцующим посреди дороги на моем скакуне и сам чуть с коня не свалился.
- Ротмистр! – кричит – Мил-друг Христофор! Здрав будь на многие лета! Это что ж, Понтусов тебя за беспорочную службу таким аргамаком пожаловал?
- Веришь ли, Ваня – сказал я, после того, как мы спешившись, расцеловались – веришь ли, лучше на осле ехать, либо пешком идти… Затек весь!
- Ну все, все, Христофор! Кончились твои беды!   
Тут он лицом как то сразу обтянулся, обсох, смех исчез даже из глаз, шапку скинул в руки провожатого. И вот так, стоя с непокрытой головой посреди запустелой улицы, каким то не своим, деревянным голосом он объявил: - Боярин и воевода князь Михайло Васильич велел тебя, свейского ротмистра Христофора Дувалева, о здравии спрашивать: здоров ли?
Я на эти слова молчком, как сумел, учинил большой поклон на луврский манер и, с беретом в руке стоя против него в пыли и навозе, по московитски ответствовал: - Добре здоров. Боярину и воеводе князь Скопину весьма за его заботу благодарен и к службе его сей же час готов!
- Ай, ладно отвечаешь! – шепотом с улыбкой отозвался на это Иван. Будто не он спрашивал и не ему я ответил. Но тут же вновь улыбка исчезла – А еще боярин и воевода князь Михайло Васильич велел жаловать тебе жеребца доброго картлейского, служить бы тебе на нем нашему государю верою, правдою, с охотою, с бодростию и со страхом Божиим!
Тут вывели мне из кавалькады жеребца мышастого, мне под рост пригожего, гладкого, но не зажиревшего. Шерсть с отливом, глаз с блеском, сам приплясывает, головою вздергивает, удила грызет, но без злобы, в забаву. На первый взгляд явных пороков не выказывает. Хотел было я ему в зубы заглянуть, да что то меня удержало. И Ваня опять улыбкою своей расплылся и мне как бы опять со стороны прошептал: - Молодец! Опять ты молодец, Христофор! Дареному коню в зубы не смотрят… - и вновь, будто маску надев – Ныне же быть тебе, ротмистру Дувалеву, на нашем наместничьем подворье безотложно и со всяческим поспешанием!
Перенял я узду у ивановых ратников, седловку проверил и порадовался: не вовсе наша, рейтарская, но все же седло глубокое и с низкими стременами. Дождался я пока Иван поднимется в седло и сам сел, да порезче – нет, ничего. Стоит мой картлеец, не шарахается. Объезжан и, чувствуется, приучен к строю. Не здешней выездки конек. Так по первому взгляду. Ну, Бог даст, до настоящего дела познакомимся короче…
- Не бойся, не бойся, ротмистр! – опять разулыбался Иван – Коник знатный, с воеводского двора. И туда попал из-под знатного воителя… Так что не сомневайся – не подгадит!
- Ваня – спросил я – а как мне к принцу попасть? Я ведь в городе этом ни разу не был…
- А это сейчас, Христофор! Вот я свое повеление справлю, поезд этот в путь-дорожку спроважу – он указал на кавалькаду на взгляд в сотни две лошадей, при том больше вьючных – а там уж и тебя… Ты побудь здесь, коли лень к воротам возвращаться. Ибо мне велено – проводить до ворот.
Я кивнул и тут же спешился, чтобы зря коня не утруждать. Кавалькада тронулась, а я всем своим теперь уж троим лошадям подпруги поослабил, торока поснимал и удила выпустил – пусть попасутся. Сам же сел под забор, на припеке. Спиною к теплому тыну привалился и наладился подремать. Знаю уж я их «сей же час»! Сей же час у них переседловка пойдет, а за этим первая «во здравие», да другая «на посошок», да третья – «стременная», а там, глядь, и «забугорная»… Так что подремать в охотку очень даже успею. И тут на ласковом солнышке, да на легком теплом ветерке вправду было задремал. Но Иван вернулся на диво быстро. Я даже и пожелел. Не ко времени обуяла его служебная ревность!
- Что так скоро, Ваня? Даже на тебя и не похоже…
- Тут уж не застоишься! – усмехнулся он в ответ – Не те поры настали… Ваши тянут, да еще и мы станем…
- Ты о чем?
- Да все о том, ротмистр! Ваших то вояк с места впору прямо вагою выворачивать! Ровно воз, сверх ступиц вгрязший… Али медведя с лежки его на Крещенье…
 - Ничего не понимаю… Что есть вага? А ступица? И причем тут медведь да святое Крещение?
Иван только рукою махнул – Что видел ты сейчас поезд, то вашим в Тесово найм послан… Да ты поднимайся, Христофор. Аль крепко притомился? Так сейчас тебе и банька, и стол, и постель, и все как надо… Поехали!
А меня и правда, вконец разнежило. Так и бы и дремал на припеке и душистом ветерке… Да что поделаешь! Приказ! И поехали.
Шел путь посадом, но все будто бы пустыней. И дома их, все бревенчатые, редко поставленные, иные в два и три яруса, иные же вовсе лачуги, в землю вросшие; и заборы бревенчатые же, черные, подобные палисадному тыну… И бревенчатая мостовая под копытами, повдоль мощеная, уже избитая, местами просевшая и выгнившая… И пустота. Редко-редко прохожие, дети, как птахи, с забора на дерево, с дерева на земь… Во дворах же, за заборами, ну хоть бы звук живой. Хоть бы собака взлаяла…
- Что же это, Иван?
- Осада, Христофор.
- Какая теперь осада, Иван? Ведь Кернозицкий теперь…
- В Старой Руссе. Недалече.
- Как именно?
- Да верст пятьдесят. С гаком.
- С гаком?
- Ну два! Два добрых перехода! – засмеялся Иван – Экий ты, брат, немец!
- Ну так наше то войско не дале – возразил я, махнувши в себе рукою и на «брата» и на «немца». Все равно ничего не понимаю.
- То-то и оно, что не дальше…
Вот тут я все понял: - Как! Подозренье!? На союзников?
- А ты как бы думал? Зело здесь ведомы немцы-купцы. Город без них не жил и жить без них ему невозможно. Но весьма ведомы и немецкие воинские люди… И ливонцы, и свеи… Вот он, народишко, из слобод, особенно с Торговой стороны, в Детинец и перебрался. И сидят в величайшей тесноте. Сейчас то уж что, теплынь… А что б-ы-ло! Не приведи Господи… Так что не дивись и за обиду не принимай. А вот как подымутся наконец ваши то люди, да подадут нам подмогу хоть на Кернозицкого, вот тогда, глядь, вера и зародится. Это, мол, да. Союзники…
Хотел было я объяснить ему, схизматику и азиату, что так не водится меж нас, европейцев, чтобы контракты не выполнялись и чтобы кто кому служил без платы. Это ведь все равно, как если бы солнце на западе вставало. Или фура бы тащила лошадей. Но посмотрел вкруг себя на это запустение и видимое умирание… А здесь надо бы заметить, что деревянное строение, оно не как каменное. Оно без людского тепла и без каждодневного приложения хозяйской руки умирает на глазах… Так вот, говорю, глянул я на все это, да не своими глазами, заезжего чужеземца, а его, Ивана, природного московита и здешнего жителя, и менторский запал мой сам собою угас. И не поучение у меня вышло, а вопрос: - И что же намерен принц делать в таких обстоятельствах?
- Да что ж «намерен»… - уже без всякой улыбки отвечал Иван – Тут не отмерять, тут давно пора резать… Вон, видел? – он мотнул головою в сторону ушедшего поезда – Одиннадцать пудов чистого серебра…
- Пудов?
- Ай, ну как бы это тебе… Ну вот в тебе самом, Христофорушко, в тебе пудиков этак восемь… Но это в бане!
- Пудиков? – с мукою переспросил я
- Ах ты Господи, чудо ты мое заморское! Ну пудов, пудов! В тебе без броней и оружия весу меж семью и восемью пудами. И как это тебя заморская земля столько лет носила?
- Да вот видишь, и не снесла…
- Ну ничего, не унывай, Христофоршко! Наша сдюжит!
- И славно! – отвечал я – И дай Бог! Ну, а в тебе, Ваня?
- А что во мне
- В тебе, говорю, весу сколько? – это я спросил, видя, что в нем то весу фунтов не более как полтораста. Вместе со всей амуницией и этой невозможной шапкой.
- Ну, во мне, во мне! – разулыбался уж вовсю Иван – То, брат, суть великая тайна, воинская и земская! И о том тебе покуда ведать не положено!
- И ладно. И так видно, что есть ты против меня вполовину… А что те одиннадцать пудов серебра?
- А им что! Вон они, в шести вьюках да на трех лошадях в Тесово подались. А без того ваши вояки грозятся в отход…
- Не слыхал я такого!   
- Так ты, небось, трое дни и собственного храпу не слыхал. Все докончанье праздновал… Знаем-знаем! – замахал он на меня подобранной плетью – Все ведомо и даже не отпирайся! Вот и Понтусов в отписке князь Михаилу то и пишет…
- Что за отписка?
- Да в той, где и о твоем прибытии извещается. Пишет, что, мол, грозится войско податься в отход по причине неуплаты найма. И ему самому, Понтусову, также грозятся. И даже смертию… Во как!
- Что было смущение, то верно. Но чтобы бунт, и генералу смертию угроза…Не было такого! – тут только я сообразил, какое мне, охранителю командующего, в этих словах поношение – Да они бы мне погрозили! Да услышь я такое хоть от кого! Недолго бы ему грозиться! Где тот гонец? 
- Да сразу в Тесово побег. Едва переночевал… Да и на что он тебе? Гонец ли грамоты пишет?
И верно. Что мне гонец!? Вздел я своего нового коня на дыбы, обернул кругом и порадовался, поняв, сколь чуток он к узде и шенкелям. И с этой дурной радостью в душе погнал его назад, к воротам, в поле, в Тесово!
- Куда, куда? – кричал Иван, тщетно пытаясь остановить меня рукою за узду.
- Обратно! – ответил я – И серебро обратно принцу и я обратно в регимент! Пусть генерал лично мне укажет, кто именно грозил ему смертию!
- Да стой ты! – не отставал Иван, наверно кляня себя, что успел сменить мне клячу  на коня.
Бодр и мощен оказался в скачке мой новый конь и преимущество первого рывка было за ним. Но все же полтораста фунтов далеко не семь пудов. Догнал меня все же Иван и вцепился в конское оголовье.
 - Остановись, Христофор! Что ты, право! Стой же, черт немецкий, детву подавишь!
Тут я опамятовался. Да и не терял я памяти. А просто как то остыл. Ну, еще одна ложь на мою голову. Ну, кто то так поймет дело, что и я попуститель заговорщикам на королевский замысел и жизнь генерала. При том, что по контракту как раз и обязан был ее всемерно оберегать. Да первый ли это поклеп и клевета на мою голову? И что? Всякий раз всю свою жизнь обратно поворачивать? Н-е-е-т! Это все новеградская весна привела меня в недозволенное благодушие. Коему в этом игралище страстей никак не место. Ярость моя улеглась, но скачка еще не закончилась. Ведь от помысла до действия все же пролегает некое время. Иногда стоящее человеку очень и очень дорого.
- Да стой же ты! – уже безо всякой веселости воскликнул Иван – Стой! Повелеваю именем боярина и воеводы!
Крепко взял я тогда оба повода и с места сказал улетевшему вперед Ивану – Стою. А ты куда же? – Пусть знает, что не он один ловок шутки шутить…
Совладал и он со своим конем и оба мы тихонько, шажком, поехали снова в сторону Детинца, так что купол с Святой Софии возвысился перед нами белою громадой.
А ребятишки, на время нашей размолвки исчезнувшие невесть куда, вновь стали выползать из всех щелей, проломов, подворотен и иных, самых нежданных мест. И вновь их гомон оживил сей мертвый град. Но лучше и точней сказать – в беспамятстве лежащий.
- Ну ты и хорош! – сказал Иван, когда я прежних своих клячонок пристроил за собою цугом и уж в полном порядке мог продолжать путь. – Сказывают, ляхи, мол, норовом горячи. Однако, вижу я, и немцы бывают куда как бойки!
Радуясь его неукоризне, я с охотою стал поддерживать этот разговор. Действительно, каково б было мне, против него сущему старцу, перед ним виниться! Хотя, кажется, по московской табели о рангах, он, стольник и воевода, много меня, ротмистра, превосходит. Впрочем, как я уж мог заметить, отходчивость – свойство всем московитам весьма присущее. Даже часто и не в пользу. Но мне то оно сейчас очень и очень кстати.
- А слышал я, что немец у вас - всякий христианин, не разумеющий вашего наречья? Так ли?
Иван снова развеселился – Кто же это тебя наградил такой безлепицей? Очеь нам ведомо, что языцей на закат солнца не менее, чем на восход. И всяк из них имеет свое наречие и норов. Однако ж и друг другу они все доводятся розно… Не зовем же мы немцами ни греков, ни угров, ни волхов, ни фрягов… А уж что иные нам немцы – свейские ли, аглицкие, ливонские – так то не наше невежество, а некое меж ними сродство… Не так?
- Спорить не стану… Хотя… Нет! О таких предметах тебе бы с Деметрием… И сведущ он разных науках достаточно и наречье у вас одно…
 - Димка то? Он малый шустрый… Да как бы ему здесь у нас по шустрости  на рожон не наскочить… А что до серебра – прервал он себя, не дав мне вставить слова, которое тут же загорелось у меня на языке, как услышал я такую угрозу своему другу – а что до серебра, так на то твердая воеводская воля: чтоб ушло оно свейским воинским людям немедля и со всяким поспешанием. И не тебе… - тут он снова пресек свою речь – не нам той воле перечить. Наше дело – исполнять в точности и без проволочки. Не так?
- Истинно! – подтвердил я. И тем который уж раз сам признал, что ни воли, ни помышления собственного иметь не смею. И в каких только землях и на каких наречьях я сего не подтверждал!
- И за то серебро твоей душе не болеть. – продолжал меж тем Одадуров – И даже не моей. Хоть я то за ним погонял… О-о-о! Как-нибудь станет досужно – порасскажу-у-у! Отсель до Соловков, до Вологды, до Тотьмы, а то и до Перми Великой… Да что там! Аж до самой Югоры! И все изгоном, изгоном…
Я уж ни посягал ничего спрашивать. Ибо стены Детинца – они уж вот были, шагами промерить. Перебив же его речь, скоро ли продолжения дождешься? Я лишь сами имена старался запомнить, чтобы при случае кстати ввернуть. Да и в том мало преуспел. Больно уж чудны и чужды они моему слуху. Бывает же! То слова из них не вытянешь, а то все сразу, да .не в пору. Иван же продолжал, и так, будто не мне, а самому себе душу открывая: - И за всякую копейную монету в том серебре у батюшки нашего Михаил Васильича душа болела и заботилась… Да и в том ли дело? Разве то серебро от достатков да избытков? Не с живым ли мясом от людишек отрывалось? Ведь не поверишь, я сам бы не поверил, кабы не через мои собственные руки прошло: богатейшая на всю Русь святая Соловецкая обитель в последнюю дачу на немецких воинских людей, на вас то бишь, - он ткнул пальцем мне в плечо – до того себя выжала – и ложку отдала серебряную, какою причащают святых даров… И весу то в ней оказалось две тысячи долей – всего два рублика! И ту братья отдала… И ты, чужанин, за тем серебром, да вскачь! Заело его, вишь ты… Напраслину, де, на него возвели… Эх, ротмистр! Долго тебе еще на нашу плошку обтесываться… Ну, даст Бог…
И на этих словах мы подъехали к воротам цитадели. Здесь начался как бы иной мир. В толще надвратной башни виделись поднятые исправные решетки, исправные окованные воротные полотнища, бдительная стража, в которой уж стояли и наши ландскнехты. Правда, пропустили нас без слов. Оно понятно – воеводу Одадурова здесь всякая собака знает. Но все ж порядок… Нет, истинно здесь говорится – во всяком монастыре свой устав…
И выехали мы в молчании на площадь, высвеченную солнцем и отсветами храмовых стен, выстланную отесанными древесными стволами для удобства езды и хождения и подъехали по ним к высоким деревянным же воротам, весьма изящно украшенным густой резьбою. И Одадуров крепко постучал в них черенком плети.

XVII

Повествующая о нашем, наконец то, выступлении на освобождение столичного града от жестокой осады; о многих разных событиях, сему предшествовавших; а также некие соображения сочинителя касательно устроения московского войска, не весьма для последнего лестные

- Позади меня место возьми, ротмистр. А то они тебя бояться – прошептал принц одними губами, без голоса.
Я придержал своего картлейца, пропуская принца вперед. И тотчас толпа женщин, от древних старух до сущих малолеток, кинулись к нему, простирая руки и, по первому взгляду, желая растерзать. Но это было изъявлением любви. Они наперебой старались коснуться его рук, ног, епанчи, да хоть крупа лошади его. В руках своих они поднимали круглые хлебы, которые охотно подхватывали ратники, едущие следом. А женщины кричали что то принцу, лица свои к нему поднимая, смеясь и плача вместе. И лица те, с глазами, светящими изнутри… О-о-о! Не годы бы мои! Ему ж, юному красавцу, хоть бы что. Лишь улыбается, да по временам голову наклоняет. И, заметил я, свою улыбку и взгляд свой, живой и светлый, устремляет как бы поверх голов. И так, будучи по видимости ко всем равно милостив, от каждого равно отстранен. Это я понял быстро. Удостоясь быть при нем всего несколько дней. Он весь погружен в себя. И это не себялюбие. Нет! А что – о том мне лишь гадать.
То же, что произошло меж нами, им и мною, на судейской степени в достопамятный день святого апостола Пуда – то случай для него необычайный. Ибо не в его обыкновении приближать к себе людей по первому порыву души. А паче того – душу перед ними открывать. И от этого, боюсь, в будущие времена большой пользы ему не случится. Ведь мало втайне обладать сокровищами. Что б слыть богачом, надобно их время от времени являть миру. Да так, чтобы не забывалось!
Доволилось мне слыхивать в портовых пивных и иных притонах, что бывают в морях этакие ледовые острова и горы, вольно носимые ветром и волнами. И что громадностью своею они превосходят даже иные замки и соборы. Так вот, толковали мне матрозы, что сколь бы ни велика была ввысь над морской гладью  такая гора, под водою она многократно более. Вот и принц Микаэль таков – внутри себя он многократно более, чем во внешнем проявлении. Хотя и оно столь велико, что видимо с любого конца этой несчастной земли. И, как можно понять, все взоры к нему и привлечены. И любящие и ненавидящие. Лишь пустых нет. Но это сегодня. А ему б озаботиться грядущим… Впрочем, не сказано ли: давлеет дневи злоба его…
 Иначе чего бы эти женщины сопровождали его на такое удаление от города, да такою великою толпою, наделяя при этом всяческими знаками любви? Насильством к такому ведь не принудишь. Сначала, правда, ими предводительствовал городской первосвятитель Иосиф, носящий у них сан архиепископа. Но он, с поющим клиром, хоругвями и иконой, удалился от посадских ворот лишь на одно поприще, или версту. И остановился у придорожного креста, черного и прозеленевшего от древности. И от него благословлял проходящее войско. А женщины пошли за нами на три и на четыре поприща и даже далее. Да если б шли! Ведь московское войско все конное. И каковы б те кони ни были, а о том разговор особый, даст Бог, в своем месте, но в самом начале марша все еще хорошо кормлены, бодры и застоялись. Так что их вольный шаг равен человеческому бегу. А про женщин что и говорить. Удалились же самые упорные, чтоб стало понятно читателю, на германскую милю. Им же еще возвращаться и возвращаться уж к ночи. Впрочем, кроме любви к принцу было здесь и иное. Ведь войско, ныне ведомое принцем на Москву, на треть состояло из новегородцев. А которые иных мест и городов люди пришедшие сюда со Скопиным, те прожили в Новеграде без мала год. Немудрено, что провожающих женщин собралось не менее самой рати.
Но уж и рать! Я так привык: нет войска без устроенных рядов. И кто есть в тех рядах, пускай бы самые пустые и скверные людишки, но сами ряды могут и должны быть тверды, стройны и нерасторжимы. Тогда это войско, тогда в нем сила. Сила строя, она более чем совокупность силы бойцов, его составляющих. Заурядный кнехт в правильном строю превосходнее любого воителя, будь он Роланд, Ланселот и Геркулес в одном лице. И тому я в своей жизни видел многократные доказательства. Да ведь и камни, из горных недр извлеченные, будь они трикрат тверды, велики и красивы, сами по себе цитадели еще не представляют. Но лишь россыпь или кучу. А вот будучи надлежащим образом обтесаны, размещены соответственно своим природным свойствам и замыслам зодчего, да тщательно скреплены известью – вот тут да! Тут они составят собою несокрушимую твердыню! Даже если один камень щербат, другой невзрачен, а тот содержит в себе сокрытую трещину или иной порок. И нам, людям военным, надо твердо понимать, что войско суть крепость, солдат – камень в ее стене, капорали с профосами – известь, те камни скрепляющая. Офицеры же – каменщики, выстраивающие ту стену, где указано высшим промыслом. А высший военачальник – зодчий, вдыхающий в это мертвое строение жизнь, смысл и значение.
Ну, с зодчим здесь все было в порядке. Это не вызывало у меня ни малейшего сомнения после первого же дня, проведенного подле принца. Столько разума, терпения, настойчивости и понимания употреблялось им на то, что здесь обще зовется: дела воинские и земские. И так было всякий день, что выпало мне находится при его особе до нашего выступления. И даже в меру своих сил способствовать ему в тех несказанных трудах. Могу свидетельствовать – легче многократные приступы под огнем бомбард и мушкетов, чем один такой день рядом с принцем.
При том дни шли в рост, как бы нарочно способствуя умножению этих трудов. Ночной тьмы уже не оставалось почти нисколько. И принц, по моему представлению, не спал вовсе. И даже в те совсем уже немногие часы, когда человеческий глаз становился бессилен против тьмы, он в верхнем жилье воеводского дома неотрывно трудился над грамотами, наговаривая их писцам. А те страдали поочередно – пока один спал, другой под диктовку строчил черновое, третий перебелял ранее писанное, иной готовое запечатывал… И я, очухиваясь от тяжелой дремы, в любой миг слышал: «- и быть ко мне в сход у Торжка не позднее дня святых мучеников Бориса и Глеба збруйно и оружно, а не как в прежние разы случалось…»
Каков ж были эти прежние разы? Неужто еще плоше, чем те, вчерашние? Явились на подворье трое мужиков, в овчинах, с комлевыми дубинами и рогатинами. Да и рогатины те – рожны не кованы, а просто сук раздвоенный заострен и для твердости оббожен… Куда, мол, вы? «Литву воевать…»
«… ждать с терпением. И быть тому поезду к вам после просухи дни через три-четыре, но не более седьмицы. И за ту пороховую казну ответ держать передо мною губному старосте. А буде тот в нетях – целовальнику…»
Куда бы им девать порох кроме прямого дела и как за него ответ держать возможно? Разве от застреленных свидетельства получать… Но все это сон, сон, видение пустое… И как мне, пловцу еще в воду не вошедшему, стоп не замочившему, судить человека, на давно бьющегося  на самой быстрине с хладной погибелью! 
«… идти к Троице не мешкая. И на наши, государева наместника, неотложные дела отнюдь не ссылаться…»
И что там за страхи такие, в той Троице, куда как бы силком загоняют? Да и что она сама суть? Кроме того, что сущность Божия…
«… да копий, наподобие семигорских волочень, какие были и в прошлую засылку. И чтобы добре под железком оковать. И таких копий штук до трехсот, али до до пятисот, иль сколько более Господь сподобит. Да ручниц, хоть бы самого простого дела, штук бы с десять. А если подаст Бог и более, то и тех всех недовольно будет…»
Небогатая жизнь. Нет, не стелют, не стелют здесь дороги золотыми слитками. Серебром у них отлиты эти дороги… Блеск в глазах и под копытом звон… Да тьфу ты! Просыпайся, ротмистр! 
Окончательно продрав глаза, увидел я всех, включая и принца, стоящих с непокрытыми головами. То принц читал государеву грамоту. И хоть читал самолично и вслух читанное не оглашал, но все люди как люди, держали себя при этом пристойно. Я же спал, на лавке сидя развалясь! Срам! Да что поделаешь… Года мои… И духота. Оконницы глухие, в мелкий переплет и затянуты как бы вощенной бумагой. На поверку же после оказалось – бычьим пузырем. Свету от них даже в солнечный день, как от масляной плошки. А свежего веяния и вовсе нет. Но все это, конечно, мне не в извинение. Не дозволял бы мне принц сидеть в его присутствие, я бы так не срамился…
Высказал я это как то принцу в добрую минуту, и много его тем повеселил. Хоть я и не вполне уверен, что он смеялся именно словам, а не выговору. Многие московиты прячут улыбку, слушая меня. Хотя бы я ничего смешного и не говорил. И это мне в досаду. Но на принца обижаться трудно. Не по причине его происхождения и звания, а просто, по человечеству. Ибо как бы не над тобою смеется, но с тобою вместе. И это не только к людям благородным, или близким ему относимо, но и к любому, с кем жизнь его сталкивает. Но редки, редки у него разговоры, где бы место веселию. И, как уж я здесь поминал, принц своею долей и предназначением обречен нести себя высоко над людьми. И мало кого близко к себе допускать. Хоть, может быть, оно с моей стороны и сверх меры смело, но догадку не осудишь и ей не воспретишь. Так вот – догадываюсь я, что он обладает вместе человеколюбивым сердцем и жестокой волей. Потому и избегает душевных привязанностей. Ведь всякий, вошедший ему в душу, при случае может стать жертвой его устремлений. Вот так. Темно оно, может и путано. Ну, да уж как умею. И жизнь его поэтому протекает как бы в ограде. Хотя со стороны это трудно представить. Ведь ему, сказывают, едва сравнялось двадцать три года. Как можно в столь юные лета нарастить на душе такую кирасу, чтоб никакая слабость сквозь нее не прбилась? Не диво ли? Конечно, только в такой броне и мыслимо сохранить себя в целости для упорного и жестокого и долгого борения. Однако, оставаясь в ограде от мира, оставит ли он в мире по себе долгую память? Думаю, вопрос немалый. Но, похоже, принца он не занимает. Вся жизнь его не в будущем, а только ныне, сейчас. Вот принц Анри, тот никогда не забывал, что сегоднешняя его жизнь непременно должна отразиться в будущее. Да и не просто отразиться, но как бы очищенным, отмытым, облагороженным благовониями и приукрашенном румянами... И как раз для этого, думаю, Анри Бурбон и приближал к себе подходящих людей, ласкал их, раскрывался перед ними. Как бы представляя образчик, по которому искусный мастер изваяет памятник, во всем схожий с натурой, но вместе с тем намного превосходящий ее красотой и благородством. Вот и толклись при нем постоянно пииты, труверы, хронографы, астрологи, живописцы… И принц Анри среди многих неотложных дел уделял им довольно внимания. Чуть ли не более, чем своим женщинам. Верно и христианнейший король всех французов Генрих, четвертый этого имени, этому обычаю не изменяет…
Микаель в этом с Анри ничуть не схож. Да и то сказать: здесь, в Московии, ни пиитов, труверов, ни живописцев, ни, паче, хронистов с астрологами что то не видать. Мне, по крайней мере, они не встречались. Ни вблизи принца, ни  в отдалении. Оно, конечно, странно, да уж так…Есть тут, правда, один чин магистрата, по местному городовой дьяк, именем Тимофеев Иван… Вот у него в глазах, примечаю я, в присутствии принца Микаеля является тот же как бы ловчий блеск, какой бывал у хороших хронистов или живописцев, допускаемых к особе принца Анри Бурбона… Да не когда тот их одаривал, а когда они в него всматривались…
Но нечасто призывается тот Тимофеев на очи принца. И не сказать бы, что не в фаворе. А просто, нечасто находится дело по его силе. Городская какая-нибудь оказия, требующая особо хитрой отписки, или справка по делу, имеющему глубокие и застарелые корни… Или, главный случай – грамота государю, либо зарубеж. Вот тут то приходит черед звать Тимофеева. Чуть что не под руки ведут! Принц тогда затворяется с ним сам-друг, в верхней горнице, а я на своем месте – в дверях снаружи. Принц с ним небольшое время толкует, передавая немногими словами самую суть, чего он после всего ждет, а там уж Тимофеев, оставшись в одиночестве, приступает к писанию. Бывает, по полдня, а то и по дню трудится не разгибаясь. Бывает, не заладится, так он перо так изломает, будто в нем вся причина! Иной раз после него перья по всей горнице. Будто здесь целого гуся ощипали. Потом снова собираются вместе и принц прямо при нем читает и правит собственноручно. Тимофеев же сносит это без смирения, иной раз до того разойдется, что перо из рук вырывает. Но принц к этому снисходителен, без гнева. И где он с усмешкой, там Тимофеев чуть не в слезах. Видно, что самолюбив не по летам и не по чину. И стало мне, помню, чудно: как же это!? Вот этот самый жидкобородый, сутулый, плешивый, невзрачный старикашка в темном, вроде как бы послушническом одеянии да еще с этакой затхлостью, вот именно он, говорю, изо всех людей, коловращающихся подле принца, людей ярких, громогласных, молодых, одеяниями блистающих и оружием бряцающих, властных распорядиться чужими судьбами, вот именно он по своему произволу выберет – кому из них остаться в будущих временах, а кому уйти в забвение и небытие, будучи изглаженным из людской памяти! Да и самому принцу… Когда я это постиг, вот тут то, верно, и обуяла меня великая ревность. Как бы помрачение рассудка. Ему, заморышу, такое сверхчеловеческое дело по силе, а мне нет! Может оттуда оно и пошло, это мое писание… Хотя, кто ведает пути даже своей собственной души? Тогда, в год от Рождества Господа и Спасителя нашего Иисуса Христа одна тысяча шестьсот девятый, в последние дни месяца апреля, стоя на вахте при канцелярии наместника, я ревновал к явному хронисту деяний и дней Скопина за такое его приближение к принцу, мне по самой моей природе недоступное. И только. Это теперь чувства и мысли мои переменились. Но и ныне много бы я дал, чтобы заглянуть в то тимофеевское писание. Ибо у меня никаких сомнений, что таковое было создано. Но теперь тому уж точно не случиться. Даже если оно неким чудом и сохранилось во всех последующих штурмах и пожарах, пережитых Новеградом. Это великое для меня огорчение. И быть мне с ним до моего последнего часа.
А тогда принц, смеясь, говорил мне: - Да, ротмистр! Грамоты, да отписки, да кляузы – это все мужу и воину дела зазаорные. Выйдем ка на простор! Ты от непрестанного своего стояния разомнешься, а я, на тебя любуясь, подробно рассмотрю, что это за диво, латный немец… Каков в деле…
Ну, а на просторе, то есть на самом воеводском дворе, там как бы плац. И вот на нем то я пытался из мужичья, на скорую руку обряженного в воинскую амуницию, учинить какое то подобие стройного войска. Случись бы при этом мои камрады – поумирали бы со смеху. Но принц взирал на это безо всякого подобия улыбки и мало сказать, что с огорчением. Я, было, пробовал его утешать. Что, де, это ведь поселяне, мужичье, а им и Господь оружие возбранил. И определил на то особое сословие. И вот кто в сословии том урожден, их то и надлежит непрестанно совершенствовать в воинском навыке. На какую очевидную мысль принц, к моему изумлению, неизменно не ответствовал. Будто бы и не слыша. Впрочем, причины неуспехов моих мужичков отчасти крылись и в том, что мое московское наречие еще весьма и весьма несовершенно. Да к тому же каким я его воспринял от Деметрия, новегородцом оно казалось отчасти непонятно, отчасти смешно, отчасти же и зазорно. Но, впрочем, это и в иных землях дело обыкновенное. Что же до самих московитов, которых я тщился обучить правильному строю… Одно скажу: мужик, он мужик и есть. Хоть в Московии, хоть где.Телесно коряв и как бы скован, разумом нарочито медлителен и нравом строптив. И это все при наружной смиренности и согбенности. И еще: к человекоубийству имеют врожденный страх и как бы крепкий внутренний запрет. Добавьте сюда их непривычку к оружию и доспеху. При таких обстоятельствах весьма понятно, какую силу может представить собой мужичье на батальном поле. Хотя, с другой стороны взять – гезы… Сиречь фламандские оборванцы. Тоже ведь чернь. Но имели же они успех даже на делах с настоящим, устроенным войском! Да каким! С испанскими фалангами! А с ними и сами швейцарцы встреч избегали… Н-ну, не знаю… Да и не сами по себе те оборванцы побивали испанцев, но имея наставления, руковдство и прямую помощь от Оранского дома… А сверх того, как доводилось мне слыхивать, еще величайший из великих, древлий Цезарь-император изрек: “И храбрейшими из них были бельги…”
А про московитов древними по всем вероятиям ничего и не говорено. Что  неудивительно. Уже по одной очевидной причине: как бы древним сюда добраться? В сандалиях по колено в снегу…
Говоря совсем коротко, невнимание принца к опытам моей карьеры повергало меня в недоумение. Очень уж это не складывалось в моем понятии с очевидной быстротой и проницательностью его разума.
Но не такие дни выдались мне в Новеграде, чтобы можно было надолго оторваться мыслью от злобы каждого из них. Пусть даже и на самый увлекательный предмет. Сам себе дивлюсь: через десять лет, в глубокой старости помню все по дням.
Вот, к примеру, на святителя Косму Халкидонского, что нашим счетом будет первый день мая, провожали из города сборный баталион. Наших, то есть шведского найма людей, в него было назначено десять пеших рот из тех, что по приходе нашем из Выборга были пущены в город. Отчего, по моему, получили немалые удобства и выгоды. Ибо в какие то две седьмицы наели такие рожи, что им сделался как бы тесен тот плац, на котором прежде размещалось все восемнадцать рот. При том набраны они были большею частью из мекленбуржцев, которые любят ляхов менее разве что только одних пруссаков. Командирам их, полковнику Горну, да капитану Бойе, от принца Микаеля было указано, и листом за его рукою и печатью утверждено, чтобы часу не мешкая шли под Старую Руссу. И там бы над ляхами и семигорцами и черкасами промышляли бы всякими мерами, сколько Бог подаст. А коли случится им взять Руссу за щитом, то ни посада, ни града огню и потоку отнюдь бы не предавать; и воевод, и стольников, и городовых дворян и служилых людей всяких чинов, и черных посадских людишек не губить и не зорить никоторыми делы. Но приводить их ко крестоцелованию на имя государя и великого князя Василья Иоанновича всея Русии… Так совершивши, град укрепить, как по делу пристойно выйдет, и с нами, воеводой и боярином князем Скопиным-Шуйским иметь скорейшую пересылку. А случится сход с иной немецкой ратью, исходящей из сельца Тесова, и о том с ним, боярином и воеводой, немедля пересылаться же. Да и с воеводой Понтусовым им, полковнику Горну да капитану Боеву, ссылаться было бы пригоже. Дабы немедля подавал им помощь под Руссу, или куда по делу случится. И во всех тех делах им, поковнику Горну и капитану Боеву иметь совет и согласие с нашими начальными людьми, стольником и воеводой Семеном Головиным, да сотенным головою Федором Чулковым.
И если наших мекленбуржцев я лично инспектировал от имени принца, и нашел удовлетворительно готовыми к началу кампании, то наблюдая со стороны сборы головинской рати, был приведен в немалое изумление. Ведь в моем разумении тщательность приготовления перед походом суть залог сохранения собственной жизни. И этот непреложный закон через каждого кнехта распространяется на плутонги, роты, баталионы и даже целые армии. И будь офицеры подобны даже самим римским центурионам и легатам, а высшие полководцы мудростию и счастием – Аннибалу, Цезарю и Александру вкупе взятым, но когда кони у них не кормлены, походные припасы не в целости, оружие в нехватке, а воины глядят розно – ну, не знаю!
Высказал я все это принцу, состоя в его эскорте на выходе сборного полка из города. И нарочно не стал дожидаться, пока колонны германцев и толпища московитов пройдут через ворота. И ничего мне принц не ответил. Ни доброго, ни худого. Только глубоко вздохнул. Будто собирался нырнуть.
Ушло войско на Кернозицкого и пыли за собой не подняло. Ибо дороги еще не просохли. И прямо с проводин, от Людиных ворот, помчался принц к себе на подворье, в Детинец. И так распаляли его некие мысли, глубоко им в себе носимые, что едва он не сломал себе голову на Великом мосту. Там, на въезде, где самый копытный бой, плахи расщепились и конь его запнулся на той выбоине. А я, старый пес,за ним не поспел! Век не прощу! И ладно, что я фунтов на семьдесят его тяжелее, и моему картлейцу поэтому с его аргамаком в резвости не тягаться. Да голова то моя, седая и пустая где была?! Зачем заранее не взял его повод? Видел ведь, что юноша приведен в горячность от крайнего огорчения! Да еще моим же собственным пустым брехом… Ведь кончно знал он о неустроении своей отечественной рати и ранее, и лучше, и яснее меня. И даже наглядное сравнение их конных толп с нашим упорядоченным строем для него, для Скопина, не было внове. Сколько уж старые его соратники, а мои новые камрады, успели порассказать мне о деяниях и подвигах принца! Тот же и Ваня Одадуров. И эти повествования, описывающие как будто деяния древних героев, ну никак не сопрягались в моей голове с обликом этого юноши. Пусть он исполне всех соверешенств и достоинств! Но и на баснословие, выдумку для развлечения, это все никак не походило.
Да и что за смех, когда повествуется, как командующий, обнаружив смущение и шатость умов в своей ставке, велит наскоро, под рукою, учинить о том следствие. И для того заподозренных накрепко пытать, причем в своем присутствии. И через то убеждается, что да, в войске заговор на измену законному государю в пользу узурпатора.
Дадьше – больше. В челе заговора чуть ли ни все его генерал-лейтенанты. И все они не кто-либо, но персоны сенаторского сословия, а часто и родственники царствующего дома. И это все перед лицом победоносно наступающего неприятеля. А за спиной, не далее как в трех-четырех переходах – столица государства, и войско, что ныне в его руках, едва ли не последнее. Но он без колебаний кует изменников в железа и отсылает государю, на его волю. Имея при этом нерушимое желание продолжать кампанию и даже немедля принять генеральное сражение!
- И, - продолжал Одадуров со вздохом, - соверши он все, как сам задумал, по его бы замыслу все и совершилось. Ибо войско, подобно коню доброму, но забаловавшему, почуяв твердую руку, баловство свое оставило, и стало способно на самые великие дела! И не будь тут орла бесперого…
- Кого-кого, Иван?
И он, голоса не понижая, при многих людях, толкущихся на воеводском дворе, отвечал: - А царя Шубника Васьки… Он и есть у нас орел бесперый, без клюва и когтей…
И хоть бы кто ухом повел… Будто так и надо. Н-да… Вот что у них тут зовется: все государю своему законному прямят, и кривды нет ни в ком нисколько… Да ведь и этого принц не знать не может!
- А что, Иван, не таков ли и тот заговор, как ныне меж нами? А? Ты поносные речи на государя говорил, я слушал и не донес… Чем не заговор?
Рассмеялся тогда Иван на мои слова, да тем и кончилось.
А ввечеру того же дня принц призвал меня к себе, в верхнюю горницу,  и с вечерней зари до утренней все выспрашивал, что есть жизнь моя. И не так его моя судьба занимала, как служба. И здесь он был неотступен и входил во всякую малость. Но поначалу цеплялся в моем рассказе за все подряд, дело от безделицы нарочито не отличая. Как бы щенок высокопородный, но едва разлепивший глаза, который тыкается во все углы и грызет все, до чего может дотянуться. И для того пояснил я ему, что истинное мое воинское звание и место – капораль. То есть на здешнюю чиновную лествицу как бы десятский голова. И все мои познания досель и не выше. Рекрута на кнехта обломать, чтобы своим местом в строю дорожил как спасением души, а десяток команд,. подаваемых на строй, помнил бы лучше собственного имени – это мое. Владеть конем да белым оружием, чтоб всем за образец – опять мое. А что свыше, то не по мне. И в том ложного мнения о себе составить не хочу. Но сказанными умениями счастлив служить пинцу со всею охотой и рвением.
- И сколько же потребно времени, чтобы из виданных тобою моих людей поделать добрых солдат на ваш образец? – предлжил тогда мне вопрос принц.
- Чтобы опытному наезднику приобрести самую простую рейтарскую сноровку, при всем усердии и хороших способностях, надобно полгода. Это, мой принц, самым малым счетом…
Тут принц рассмеялся, да так, что и я за ним. Притом нисколько не понимая причин его веселия. Может опять мой выговор?
- Друг мой Христофор! – сказал он, отсмеявшись, и положив руку мне на плечо – Да кабы имело Русское царство еще полгода на устроение! Да нешто сидели бы сейчас с тобою здесь, на крайнем рубеже, издали мечтая о вызволения столицы!? – тут он резко смолк, будто услыша некий властный окрик. И долго молчал, будто бы вслушиваясь в его звучание. А может и пререкаясь с тем властным голосом.
- И ты не так меня понял, друг. Речь не о тех достойных воителях, что ныне на твоих глазах пошли на Кернозицкого. Да и о других таких же речи здесь нет. Они то и есть у нас то самое воинское сословие, о котором ты прежде справедливо поминал. И те всяких чинов дворяне – и думские, и московские, и городовые, и уездные и с ними дети боярские – они есть Московскому государству опора верная и надежная и всяческого похваления и жалованья достойная… А что ты, ротмистр свейский, мог бы мне высказать нехвалебного, о том я и без твоих слов довольно сведом… Те сказанные наши славные воины по отечеству своему и дородству и усердию имеют чины и оклады и пожалованья и свой ратный обиход и свычаи и обычаи от дедов –прадедов, по старине… И таковы же они были при прежних наших природных государях. И когда Московское царство из малого удела распространяли, великие княжества Тверское, и Рязанское под нози себе склонивши… И… - тут он махнул рукой – Что говорить! И Господин Великий Новеград с волостями и пятинами, и Вятскую землю, и Югорскую, Пермь Великую… Да и самую Большую Орду, и Казань, и Ногаи… тут он прервался -Да что это я тебе! Ты, поди, и слов то таких сроду не слыхивал... Пока вы там у себя в своих бронях и строях меж собою толклись, с места не сходя, они – он бросил руку на зюйд, как бы вслед ушедшему войску – они мало не полмира подвели под московскую руку! Мыслю: когда бы все те наши земли да на ваши опустить, то перекроют, да с ве-е-е-сьма большим походом! Как бы брашной скатертью малый плат! Вот таково оно, это воинство, что так тебе не глянулось… - и руку поднял, как бы преграждая путь моим словам, которые я мог бы высказать в свое оправдание, либо несогласие – Не мною оно устроено, не мною и будет порушено. Это, друг Христофор, не что иное было б, как если б все наши леса… Чай, довольно насмотрелся?
Я кивнул.
- Так вот, говорю, как если бы их все, да заменить виноградниками. Как в Святой Земле… Мылимо ли дело?
Я только руками развел – конечно немыслимо!
- То-то! Не нами насажены, не нам и выводить! Но если бы, что нестаточно, и перевели бы – так где бы тогда брать мягкую рухлядь, меха, для казны, торговли и обихода? – как бы в недоумении перебил он сам себя – И не о том я, ротмистр…
Я молчал, хотя вопросов имел великое множество. Но он смолк надолго, так что я решился помочь ему в его раздумьях – А о чем же, принц?
Он усмехнулся – Сколько я знаю, принц у вас – отпрыск царствующего дома?
- Так.
- Н-ну, подходит… Хотя княжеское достоинство у нас может означать и более того…Но мы опять не о том… Слушай меня, ротмистр! Мечтание мое не о том, чтобы переделать на ваш образец ныне существующее у нас поместное войско, но чтобы создать новое! Да как раз из тех черных людишек, что в сказанное сословие и не входят. Изо всяких мелких служилых чинов, из посадских и иных тяглецов… Да хоть бы и из холопей! А что? Было же: выбитые из двор боевые холопья едва в саму Москву силою не вломились! Едва-едва Басманов их окоротил… Вот бы и дать указ: которые холопья в бегах, и в ратную службу похотят, и тех бы холопей не сыскивать, и не имать, и господарям их не выдавать, доколе в службе тверды…
И посмотрел я на принца с великим сочуствием. Все же тяжелы по его юным годам столь высокие государственные заботы. Отдохнуть бы ему хоть малое время, да на свежую голову эти несообразные мысли самому себе и повторить. Поднял я на него глаза, желая намекнуть об отдыхе, да так при своем желании молчком и остался. Ясным, чистым, бодрым был его взор. И вообще никакого утомления в его обличье не бывало.
- Чему дивишься, ротмистр? Моим словам? Так ты тогда лучше на самого себя подивись. Сам же говорил, что родства своего и отчества не ведаешь. Но ежели ты не воин, то кто? Вот это взявши в разумение, пойди, ротмистр, отдохни, да обмысли это дело наново. А я пока подожду твоих свежих мыслей... Но не полгода, нет! А полдня имеешь. И вот в этом сегодня вся твоя служба!
И я пошел в свое место, которое определил сам себе при моем картлейце. Сено там было довольно, да не трухлявого, а самого сохранного. Для сна лучше и не придумать. А более никаких забот у меня вне службы и не было. Потому что пропитание имел от наместничьего стола. Вместе с той дворянской молодежью, что Скопин привел сюда из Москвы. Главной едой у них служила ячменная мука, заболтанная в воде когда погуще, когда пожиже, да приправленная солью. Это здесь зовется затирухой и почитается за весьма сытную и полезную пищу. А когда могут добавить к ней луку и сухарей, то почитают себя совершенно благополучными. Если же вдруг случится вяленая или соленая рыба, то довольству их нет предела. Это я так говорю, конечно, вполсмеха. Но действительно, уныния по такой пище здесь ни в ком не замечал и ропота не слышал. Поэтому и себе велел не унывать. Ведь если уж молодые на голод не ропщут, то старику это и вовсе зазорно.
И вот, чтобы лучше исполнить скопинское повеление, решил я сперва освежиться сном. И заснул в своем сенном гнезде под лошадиные хрусты, вздохи, еканья, ветры да топотанье. Но был мой сон неглубок и немирен. Неоднократно слышал я сквозь него прибытья и отбытья гонцов, их голоса, когда они переговаривались меж собою и с провожатыми. И ох как много мог бы я уразуметь из этих кратких слов о делах Московского государства, если бы свободно понимал их наречье во всех тонкостях, да имел бы хоть какое-нибудь понятие о расположении городов и местностей. Нарочно невозможно было б сыскать более подходящего места для лазутчика, чем наместничья конюшня! К примеру, за время этой моей мутной дремы, уж не скажу точно, сколько она продлилась, был один гонец из Вологды, где она и что – я  тогда не ведал. Но он изливался великими жалобами перед встречавшим его подьячим. Как начал он свою гоньбу по снегу, а заканчивал в самую распутицу, когда уж великие воды по всей земле, на вольном месте топь коню под брюхо. И как ежемгновенно ожидал он неминучей погибели от лесных шишей и отощалых волков… Но встречающий тех слез ему не утирал, а только допрашивал, целы ли, да не подмочены ли грамоты. На что гонец с обидою отвечал, что грамоты так ушиты в сохатиную калиту, что их можно безо всякого вреда топить хоть в окиян-море.
- То-то! - с некоторой как бы укоризной отозвался на это канцелярист и бегом удалился. Не иначе как доставлять принцу эту самую ушитую грамоту. А гонец остался покинут вместе со своим напарником, необихоженными лошадьми и, надо думать, с пустым брюхом.
Следующий вестник был из Смоленска. Этот был встречен с особым авантажем и сразу же под руки препровожден наверх, к принцу. С известием, сразу понятно, важнейшим и с жадностью ожидаемым.
Так что, случись на моем месте тушинский шпион…
Но я по невежеству своему лежал глух и слеп, хоть и не беспамятен. А когда природная нужда выгнала меня из моего нагретого гнезда, как наводнение - барсука из его норы, встал я с ясным понятием, что прав принц в его соображениях об устроении воинских сил. Конечно, каковы нынешние ни есть, но ведь есть же они! Вот если Бог даст и устроятся иные, новые, вот тогда будет уместно приняться и за прежние. Ведь не рушит же никто прежнего дома, не устроив нового!
С этим и явился я к принцу.
Да неровен час явился. Ибо был уж к нему из Тесова капитан Фарменер. Служака старый, чуть не мне ровесник. Никогда бы не подумал, что его возможно нарядить гонцом. Единственно – местным наречием владеет не сказать свободно, но недурно. Бывало спросишь его: - откуда, мол, Иоганн? Смеется: - русинок, мол, очень любил, пока мог. От них, де, и набрался!
Но теперь ни ему, никому другому в горнице, было не до шуток. Потому что Скопин, прочитав доставленную Фарменером грамоту пришел в великое неудовольствие. Впрочем, Иоганна отпустил милостиво, приказав дожидаться ответа. И наказал отроку, чтоб о капитане позаботились.
Оборотясь же ко мне промолвил, то ли со скрываемым смешком, то ли с яростью: - Учить меня еще и учить, Христофор! Видать по всему Волхову столько лозы не растет, чтобы меня, неука, образовать на вашу стать! Дело еще на волос не сдвинуто, а ему уж полную цену подавай! За погляд! – и он грамоту встряхнул будто врага, взятого за горло.
Как ни люб мне принц, но таких его понятий я не могу разделить даже по видимости. Ибо они совершенно против всем опытам и самим основаниям моей жизни.
- Оно так, принц. Однако же для справедливости надо бы сличить требования наймитов с усовиями контракта…
- Контракта! – по немецки передразнил меня принц – Да, с Понтусовым у нас ряд положен на том, что с меня сто тридцать по тысяче ефимков помесячно. Но он то это так поворачивает, что де как ни месяц, так полный найм! В Выборгском докончанье того не вписано! А у нас от дедов-прадедов, по старине, так повелось: когда умельцев нанимают церкву поставить, аль хоромину, аль богомазов, аль еще кого, так за великую честь, если толику вперед уплатят. А так – харчи да постой… А там уж по делу посмотрят: жаловать, аль казнить! Они то, дельцы, может такого нагородят, что впору станет удерживать за добро, какое загубили, а не найм им отдавать…
Я воозрился на него в недоумении. Такое рассуждение было для меня не то что дико, но вовсе невозможно. И скажи мне такое кто иной, не стал бы и слушать. Но он на меня глядел прямо и в глазах сомнения никакого.
- На все его, Понтусова, слова у меня, Христофор, столько грамот и отписок со всех городов и ото всякого чина русских людей, что стань всякое хоть в каплю – всем нам утонуть! А с них не каплями, с них, ротмистр, потоками кровь и слезы!
Он рывком распахнул ларь, стоявший у стола за скамью и начал, погружая в него руки по плечи, вытаскивать на стол свитки, листы и тетради бумажные, пергаментные, но более всего, к моему изумлению, берестяные. Они раскатывались и разлетались по столу, по полу, падали обратно в ларь…
- Вот – бормотал Микаель, поднимая иные к глазам – вот, слушай: «… бьют челом и кланяются сироты твои государевы, бедные, ограбленные и погорелые крестьянишки. Погибли мы, разорены от ратных людей таборного царя. Лошади, коровы и всякая животина побрана… А сами жжены и мучены, дворишки наши все выжжены. А что ржаного хлебца, так и тот сгорел. А достальный хлеб загонные люди черкасы, да свои же русские воры вымолотили и увезли…» А вот тебе еще: «… приезжают к нам ратные люди литовские, и татары,  и казаки, походя бьют нас и мучат и животишки грабят. Помилуй нас, сирот твоих, дай защиту!»… А этак вот не желаешь: «… и пристав литовский, пан Мошницкий, насильством взял у меня, сироты твоего, сынишку к себе на таборы. А сам всякую ночь наезжает ко мне, из дворишка меня выбивает и невестку себе на постели насильством держит…». А-а-а, вот: «… тот вор Наливайко наших людей, даже и которые по слабости естества царю Димитрию крест целовали, побил до смерти своими руками, дворян и детей боярских, и мужиков, и женок девяносто три человека. И которых мужиков на кол посажал, а котрых псами затравил. А женский пол от сущих младенцев до ветхих стариц они, загонные люди, всею своей станицей умучивали, пока не умрет…». Или такое: «… пахолики литовские и казаки, стоя в Суздале, воруют. Дворянам и детям боярским, монастырям и посадским людям разорение и насильство великое. Жен и девок берут походя, села государевы, дворян и детей боярских, и монастырские вотчины выграбили и пожгли. И нам от пахоликов и казаков позор великий. Что станем о правде говорить, чтоб землю не пустошили, сел не жгли, насильства и смуты в земле не чинили бы, они нас, холопей твоих государевых, позорят и рукают и бьют, иных даже до смерти…» А вот и еще не легче: «… от тех панов погибли вконец. Они крестьянишек наших бьют и грабят и жен емлют и детей на постель. Достатки наши все пограбили, платье и лошадей поимали, крестьян многих побили и пожгли, дворы их выграбили, села и приселки и деревни стали пусты, людишки со страху скитаются по лесу и болоту, рожь и ярь не жаты и озимые не сеяны…»
Он сильно, сквозь сцепленные зубы потянул в себя воздух и стал собирать листы обратно в ларь. По одному брал со стола, долго собирал с пола – успокаивался. Сложив в ларь накинул крышку, навесил замок и повернулся ко мне: - И вот это все на сердце имея, должен я еще от Якова нужи его выслушивать?! Ты понимаешь ли, Христофор, каких денег ему от меня надобно?
- Тех, мой принц, что причитаются ему по контракту – не удержался я.
Мельком глянул на меня принц и видно стало, что сильно не люб сделалася я ему в тот миг. Но тут же и пронесло. Как тучу градовую.
- Ах ты, немецкая твоя душа! Деньги то эти, серебро, мне же выбивать все с тех же людей! – и он ударил кулаком по крышке ларя, да с таким сердцем ударил! – Понял? А ты “Контракт!”, “Контракт!” У нас и слова то такого нет…
- Но что же сокровища Московской короны, о которых столько толков по всему христианскому миру? – спросил я, но так, будто бы над этим своим вопросом сам и насмехаясь.
И он только усмехнулся, не давши мне словесного ответа.
- Да еще иное возьми в рассуждение, Христофор… Только ты не свейским ротмистром на это глянь, аль кто ты есть… Десятник немецкий? Ну. все едино… Ты попрубуй, глянь на дело моим глазом… Вот, возьми, Вор… Слыхал, наверно? Иные его кличут таборным царем, а иные – так и прирожденным государем Димитрием Иоанновичем… Ну, кто бы он ни есть, а войска у него довольно пока… И войско его все больше ваше – ляхи, да литва, да наемные немцы. И служат они ему, а либо он им служит вот скоро уж три года…
- Три?
- Да! Три года он землю зорит да безлюдит… И за те три года, как знаю я с верных вестей, долгу на нем тем воинским людям, чудно даже молвить, тысяча по тысяче ефимков. Да так то ли дважды, то ли четырежды, а то ли и семь раз… Я сам в родительском доме на новый уряд учен, с цифирью. Но такого и не слыхивал – тысяча по тысяче! И так семь раз! Статочное ли дело!  Есть ли на свете столько ефимков? Да и самого серебра, чтобы столько начеканить!
Вот так дитя, разумом живое и острое, неуемное, донимает своего приставника, жадно постигая через него Божий мир…Ах, мой принц! Знать бы тебе, какие реки серебра ныне бурлят и хлещут по широкому миру! Через край! Так что не миновать им и сюда перелиться. Только быть ли от сего благу твоей лесной и безлюдной стране?
Но не приставник я сему дивному юноше, да и он не ждет от меня вразумления. У него все свое на уме: - И как же, Христофор, по твоему разумению, он, Вор, намерен отдавать свои долги? – и опять не ради моего ответа было спрошено. Давно уж у него готов этот ответ: - По моей мысли – никак! Ибо уже выграбили они Русь противу его долга с б-о-о-льшим походом! И если он и взаправду русский человек, а не лях или жидовин, как про то есть молва…
- Неужели даже так?
- И так, ротмистр! И так! Десять лет смута в государстве. Разорение таково, что… А! – он махнул рукою – Да что я тебе тут буду…Каких я слов ни наговорю, тебе, чужанину, все одно в душу их не вместить… А в людях замятня такая – не то что жидовина – ефиопа и самоядца разом возведут на престол! Но это все пустое. Я это к тому, что если он человек русский и всерьез вознамерился царствовать, то зачем же ему собственное царство толочь в прах и пускать по ветру? Вот чего я не пойму… И тогда не понимал, и нынче не более…
- “Тогда”, мой принц? – мгновенно насторожился я.
Но он уже утратил интерес к моим распросам: - А! Довольно мне, ротмистр, попусту трепать языком. Дело у нас!
- Да, мой принц! – отвечал я, невольно принимая вахтовую стойку.
- Вот что я в тебе люблю! – рассмеялся Скопин – Сразу угадал и сразу полюбил! Наш бы сейчас в ноги повалился: “батюшка!”, да “кормилец!”, да “не погуби!”, да “яви милость: вели идтить почивать!”… Ты же вон: стал столбом, да ждешь приказа – куда бежать, чего вершить…
Хотя, подумав, какой уж тут смех… Смятение душ и всеобщее забвение долга…
- Какие распоряжения, мой принц? - напомнил я
- Вот, послушай, из грамотки твоего камрада, Понтусова… - он, пошарив руками, добыл из-за пазухе ту саму, во гневе смятую фарменерову грамоту. Расправил, перечитал, усмехаясь и покачивая головой. – Сочинитель! Смотри. Пишет, что денежную казну, посланную с жилецкими людьми Ивана Одадурова, получил сполна. Как и в отписке при той казне указано. И той казны для обуздания шатости в его рати недовольно. И который я ему послал наказ – идти бы ему самым скорым делом на Старую Руссу – ему, Якову Понтусу Делагарди выполнить немочно затем: все воинские люди в его рати, кнехты и начальные чины, стоят единомысленно, чтобы без полного найма за месяц никакого дела не начинать. А не будет того найма самым скорым делом – всем идти отходом в Шведское королевство. И который найм и прожитье им от Московского государя причитается, брать отходною дорогой с московских всех чинов людей и мужиков. И он сам, Яков Понтус Делагарди, того воровства и невежества не похваляет и не попускает. Однако и совладать с оным не может затем: одно, что во всем войске на сей предмет величайшее единодушие.А другое – правда за теми смутьянами немалая. И того ради боярин и воевода князь Михайло пожаловал бы, отдал найм. И коли не весь, то хоть некую часть. А без того войско может не только по сказанному учинить, но ему самому, Якову Понтусу Делагарди может приключиться злая кончина. И вся та великая кровь может нечаянно оказаться на мне, на боярине и воеводе князь Михайле Скопине! – и он в сердцах бросил грамоту на пол – Вот так, друг Христофор! И откуда только он, свейская его душа, таковских слов понабрался! Ну чисто захолустный воевода бьет челом на своих людишек. Заворовались, де, вконец! Уж и кружечного сбора не несут! Я, де, воеводишка худой, со дьячишками своими в бесхлебьи и безденежьи прозябая, твою государеву службу, ратную и земскую, нести немочен! И ты, государь, ради нашего убожества, помиловал бы, пожаловал деревнишками для прокормления…
- Верно, он это не сам. Верно это Деметрий-секретарь. Больше некому…
- А-а-а…- Бурсак годуновский… Мнится мне, что изо всех их он один и вернулся… И всегда у нас так!Какого добра ни учини, непременно либо обгадят, либо растащат…
“Добра!” – подумал я, вспоминая деметриево повествование о страстях по его отъезду на учение. Что ему казалось хуже плена и изгнания.
- Ты подумай, Христофор: ведь двенадцать православных душ – и ни один! Ни единый, слышь, не вернулся поддержать знаниями свое отечество в его тяготах! Недаром у нас исстари, от дедов-прадедов, ни чужестранщины, ни латинских наук не чтят. Не иначе и прежде такое случалось – уже не с гневом, а с раздумчивой горечью добавил он. – Хотя, по иному то глянуть – кто ж доброй волей, да притом с великими проторями, потащит свою ученую голову под топор. Будь он трикрат отеческий! Ну да ладно! – он крепко встряхнулся, как бы отрешаясь от сна и распахнув дверь возгласил: - Телепнева ко мне! Да живо! – и вновь оборотясь ко мне: - Ну, делать нечего. Казны денежной пока нет, не сошлась, так придется чем Бог послал…Рухлядишкой, хаманом, аксамитом… Времени, времени, Христофор, нисколько! Нынче что у нас?
Я смешался. По моим замечаниям, святые, преподобные и мученики, они что по римскому обряду, что по греческому следуют один за одним в общем порядке. Но вот в рассуждении самих дней и месяцев… Вот тут у меня в уме некое смятение. Сколько я уразумел, у них здесь в ходу и христианское времесчисление, идущее от греков и свое, от пращуров. Но даже и христианское счисление, оно у них от нашего несколько отличается. Но насколько именно – того не пойму. И за всеми этими хитростями получилось, что на самый простой вопрос внятного ответа дать не могу. Ничего себе военный советник! Дней и месяцев не ведает!
Но тут на мое счастье, явился дьяк Телепнев и, отвесив принцу полуземной поклон, отвечал: - Федор-власяничник ныне, батюшка Михайло Васильич! – и глянул, будто невесть какую мудрость изрек.
Уж замечал я, да и поминал здесь, что в здешнем дьяческом сословии более всего возмущает надменность, какую они, дьяки, притворно смиряют лишь перед самым высоким нобилитетом. Да и смирение их такого свойства, что посмотришь-посмотришь, да и плюнешь. Чем такой почет, так лучше никакого!
Но уж тут Иван-дьяк не горд, не надменен, не глумлив, но сугубо серьезен. И поняли они с принцем друг друга, не тратя более никаких слов, одними лишь взглядами выражая взаимное согласие.
- Да – произнес принц, видно вспомнив и меня, бестолкового чужанина – твоя правда, дьяк. Нынче Федор, послезавтра Лука, а там и Егорий! И всенепременно начинать нам до Егория!
- Истинно, истинно молвил, батюшка! Всенепременно и всенепременно! Упаси Боже на Егория Храброго застрять во граде! – и даже рукой так махнул, что сразу понятно – тогда все пропало! Конечная погибель!
- И благо, что ты, Иван, здесь со мною в единомыслии! – усмехнулся принц – И коли так оно по душе, а не в одних только пустых словах, тогда сегодня, сейчас, сей час же! – он возвысил голос – До полудня собери мне казны тысяч хоть до пяти рублев!
Телепнев как стоял, так в ноги ему и рухнул – Помилуй, боярин-батюшка! Ни столько, ни полстолька не собрать! И не только до полудня, но и до Страшного Суда! Тебе ли, кормилец, не ведать, каково людишкам разорение и оскудение от одних осад, да от литвы, да от черкас? А тут еще ратное дай, да кормовое дай, да мостовое, да ямское, да полоняничное… А помочей разных неотложных на всякое государево дело? На Устьюжну Железнопольскую – рать! Да збруйно, оружно и сверх того казна пороховая! На Тотьму – рать! И опять збруйно… На Белоозеро… Да ладно Белоозеро! На Вологду! В Вологде гостей аглицких немцев мало не полгорода, казны и товару немерено, в острог невместимо! А и туда давай, Господин Великий Новеград! И збруйно, и оружно, и чтоб кормовое избыточно! Где взять на все!? Вразуми, отец родной!
Скопин с видимым усилием поднял грузного дьяка на ноги и, не отпуская отворотов его шубы, в лицо ему выговорил: - О разурении и оскудении весьма сведом. Но и о том сведом, Иване мой благодатный, что не быть Новеграду пусту, доколе есть он в венце и титле государя всея Русии. А вот как из того венца и того титла выпадет, то все одно, как быть ему извергнуту из православной веры. Как оно однажды при наших дедах едва не учинилось. И то уж не осады, не загоны, не разбои, но полная и конечная погибель… Конечная! Что, дьяк, не так оно?
- Так то оно так…- с хрипом выдохнул Телепнев, приподнятый в скопинских руках на цыпочки. Ясно было, что сказал бы иное, если бы смел.
- Не гневи меня, дьяк! – сказал на это Скопин – Или решу я, что ты не мне единомыслен, а псковскому вору Федьке Плещееву. И в его сторону смотришь. Как тот Псков Вору держит, так и тебе бы Новеград держать Вору же!
- Нет, кормилец, нет! – криком закричал тут Телепнев, отчего то оглядываясь на меня – Нешто нам неведомо каково во Пскове под Вором? Как там лучших людей мучат и бьют на самой вечевой степени даже и до смерти… Нет, под Вора нам никак! Лучше сразу под землю! И государю нашему Василью Иоанновичу мы холопья вернейшие! Да негде взять, боярин-батюшка! Ведь какая казна на святого апостола Пуда послана в Тесово немецким воинским людям, та казна во граде была распоследняя! Да и сам ты об этом ведаешь лучше моего! А не веришь, князь – вдруг окреп голосом Телепнев и на ногах своих утвердился, освободив ворот от скопинской руки – не веришь, так жги сей град огнем до легкой золы! А то – велишь, и сами сожжем! Как верные государевы да твои холопья… Хочешь?
И так это у него выговорилось, без вопля, но с силою, что и мне вчуже стало тревожно на душе.
Но принц отвечал на то без смущения: - И кому ж от того какая корысть? А, Иван?
- А та корысть, что ту золу перевеешь, и ежели какое серебро у кого осталось, тот государю не прямит и тебе не друг.И быть ему в твоей руке без милости… А еще того лучше: повели – мы и Святую Софию обдерем. Уж там ли серебра на образах да на книгах! А облачения, а утварь? А чекан на царских вратах…
Вот это он зря говорил. Своему же намерению во вред. Вначале, когда он поистине духом вознесся – то без хитрости было, необманно и сердце забирало. А вот как пустился он в блудословие, то все обернулось посмешищем.
- В той золе, дьяк, - улыбаясь ему в лицо сказал Скопин – не токмо серебра – рогача припечного не сыскать будет. Ведь все давным-давно по схоронам прикопано. А что вдруг не там, так нынче же и схоронят. Никто еще и огня в солому заронить не успеет… Что же до Святой Софии… Дьяче, оставим это юродивым да кликушам! Мы же с тобой с чего начали? Что де единомысленно решаем: большой рати выступать на вызволение царствующего града до Егория Вешнего. И сие нерушимо. То есть ежели не сегодня, то завтра.
- Н-да-а… - раздумчиво сказал Телепнев.
Я насторожился. Вот сейчас мне откроется одна из загадок, каких я обнаруживая здесь чем далее, тем более. Отчего бы это именно в день святого великомученика-воителя возбранено начинать воинское предприятие?
- Вот видишь, Иван! Опять мы в единомыслии. А как, скажи, вершить такое дело без твердой надежды, что Понтусов со своими немцами выступит с нами согласно, или хоть сразу следом? А? Вот и оно… А ратный немец, он, сам ты знаешь, он своего не упустит. Ему все подай, что по ряду причитается…
- А то мало ему, прорве, что с одного с воеводы, с Татищева Михайлы ему довелось… - с досадой начал было Телепнев, но осекся, мельком глянув на принца.
- Что ратным свеям до сего дня от нас пришлось, то все вместе до пятой части договорного найма не достигает – очень сухо сказал принц – Не говоря, что и Корела-городок по сей день все наш. И гонцов туда для вестей о крестоцеловании на имя короля Арцикарлуса еще не послано. И теперь до надежного летнего пути уж и не ждать… 
- Или до зимнего… - вскользь ввернул Телепнев.
Скопин на это никак не отозвался, но глянул милостиво: - И беря все сие в рассуждение, еще раз велю тебе, дьяче и о том же молю: всяческой казны, что удастся собрать нынче до полудня, описать и счетом вручить Фарменеру. Ту опись перебелить дважды. И каждую за двумя руками – твоей и фарменеровой. Один список хранить у нас – он ткнул перстом в ларь – другой передать Понтусову в Тесово. Верши! – и своими руками развернул Телепнева к двери – Да без обиды верши, с открытым сердцем! И Тимофеева, Тимофеева ко мне!
- Не выйду в поле – сказал он, предваряя невысказанные мной вопросы – не выйду в поле, в подлинности не зная, что Делагарди не войдет в покинутый мною град! Но и то верно, что ежели не выйти отсюда до Егория Храброго, то еще верную седьмицу тут просидим…
- Но отчего! – дождался я наконец своего вопроса – Или зарок такой?
- Да оттого, милый ты мой немец – рассмеялся наконец принц – оттого оно так, что как почнут наши то ратные люди праздновать да величать Егория-воителя здесь, в крепком месте, то двух дней им не хватит. Да на поправку головы дня два и не меньше. Вот тебе и седьмица! А в поле на походе этак то не забалуешь! Голова то одна. А ее, хмельную-глупую, либо черкасы долой, а либо я…- тут он глянул мне в глаза остро, будто уколол, улыбнулся одними устами и добавил – А либо ты…
И ничем меня не удивил. Спокон веку и во всех землях  пьянство на походе жестоко каралось. И поделом. И не жалко. И сам я не единожды… По долгу службы… Но радости от этого, конечно,  нисколько.
Ничем я на эти слова принцу не ответил. Лишь стоял, как положено при получении приказа. И принц, притупив свой колющий взгляд, кажется остался доволен таким моим неусердием.
- Такая вот теснота, ротмистр- вздохнул он – и выйти боязно и не выходить невозможно…
- Но – осмелился вставить я – даже если и седьмица, так что с того? Если…
- Если земли столь несметно, что ее только и мерить седьмицами пути. И нечего, мол, по дням скаредничать… Так ли мыслишь, Христофор?
Я кивнул.
- Да, верно. Весьма просторна моя Русская земля. Но тесно в ней ныне русскому человеку! Такая сотворилась теснота, какой ни при Сафе-Гирее, да и при самом Батые не бывало!
“Батый!?” – вскричал я в себе, но перебить принца вопросом не решился. Не Деметрий все же.
- Да ведаешь ли ты – продолжал тем временем принц, все более и более возвышая голос – ведаешь ли что творится кругом по всему лику земли?
- Имел честь слушать ваше чтение, мой принц… - робко напомнил я.
- Сейчас я не о том! – отмахнулся он – То душа рыдала… А вот что происходит ныне по воинскому разумению? Как бы по вашему то… Каков стратегикон? Так ли сказано, ротмистр?
Я лишь пожал плечами. Мне ли, старому капоралю, судить о таких предметах.
- Так ли назовем, иначе ли – оборот один – продолжал принц – После просухи верх опять Вору приходит. А лучше сказать – князю Ружинскому, да гетману Сапеге, да пану Лисовскому, да иным с ними… Спросишь, отчего неперменно так? Да все оттого, что их латной коннице становится способно брать с места в галоп. Ни снега тебе, ни топи, ни осклизи… И того их гусарского наскока нашим немочно сдержать затем: крепкого строю не знают, пик немецких долгих довольно не имеют, а которые имеют, к ним ненавычны… Опять же, огненный бой. Сильна в нем стрелецкая рать. Слыхал, небось, о старом деле у Добриничей? Ну вот. Так она вся, что осталась, в Москве. Особу государя бережет. Иные же прочие… Им всем до того искусства куда как далеко! Да и на все дела гуляй-городов не напасешься…
- Гуляй-города, мой принц? – все-таки не удержался я
Но принц не разгневался – Вагенбургов – милостиво пояснил он, не прерывая своей речи – Опять же, хоть и нашим обычаем биться – конной лавой. Так и тут неладно! Которые городовые дворяне и дети боярские по летам и выслуге имеют добрый опыт и навык, те во множестве розно разбежались по своим поместьям. Ведь не только воины они, но прежде всего своих домов хозяева… А дому по нынешнему времени без хозяина, сам видишь, непременное и конечное разорение. И даже не так от литвы и черкас, как от своих же загонных людишек и прямых шишей... Слыхал, небось уже про орла беспера, без крыльев и когтей? Да не отвечай, не отвечай, друг Христофор... Это не вопрошение. О таких делах не таков распрос бывает… Я к тому, что это вот они, домохозяева эти, они то и есть те перья и когти и клюв… И ныне вцепились в свои наделы и поместья и земельные дачи намертво… И вот скажи ты мне, ротмистр, по опытам твоей жизни и по урядам вашей земли – он головой мотнул, как бы указывая на вест – не есть ли это прямая измена своему государю, а паче – праотеческому завету? Ведь они и есть в нашей земле лучшие воители, самый тук ее… Их на то с материнских сосцов питали и растили и всем народом холили, леляли, ото всякого тягла и повинности освобождали – только одно знай: держи рубеж Русской земли! А! – махнул он рукой – О том не сейчас, не здесь и не с тобою… Но спросу с них быть! Когда себя не переменят… А чтобы им причиталось по вашим законам? А, Христофор?
И когда я уж вовсе потерялся, ни отмолчаться не смея, ни сказать не умея, явился Тимофеев, как всегда впопыхах и в затрапезе. Как на глаза августейшим особам являться невозможно. Сивая бороденка всклокочена, седые волосья из под засаленой скуфейки торчмя, кафтанишко замызганый… На ногах вообще невесть что: как бы претолстенные чулки немытой овечей шерсти. Но не шитые и не плетеные, а как бы слепленные… Чучело! Но такова, видно, здесь его привелегия. Вообще то им, чиновникам, как лицам неименитым, здесь обычаем возбраняется ходить в цветном и изукрашенном. Но они всегда изощряются, чтобы показать свои достатки и дородство из-под того утеснительного обычая. К примеру, однорядка тусклого тона, но дорогой персидской ткани, глубокой зелени или черноты с отливом… Или рубаха с таким тонким и зящным бисерным плетением, что хоть бы и самому принцу впору… Вот как тот  же Телепнев. А паче – Зиновьев. Тот – о-о-о! Большой франт! Того хоть бы и в Лувр – Московии не посрамил бы!
Но все это не для Тимофеева. Он не наряжается. Он лишь наготу прикрывает. Да и пищи он не вкушает. Только бренной плоти угаснуть не дает. Потому что не просто живет, но ко служению призван. А в чем то служение, он может и сам объяснить не умеет. По натуре своей таков, вот и все объяснение…
Принялся он было поклоны бить, как оно по чину положено, но принц сразу без церемоний усадил его за стол и даже сверху за плечи слегка придавил – Грамоту пишем, Иване, другу нашему Якову Понтусову. А в той грамоте перво-наперво и крепко-накрепко: быть ему, свейскому воеводе и со всеми великими воинскими людьми к нам, ближнему боярину… ну и далее полным титлом, в сход ко граду Торжку самым скорым делом, но не позднее Иванова дня. Другое ж: которую казну при сей грамоте посылаем с капитаном Фарменером да стольником Чеглоковым – та казна последняя. До той поры, пока служба твоя нам, воевода Понтусов, на деле показана не будет. К сему же и третье: которая служба капитану Фарменеру от нас, боярина и так далее, полным титлом, вслух и на письме указана, на ту службу отрядить свейских воинских людей добрых рот до тридцати…
- Тридцати? – вскинулся Тимофеев, предупредив и мое изумление. Такой запрос нам обоим показался нестаточным и несообразным. Как же это командующему, да своими руками собственное войско в чужой земле мало что не ополовинить?
Скопин только усмехнулся – Пиши, как сказано. Или не знаешь: проси коня, дадут корову, корову попросишь - жди козу… Ну и так далее… И до чего так, а, дьяче?
- До “пшика” – хмуро отвечал Тимофеев, что то уже наскоро корябая на бумажном лоскутке.
- А у вас, Христофор, в Неметчине, есть ли такая байка? – спросил Скопин. Но видно было, что ответа не ждет. Да и почем мне знать, есть ли такая, нет ли… И в какой земле? Которая моя? И кто мне во младенчестве моем байки рассказывал… - Вот и я: велю тридцать, а сколько будет? – продолжал меж тем Скопин – Бог весь… Но ведь не более же, чем запрошено…Да, Иване. Еще одно.  Которые, де, тобою, нашим союзным свейским воеводою, писаны поносные слова о нарушении Выборгского докончания между нашими государями, а паче об отходе к рубежам и о других недружбах – и тех беспредельных слов тебе бы писать, а мне читать непригоже. А паче забота: не дошли бы те слова до наших государей –  твоего и моего. От них нам за такие слова ни похвалы, ни награды ждать не приходится… - и он превел дух, будто жар из себя выпустил – Н-ну, как бы и все? Вот тебе, Иване, еще та понтусова грамотка, на какую ссылка. Чтобы злее сочинялось… И боже тебя сохрани потерять ее, или замарать! После списки с нее вели… А самую вернуть мне сегодня же! То на друга Якова у меня крючок немалый… А в нашей грамоте чтоб все чины, титлы, обороты – все чтоб пристойно, по старине… Ну, тебя не учить… И чтоб самым скорым делом! Все сегодня – отписка, казна, Фарменер, Чеглоков, да две сотни жилецких людей с ними… Чтоб духу их после обедни во граде не было! Чтоб завтра же в Тесове ночевали!
Не думал я, что подобное здесь, в московских пределах мыслимо! Ведь хоть и не великий, но опыт здешней жизни уже имел. Однако свидетельствую, что и под рукою самого принца Морица столько дел в раз, да с такой стремительностью не исполнялось, как в этот день Теодориха-Трихина, по московитски Федора Власяничника в год от Рождества Господа и Спасителя нашего одна тысяча шестьсот девятый.
На восходе того дня я еще спокойно спал и почивал при новообретенном своем коне и тихо радовался такому повороту своей судьбы. И для полноты счастья не хватало мне единственно только Марфушки. Но нет уже ее в моей жизни, да видно и наперед не случится. Единственна она на все земли и королевства… А уж я то знаю, что говорю! Но по моим летам это причина не для бурной скорби, а для тихой печали. И как бы тишина объяла мою душу. А тут вдруг гроза, набаты, трубы и рога!
Да меня ли тем смутить!
Еще городские мальчишки не закончили меж собою драк – кому вываживать застоявшихся на долгом постое коней; еще на кузнечном конце не запалили горнов – тех коней перековывать, при том сотенным головам на все четыре, десятским же – только на передние, а уж через все воеводское подворье потянулась череда – набивать кошели и чересседельные сумы толокном. И это, как я понял, было единственное продовольствование, какое войско имело от казны. Да и то лишь те, кто не коренной житель Новеграда. И что удивительно – все дворяне, какого бы чина ни были, эту скудную выдачу принимали за великое, нежданное и незаслуженное благо! И многие за это славословили наместника. Да непритворно, а от самого чистого сердца! Потому что по всем обычаям и записанным от старины уложениям, им за государственную службу и того не причитается, а только земельное пожалованье. От которого обязуются иметь и кормление и снаряжение и оруженосцев, которых здесь прозывают боевыми холопьями. Коротко говоря, весь воинский обиход дворянина зависит от величины земельного пожалования. И получается, чем более к тебе государева милость, тем более с тебя и спрос. Но от каких достатков и в каких именно долях – того я уже постигнуть не в силах. Как и их поземельного счета, который здесь всему начало. Одно только в толк забрал - меряют они жалованную землю не прямою мерою, как то веревкой, угольником, или просто шагами, но весом семян, высеваемых в ту землю по силе ее плодородия. Странно это мне. Но слишком далек я от земледелия, чтобы иметь по сему предмету собственное мнение. Да и не об этом здесь речь.
Собрались разом все. И те, кому с Фармененром и Чеглоковым ныне отправляться при казне в Тесово и те, кому предназначен путь в общий сход под Торжок. Все возбуждены и как бы радостны. Что обычно при наступлении больших перемен. А к добру те перемены, или к худу, того заждавшийся человек уже в рассуждение как бы и не берет. Подобно тому, как застоявшийся конь ржет и резвится, как поведут его из тесного стойла. А куда ведут – то ли на веселый луг, то ли в лютый бой, а то ли прямиком под обух живодера – тем он как бы и не озабочен.
У меня самого все эти спешные сборы и приготовления нимало радостного ожидания не порождали. Первое то, что вопреки всем видному великому многолюдству истинно воинских людей было всего ничего. Едва ли тысяч до трех. Огневого оружия едва приметно, артиллерии же вовсе никакой. И это все в добавлении к тому, что я уже говорил здесь о свойствах и качествах московского воинства. Может оно полмира и покорило… Хотя кто это мир измерит, а после  еще и пополам поделит? Никто, как Бог… Но даже и взяв на веру, что истинно это, а не одна только фигура речи, та половина видится не иначе, как пустыней… Либо вовсе безлюдной, либо населенной народами, какие о войнах и воинском деле слыхом не слыхивали! Счастливые должны быть земли! Но опять на то непохоже…
Встряхнулся я, отринув все свои никчемные умствования, да и взялся лошадкам своим подгонять сбрую на марш. Ибо никогда и никому этого не доверял. Но тут же был от этого милого занятия оторван и призван к принцу. А у него уж пребывал и Фарменер. То ли спросонья, то ли с похмелья, а то ли с обоих-двух. И понятно: досконально зная здешнюю жизнь, он никак не мог ожидать, что решение его делу выйдет тем же днем, которым доложено. Он, видно, расположился отдохнуть при наместнике не один день. А тут этакая нежданность! И Чеглоков здесь же, Корнила. Я и прежде его неоднократно при особе принца замечал, да имени не знал. Статный муж. И, судя по внешности, безо всякой легкости во нраве. Не Одадуров Ваня, нет. И, сколько я способен судить, не обделен не только суровостью, но также упорством и стойкостью.Но, впрочем, миссия его при Делагарди потребует именно таких качеств. И в преизбытке. Ведь грамота грамотой, трактат трактатом, но вершат до дело не мертвые листы, каких бы знаков да печатей на них ни поставлено, а живые люди. При том от духовных совершенств обычно весьма далекие. И многими страстями на разрыв обуреваемые. А уж сребролюбие – то непременно. Мне ли не знать…
И так стояли мы трое в верхнем покое, все люди не мелкие, головами подпирали потолок, а принц, склонив голову на грудь и взяв руки за спину, прохаживался перед нами, медля со словами. И видно было - это не зря. Ибо прежде всяких слов, которые суть только трясение воздуха, наши разум и душа должны были исполниться его яростной волей. Что и случилось. И когда он, наконец, отверз уста, слова понадобились самые краткие. И ни малейшего недоумения, тем паче несогласия, не вызывающие.
- Прежде всего накрепко внушить Понтусову, что ни единого ефимка, ни тощего пфеннига, ни беличьей шкурки ему со всей его ратью более не причитается, до совершения надобного дела, как оно в грамоте указано. И то дело уже обещается стать запоздалым и ненадобным, если не начнется сегодня же. И о том мы с ним при затверждении докончания имели сердечное братское согласие. Ты ему это напомни Корнила. Да покрепче напомни. И если с помощью Ярославлю мы опоздали, ради неурядиц в его войске., то опоздать в сход со смоленской ратью под Торжок никак не смеем. Иначе пропал весь промысел, мною и им единодушно приговоренный. И в свейском войске на Русской земле не останется более ни малой надобности. Так и говори. Да против сих слов не умягчай.
- Вот уж в том будь надежен, Михайла Васильич! Не умягчу!
- Но-но, Корнила! Ты не того! До времени мне свеев не разгони! – засмеялся на эти слова Скопин – А то ведомо мне, что ты есть за человек! Вежеста в тебе…
- Человек я Божий, кругом обшитый кожей… - буркнул Чеглоков и далее смолк уж наглухо, при надобности отвечая принцу лишь склонением головы.
- Тебе же, капитан Фарменер, принявши от генерала сказанные в нашей грамоте роты, самым скорым делом идти на Старую Руссу, в сход Горну, да Боеву, да Головину. И быть тебе вот с ним, со стольником и воеводой Чеглоковым, в совете и согласии, творить все скоро и без разладов. И в меру твоего усердия, капитан, в этом самонужнейшем деле будет тебе от нашего государя и великого князя Василия Иоанновича великая честь и награда, какой ты и сам не уме не имеешь! И в этом я, государев наместник, тебе, свейскому капитану, даю свое верное слово.
- К исполненью, экселенц! – каркнул Фарменер, принимая салютационную стойку и наложив руку на эфес – Не извольте сомневаться! Да за такие ваши слова, я их, папистов этих… Да я их в утоплю в Полисти на мелком месте! Прямо посреди Руссы!
Принц на эти слова изволил посмеяться и мы за ним следом почтительно поулыбались.
- Ты, однако, весьма расходился, капитан! Дай Бог, чтобы твой пыл не был охлажден многими ожидающими тебя препонами… А уж в постоянстве моей милости не сомневайся. И вот тебе в них малый залог. – И принц, снявши с перста левой руки, одел Фарменеру прямо на перчатку крупный перстень с немалым рубином.
Фарменер, от полноты чувств растеряв все слова, что московитские, что шведские, облобызал сперва перстень, а за ним и саму благотворящую руку. Что было принято благосклонно.
– Верши! – заключил с ним принц – Да помни: на этой земле первая воля государя Василия Иоанновича, а за нею – моя. Когда две сии едины, как теперь – все остальное только прах и помрачение ума. Хорошо ли ты меня понял?
Фарменер чуть не со слезами часто закивал головою, затем склонился перед принцем по московитски – рукою в пол. С чем и был милостиво отпущен.
- Ну, Корнила – вернулся принц к Чеглокову – тебе ничего не сулю. Ты то у меня не в найме… 
- Да уж… - не удержался тут Чеглоков
- Так ты ступай – продолжил принц, придвинувшись к нему вплотную – посылаю тебя яко агнца в стаю волков…Но свершено должно быть по нашему!
- По нашему и станется…
Они обнялись и Чеглоков ушел.
- Принц! – сказал я, так взволнованный услышанным, что начал речь по своему почину, не будучи спрошен – Прошу прощения и дозволения говорить…
- Говори, Христофор.
- Дозвольте мне, принц, вместе с этими достойнейшими офицерами – я кивнул на дверь, вслед ушедшим – отбыть в ставку Делагарди. Вдруг мне дано будет убедить его в повелительной необходимости немедленного выступления в соответствии с вашим планом кампании…
Принц молчал,  как бы нарочито вынуждая меня продолжать.
- Не имею достаточно слов на вашем наречии, принц, для изъяснения своих отношений с генералом. Но надеюсь, что мое заступничество…
- Ротмистр – без доброты в голосе сказал Скопин – то верно, что ты еще не свободен в словах нашей речи. Ибо заступником мне никто, как Бог, да великий государь… А тебе быть по выходе моем из Новеграда при моей особе. Подобно тому, как был ты при своем генерале на наше сретенье здесь, под городским валом…И под тем же королевским штандартом. Чтобы всякому зримо было, какою силою свейский король держит мою руку… Понял ли ты меня, ротмистр?
Я промолчал. Кем надо быть, чтобы такого не понять?!
И вот, занял я место перед принцем. На мне миланский панцырь и высоко оперенный бургиньон с прорезным наличьем и бургундское вымпельное копье со штандартом королевского дома Вазы.
И так начат наш путь, обязанный завершиться избавлением царствующего града Москвы от осады узурпатора. А я как бы в челе этого марша.
 Но вот, неожиданно для себя оказался препятствием для изъявления народной любви к вождю. И тогда велено мне открыть доступ любящим со стороны его сердца.

XVIII

  Где сочинитель продолжает с изумлением и преклонением постигать величие духа и разума своего юного вождя, а заодно и московитские воинские обычаи; разделяет общую радость по случаю первой победы союзных войск; а также теряет одного из своих заводных коней

- Сеун! Чтоб мне век вина не пить! Сеун! Слышь, немец, бьемся об заклад – к нам сеун!
- Если объяснишь, что оно есть – “сеун” – тогда подумаю, биться с тобой, или нет – отвечал я Ивану, который раз подивившись непредугаданности его слов и поступков. А ведь муж зрелый и в немалых чинах. Ныне, после начала деблокадного похода, без малого новеградский воевода.
- Ах ты, немецкая твоя голова! Весть, весть добрая! Победа! На супостата одоление – вот сеун! А то – “что”, да “что”… Ну, держишь заклад?
Иван рукою махнул. Чего, мол, с него взять. Иноземщина! И всем, кажется взял: и стать, и выходка, и нрав… Ну, русский и русский! А нутром все одно – лютор… Нет бы смаху, да шапку оземь!
Эти мысли очень явственно выражались на круглом и курносом лице Одадурова и даже вызывали желание поддразнить его. Но теперь мне было не до забав. Одно: лег у меня заводной конь, едва, можно сказать, выйдя за ворота, на второй день пути, на дневке. То ли от непосильной натуги, то ли ледяной воды хватил не в меру и не в пору, а то ли просто пришел его час. Но лег мой косматый одр на брюхо, ноги раскинул и глаза завел. А как стал я его, лежачего, развьючивать да распрягать, повернул он ко мне морду и и глаз свой мутный, с поволокой уставил мне прямо в сердце. Тут не надо полсотни лет в седле провести, чтобы все понять. И со сколькими я вот этак то распрощался, а все как впервые! И стоял я над ним, и многие мысли единомгновенно одолевали меня. И как мне теперь с пожитками быть, на кого их навешивать? И со статусом моим как? Неприлично же рейтарскому офицеру совершать кампанию одвуконь…Не капораль…И какой у московитов порядок возмещения походных утрат? Да и есть ли таковой? И как мне теперь быть с самой этой несчастной клячей? То ли прикончить ее, избавив от долгих мучений, а то ли напротив, покинуть на Божью волю…Вдруг да отлежиться… Хоть и подсказывала мне опытность, что вернее всего попасть ей волкам в зубы, или на корма голодным бездомовникам. Но небеса и земля не о смерти, о нет! совсем не о смерти пели, шелестели, сияли и благоухали! И взгляд этой бессловесной твари, даже не о жизни молящий, но как бы о чем то вопрошающий… О чем?
Такие бессмысленные, бессвязные, но неотступные мысли мерцали в моей голове, когда Одадуров пристал ко мне со своими несообразными речами. Вот уж поистине – сдуру, как с дубу… Да ведь еще и обижается! Но, волей-неволей, глянул я, куда он указывал. То есть в свой след, откуда пришли, в сторону оставленного вчера Новеграда. И ничего там не увидел. Луга с озерами в плоской низине, да речка, затейливо петляющая в тех лугах, именем Мста. Речка и сама по себе немалая, да еще, видно, что в свои берега пока не вошла. И так как моста в сем месте не имеет, то при форсировании доставила нам немалые хлопоты. Но весеннее тепло ныне так благодатно, что все уж почти просохли на ласковом ветерке и мягком солнце… А костры принц возбранил строжайше. Склон, по которому взгляд мой соскальзывет в речную низину, весь в лесу. Но не очень густом, сквозном, веселом. Место нашего бивуака на перегибе от подъема к к плоской вершине и лес здесь вовсе изрежен и открывает широкий обзор на вест. Но мало высоты и простора. Нужна еще малость – острый молодой глаз. А мне так уж и генуэзсские стекла пора на нос…
Но Иван так шумел и с таким усердием показывал руками, что собрал вкруг нас большую толпу. И всякий вновь подошедший сперва стоял молчком, вытягивая шею и заслоняя глаза ладонью, ибо солнце уже перешло на западную сторону, а потом тоже начинал размахивать руками и радостно шуметь: “Сеун! Сеун! Сеунщик сыплет!” Так что поневоле пришлось мне поверить, что это правда, а не новая одадуровская шуточка. Но сам так ничего и не мог углядеть. И смех и стыд! Я уж было хотел покивать – дескать вижу! Только б отвязаться. Но тут и действительно увидел наконец! Сперва не всадника, а тучу брызг, которую он поднял, вскачь форсируя Мсту. И таким наметом он гнал, что на тех брызгах явственно стала радуга!
- Действительно, всадник – сказал я – но с чего ты взял, что именно гонец, да еще с победной реляцией?
- Христофор! - закричал Иван и рукою постучал себя по лбу – Ну сам рассуди, умная твоя голова, ну кто так борзо пойдет в догон за большим воеводой? Ужли яманщик?
Ничего я ему не ответил. Только отмахнулся. Ну какой может быть с ним серьезный разговор? Яманщик… Это он нарочно со мною так. Забавно ему, что вот этакий здоровенный, да весь седой, да всюду побывавший, всего повидавший, а этак вот на него глаза таращу. Будто неосмысленный младенец. Да знай бы ты хоть пару слов по французски, или по шведски… Я б тебе твою шалую голову еще б не так поморочил…
Общий шум и галдеж меж тем попритихли. То ли от того, что всадник на время скрылся из глаз, уйдя под склон. А то ли по причине появления самого принца.
- Почто такое беспокойство, Иван? – окликнул он Одадурова – Где твой сеунщик?
Он тоже вглядывался вдаль из под руки, но не вспять по нашему следу, как все, а как бы вкруговую. И понял я, что ждет вестей ото всех ветров. Ибо помышления его всеохватны. Как всеохватны и бедствия, павшие на его государство. И тогда подумалось мне, что рано, ох рано и неуместно и неумно уподоблять эту землю пирогу, приготовленному к дележу. Когда есть хоть одна-единственная такая голова, помышляющая об ее судьбе с такой великой заботой и тщанием и крепостью. И как бы лакомкам, пускающим слюни вкруг того пирога, не налететь бы на немалый рожон! Ибо с самого детства твердо знаю и не устаю себе повторять: никакое дело не погибло, пока не оставлено мужами, твердыми в своих помыслах.
- С Новеграда гонец, Михайло Васильич – как бы вдруг оробев, сказал Иван – вон – он ткнул рукою в сторону переправы – сейчас к нам на взлобок поднимается…
- Мыслишь, от Семена?
- От кого бы еще? И в рассуждении сроков подходит…
- Ах, Иван, Иван! А еще воевода! От кого еще… Округ взор мысленный то брось!
- Стольник я, стольник, боярин-батюшка! Моему ль худородству да скудоумию…
- Ну, пошел, пошел юродствовать! Все б тебе в посмеяние… Вон, смотри, каково ротмистра уморил…
Тут вблизи объявился частый копытный дроб, натужное конское дыхание, фыранье, храп и вот, косматый загнанный конек вынес к нам заморенного гонца. У того, сверх обычной збруи за спиною было подвязано еще коротенькое копьецо. И на нем под самым железком подвязан яркий длинный красный лоскут. Сам же гонец был с лица даже не бледен, а сер, задыхался и ловил ртом воздух как рыба на берегу.
- Лист! – только и сказал ему принц, не давши даже спешиться, а не то что дух перевести.
 Тот, как завороженный, расстегнул тягилей и как бы не из под одежды, а из самого нутра вытянул зепь жесткой кожи.
Принц, вспарывая ножом ту зепь, мотнул головой в сторону гонца – Обиходить!
Но того и так уж на руках сняли с коня, да снесли на расстеленную под елью попону.   
- Поесть бы ему – ни к кому не обращаясь сказал я.
- Да куда ему есть – отозвался мне один из доброхотов, пожилой, хмурый, в клочковатой, как бы прореженной бороде. – Уж он, глянь ка, спит! Теперь ему с устатку кусок в глотку не полезет… Ах, беда, беда… - завершил он почему то с тяжелым вздохом
И опять я оказался приведен в недоумение: почему беда, когда победные вести? И опять, не иначе как по старческой рассеянности, высказал это вслух.
Принц, успевший уже прочесть отписку отвечал: - Это у вас, ротмистр, победа в словах созвучна с бряцанием. У нас же – с бедою…
- Помилуйте, принц! Снизойдите к моему невежеству! Ни слова не постигаю из вашей мудрости!
- Экий ты, право, ротмистр! Ну, “зииг”, да “зинген” – “победа” и “петь” по вашему – неужто созвучия не чуешь? Аль ослаб в собственном наречии? Значит у вас, у немцев, победа и песня как бы в соседстве… А у нас вслушайся: “по-беда”. Неужто не понятно? Победа – то что наступает после беды. Ну, как похмелье после хмеля, а понедельник – после недели… То есть дня отдохновения… Этак то понятнее? А, ротмистр? – и он меня со всею приязнью похлопал по плечу. – И это все накрепко затверди, если желаешь вникнуть в нашу жизнь… В разумении нашего народа победа – она нераторжима с бедою, с горечью… И во глубине души бряцания и радости здесь нисколько...
Молча внимал я этим словам, звучащим для меня столь странно. И тем паче, в устах столь рыцарственного и юного аристократа.
 - Полно, полно, Христофор – будто успокаивая меня в чем то продолжал принц – не унывай уж так то. Вести и вправду добрые… Иван! – окликнул он Одадурова – Отписывает нам стольник Семен Васильевич Головин: де в десятый день майия общею со свейскими немцами ратью прибыли с Божией помощью под валы Старой Руссы. И пан Кернозицкий с литвой, и черкасы, и русские воры в осаду не садясь, из города утек. И град весь остался нам не тронут и не спален и не зорен. И весь единомысленно, все служилые чины и тяглые людишки, царю и великому князю Василию Иоанновичу крест целовал…
- Ну, дела… - вступился было Иван, потирая ладони.
 Но принц манием руки привел его к молчанию – Однако дня не прошло, и литва в ночи, подобно лесным татям, изгоном подступила ко граду. И для того свейский воевода Эверт Горн с рейтары, выйдя из стен, литовских людей и воров побил и побрал в полон. Панов и жолнеров до тридцати человек, а воров без счета. Прочие же ночною порой поутекали. И он, Семен, на то же утро разослал от себя посылки. И по тем посылкам оказалось: сам Кернозицкий с большими людьми отходит дорогою на Торопец. Черкесы же и воры малыми станицами шарят округ Руссы по деревням. А от себя ли, по приказу ли – то неведомо. И другое неведомо: куда Кернозицкий пойдет далее? Вспять ли в Литву, к Вору ли в Тушино, аль во Псков, к Федьке Плещееву? Такие вот дела… Что у нас нынче? – будто отрешаясь от забытья, спросил принц.
Мы с Иваном только переглянулись. Я то уж давно возбранил себе высовываться здесь со счетом дней. Дабы римским обычаем невпопад не ляпнуть, вопрошающего в недоумение не ввести. Иван же по нраву своему в такие тонкости и не вникал. Весна и весна, а зима, так и зима…
- Да что же это! – с сердцем выговорил Скопин – Что ж мне, для счету дней нарочитого монаха с собою возить?
- А не худо бы! – само собою сорвалось у меня с языка – Так оно у иных всяких христианских государей и заведено…
- Да где ж взять такого, мил-друг Христофор? – со смехом отозвался Иван – Нешто летописцу при войске место? Сам сообрази! Да и каков будет вид у нас, начальных чинов, ежели, Боже упаси, наши то отписки, да сличат в Разрядном приказе с верной чернецкой записью!? Типун те на язык, Христофор!
- Ну будет, будет! – прервал его принц – Замолол, Емеля… - и сверх голов бросил – Телепнева ко мне!
Шорохом из уст в уста пробежало его слово по всему бивуаку.
- Куда еще монаха, когда и без того приходится таскать с собою дьяка. Какому место в городе приказне и управе… А все затем, что толку ни от кого ни в чем не добьешься…
Одадуров молчал с видом раскаяния. Однако ж такого, чтобы никто ненароком не принял бы за подлинное. Ну, мим! А не скажешь. Ибо миманс, а по местному – скоморошество – занятие здесь самое зазорное. А уж для дворянина…
- Воля ваша, принц, а все же хронограф при вашей особе непременно нужен. Ведь никакое людское деяние не должно лишиться будущего суда… Иначе не видится никакого отличия нашей жизни от скотьей. А ведь на что то вдохнул же в нас душу живую…
- Эк ты куда, Христофор! – без усмешки сказал принц – Да нешто тому суду нужны наши свидетельства?
Хотел я ответить, что не Божий Суд я помянул, а потомков, да не успел. Слишком долго складывал в голове потребные московитские слова. И пока я так мешкал, набежал Телепнев в великих попыхах, в одной ферязи без охабня, но при писчем ларце.
- Вразуми их – сказал принц, указав на нас с Одадуровым – вразуми непонятливых какой ныне день.
- А я и сам скажу! – задирая свою бороду дьяку прямо в лицо, возразил Одадуров – Ныне канун Еремея-запрягальника. Что, не так?
Телепнев поклонился Скопину – Ныне, Михайло Васильич, майия день тринадцатый, когда чествуется память святого апостола Иоакова, брата святого Иоанна Богослова. И точно, канун святого великого ветхозаветного пророка Иеремии. В миру же по невежеству кличут его Еремеем-запрягальником. А ты – со всяческим ядом в голосе обратился он к Одадурову – ты, стольник, о том и не ведаешь! А ведь грамотен. Так ведь?
- Ну, грамотен! – с задором отвечал Иван – И что с того?
- А то, что секли мало! И вышел неуком! – восторжествовал дьяк.
- Будет! – оборвал их пререкание Скопин – Пустомели! Дела самые спешные, а они тут… - Вам бы вон – он указал рукою, где под матерой елью мертво спал сеунщик – на него поглядеть бы. С позавчера от Руссы в Новеград, там часу не мешкая, себе нисколько роздыху не давая – за нами в догон! Это какой же путь он за день огорил?
- Да подстав шесть – сразу, будто приготовившись, отвечал Одадуров – Если поспешать по всей совести, но с береженьем лошадей, то как раз на три дня пути…
- Три… - невесело улыбаясь своим мыслям, повторил Скопин – Ежели бы каждый против должного не втрое, но хоть вровень вершил… Ну, да уж что есть… Ныне ясно – начал он уже иным, повелительным голосом, так что я невольно принял вахтовую стойку. Хоть был не в доспехе, а в одной нательной рубахе, да в шоссах без ботфорд. Гамбизон и плюдерхозе все подсыхали, колеблясь под ветерком на ветках. А запасного платья я не достал. Ведь вьюки мои были придавлены несчастным павшим одром. А сами московиты к моему удивлению ни о каком переодевании после ледяной купели даже и не помышляли. Разгуливали себе в мокрых однорядках и ферязях, будто бы так и надо. Только воду из сапог повыливали. Да и то не сразу. Принц, начавши слово, замолчал и молчание свое длил.
- Слушаю, экселенц! – сказал я, желая подать ему помощь в его затруднении.
Но он обращался не ко мне.
- Теперь ясно, что скорого удара в спину нам не ждать. И чтобы вовсе забыть о той грозе… Телепнев! – тот уж на земле у ног его устроился и раскрыл свой ларец – Телепнев! Выговариваю лишь самый промысел. Ты же пиши по пристойности. Но без этого… - Скопин покрутил перед собой ладонью, как бы удерживая под днище большую чару – Попроще! Не уподобляйся Тимофееву во словоплетении…
Телепнев, расправляя на дощечке лист, вздернул бородою. Что, мол, мне Тимофеев! Своя голова на плечах!
- Готов, дьяче? – Телепнев в ответ пощелкал очиненным пером по край дощечки – Первое. Стольнику и воеводе Головину. За усердие в государевой службе и возвращение городка Старой Руссы под его скипетр – благодарность и обещание верной награды. Далее ему, Головину, вершить так… Поспеваешь? – дьяк, не поднимая головы, закивал – Город пристойно укрепив, с большими людьми поспешать за Кернозицким неотступно. И в виду иметь его конечное изничтожение. А для того Старую Руссу держать не сущей ратью, но приборными людишками и посадскими доброхотами. Для начальства оставить им из служилых людей, какие для скорого угона непригодны – раненых, больных, да сущих перестарков. Если же сил не хватит, то самым малым делом – не дать Кернозицкому уклониться на тверскую сторону. И к этому промышлять любыми мерами. Чтобы он, Кернозицкий, вдруг какой оказией, нам, большому полку, на дороге бы не случился. Так свершив, поворачивать во сход к нам, к Торжку, чтоб быть не поздне Иванова дня. По прочтении сего мне, ближнему боярину и прочее, дать отписку. И с пометою – где и когда читано. Внятно?
- Да, боярин – отвечал Телепнев, так быстро летая пером по листу, что и не уследить – Ты сыпь, батюшка Михайло Васильич, на меня не оглядывайся. Я сейчас наскоро своей цифирью мечу. А уж после перебелю со всяческим вежеством…
Ничего не ответил на это принц. Но хотел бы я того удостоиться, чего этот кляузник удостоен оказался! А спроси – что это было – и не отвечу. То ли взгляд, то ли движение какое неявственное, то ли… Нет, не знаю! Мню – он и сам то, принц, не заметил, чем одарил. Благодарность излилась как бы сама собою, ото всей его природы… Нет, мне непосильно! Но свидетельствую – было! И хоть случай самый мелкий, но суть велика. Ибо явно приоткрылись великие кладези добра, сокрытые в этом юноше. И тем дороже, что сам он этого и не заметил. Нет, я не ошибся, когда еще не видя его, со случайных вестей, да из жажды собственного сердца, именно вот таким себе его и придумал.
- Все, Иван?
- Далее, батюшка…
- Пометь – стольнику и воеводе Семену Васильевичу Головину в Старую Руссу, или где будет. Теперь иная грамота. Стольнику и воеводе князь Иван Афанасьичу Мещерскому. Ему бы, взявши с Новеграда ратных людей, сколько по его разумению пригоже, да полевой наряд, самым скорым делом идти на Порхов и далее на Псков для того: города те, от Вора отнявши, возвратить под скипетр истинного государя. Другое – чтобы ни всему полку Кернозицкого, ни большим станицам, ни малым загонам к тем городам в сход тамошним ворам доступа не было б.
Говорилось все это не для моих ушей, но недостовало мне воли покинуть это место и вернуться к своим насущным прямым заботам. И вместо стоял я и слушал, разом поминая в себе адмирала Колиньи, принца Анри Бурбона, да Морица Оранского. Которым всем имел счастье внимать близко и подолгу. И, сам к тому не будучи призван, научился понимать и ценить красоту человеческой мысли, что дарована не всем подряд, но лишь избранным. И что для нас, людей не окрыленных, никакими трудами не вместимо, то им  дано от рождения. И всегда представлялась мне их мысль великой птицей, высоко в небесах парящей и оттуда спокойно озирающей всяческие человеческие дела, и пространства земель, и течение времен, и метания стихий, и игралища страстей. И вот это бездельное любование было мне самым желанным занятием, пересиливающим всякую злободневность.
- … и в том промысле иметь постоянную пересылку с Головиным. И быть у него под рукою…
- По той рати, что осталась у князь Ивана в Новеград, такие дела ему непосильны – подал голос Одадуров, доселе будто бы дремавший сидя, привалившись к древесному стволу. Принц мельком бросил на него взгляд – Непосильны?
- А то! Немец весь с Горном ушел. А которые у Мещерского- князя остались жилецкие люди, да всех городов прибылые дворяне, так тех всех для одного Детинца едва хватит! А как князь Иван Афанасьич по твоему слову возьмет хоть три, хоть две, да хоть полторы сотни, та и на Святую Софию людей не останется – врата ее от малого загона удерживать! Да и другое взять. Какими мерами Мещерский с теми малыми людишками станет промышлять в поле над неприятелем? Тем паче за щитом восходить на стены. Да еще на псковские! Когда супостат многожды превосходит его числом. Да ты велишь еще и полевой наряд. А его в Новеграде от дедов не видывали! Как государь Иван Васильич хаживал Колывань воевать…
Скопин молчал довольно долго. После тяжело вздохнул и продолжил, обращаясь не столько к Телепневу, как к Одадурову: - А что недостанет людей удерживать Детинец, то ставить на стену в приборные люди и даточных и посадских, какие гожи… И казаков и всякого звания людей, которые похотят и на которых не будет никем сказано как на беглых. И это – он указал перстом Телепневу – в сих именно словах и пропиши. К сему я отдельно руку приложу. И с печатью. Я после их пошлю государю с челобитной: смилостивился бы, пожаловал своим государевым указом холопей, какие в войско своей волей охочи, не сыскивать бы…
Одадуров только руками всплеснул – какова, мол, нелепица! Но Скопин и не глянул – А что говорено тобою, Иван Григорьевич, о полевом наряде, то все те твои слова пустые. Ты по стенам да по валам в Новеграде когда со вниманием хаживал, воевода? Не отвечай, лишнего греха на душу не бери. Я то ведь помню с батюшкиных слов, что в тех валах, да в подошвенных схоронах если хорошо поискать, то и пищали затинные обнаружатся, и тюфяки старинного дела… Знай не ленись, откапывай… А стало так, когда де государь Иван Васильевич на Новеград беспредельно душою опалился. И от той опалы выгорел весь посад да и острог. И что было по острогу пищалей да тюфяков, все они при пожаре рухнули и в землю вгрузли и земля на них наросла… А уж батюшка мой, Василий Федорович, он эти дела знал достоверно…
- И не мудрено – вставил Телепнев – кому ж то и знать, как не новеградскому наместнику…
- Так князь Иван Афанасьичу – продолжал Скопин, а Телепнев снова заспешил, замелькал пером – обыскать бы нужные места наскоро, стариков при том выспрашивая со всяким пристрастием… И тогда того сокрытого наряду хватит князь Ивану на псковский поход с избытком… Так то вот, Иван Григорьич! – обратился он уже прямо у Одадурову - А тебе ворочаться в город, да перенимать у Мещерского князя воеводство. Пока он станет Псков от Вора ворочать…
Одадуров дернулся было встать, верно для возражения, но Скопин ему воспрепятствовал – И не говори мне ничего! Все твои слова наперед знаю! И как бы тебе с ляхами переведаться, и как бы на белом коне, да в Троицкие ворота… Но ты вот что рассуди: что ныне для Руси Новеград и что Псков. Да и другое: кому ныне доверю эту щель, через которую одну нам теперь снаружи вольный дух проходит? То-то… Тем более сам говоришь: как на Псков рать двинуть, так и новеградские стены любому-всякому держать будет не в силу… Так что, Иван, не трать пустых слов, а собирайся вспять… Пиши ему, дьяче, от меня ярлык на новеградское воеводство…
Иван, понурясь, стал подниматься, запоясывая едва подсохший тягелей.
- Ништо, Ваня – подбодрил его принц – нынешняя замятня не завтра кончится… Будет в ней удел и тебе! Да и ныне не на лежанку тебя отправляю. И не медли! – добавил он повелительно.
Одадуров, более уж никаких слов не говоря, поклонился принцу в землю и пошел к своему месту седлаться.
- Дьяче! – вновь оборотился принц к Телепневу
- Слушаю, боярин-батюшка!
- Все ли грамотки готовы?
- Очень ты скор, батюшка! Я же теперь полным чином прописываю, с молитвою, да с титлами…
- Ты еще буквицы разукрась! Коли уж у нас ныне открылся походный приказ, так и распустим грамоты во вся. Чтобы все ведали: с Божию помощью начался великий поход во избавление царствующего града от супостата. И всякую такую грамоту меть: дана при реке Мсте, что в двух днях пути от Новеграда к Москве в канун Еремеева дня…
Тут наконец признался я себе, что ненадобен ныне принцу. И отправился управляться со своей бедою – вызволять вьюк из-под падшего одра, да пристраивать его на иное тягло. Да заодно уж искать – на какое именно. И, вернувшись к своему месту увидел, что вповал к моему коньку спиной привалился конек гонца. И были они, бурые, кудлатые, в спине широкие, коротконогие и головастые друг от друга неотличимы. Будто бы одного помета. Да может так оно и было. Весьма, весьма тесен мир, вопреки тому, что вещает нам глаз о его беспредельности… И тогда я твердо положил себе оставить своего бедолагу на его удачу.
Пока я вокруг этих дел хлопотал, грамоты были приготовлены и запечатаны и метами помечены – какую куда. И был разбужен гонец и поднят и овсяной затирухой на холодной воде из копытного следа употчеван. И, о диво!, после всего – бесконечной бессонной дороги, холода, сырости и самой скудной пищи, какой у нас и галерников не морят, он пустился в обратный путь весьма бодрый, отдохнувший и жизнью своей довольный. И скопинские грамоты, ушитые в жесткую кожу и накрепко привязанные подо всем на его теле и несущие в себе его яростную волю к одолению супостатов, они были как бы Зевесовы молнии, до времени зажатые пучком в единой длани.
И покуда я тешил свою гордыню такими праздными и отчасти даже греховными сравнениями, случилось как бы маленькое чудо. Мой конек, освобожденный от вьюков и оставленный мною с миром, вдруг с великой натугой привстал и поднял вослед своему названному брату громкое ржание. И тот, уже приблизившийся к самой переправе, немедля ему ответил. Тогда мой одр на подсекающихся ногах пустился за ним. Благо дорога стлалась ему под гору.
- Он же гоньбу задержит – задумчиво вымолвил Скопин.
И немедля вскинулись вкруг него уже напруженные луки.
- Нет! – сказал он – Отъятие Божьего дара без прямой великой надобности… И не для того ли есть на свете сильный, бодрый и устремленный, чтобы слабый, и унывный, и веру утративший стремился с ним сравняться? Себя, и немощь свою, и безверие превозмогая…

XIX
  Где вновь изъясняется нечто об устройстве и обыкновениях московского войска; о новой великой виктории, одержанной нами над полковником Кернозицким; а также и о том, как принц Микаель разворачивал перед восхищенным сочинителем этих строк свои великие помыслы касательно и текущей кампании и вообще судеб Московского государства

Земля, медленно-медленно уходящая перед моим взором к закату, хотя и не превосходила красотою прежде виданного мною, но тихо ласкала взор и утешала душу. Пока на глаза мне не попадались людские жилища. Они являли собой весьма удручающее зрелище. Притом даже неразоренные и живые. Эти черные хижины, крытые бог весь каким гнильем, со слепыми оконцами под самой крышей, из которых иногда тянется дым, будто внутри занялось пожаром. Эти покосившиеся и поваленные ограды из заостренных, торчмя поставленных бревен. Эти редкие, затерянные среди лесов пашни, где повсеместно из мелких борозд торчат то корни, то камни, оставляющие тощим всходам весьма немного простора… И детишки эти, под блистающими небесами и сияющим солнцем в драных и не по росту овчинах, но босиком, стремглав бегущие от дороги при виде войска… Да и не в свои дома, где бы им и искать спасения, а в лесную чащу… Нище, уныло, тягостно… И неотступная мысль, к стыду моему из головы не идущая: да откуда бы в такой земле взяться найму не на пять тысяч, а хоть бы и на пять десятков доброго войска? Грешно, да и ни к чему бы мне это теперь, когда я уже не чужеземный наемник, но прямой служилый чин московской короны. И войско ведь здесь не чужеземное, свое, плоть от плоти, из самого недра этой земли. И вроде бы не паразит оно на теле этой земли, но такая же ее часть, как любое из встречных поселений…
Да, не многочисленно оно, это войско, а каково именно числом – сказать затруднительно. За весь путь, от переправы через Мсту и до самого сего дня не бывало так, чтобы сошлось оно все в одном открытом месте, ни на марше ни на привале. И через маркитантов того не узнать, потому что нету их здесь. К чему мне привыкать трудно, а отчасти и дико. И всякое воинское продовольствование здесь забота не начальствующего, а лично каждого. И везет ли он запас при себе, покупает ли у поселян, или берет безденежно, то его дело. Они не составляют меж собою даже котловых артелей. Ведь по роду пищи больших котлов им и не нужно. Так что счесть их очень и очень затруднительно. И при случае я это с великим удовольствием доложил бы Олафсону.
Но ясно, что вывел принц из Новеграда войско весьма умеренное числом. Но суть не в начальном его числе. А в том, что возростало это число ежедневно и ежечасно. Всякий день, а то и дважды на дню, дозоры приводили к сотенным головам, и Телепневу, а то и к самому принцу охочих людей. По большей части это были как бы вольные команды из уездных дворян и детей боярских. В чем состоит различие между этими двумя чинами, того не то что иноземцу, но и никому из московитов достоверно неизвестно. Во всяком случае внятного объяснения ни от кого, включая и всезнающего Телепнева добиться мне не удалось. Ну да в том ли дело! Дворяне ли они, дети ли боярские а все одно – ни коня доброго, ни оружия пристойного, ни доспеха исправного. Про правильное устроения и речи нет, но нет даже и стремления держаться купно, коли уж свела судьба в столь тесное время! Да и свела то не по обязанности, но по настоящей и крайней необходимости, которая превыше всякой доброй воли! Ну, казалось бы: единодушие - если не теперь, то когда!? Так нет! Все в них: повадка, ухватка, в седле посадка, ну все обличало своенравие и гордыню! Неслыханное дело! А уж я то, кажется, навидался всего и всякого. Нет, не глянулись они мне, эти доброхоты, как прежде не глянулись по обязанности служащие.Одно мне в них нравилось, что и с самого начала в изумление приводило: лучники уж очень хороши. Притом с седла! Что у христианских народов и не в обычае. Да и луков таких у нас невидано. Когда напружены, видом они как две волны. И крюки на концах. А при снятии тетивы он весь как бы выворачивается наружу. И тогда напоминает олений лоб с рогами, загнутыми внутрь. А туг! Я такой напруживаю лишь стоя на земле и навалившись грудью. Это при всем моем дородстве! А они ухитряются проделывать это в седле, одними руками и безо всякого упора. Да еще и на скаку. Диво! Притом сам лук невелик, много-много по грудь. Не то что шотладские – выше стрелка!
Нет, много бы я мог еще на этот предмет распространяться. И как стрелы шлют подряд на двести шагов – первая в мишени, десятая на тетиве. И как, было, собственной ладонью прикрыл расщепы всего того десятка, всаженного едва ли не одна в одну… Но к чему? Среди людей военных мало любителей чтения, а среди книгочеев, думаю, немного любителей и знатоков оружия. Но не могу не присовокупить, что при столь искусных лучниках аркебузы и мушкеты, а по местному заспинные пищали, у московитов не в великой чести. Оно конечно, из лука кирасы не пробить. Но при должной меткости того и не надобно. Мало ли у того же рейтара на теле незащищенных мест. Сажай стрелу в любое! И вот уж он хоть и живой, а не боец. Однако же сколь ни достойно смотрится это азиатское искусство, никак не могу представить, чтобы от него правильному войску случилось не то чтобы поражение, но даже и заметный урон.
Попробовал как то и я позабавиться с их луком. Но кроме великого сраму ничего не стяжал. Но, правда, ни слова хулительного, ни смеха язвительного при этом не случилось. Напротив, одно ободрение. Но сам то я не лицемер и сам себе определил верную цену. И цена та – тощий пфенниг. Да с дыркой. Зато на белом оружии, скажу не кичась, мне здесь и переведаться не с кем. Но это для меня и повсеместно дело обычное.
Принц к таким моим ребячествам отнесся весьма снисходительно. И даже подзадоривал. Особенно забавляли его мои экзерсисы со спадоном. Когда я до счета “двадцать” оставался сух под частым дождем, обращая над собою клинок.Двоерукий бой тоже бывал ему в утеху. Особенно когда я заменял стилет для левой руки на местную саблю. В таком случае число моих соперников могло возрастать до четырех и даже до пяти. Так их сабля прикладиста в руке и послушна в своем полете. Принц очень радовался таким состязаниям, совсем как зеленый мальчишка.  И меня при таких оказиях звал дядькой. Сперва я не мог уразуметь – что за прозвание? Не мог же он даже смехом предполагать нашего родства! Но доброхоты мне скоро разъяснили, что дядька – суть домашняя должность в высокородном семействе. И обязан быть отпрыску этого семейства приставником, оберегателем и всякому воинскому навыку наставником. И очень это все пришлось мне по душе.
Но все эти наши рыцарские забавы, по моим замечаниям, нисколько не облегчали принца от его державных забот. К чему я стремился. Но такова была его природа, что мальчишеская забава и мужская забота уживались в нем дружно и без взаимных утеснений.
Так он наблюдал теперь и за игрою местных ребятишек. Игра состояла в том, что они деревянными битами гоняли меж собою деревянную же малую чурочку, заостренную на оба конца. Конечно по неким известным им правилам, которые я никак не мог разгадать. Тем более, что меж собою они сообщались таким пронзительным визгом, что я не то что слов разобрать – слышать его не мог! Но принц, несомненно, преотлично понимал все тонкости этой игры, вникал во все ее перепетии и совершенно явственно желал бы в нее вступить.
Итак, смех и визг игроков, возгласы и пересуды зрителей… Мирный шум, будто бы дело происходит в цветущем благополучном селении. А вовсе не на пепелище, где толко груды закопченной глины обозначают места, где недавно теплились домашние очаги. Пусть и нищие, но живые, дарующие тепло и пищу этим вот младенцам. И совсем недавно. Ибо еще стоит здесь этот кислый запах свежего пожарища, залитого дождями…
Но я не о том. Я все о принце. Который весь искренно погрузился в детскую игру. И громче всей своей свиты ободрял и поучал босоногих игроков. Но и первый же воздел руку, приведя всех окружающих к молчанию и недвижности. Потому что много раньше всех нас уловил то, чего беспрестанно ожидал многие дни. Это был обычный конский топот. Но принц слухом своего сердца услышал в нем второй сеун. Который извещал о полном истреблении полка Кернозицкого под селом Каменкой, что близь неведомого мне города Торопца.
Радость победы – чувство весьма понятное. Да еще когда ликует человек юный и всеми совершенствами украшенный. Но мне, чтобы в полной мере разделять эту радость кое чего недоставало. Ведь я в этой стране был по прежнему если не как кот в мешке, то как мул в шорах. Вижу лишь то, что под ногами, а что до слуха доносится, из того понимаю только команды, обращенные прямо ко мне. Где они, те Каменка и Торопец? Знать бы где, может и понял бы, сколь влиятельна эта виктория на ход всей кампании. И сколько оправдано это ликование.
А оно было безмерно. Ребячья игра была забыта не только зрителями, но и самими игроками. Теперь они, босые и сопливые, разинув рты и запустив пальцы в носы, сами во все глаза пялились на воинский люд. А те гомонили и суетились теперь не менее, чем прежде сами мальцы в своей игре. И сабли взметывали и шапки взбрасывали и “Слава!” так вопили, что подняли в воздух несметное множество лесных птиц. И те тучею с превеликим гамом метались над нашими головами. Но выражая тем, верно, не радость свою, а крайнее возмущение.
И вот сквозь этот несносный шум я пытался уловить непонятливым ухом своим в отрывистых бессвязных возгласах смысл того, что свершилось где то, возможно в десятках лье отсюда. Но не посмел обратиться ни к кому с самым простым вопросом. Ибо ощутил вдруг всем сердцем и всей кожей, что чужд сейчас здесь всем и каждому. И даже принцу. Как случайный прохожий вдруг некстати забредший в чужой дом на семейное торжество. Поэтому пришлось мне самому переварить в своей голове все, имеющее к этому делу какое то касательство. И то, что удалось мне прямо сейчас выловить из всеобщего гама. И что уже знал о людях, одержавших эту викторию. И что мог заключить из всего этого человек, имеющий в таких делах довольно опыта. И вышло у меня вот что.
Наше движение из Новеграда на Москву имело общую директорию на ост. И на этом пути нас несомненно ожидала встреча с главными силами узурпатора. А регимент Кернозицкого при этом оставался у нас в тылу. Имея при такой диспозиции к тому же полную свободу покушения на Новеград, который и был стратегическим базисом всех наших операций. И наперед таковым должен был оставаться. Вот почему наше генеральное наступление и следовало упредить таким контрманевром. Что принц своевременно и совершил, направив на это сперва Горна с Головиным, а после и Чеглокова с Фарменером. Что вместе составило до тридцати рот наемной пехоты, десяти хоругвей кавалерии, а также несколько сот московской конницы. О силах же Кернозицкого толковали розно. Но по всем вероятиям получалось как бы до до двух тысяч гусар-копейщиков да тысяч чуть не десяти черкасов. Хотя трудно мне верится в этакие конные полчища… Ох и трудно! Да зимой, да без правильной фуражировки, да снега коню по брюхо… Да и вообще, ну ничего же здесь нету, без чего правильному войску не то что маневрировать – на месте стоять невозможно! Существовать немыслимо!
И вот, за всеми этими понятными упреждающими диверсиями, принц предпринял еще одну. Вовсе уж головокружительную! Именно – возвращение под истинный скипетр города Пскова. И город, как я понял, средь других московских городов особенный, стоящий на некоем древнем коренном рубеже. И оттого обнесенный преизряднейшей стеной, не как Новеград. И вот сей то государственный оплот влруг очутился во власти самой преподлейшей черни. А та его, конечно, немедля предала Вору. И вот, по причине великих стен, а того более – общего безначалия, бунт этот вот уж полгода не подавлен, зачинщики же его не только без справедливого наказания, но и напротив – в великой чести, довольстве и полной разнузданности. И по своему произволу помыкают почтенными гражданами, вплоть до ограблений, публичных пыток и убийств. Отчего по всей земле великий соблазн.
Так вот. Хотя принц и принял некие меры к их ниспровержению, но… Нет, не то что уклончивость, или нерадение… Но видно же, когда человеку свершить, иль не жить, а когда… Вот, скажем, он на моих глазах с великими трудами поднимал свою рать в этот московский поход. Он ведь чуть не взашей выставлял ее из города! И тут во всей несомненности было видно: да, намерение ясное, желание безмерное, воля несокрушимая, напор неодолимый… А со Псковом… Ну послал он грамоту. А с ней и Одадурова. Так ведь не на Псков он его послал, а Новеград блюсти… А фюрст Мещерский… Ну не поворачивается у меня язык, этого, впрочем достойного, мужа величать принцем вровень со Скопиным! Да, так послан он ныне и с силами, для такой операции явно недостаточными. И что ж? Не трудно сообразить, что псковские мятежники, сколь они ни гнусны, не представляют большой препоны генеральному плану этой кампании, как он сложился у принца.А вот отчего оно так – тут опять надобно точное знание всех обстоятельств. Мне же, несведующему, остается одно – вера. Благо, есть кому верить. Ибо этот дар – внушать веру, он дается не человеческим усилием, но единственно Божьим изволением.
Не зря я вернулся мыслями к Скопину. Именно в этот самый миг ему было угодно подать знак, чтоб я приблизился. Не без труда, но продрался я к нему сквозь толчею и преклонил ухо. Потому что шум все не убывал. И как им не утомительно!
- Дядька! – крикнул принц мне в самое ухо – Ну-ка, угомони их! Время не терпит, дела требует. А им бы все ликовать! Не за набатами же мне посылать, в самом то деле!
Ослабил я пояс, вдохнул-выдохнул пару раз для разгону, после набрал воздуху полную меру и подал команду – Шв-а-а-а йген!
Прыснули тут врассыпную ребятишки, в единый миг исчезнув из глаз. Лошади, пасущиеся округ на молодой траве, по большей части стреноженные, забились и заголосили, как на несчастье. А гонцовая, еще оседланная и привязанная к дереву уздой, оборвалась и понеслась, взбрыкивая, по большому кругу. Птицы, гомонившие низко над головами, все вдруг круто ушли вверх  и там, в вышине, рассеялись.
Вокруг стихло. И я, уж из чистого озорства, свою команду срепетировал – Швайген, швайн! – Ну, в самом то деле! Не все же им надо мною потешаться, непонятливости моей ради. Надо ж когда то и мне.
И покуда длилась эта остолбенелая тишина, Скопин объявил: - Быть здесь табору! И крепкому! Надолго!
Вот тут тишина загустела и как бы приобрела опасную глубину. В самом деле! Ведь становились на дневку – подменить лошадей, оправиться и вперед! Так великий камень с немеренными трудами откалывают от родного ему утеса и движут вниз. Но после уж никаких трудов и сил не хватит, чтобы его остановить! Так и здесь. Какой еще крепкий табор? А Москва!?  Но все ж вера – есть  сила непреодолимая. Не пришлось принцу даже просто повторить свой приказ, а не то что прибегать к иным мерам, а уж началось обустройство войска для долгого стояния.
Нет, не устаю, да и устану ли когда изумляться неприхотливости и выносливости московского воинства! Не то чтобы возбранялись какие то излишества или изощрения в пище и питии, но просто-напросто малоядение и сыроядение, какого у нас не бывает и Великим Постом в скорбных домах и узилищах! Ну разве мыслимое  дело, чтобы весь дневной рацион солдата на походе состоял из двух горстей ячменой муки и щепотки соли? Луковица за роскошь! Про печеный хлеб никто и не вспоминает! Даже вареная вода предосудительна! Якобы она заключает в себе многие издержки.
- Какие же? – вопрошаю, отказываясь верить своим ушам.
- А как же! – отвечают мне – Одно, что костер разводить и времени на то уходит немало в ущерб гоньбе или сну. Другое – что недругу знак, где мы и сколько числом. Третье же, что котлы для того потребны. А не у всякого есть…
- И что?
- А зависть? От нее же в людях всяческая скверна…
Что тут возразишь!? Ведь говорил это не  горячий несмышленный юноша, по младости вожделеющий лишь славы и не озабоченный житейским дрязгом. И не  большой начальный чин, какому всякий кнехт только крест в реестре. Для счета. Нет! Собеседник мой был десятником, но не имевшим ни одного оруженосца. Ибо по малости своего земельного надела не обязывался выставлять на государеву службу никого, кроме самого себя. Имя же его… Тут опять непросто. Сколько я был способен понять с его слов, крещен он был Алексием, в родительском доме звался Третьяком, а от людей имел прозвище Драница. Потому, пояснил он, что батюшка его имел нрав строгий и на учение великую скоропалительность. А сам тот скоропалительный батюшка был крещен Феодором.
- А ты, стало быть, будешь по полному прозванию Алексий Феодорович? – решился я к случаю похвастаться осведомленностью.
Но он меня осмеял, хотя и не желая обидеть – Нам, брат немчин, до «вича» как пешком до неба. Алешка я, Федоров, Кожин сын.
- Почему?
- А по деду. Прозвание ему было такое от людей – Кожа.
- Кожа?
- Ну да. То ли толста была, то ли морщиниста… А то ли сам из кожемяк…
- Так твоим внукам быть Драницыными?
- По старине оно так. Да ныне уж Кожиными в столбцы попали…
- Столбцы?
- Ну, перепись дворянам да детям боярским… Дьяки в листы столбцами вписывают… Так что, видать, быть теперь нашему потомству Кожиными до скончания века… Если попустит Господь…
- Чему?
- А бытованию народу нашему православному…Не разобрал разве еще, что у нас по грехам нашим деется?
- Да чего только не видывал я на своем веку, друг, Алексий! И ваша земля тож не райский остров в теплых морях… Ответь ка мне все же, как мне тебя лучше звать, чтоб тебе самому не обидней и милей?
И на это он со смехом отговорился, что де хоть горшком назови, только в печку не сажай… И я поначалу остановился на Алексии. Все же имя христианское и выговаривается проще.
А вообще то дружба наша вышла по смешной оказии. И не по чему-либо а по той причине, что Алексий, участвуя в преждебывшей здесь Ливанской войне, овладел ливонским наречием. А оно с моим родным нижнегерманским довольно сходно. И вот диво: приобретя это знание  будучи новиком, то есть как  бы рекрутом, юнцом зеленым и несмышленым, ныне, дожившись до седой бороды и плеши во всю голову, он его почему то не утратил. И поэтому один из немалого числа ратников уразумел мою шутейную команду в полном ее смысле. И подошел ко мне тотчас же как бы за сатисфакцией. Почему это, мол, «швайн»? А может и не он один понял, да он один посмел подойти. Так ли, этак, а завязался у нас с ним разговор. Сперва чуть не до рукопашной, а после ко взаимному удовольствию. Да так и пошло. И ко благу. Ведь темно мне и тошно без достойного собеседника. А здесь, без Деметрия, да после убытия Вани Одадурова на воеводство, остался я в одиночестве средь многолюдства… А принц? – спросит внимательный читатель. Что ж принц… Одно, что в заботах он непрестанных и нет у меня совести средь оных ему досаждать праздными словами. И другое к тому же: да, в разговоре он всегда прост, милостив и ровен. Но прирожденное ему величие, оно надо мною давлеет. И поэтому не беседую я с ним, а внимаю. Да, с интересом, с приятностью, пользой. Но благоговейно. Мне же, кроме того, хочется и слова живого и даже словесного поединка. По старости, не иначе… Но и то сказать: а чем я, человек, венец творения, отличен ввысь ото всего иного дышащего? Верою, да вот, словом. Так что случился мне этот Алексий-Третьяк-Драница Кожин как бы нечаянным подарком судьбы. И показался мне занимателен сразу, с первых же слов, хоть были они весьма недружелюбны. Может, правда, оттого, что произненсены были на моем наречии.
Однако же я сильно отвлекся и забежал вперед в своих писаниях.
Пока что никаких разговоров с Алексием у меня не случилось, а над зеленым выгоном висит тяжелая тишина. Будто и не полон он военными людьми, кои своими кликами способны вызывать бури, а бряцанием оружия – заглушать громы небесные.
И вся эта тишина невыносимой тяжестью налегла на плечи юноши, которому по нежному его возрасту милых бы девиц на руках своих удерживать.  А не подпирать собою падающее государство. Но сколько дано мне судить о внутреннем по наружному, его эта тяжесть к земле не пригнетала и даже не слишком смущала. Будто он знал о себе, что именно для этого и предназначен. И что в этих то трудах, только ему одному во всем мире посильных, его определение и оправдание и судьба.
И этим его знанием после некоторого как бы борения, прониклось и войско. И тогда тишина-тягость, тишина-противление стала тишиной-вниманием, тишиной-покорностью.
И уж конечно, такое преображение никак не от человека, хотя и через него…
А принц эту вновь обретенную им власть далее уже использовал со всем свойственным ему благомыслием, рассудительностью, твердостью и быстротой.   
Вскорости на выгоне уже стоял, прижавшись к лесной кромке воеводский шатер, весьма памятный мне по недавним пирам в Городище. Но теперь на самодельных, наскоро связанных столах-козлах вместо явств и вин во множестве, но также в беспорядке валялись перья, стояли чернильницы, песочницы и даже шандал, хотя и без свечей. Красный угол шатра, под иконой, занимал другой стол, но отнюдь не самодельный, а преудивительный, драгоценного дерева и дивной росписи. За ним стоял походный ларь с кольцами, ручками и замком, под которым сберегалась, как бы некая чрезвычайная ценность, бумага стопами и пергамент резаный кусками. Да так оно и было. Бумага здесь в великой цене. Даже удивительно. Как сказывал мне Телепнев – до толстого пфеннига за стопу расхожей. А за добрую, лощеную, англичане здесь берут, чудно молвить, по полдуката стопа! Покупщиком же – только государь! И посему вся бумага в Московии государева. И дает кому изволит. Потому пользуют с величайшим бережением. За порченый лист у дьяка удержат из жалованья, а подьячего так могут и выпороть. Но у Скопина такого не заведено. Здесь, на походе все черновое пишут на старом пергаменте. После же, как перебелят, и новая нужда случится, тот пергамент вычищают и пишут снова. Поэтому у принца своего архива не сохраняется. Что, по моему, неразумно дважды. Одно, что в случае надобности оправдаться ему перед недоброжелателями будет нечем. А уж что таковые явятся, в том сомнений быть не может! И на каждом торчке, едва отличном от плоского места, всякий кобель норовит оставить свою мету. Что ж говорить о муже, столь возвышенном надо всеми!? И другое. Ведь достаточно известно всякому, имеющему самую простую житейскую опытность, какова цена человеческой памяти. Даже в продолжении одной человеческой жизни она как зрение слепца: свет от тени отличает, пятна да тени какие то мятущиеся… Но кто это там движется, откуда, куда и зачем – это все суть одно только воображение, баснословие и предрассудки.
И хотя всей своею жизнью человек я не книжный, но что очевидно, того не оспоришь – хронисты и архивариусы суть такие же участники всех славнейших деяний, как и сами герои-вершители. Ведь в самом деле: чего бы тот герой ни содеял, потомкам останется лишь то, что хронист занесет в свою скрижаль. И что окажется сохранено от бурь и страстей времени в тиши архивов. В глубочайшей тиши и во тьме, размыкаемой лишь трепетным мерцанием свеч…
О трепете я вспомнил не зря. Ибо трепетал под иконою огонь масляного светильника. И за тот стол никто не садился. Разве изредка принц. И лишь за тем, чтобы приложить свою руку к посланию на имя государя. А кроме него, еще маленький и меленький человечек, подьячий, по прозванию Медведев. И этому я всячески дивился. Потому что наружная почтительность к начальству здесь может доходить до самого постыдного раболепства. Будь даже разница в одну ступень служилой лествицы. А этот Медведев, будучи самого ничтожного чина, позволял себе пользоваться заповедным столом наравне с самим принцем, государевым наместником, сенатором и главнокомандующим! Неслыхано и немыслимо! И только много после я узнал причины этого дива. О чем, если случится, в своем месте.
Жилой шатер для принца поставили недалеко от приказного. И там не было не только роскоши, но и обыкновенного удобства. Единственно – жердевой как бы помост на лежачих бревнах. И на нем спит принц и тот же Медведев, который принцу в походе по нашему как бы за ординарца. Постели у принца никакой особой не было. Спал разувшись и закатавшись в попону. А в особенные ночные холода, которые здесь и в мае не редкость, для него возжигали ленивый огонь в большой глиняной корчаге и помещали ее в ногах при входе. Уж не знаю как тепла, а смраду и дыму получалось довольно.
Это я все к тому, чтобы мой проницательнейший читатель свободно рассмотрел: если так благоустроен вождь целой армии, то как благоустроены и обихожены его подчиненные! Вот таков московский комодинент.
Что же до фортификации, то лагерь по обводу защищен целыми деревами. Их валили здесь же и, не обрубивши крон, складывали в широкий вал. Поэтому он так растопорщен сучьями и ветвями, что и не подойти. Правильного приступу такая ограда, конечно, сдержать не может, но от наскоков, наездов, напусков и прочих малых диверсий… Что тут скажешь? Может быть, при здешнем изобилии леса, придумка эта не самая худая. Хотя до блокгаузов и флешей принца Морица Оранского этим засекам, как они называются у московитов, весьма и весьма не близко. Флангами своими эта засека углублялась в лес с каждой стороны шагов на сто. С тылу же оборона поручена была лесной чаще, да Божьему произволению.
Внутри лагеря кроме двух сказанных шатров, составляющих как бы главную квартиру, никаких более заметных сооружений не было. Воины, их оруженосцы, прислуга, обыватели, приставленные к артиллерии и припасам, обозные мужики – все поделали себе шалашей и навесов, часто употребляя для этого собственное платье. Но по большей части на укров и подстилку идут еловые ветви. Потому что хоть и колючи, но отменно упруги, густы и стойки против дождя. Поэтому иные, вовсе себя не утруждая, устривали себе убежища под великими елями, которые из своих развесистых сомкнутых ветвей сами воздвигли как бы шатровые своды. Притом настолько непроницаемые солнцу и дождю, что под ними былочки не прорастало. Лишь толстенный ковер опавших игл, мягких и серых от времени. И от него во всякое время исходило как бы мягкое тепло. И мнились мне эти нерукотворные жилища еще и хранителями некой мудрости, простирающейся к нам из самой древнейшей тьмы…
Такое вот воинское обустройство. И когда я, не удержавшись, выразил свое недоумение подобной аскезе, в ответ получил лишь удивленные взгляды, да пожимания плеч – а как, де, еще на походе возможно? Алексий же прямо моему удивлению смеялся и говорил, что это, мол, еще все баловство и райские кущи. А вот, де, как при прежних природных государях Иоанне Васильиче да Феодоре Иоанновиче ходили в Ливонию, под Колывань, да Юрьев, да Ям-городок, вот тогда да-а-а… Особенно когда в отступ доводилось… Тогда действительно хлебали горюшка по ноздри! Тогда почивали не на хвойной перинке – в ледяных хлябях по шею, да татарским обычаем – в сугробе под лошадиным брюхом…
Ну, положим, такие поучения от битых да бывалых мне отнюдь не в новинку. Я и сам на них не скуп. Особенно под добрую выпивку… Так что их цена мне весьма ведома. Но здесь, в этом трущобном таборе вполне можно было поверить во все, что плел Драница.
Да, весьма и весьма удивил меня этот лагерь, устроенный московитами на свой обычай у невеликой речки Холовы при поселении Крестцовый Ям. Поселении прежде большим, а ныне без мала целиком выжженном. И наводил меня этот лагерь на многие размышления, относящихся к житейским и воинским обычаям и свойствам этого народа. Не очень то радужны и лестны для московитов получались у меня эти размышления. Но одно вновь и вновь вызывало удивление, смешанное с уважением: их выносливость и неприхотливость.Что относимо не только к воинскому, но и ко всякому иному сословию. А уж мужичье!
Вот, к примеру, довелось видеть собственными глазами, как  эту самую Холову переплывал мужик, после оказавшийся тайным гонцом. Дело было в канун дня святого апостола и евангелиста Иоанна Богослова…
Нет, сперва должен известить любезного моего читателя о некоторых странностях и особенностях Московии вообще.
Обитателю старохристианских земель, особенно как Прованс, Ломбардия, Каринтия, будет трудно поверить, но в названный день, когда у нас не только сев повсеместно закончен, но уж и зелень с гряд готова в пищу, так в сей то день, говорю, в Московии еще весьма и весьма возможен снег. И случаются такие ночные морозы, что стоячая вода затягивается льдом, и весьма толстым. В эти дни здесь обыкновенно зацветает душистый кустарник, именуемый черемуха. Почему и зовется – “черемуховые холода”.
Так вот, сказанный мужик переплывал реку именно в такое время. И пришлось ему сперва разбивать лед у супротивного от меня берега, а после руками и грудью разводить ледяную кромку и у нашего. Глядел я на это, не скрою, с невольным замиранием сердца. И был уверен, что этот несчастный немедля начнет молить о тепле – о шубе ли, о месте ли у костра… Ничуть не бывало! С бодростию и даже с некоторым задором он потребовал немедля представить его к “набольшему голове”. И за стражею, что препровождала его на главную квартиру, шел бодро и весело. И видом был хоть и утомлен, но вовсе не бедственен. Даже препирался о чем то со своими провожатыми. Без чего, кстати, никакого разговора у московитов не бывает. А меж тем с его длинного холщевого рубища потоком струилась ледяная вода, щедро окрапляя его босые ступни, крепко чавкающие по ледяной грязи. И хоть сам я понимаю, что поверить в это европейскому уму невозможно, все это я удостоверяю и подтверждаю своим честным офицерским словом.
Да уж кстати говоря! Доставленные им вести, как я мог понять, возимели особенное действие на размышления и решения принца. И даже до такой степени, что он впервые решил всерьез прислушаться к моим словам в делах, касающихся стратегии. А сказать точнее и честнее, он избрал меня своим слушателем. Полагаю для того, чтобы перед самим собою во внятных словах исторгнуть наружу все свои сомнения, и недоумения, и опасения. И через то очистить и привести в несомненную ясность свои помышления. Точно также он мог бы выговориться перед любым другим и даже перед бессловесным животным. Но избрал меня. Да не случайно встретивши, а нарочито призвав. Что я принял за великую и незаслуженную честь.
И вот, за тем расписным столом под иконою, под веселой цветастой сенью большого воеводского шатра я внимал повествованию о делах, где цветистостью, а паче веселием и не пахло. Столешница же, густо и затейливо расписанная травами и птицами, служила принцу как бы ликом его земли. На котором он изображал селения, города, реки и дороги, используя для этого овсяное зерно, какое возят при себе в седельных сумах для поощрения лошади.
И по словам его выходило, что в одни и те же дни в разных концах земли оказались поражены супостаты – литва, и ляхи, и черкасы, и те из русских, что служили Тушинскому Вору. Одно – то уж ведомая мне виктория при Каменке. И другое, ставшее известным из грамоты, что доставил тот самый мужик наперекор льдам и холодам – об одолении под весьма важным и большим городом этой земли, Ярославлем. Битва у его стен и в самих стенах с переменным счастием бушевала более седьмицы. Именно от выступления Головина с Горном на Русу и до общего нашего выхода в московский сикурс. И хоть самый этот Ярославль ныне весь разорен и дотла выжжен, но зато тушинское войско пошло от него вспять с великими потерями и позором. Но по прежнему своим обычаем – все вокруг пустоша в прах и пепел.
- И то дело не малое – говорил принц,  как бы выбивая марш пальцами по столу – Ведь сообрази, ротмистр. Что будет взять с той разоренной земли нашему войску, когда придет мой черед идти теми местами… - тут он несколько помолчал, склонив голову, и добавил – А уж что православным пришлось там претерпеть… 
Я было решил в простоте, что это принц желает лично выслушать гонца. Чтобы знать – какие еще грехи и злодейства приняли на себя тушинские супостаты. В погубление собственных душ… Я уж и приподнялся было – скорее исполнить это его желание, вроде бы мною верно угаданное. Но принц меня остановил: - Не хлопочи, ротмистр. Ничего нам не узнать от гонца,  сверх того, что повещает мне в своей отписке Никита Вышеславцев.
Видно не удалось мне скрыть своего недоумения, потому что принц изволил пояснить: - Одно, мужик, он мужик и есть. И перед начальными людьми лишнего, а паче правдивого слова не вымолвит. Затем, что всякий миг ждет от нас ущемлений и всяческой неправды. И вот это именно, а не что иное есть величайшее бедствие Русской земли… - тут он помолчал несколько. Как бы дух перевел. – Но здесь важнее другое. Этот гонец, он у Ярославля и близко не бывал. Сам он ближний, валдайский. Отсель два дня пешего пути…
- Но как же…
- Перекладными, ротмистр, перекладными! По вашему сказать – эстафетом… - тут он, наконец, рассмеялся – Ты не гляди, что у нас  по наружности все коряво! Где надо, мы тонки… Куда езуиту! Но не о том я теперь…
И покуда текла его неспешная и, ох какая невеселая!, мысль, руки его все работали – сеяли и сеяли на столе овес по веселым травам с яркими цветами и птицами. И получился у него в конце концов как бы четвероугольник. По его углам , кое-где и внутри лежали малые кучки зерен. А через все это огороженное поле прихотливо извивалась лента из того же зерна. И вот к ней то и лепились почти все те малые кучки.
- Вот, друг ты мой свейский, - сказал принц, завершив свой сев и налюбовавшись на свои узоры – ныне ты видишь перед собой мою Русскую землю. Хотя и не всю. Пожелай я всю ее так то изобразить, мне б не то что стола – всего шатра не хватило бы! Это лишь поле боевое. Как бы это по вашему-то… Кригсраум… Так ли я сказал, а, дядько?
Я умилился только что не до слез. Глупо, а? Ну что за диво, если отпрыск великой фамилии знает и два и три и более чужих наречий? Это вменено ему в непременную обязанность самой судьбой. А я уж по сему случаю готов омыться слезами умиления! Что это? Старческая слабость? Или исподволь я успел проникнуться мыслью, что Московия – это земля ото всего остального христианского мира как бы наособицу. И даже как бы огорожена некоей неперелазной засекой, возведенной не где-нибудь, а внутри всякого московита. Кое как унял я в себе эти пустые мудрствования и склонением головы подтвердил принцу его правоту. Истинно выражено – пространство для Войны! И, сосредоточившись, стал ждать дальнейших разъяснений.
- Вот видишь ли, Христофор – начал принц, поочередно указывая на углы высеянного четвероугольника – тут вот у нас Новеград, сюда вот, к нам ближе, на полудень, Торопец. И при нем Каменка, откуда Кернозицкий утек невесть куда, наголову разбитый… Теперь сюда вот зри., на восход от Новеграда. Здесь, в Крестоцовом Яму, ныне мы с тобою сидим. Еще далее на восход, вот он и Ярославль. И отсюда литва с ворами ныне в отход потекла. Хоть и не так бита, как пощипана… А вот – принц потянулся через стол, опасаясь смести свой сеяный чертеж рукавом – вот он и царствующий град, Москва-матушка… А рядом, вот, глянь, рана отверстая и язва гнойная – Тушино… Тут средоточие всех воровских сил. Как бы адово провалище. А вот здесь, меж Москвой и Ярослвалем, это святая Троица. Нам, истинным православным греческого закона, она - как первохристианам Ерусалим. Или папежникам – Ватикан. – тут он перекрестился и добавил – Сие не в поношение, но чтоб понятней было… А теперь, сверх того, и вернейшая воинская опора всей Руси. Ибо вот уж девятый месяц удерживает под своими стенами отборное тушинское войско. Ясна диспозиция, ротмистр?
Я со всею прилежностью рассматривал эту диковинную ландкарту, но, признаться, не много из нее понимал. То ли мешала мне пестрота расписной столешницы, а то ли окостенелость моего разума. А может и неизбытая чуждость всему здесь происходящему. Ведь мало не полвека в наймитах! Любое чувство иссохнет в прах…Так или иначе, но нет, не видел я за скопинским чертежом ни живой земли, ни ратоборствующих на ней сил. Однако мне хватило простой житейской опытности на подходящие к случаю вопросы. Чтобы не предстать перед принцем вовсе уж дубиноголовым тупицей: .- А это что за нить, принц, столь прихотливо вами здесь завитая? Гадательно, река?
- Верно, мастер! Это Волга-река, поительница и кормилица всей нашей земли. Вот посмотри, как прилепились к ней великие города и малые селища! Как бы щенки к материнскому брюху. А далее ей путь – он повел рукою за край столешницы и широким взмахом показал, сколь далеко еще простирается эта река – через ногайские и многих иных народов земли до самого Абескунского моря, до персидского предела… И все это нашего московского государя благодатные владения. Но и там, дядько, ныне великие бунты и смуты… Однако, корень и сердцевина наша здесь – он вернул руку к своему чертежу – Если здесь огорим и там уляжется…
- Что неприятелю, отступающему от стен Ярославля, нет иной дороги, кроме как в Тушино, это, принц, со всей несомненностью явствует из вашего чертежа. А вот какой выбор у Кернозицкого, то есть большой вопрос…
- Эх, дядько! – засмеялся мне в ответ Скопин, будто взрослый забавному и нескладному ребячеству – Все ты говоришь правильно… И все не так! Мало у меня сомнений, даже нисколько, что Кернозицкий побежит именно в Тушино… Как грешной душе в ад, так и ему остается открыт один этот путь…
- Да отчего же так, мой принц? Так ли уж далки от Торопца пределы Речи Посполитой? Ведь здесь, ежели я правильно понимаю, западный край Московии?
- Да, друг Христофор, это ты понимаешь правильно. Места, точно, порубежные. Подставными лошадьми, да спасая свою шкуру – трех дней за глаза хватит. Да вот беда, ротмистр. Нечего ему, Кернозицкому, делать в Литве… Разве сразу голову потерять…
- В своем отечестве? Коему так верно служит? Почему?
- Потому что весьма высокороден. Не простая шляхта -ясновельможный пан! Такого в Речи Посполитой ни повесить, ни на кол посадить, никакой иной казни предать невозможно. Только по благородному – мечом! Ты, чего, дядько? Чего надулся? Я над тобою вовсе не смеюсь. Ведь сказанный пан Кернозицкий рокошанин. То есть мятежник, заговорщик на достоинство, власть и самую жизнь короля Жигимонта. И средь многих прочих таких же коронным судом осужден смерти. И радные паны дали на то свое изволение… Вот, друг мой Христофор, что ожидает этого нашего супостата в его отечестве… А король Жигимонт, он слов своих на ветер не бросает. Тут он весь в дядюшку, вашего свейского короля Арцикарлуса…
- Ладно. – согласился я – Что же ждет его в другой стороне?
- А в другой стороне, ротмистр, ожидает его доля в найме. А лучше сказать – в займе…
- Кому же?
- Ну, Христофор! Вспомни! Говорено ж было: тот окаянный Вор задолжал своим наймитам, чудно выговорить, тысячу по тысяче ефимков. И так то ли четыре, то ли семь раз… И куда ж, дядько, по твоему многодумному рассуждению способнее бежать пану Кернозицкому?
- Какая может быть его доля в найме, мой принц, когда он нанес такие убытки нанимателю? В реляции же сказано, что одной артиллерии…
- Это ты про наряд? О-о-о! – принц потер руки – Пять пищалей затинных литых медных, да еще пять вовсе новых, литого железа. У нас таких досель и невидано! Да зелья самого тонкого, почти что чистой мякоти, бочек десять и две…А что ядер литых да дробосечного железа… Да к тому же гусар да черкасов… Не соврать бы… Эй! – позвал он полным голосом – Эй, Медведев!
Стража при входе срепетировала и Медведев явился чуть не в тот же миг. И, будто заранее ведал, в руках держал некую грамоту.
- Вот – сказал принц, указывая перстом в лист – Гусар да черкас только убитыми до шестисот. Это найденных. А кто в чернь да трущобы спасаться заполз, да там Богу душу отдал, о тех Сам Он только и ведает… И пусть он сколько то прихвастнул, шуряк мой, ибо без того не водится – задумчиво добавил принц – но все равно… Одоление, какого мы с самых Добрыничей не ведали… Ежели не считать Ивашку Болотникова за сущего супостата… - тут он встряхнулся, как бы отряхая лишнее с души и памяти и бодро продолжил – И весьма огорчен твой камрад Горн, что де с того каменского дела людишки Кернозицкого все поутекали розно, кто куда. И никак их одною шапкой не прихлопнуть. И шуряк мой, Семка, умная головушка, ему в той скорби совопленник…
- И действительно прискорбно. – решился подать голос и я – Превосходнейшее дело – полное пленение пораженного вражеского регимента. Ибо тем самым не только противник лишается некоторой части своих сил, но и мы на ту же часть прибавляем. Притом наперед оплаченную. Ведь в таком случае сохраненная жиэнь есть достаточная плата за службу…
Я бы и дальше распространял свои благоглупости, но вовремя приметил, что принц вроде бы удерживает смех. То есть лицом он владел вполне, но глаза… В них точно солнечные блики на бегучей воде – так и просверкивают! И не знаешь, обижаться ли, вместе ли смеяться… И чему?
- Насчет наперед оплаченного воинства, это ты, дядько, здорово загнул! Прямо как мой шуряк богоданный… Ну, тебе, чужанину, это извинительно. Впрочем, это все пустое… Что верно – которые русские воры с каменецкого дела утекли живые, они очень могли податься во Псков, а не в Тушино. И это было бы для нас самое годное…
- Что именно, принц?
- То именно, дядько, чтобы воры засели бы во Пскове до самого решения судеб, а черкасы бы через Велиж и Витебск ушли бы в Дикое Поле, на свою Сечь… Ну, а литва… Ей, как ни крути, а дорога одна – обратно в Тушино, к Вору. А вернее сказать, под руку тушинскому гетману князю Ружинскому. Который и есть ныне всему воровскому воинству первый голова…
- Первый?
- Верный выпад, ротмистр! – рассмеялся Скопин. И видно было, любо ему посмеяться вот этак – не надо мною, а со мной, моей удачной догадке – Именно: многоглаво то чудище, что прозывается у нас единым словом – Вор! И в этом пока спасение Русской земли от конечной погибели. Иногда думаю – тут он взял меня за руку – мечтание такое: вот бы нам всем, русским православным людям, разом бы да оказаться в нетях! Затаиться, замереть, как после Батыя! Либо уйти бы всем…
- Всем народом? Но куда, принц!?
- А, дядько! Земля куда как просторна! Хоть на Студеное море, хоть в Биармию Великую, а то и за Камень, на Югору… Вот бы они тут, на просторе, глотки бы друг дружке повыдирали! Ружинский Сапеге, Сапега Лисовскому. Лисовский Зборовскому, тот Будиле-полковнику… А все вместе - Наливайке-душегубу, да Ивашке Заруцкому… Верное слово, дядько, в месяц единый ни один пес и костей бы их не сыскал! А уж что до самого Вора, так от него и клочка бы смрадного не осталось…
- Однако же, принц… Без сопротивления уступить собственную территорию… Будете ли вы поняты, принц…
- Что, не одобряешь? И опять прав… Я и сам не одобряю… Потому что в такое разрешение дела не верю. Одно: ворон ворону глаз не выклюет. Друое – свято место пусто не стоит. А того главнее: кто первый тавлеи бросил, тот и проиграл… - с тяжелым вздохом добавил: -  Хотя и не игра у нас здесь, дядько! Ох, какая не игра!
И он в задумчивости стал подсыпать к своему чертежу просяное толокно, доставая его щепотью из малой зепи. Так он указывал, куда по его мысли теперь перемещаются вражеские регименты. И погрузился в это занятие целиком. Обо мне, да и обо всем остальном, до времени позабывши. И, глядя на него за этим занятием, я хорошо понимал, что мне самому такое напряжение мысли было бы не по силам. Не взирая, что у меня одной только службы вдвое против всей его жизни. Но  будь бы даже мы и равны по своим задаткам, ни к чему не послужила бы мне сейчас вся моя опытность. Ведь здесь тысяча войска могла вдруг, как бы по некоему произволению, сразиться за десять тысяч, и она же, та же самая тысяча, вдруг оказать себе ничем! И вот это самое свойство, что я здесь, за неимением других слов, назвал произволением, оно то и составляло самую сущность этой московитской войны. Но вот что оно такое, в чем заключено, от людей ли, свыше ли – это для меня и сегодня тайна и тьма. Одно несомненно, и я сам тому неоднократный свидетель, свойство это способно обратить самую блистательную викторию в погибель для победителя. И напротив – жесточайшую конфузию в торжество.
Взять хотя бы то самое громкоизвестное дело при Добрыничах, о котором Скопин помянул в нашем разговоре и вести о котором доходили аж в Нидерланды, до самого принца Морица Оранского. Ведь всему христианскому миру известно, что там назвавшийся престолонаследником Деметрием претерпел жесточайшую конфузию, полнейший разгром! Даже скорее полное изничтожение. Но едва ли не через три месяца был уже помазан и коронован в главном московском храме. Причем одолевшие его военачальники при сем присутствовали. И не просто присутствовали, но присягали ему на верность с искренностью, восторгом, слезами и коленопреклонениями! А победитель его, цесарь Борис, не только погиб злою и темною смертью, но и весь его род оказался искоренен.
Но это понимание пока лишь брезжит во мне, как бы сквозь некую завесу или туман. Поэтому лишь вот так, через завесу и туман, я мог догадываться, о чем сейчас размышляет принц.
А меж тем, рисунок на столе, повинуясь руке принца-сеятеля, приобрел новые очертания. То есть города и реки остались как были, но между ними протянулись толоконные ниточки.
- Вот как я мыслю о дальнейших делах: – заговорил наконец Скопин, обращаясь более к себе, чем ко мне – люди Кернозицкого, сказано уж, побегут розно. Которые воры во Псков, под руку тамошнему злодею, Кудекуше Трепецу – и скатерью им дорожка. Пусть себе сидят до поры за великими стенами, радуясь своей удаче. Станет досужно – и до них руки дойдут… - и Скопин просеял еще щепотку толокна на вест от Торопца.
Тут я счел, что и мне уместно подать голос – А пристойно ли, мой принц, великому государю и вам терпеть нераскаянных мятежников как бы победителями, да еще в своем тылу? Ведь всякая правильная стратагема требует именно обеспеченного тыла. Не так ли, мой принц?
- Верно, ротмистр. Сильная неприятельская крепость в тылу никому и никогда не подарок. Однако нет у меня сомнения: пока что вреда от Пскова нам не ждать. Там ведь одни только русские люди… Хотя и со своею усобицей… И она либо сама разрешится, чего не видать, либо тому ударят челом, кто на Москве возьмет конечный верх… Все в Москве, дядько! Там все узы связаны, там они и разрешатся! – тут он как бы даже хотел по столу кулаком пристукнуть, но сдержался. – Ну, теперь семигорцы с ляхами… Гусар у Кернозицкого от начала было, по верным вестям, тысяч до двух. Ныне же, со всеми потерями, но и прибытками, считай тысяч до полутора. И вот их то нам ждать себе в супротивники на первом же деле. Ты это верно угадал, дядько: как-никак, а надобно полковнику рассчитаться за казну и наряд, утраченные под Каменкой… Да и вообще… Уж говорено: не за тем здесь мятежные паны, чтоб с повинной головою возвращаться восвояси, под великие опалы… Им всего подай – найма, зипунов… Ну, трофея по вашему – добавил он, заметив мое недоумение – А более всего жаждут земельных пожалований… Ибо жалованную землю мнят себе уже не русской, а ляшской… И чуть не силой вымагают пожалованья у Вора… Да он уже и сейчас чуть ни полгосударства роздал им в держание, да кормление… Да ведь так держат и кормятся, как у нас и при уделах не бывало! Так что, дядько, всенепременно пойдет та конница в Тушино. Да не прямиком, - он показал перстом на чертеже - что еще бы ладно, но непременно так, чтобы нас дорогой перехватить, да сбить с Московского шляха, да не выпустить из пределов новеградских пятин!
- Пятин, мой принц?
- После, после об этом, ротмистр! Пока что мы в них, а московская дверь нам – Торжок. Что Кернозицкий понимает не хуже моего. Да и тем, что ныне отбиты от Ярославля, им искупительный путь в Тушино тоже приходится через Торжок…
- И сколько же их?
- Знать бы… Но следует думать, что сам князь Ружинский со своими большими людьми направится все же прямиком в Тушино. Ибо междуусобица там, неизбежная в его отсутствие, пока что для него многожды опаснее нашего похода. Да и многие паны с жолнерами не бросят троицкую осаду. Ведь ни на нашем сбродном войске, ни на выжженном Торжке им, дядько, взять нечего. Так что которому земельное пожалованье не по чину, тот питает надежды на богатую монастырскую казну. Там одних серебряных окладов, сказывают, пудов чуть не на восемьсот…
Я попытался представить себе это, и не сумел. Видел я их оклады. Изящная работа. Но ведь один такой оклад, тонкий и ажурный, он едва на фунт потянет. Много-много на два… Принц заметил мое недоумение.
- Чему дивишься, ротмистр? Это ведь не день, не год – двести с лишком лет государи и всяких чинов люди несли в Троицу неизымаемые вклады…Во искупление грехов…
“Н-д-а-а…” – только и подумал я в себе, а вслух спросил: - И кого еще нам ожидать в Торжке?
- А черкасов – рассеянно отвечал принц – но в каком числе, того они и сами не ведают…
- Литва, поляки – сказал я – черкасы, кто б они ни были… А где же московиты?
- Московиты – медленно выговорил принц, остро глядя при этом куда то выше моей головы – Сиречь русские… Мыслю, если кто и прибредет, то в весьма невеликом числе…
И понял я его невысказанную мысль: нет соплеменника, чтобы открыто поднял на него оружие! Ужели так!?
Принц же продолжал вить вервие своей мысли, откуда я его прервал: - Так значит, не ведаю, сколько черкас встреч выйдет, но не густо. Знам их! Они от битых, как черт от ладана. После Каменки они Рожинскому подмога плохая. И пока литва на ином каком деле силу не окажет – будут в нетях. Если в Поле не уйдут, станут округ озоровать, села с приселками зорить, какие еще не разорены…Но в сражение, тем паче на стройную рать – ни-ни! Так что, дядько, что уж там решит гетман Рожинский, осмотревшись у себя в Тушине, того мне достоверно знать невозможно. Ибо и в своей душе до дна не видно.Но беря в рассуждение все известные обстоятельства, менее как пяти-семи тысячам одних только гусар против нас под Торжком не быть…
И надолго смолк, склонив голову над своим чертежом.
- И что отсюда следует, принц? – решился я наконец прервать его раздумье.
Тут он от задумчивости своей отрешился и, бодро глядя на меня отвечал: - А то и следует, что надобно спешно ставить наше войско под Торжок! Чтоб нам в его стенах оказаться, а не Рожинскому!
- Справедливо, мой принц! Но отчего ж тогда…
- Что? Табор этот устрил? Ну, ротмистр! Сам ведь знаешь, что поспешать надо без торопливости. Чтоб по пословице не насмешить людей. И про то знаешь, кто первым попадает на гребешок… - и, видя мое недоумение, со смешком пояснил: - да самая шустрая вошь! А если всерьез… На войско мое, я чай, насмотрелся?
Я молча наклонил голову. Что тут скажешь?
- То-то и оно… Выставить его ныне под панцырную конницу – что с того выйдет? Да то же, что и прежде выходило… И что далее? Скопин разбит, и всему московскому вызволению конец… И не то беда, пойми, что еще раз литва нас на поле одолела, а что Скопин кончился не начавшись. Так все купно и скажут: широко, мол, шагнул малец, ан порты и треснули… Вот тогда то и придет последний конец. Плюнут всенародно, да и поклонятся королю Жигимонту – давай, мол, нам на престол сынка твоего Владислава! Мы, мол, на это согласны. Ибо нашим природным царям от Господа в Московском престоле отказано… Придет Владислав, а вернее, по младенчеству его, Жигимонт, а за ним паны, а там ксендзы и где тогда быть Руси? То-то… Да не смотри, не смотри на меня так, дядько! Не малец я и не завираюсь… И дело не во мне…
- Но как же, принц? – не сдержался я – Не вы ли только что… - но он не дал мне досказать.
- Что сказал, то и есть! Но при том дело все же не во мне! А в вере! Русский человек жив верою! Вот, скажи мне, чем, к примеру, крепок Вор? Скажешь, литовскими копьями, или своим неугомонным нравом?
Я молчал, конечно. Что я знаю о Воре, тем паче о причинах крепости его!
- Опять верою! Что сей есть прирожденного государя Иоанна законный наследник! И знаешь, какую явную лжу сглатывают, лишь этой веры не лишиться! Ведь было: дня не прошло, как прежний Самозванец был убит и посреди Москвы на Лобном месте всенародно выставлен для позора и тысячи людей видели то своими глазами и что же? Тут же по всем храмам и торжищам запорхали грамотки: жив, жив, жив наш природный государь Димитрий Иоаннович! Спас Господь злодеям его на погибель!
Какой разум это вместит? Только вера! Но теперь, Христофор, чую – он снизил голос до шепота, так что я вынужден был склониться к нему - нарождается новая вера…
- Какая? – шепотом же переспросил я
- Идет Скопин литву с ворами выбить вон и устроить жизнь по обычаю и старине… Скопин! Та, прежняя вера, димитриева, все же переотяготилась бессчетными злодействами. И под тою тяжестью сама расседается. Как сугроб по весне. Эта же едва нарождается. И не смею я выставить ее во младенчестве под литовские волочени и черкасские самопалы! Пусть до поры зреет оберегаема…
- Но битва, принц… Торжок…
- А как битвы не избежать, да и не надо того, так пусть этим именем не освящается. Ты уж не прогневись на слово, ты лютор и нашего закона не ведаешь. А дивишься, поди, как это зрелые люди, именующие себя христианами, поклоняются крашенным доскам… Так вот, не доскам и не краскам, но духу, чрез богомаза в них воплотившемуся! То же и со Скопиным… Уж не я, Мишка, сын Василья и Федора внук, но нечто чрез меня… Нет-нет – как бы отрекаясь поднял он руку – Это не гордыня и заслуга в том не моя. Так оно без меня устроилось…
- Ваша правда, принц. Что вы сейчас сказали – оно выше моего разумения… Но вот о предстоящей баталии… Что если виктория? Не укрепит ли она и не вознесет ли ваше имя и ту самую веру ту до самых горних высот? И напротив…
И рассмеялся тогда боярин и воевода князь Михаил Васильевич Скопин-Шуйский, новеградский наместник, и чаемый наследник московского престола – Ну, если победа, мастер, то без имени победителя ей не быть! Сам знаешь – у победы родителей с большим избытком. Это поражение всегда сирота… - и, предупреждая мои возражения – И сам рассуди: кому ж нарекаться победителем? Не Горну ли с Фарменером? Так их имен православный и не выговорит! Али Семке Головину с Корнилкой Чеглоковым? Так о них, кроме их же челяди, ведают еще два с половиной человека! Н-е-е-т, дядько! Ежели случится одоление, так оно неизбежно наречется моим именем! Я ведь не сам по себе, но ветвь великого рода! Из тех на одной руке считанных, которые суть опорные столпы всей Руси-матушки! Какие уж тут Чеглоковы, да и будь кто познатнее…
- Ну, а как все же не виктория, а напротив? Что тогда?
- Ну, тогда худо. Худо, но не конец! Скажут: батюшку нашего и надежу хотят извести изменою… Как уж и было на реке Незнани, где все подручные ему воеводы затеяли измену… Вот так и скажут. Да еще и добавят: как прежде батюшку нашего Димитрия Иоанновича извели изменою же… Думаешь кто вспомнит, что того Димитрия, как и нынешенего, те же ляхи на престол подсадили? И он меня держал в большом почете и весьма отличал? А дядюшка мой троюродный, того Димитрия смертию сгубивший, он меня вместо опалы еще более возвысил, поставив едва ли не вровень с собою… Верно говорю тебе: не найдется такого памятливого! А если и сыщется, так благо ему, коли хватит ему ума удержать столь крепкую память на столь же крепкой цепи. Чтобы не разбилась та память, да вместе с головою, об его же ближних… Как скудельный сосуд о камень… Да, кстати уж на этот случай и наемное наше войско очень сгодится… Где и быть гнезду измены, как не в иноверцах! – тут он рассмеялся, как бы желая смягчить свои слова, встал, потянулся, даже суставы хрустнули – Ну все, все, дядько! Разговорился я без меры… Дела вершить надо!
- Какие будут приказания, мой принц? – едва успев вскочить на ноги прежде него, спросил я.
- Телепнева ко мне!  Сейчас грамоту Головину, Чеглокову и снова Понтусову – шли бы, часу не медля, оттель, где есть – Порхов ли, Псков, Руса, Торопец – на Торжок.  Да непременно через Крестцовский Ям! А через Новеград не ходили бы никоторыми делы! Знаю их - пойдут там сретенья до росстани, да проводины… До Рождества не управятся! А шли бы накоротко, через Осташков, либо Селище… Да имели бы на походе самое крепкое береженье. Чтоб быть к полкам к месту вовремя и безущербно. И еще… - он смолк, как бы остерегаясь дальнейших слов – рассылать бы им надежные посылки, чтобы искали на Ржеву, да на Белую Крепость, да на Вяземы – нет ли вестей…
- Вестей, экселенц?
Глянул принц на меня рассеянно и рукой махнул – исполняй, мол!
Повернулся я, как положено по регламенту, да и отправился исполнять. Ясно, человек в рассеянности от великих дум и забот. Понятно, а все же задевает. Вот чертеж свой смахнуть не забыл ведь… Быстро он от дружеской близости к небрежению…
И уж на самом выходе из шатра, из сумрака на свет, меня остановило касание его руки – Не обижайся, дядько! То не гордыня… - и, приклонясь ко мне поближе прошептал – Не моей волей, но свыше так учинилось, что я истинный побег царственного корня. Да не жалко прозябающий, каких достаточно перебывало и до меня, но бодро идущий в рост. Мне, а не иному определен этот труд – очистить Русь. Мне! И потому прошу: будь при мне помыслами своими неотступно, о нужах моих помни, а сердца на меня никак не держи. Даже если случится от меня какое к тебе невежество. Потому что это не я, а тяга всей земли, меня долу сгибающая… - и, уста мне заграждая – Нет, обижайся. Ибо гордый человек. Но, наперед молю – обид не таи!

XX

  О встрече союзных войск в ставке принца Скопина Шуйского в Крестцовом Яму и произошедших при сем оказиях; а также о помыслах и тревогах принца, перед первой встречей с главными силами неприятеля

Не думал я, что штабной шатер в столь недолгом времени вновь обратится в пиршественный. Но краток вышел тот пир и скуден. Больше там было пышности от здравиц, чем от угощений. И неудивительно. Походы по местностям, уже многократно выграбленным, они не способствуют застольному многообилию. Да к тому же и по самой здешней природе время стояло голодное.
Июль в Московии, да не удивляется просвещенный читатель, время скудное и бесплодное. И даже носит здесь, среди прочих, исконное праотеческое название – скопидом. То есть скупец. И таков по своей сути. К этому времени запасы от прежнего урожая уже все выедены, новый хлеб еще на полях, скот не нагулен, а лесной зверь – так и вовсе один костяк. Как от зимней бескормицы, так и от весеннего гона.
Здесь я уж поминал неоднократно о невиданной и неслыханной нигде выносливости московских воинов к телесным лишениям. Так вот, должен присовокупить, что выносливость и живучесть их селян еще намного превосходнее! Возьмись я живописать холод, и сырость, и наготу, и голод, и непосильные труды, и бедствия от стихий, среди которых протекает их жизнь – никакой христианский ум вместить того не сможет. Будь я в своих писаниях убедительней самого Данта! Но как подобного дара не получил, то своим честным офицерским словом заверяю: не бывает такого в наших землях. И даже ничего похожего. Никогда. И даже при самых лютых бедствиях, каковы ураганы, извержения вулканов, землетрясения и нашествия папистов. Ибо при этих несчастьях кто погиб, тот погиб. И такова человеческая судьба от начала времен. Все же остальные продолжают такую или иную, но все же человеческую жизнь.
Не то здесь, в Московии. Видел ли кто, многоопытные мои читатели, мать с грудным младенцем, которого она родила, заползши в медвежье логово? Правда, было оно покинуто своей законной хозяйкой со щенками по причине высокого паводка. И вот все, что Бог раз и навсегда определил Еве, произошло в земляной яме, откуда еще не изошли звериный дух и вода, сохранившая во всей силе свою талую ледяную холодность. При этом несчастная почитала себя благополучной и даже… счастливой! Потому что оказалось избавлена и от человеческих рук, протянутых к ней для глумления и истребления, и от буйного огня, спалившего до тла ее дом вместе со всем селением. Да к тому же по бесконечному милосердию Богородицы, молоко в грудях ее не иссякало, хотя все ее пропитание состояло в зеленых побегах да каких то грибах, морщеных и на вид ядовитых. И, как не имела огня, ни способа его развести, поедала все это сырьем. Так что все окружающее как бы по сговору стремилось извести ее вместе с дитем. Да и мы ее едва не погубили. Но не по злодейству, а по чистой оказии.
А начальной причиной всему вышел мой новый приятель, Алексий Драница. Он вызвался повести нас охотою на медведя. Или, как он выразился, на заспавшегося хозяина. И надо было видеть, как побагровела его плешь, когда своей рогатиной он исторг из берлоги не медвежий рык, а пронзительный женский визг! За этакое зрелища не жаль и целого дня блужданий по лесным дебрям и болотам!
Вообще то ввязались мы в эту охоту, потому как приспичило добыть мяса для пристойной встречи Делагарди. Или Понтусова, как упорно именуют его московиты. И, к слову, за те два с половиной месяца, что я один среди них пребываю, как то перестало мне резать слух это странное прозвание. Только вот не случается спросить, отчего оно так? И ведь знают его истинное имя!
Но это уж другое. А я повел речь о том, что Телепнев с Медведевым сильно сокрушались: никак, де, им воеводского наказа не исполнить! Не собрать пристойного стола к встрече союзников! Потому: своего войскового припаса нету, а толокно да сухари, что у людях в тороках да на возах, никак не подходят для величального пира. Ни тебе вин порядочных, ни муки белой для пирогов, ни мяса - ничего! Но раз дети живы и даже в свайку играют, то невозможно не быть где-то и корове.
Все слушали вполуха и даже как бы с некоторым злорадством. И один лишь Драница их горю посочувствовал и вот, вызвался взять медведя. И притом накоротке, рядом с табором.
- Ну с полдня пути! – уверял он, относясь  почему то ко мне, как бы избравши главным соучастником – Да пешмя еще с полдня! Да и то – много-много! И там, верно знаю, у него лежка…
- Врешь, Третьяк! – кричали ему со всех сторон – Дело к Иванову дню, какая тебе лежка! Он уж во всю коренья копает, да рыбу когтит!
- Кого учите, голоусы! – с великим задором отзывался Алексий – Молоко сперва с губы то обтерли бы! Вишь, побежало! Того не знаете, что хозяин до самых Петровок к своему месту ворочается, а туда же, со старшими спорить! Учить, учить вас некому! Небось при батюшке при государе Иване Васильиче над десятским головою не гоготали бы! Враз бы батогами подавились!
И на таких словах веселье быстро переходило у них в пререкание. Едва не до драки. Кому тот государь Иван казался люб, кому ненавистен. И это меня просто поражало. Я ведь знал уже, что речь о том самом Иоанне Ужасном, который безраздельно владел этой землей чуть ни шестьдесят лет, двадцать пять из них воевал Ливонию с приморскими городами и вот уж двадцать пять лет, как отошел в иной мир. Держать ответ пред Высшим Судией, за все, что сотворил в сей юдоли скорбей. И эти люди, что ныне с такой страстью вступали в прения по нем, они по большей части в его года были детьми. А то и вовсе  нерождены. И что им до того!? Но нет, дался им этот Ужасный, и все тут! Но, кстати, в одном они все сходились: каков бы он ни был, но это их последний прирожденный государь. И отсюда, кстати, постоянно выбивалась одна мысль – тому быть новым государем, кто сказанному Ивану всех ближе по родству.
Но дело о мясе при этом, конечно, с места не двигалось. Однако, закончивши со сказанным Иоанном, взялись оспаривать: как Телепневу с Медведевым вернее выкручиваться? Медведь медведем, а не лучше ли все же мужицких коров промыслить? Благо хозяева вот они, под рукой. Ни дня, ни полдня, ни часу ходить не надо. И если, мол, которого мужичонку с пристрастием порасспросить, да пятки ему малость попалить, то вот тебе и убоина безо вяких хлопот. Но Драница и многие иные против этого возражали. Одно, что мужицкая говядина тоща и в немецкуя глотку не полезет. Мало что скотина с бескормицы, так на ней ведь и пахали! Одни жилы! Да и другое. Не зазорно ли православному воинству православных же христиан губить до последнего конца? Ведь корова – она не курица, не овца, не изба даже. Всякому понятно: покуда есть корова, есть и хозяйство и семейство. Дом. И пусть от строения осталось одно пепелище, а дом все же стоит. А не стало коровы – и ничего не стало. Одни несытые рты на вольных ветрах. Хоть в куски, хоть в закупы, хоть в разбои. А хоть и прямо на тот свет.
Тут прошу снисхождения у любезнейшего моего читателя. Что здесь ранее писано на те поры было понятно моим камрадам-московитам, но отнюдь не мне. Я же лишь крутил головою от одного говорившего к другому, да немо разевал рот. И никак не мог взять в толк, почему это целые селянские фамилии столь зависимы от бессловесной скотины? Разве в этой земле неизвестна купля-продажа? Наверно, любезнейший мой читатель, недоумеваешь и ты. Это уж после я проникся: точно, корова есть у них основание селянской жизни. Потому что деньги у мужика за великую редкость. И живут лишь произведениями своих рук. Так что можно сказать, что вся Московия вскормлена коровьими сосцами. И она же зачастую податель хлеба. Это когда принуждена еще и волочить  соху по их тощим полям. Что совсем не редкость. Особенно ныне, когда война и селянину невозможно уберечь лошадь от проходящих войск. Чьи бы они ни были. И выходит: лиши такую семью коровы – и ты ее самую погубил.
Но тогда, повторюсь, мне был удивителен этот яростный спор военных людей о делах, для воинского сословия чуждых и даже зазорных. Я тогда еще не понимал, что все эти спорщики, хоть по сословию своему дворяне, а не поселяне, но все же гораздо более сельские домохозяева, чем воины. И воинская служба для них больше повинность, чем ремесло. Всей душой они погружены в селянские заботы. И возвращаются к ним при всякой возможности с превеликой охотой. Но при этом, конечно, прекрасно знают, как такое хозяйство загубить до последнего конца. Подобно тому, как лекарь, предавшись злу, становится надежнейшим человекоубийцей.
В общем, наконец договорились до того, чтобы все же идти за медведем. И я на то поддался. Хотя и без особого желания.
Поначалу все шло по драницеву слову. Полный день ехали нога за ногу густым красивым лесом, осторожно пробираясь меж могучих стволов и громадных свисающих еловых лап. Кое-как, вполглаза, передремали жиденькую краткую темноту – сидя, привалившись спиною к шершавым и теплым еловым стволам, меж тем как стреноженные лошади гуляли на жиденькой молодой траве. После еще с полдня пеши плелись по по каким то мокрущим кустам и кочкастым лугам. Я проклял все на свете: и баламута Драницу, и собственное любопытство не по летам, и свои тяжеленные ботфорды и всю свою амуницию, как нельзя более в этих лесах нелепую, и саму Московию с ее лесами и болотами.
Но в конце концов, пыхтя, отдуваясь и богохультвуя на всех ведомых и еще неведомых мне языках, выбрели к превеликой груде древесных стволов, которую недалеко протекающая речка свалила в глубокую промоину. И они топорщились оттуда своими голыми и как бы закаменевшими корнями и сучьями.
Драница, что то бормоча себе в бороду и как бы припевая, влез на ту кучу, просунул свою рогатину меж стволов вниз и там ею поворошил.
Вот тут то и раздался тот самый визг, от которого не только у меня и камрадов, но по моему и у самого Алексия встали дыбом его преждебывшие волосы.
Уж много после, когда все это дело пришло в ясность, мы узнали, что та баба, именем Радуница, завизжала так не от боли и не от страха, а потому что ее младенец попал меж рожнами алексиевой рогатины. Впрочем, по счастливому случаю, безо всякого вреда для себя. Но она, увидев это, на время как бы утратила разум.
Собою же была черна, тоща, в бесформенном и как бы сквозном рубище. Так что нельзя было с уверенностью сказать, одета она или нага. Голова ее по самым бровям была обвязана куском ткани поцелее, так что ни один волос не выбивался наружу. Младенец же был собою пухляв, бел, румян, светлоок и улыбчив на диво. Будто бы возрастал не в глухой трущобе, в сырой и смрадной яме, а в роскошнейших аппартаментах Лувра. 
Но все это разъяснилось, конечно, не вдруг. Сперва то было общее недоумение и смятение и даже рыдания с зубовным скрежетом. Будто бы все эти люди, дворяне и землевладельцы, привыкшие свысока помыкать своими мужиками, здесь вдруг прониклись всей огромностью несчастий, рухнувших на эту мужичку. А через то и беспредельной громадностью бедствия, бушующего на их земле. Как бы кто на мгновение сдернул с их глаз повязку. Или, лучше сказать, приподнял край пелены. А под нею – кровь, смрад, ужас, человеческие члены порознь втоптанные в грязь…
И вмиг родилась общая воля: непременно выручить отсюда мать и ее дитя. И нынче же, часу не медля! Как оно бывает в пьяном угаре. Чтобы после вспоминалось со стыдом и смущеньем.
Но что меня особенно поразило – эту женку пришлось долго уговаривать,.чтобы она вместе с нами покинула свое убежище. Она, многих слов не говоря, на все уговоры только мотала головою. Будто бы вовсе отрекаясь от человеческого родства. Одно ее проняло, и это опять-таки надумал Драница: дите, де, некрещено. И это на ней, на матери, величайший и незамолимый грех. А гореть за него в адском огне им обоим. И ей, повинной и ему, невиновному. Адского огня для своего младенца она явственно убоялась и пошла за нами. Хотя с видимой неохотой и опаской. Будто бы ее могло ожидать нечто еще худшее, нежели эта звериная жизнь.
Непостижимо!
Но шла она с нами по тем кочкам, кустам и хлябям босая и полунагая и с младенцем на руках с такою плавной легкостью и так резво, что мы в своих сапожищах, тягелеях, со своими палашами, бердышами, рогатинами да аркебузами поспевать за ней уж и не пытались. И только криками вдогонку направляли – куда ей идти. А твари эти мерзкие кровососущие, клубящиеся вокруг несметными тучами, нас язвили и терзали беспощадно и непрестанно, их же как бы и не трогали. После, когда выбрались из болот на матерый берег, к своим лошадям, Радуница верхом не села, хоть всякий готов был уступить ей лошадь, тем паче никому младенца не доверила, а плыла с ним на руках у моего стремени. А за что оказала мне такое предпочтение, того сказать не умею. Ведь по виду и говору моему не могла не распознать во мне чужака.
Совсем кратко говоря, по случаю неуспеха драницевой охоты,  пир в честь соединения союзников получился куда как скромен. Зато смеху по нашим подвигам вышло с избытком на обе части – и поместную и наемную. Что и не диво, но поделом. А истинное диво, что то посмеяние не пало на Радуницу. Понятна еще сдержанность московитов. Но шведы, германцы, бургундцы! Им то сия московская мадонна вовсе чужда! Как любая убогая нищенка при дороге. На которую, однако, весьма можно и позариться. По причине отсутствия при войске непотребных девок. Но, еще одно диво: даже самые неудержимые похабники перед нею сникали. Может быть все же угадывая в ней нечто высшее даже своими тупыми мозгами и темными душами.
Однако главное в этой встрече со старыми камрадами для меня заключалось в том, что их неудовольствие со времени нашего  расстования ничуть не убыло, а только усугубилось. И это при том, что было же им уплачано! Не приснился же мне денежный поезд, выходящий навстречу из новеградских ворот!
Однако здесь, в Крестцовом Яму, никто из наших о том серебре не вспоминал. И мои вопросы о найме как бы повисали в воздухе. Кто сводил на другое, кто отмалчивался. И вот это единодушие и внушало мне наибольшую тревогу. Пусть бы лучше громко бранились, высчитывали недоплаты да призывали всяческие кары на головы начальства и наемщика. Все это в любом войске дело самое обыденное. Пока собака лает, она не кусает. Ибо надеется взять на глотку. Но уж когда в регименте некое общее действие или бездействие объявилось не по приказу свыше, а по общему согласию снизу – тут беда! Тут уж время не сторожиться, а прямо бить в набаты, оглашать имена заговорщиков и примерно оных казнить. Или тайно покидать расположение, не искушая далее судьбу. Но лучше всего заплатить.
И вот имея в себе такие мысли, мучился я с ними, как в тяжелом похмелье. Удерживать тошно, но извергнуть того тошнее. Ведь посвяти я в это Скопина, или кого из начальствующих московитов, кем бы мне себя числить? Соглядатаем и наушником? Но хотя Делагарди с Олафсоном меня в это звание определили без колебаний, сам то я себя таковым никак не почитаю. Ну, а взять с другого конца? Как не упредить своего патрона о великой опасности, достоверно мне известной? Да не всякого патрона, а о ком я положил в самой глубине души своей: да не преткнется о камень нога его! Неразрешимо!
Не знаю, как бы я выпутался отсюда, но вмешался случай. Случай, говорю, чтобы всуе не поминать Божий промысел. Явился он в обличье весьма странной дружеской пары – Зомме с Деметрием. Были они оба тогда не то что бы вполпьна, но довольно веселы и к миру настроены преблагодушно. Но странность, конечно, не в этом. Ведь более неподходящих друг другу людей даже трудно себе представить. Один – молодой грамотей, сочетающий резвость ума и весьма острый язык с мягким и чувствительным сердцем. Другой – матерый наемник, на котором долгая строевая служба наростила претолстенную душевную коросту. Как бы неснимаемую кирасу. Казались они мне несовместны, ну как огонь и лед. Однако ж вот, сдружились!
И вот они то, даже и не обращаясь ко мне, а шутя пререкаясь меж собою, и подали  мысль, как мне разрешить это недоумение, не причинив своей совести ни малейшего ущерба. Я решил способствовать принцу в успехе его предприятия не наветами и наущениями, но уместными, благомысленными и как бы ненарочитыми подсказками. Даже если он меня никакими вопросами не почтет. И все это в рассуждении возможной измены наемников.
А само пререкание Деметрия с Христиером заключалось вот в чем: знал ли Делагарди о заведомой невыполнимости выборгского трактата? А если знал, на что рассчитывает? Деметрий по излишней живости своего разума, сверх того сильно наклонного к лукавству, утверждал так: конечно, о несостоятельности Московской короны король Карл с канцлером Оксешерной знали и не знать не могли. Но вся эта авантюра на то и задумана, чтобы разъяренное неуплатами шветское войско оказалось поближе к московскому престолу. Как ныне польское. Но швед в этом случае оказался хитрей. Ведь у него в неоплатных должниках оказывается законный держатель московской короны. При том с Тушина взять нечего и об этом осведомлен весь христианский мир. Касательно же московской казны, сберегаемый за кремлевскими стенами, толкуют розно. И последнего слова – «пуста!» - пока никто еще сказать не решился. А  когда королевское войско окажется под самым сердцем Московии подобно обломившемуся наконечнику гарпуна, королю Карлу будет очень удобно помыкать ими обоими – собственным войском и московским престолом. Что же до угрозы солдатских мятежей, то отсель они королю безвредны. И не наемников же ему беречь, из которых, к тому же, природных шведов менее трети.
Деметрий, безумец, договорился даже до того, что де опасность, которой при этих обстоятельствах подвергает себя Якоб Делагарди, весьма для него окупаема. И чем! Поистине, если на кого прогневается, то прежде всего отнимет разум! Так вот, этот экс-студиозус, филозоф-недоучка, до того заврался что и теперь с трудом посягает моя рука повторить подобные безумства. Он смел намекнуть: мол, Делагарди, как отрасль от шведского королевского корня, не имеет препятствий для приживления на московском престоле! Ибо – продолжал несчастный свой безумный бред – прежние прирожденные московские государи отнюдь не отрицали своих варяжских, сиречь шведских корней. И даже напротив – весьма ими гордились.
Так что пришлось мне для его же пользы заткнуть ему рот. Да не иносказательно, а по точному смыслу слова наложивши ладонь на его уста. Ведь без того мог он спьяну да сдуру навлечь немалые беды на свою беспутную голову. Да такие слова, захоти кто, обернуть государственной изменой – раз плюнуть. И пьяным языком очень просто сплести веревку на свою шею. Или какая казнь тут у них в ходу? Сказывают, утопление. По ихнему – садить в воду. Камень к поясу – и бултых в прорубь! Б-р-р! Вот уж, поистине, одно утешение: кому быть повешенным - не утонет!
Супротив деметриеву хитроумию, прямой Зомме трактовал дело в том смысле, что никаких тут особенных коварств да интриг, а простая дурость и ротозейство и всеобщая безлепица. А что до раздумий, откуда бы, де, государь Василий собирался платить наемникам сто по тысяче талеров всякий месяц, когда здесь даже древнейшее аббатство свой взнос на войско принуждено давать богослужебной утварью, так на то есть у московитов словцо «авось». И то слово, не изводимое, кажется, ни в какое иное христианское наречие, у московитов заглавно почти при всяком деле. И как оно произнесено, вслух ли, про себя, дальше уж никакого внятного смысла в том деле не жди. И нашему привычному разумению места в нем уже не остается.
Вот так оно выходило, если поверить Христиеру. И я, после полугода своей московской жизни такие мысли был готов принять на веру. Хотя и с некоторой оглядкой. Но вместо согласия высказал Христиеру, что вообще думал об их диспуте: связался, мол, старый черт с младенцем! Но особенно докучать и нудить не стал. Одно- рад был встрече. А другое – их слова крепко запали мне на ум.
И вот тогда положил я себе при всяком удобном случае привлекать внимание принца к тому, что благоразумный правитель сопрягант пребывание наемного войска в своих землях с некоторыми непременными условиями. Как то: своевременная и полная плата. А когда не так, то не следует держать наймитов в одном кулаке. Да не учинил бы тот кулак самому нанимателю какого членовредительства. И уж непременно, это войско, купно ли, разъято ли, не должно пребывать в праздности! Хоть маневры, хоть марши, только не бездельное сиденье!
И пока я ворошил в себе эти мысли, сам же дивясь их остроте и глубине, меня призвал принц. И, упредив о чрезвычайной тайности дела, предложил вопрос: кого из офицеров Делагарди считаю более других достойным доверия? Сам тон вопроса, да и взгляд принца, прямо и неуклончиво устремленный мне в глаза, не оставляли сомнений, что разумеет принц в этом случае. И этим единственным вопросом он развеял все мои менторские намерения. Как сильный ветер клочьями разносит самый густой туман. Стало мне яснее дня, что принц раньше и вернее и тоньше меня распознал цену взятому товару. Какой бы мишурой тот ни был приукрашен. И какова она ему не по трактату, а по жизни. И я не колеблясь назвал Зомме. Ничего не сказал мне на это Скопин. Только еще раз глянул в глаза. Как бы награждая. А затем повелел, часу не медля, спешить навстречу полку Чеглокова с Фарменером ради новых вестей: шли  бы прямо на Торжок, с ним, с большим воеводой, схода не искали, но пересылку держали бы непрестанно. Да не от случая к случаю, как велось доныне, а со всем усердием. Вступивши в город приятному отдохновению и безделью отнюдь не предаваться даже на единый краткий день, а тем же часом поправить острог и осыпь с тыном. И для того ставить на работы всех посадских людишек, какие в тот день окажутся под рукою. И которые окажутся из уездов даточные люди, и смерды, и холопы, чьих бы ни были, ставить же. Чтобы к чаемому приступу от литвы и воров город оказался во всей возможной крепости.
Свершивши так, далее поступать по нашим, большого воеводы, указам и как Господь вразумит. А приступу на Торжок несомненно быть через немногие дни…
И, не спрашивая меня о согласии, воскликнул, постучав мне в грудь как бы в дверь кулаком: - Ах, и не по душе мне дядько, ныне отпускать тебя вдаль!
Да так искренно воскликнул, что отнял у меня половину удовольствия. Ведь сам то я и просить не смел отпуску на живое дело. Сжился с мыслью, что быть мне неотступно при его особе. Да  ведь по выслуге моей оно как бы даже и пристойно…
- Что, Христофор, али чем недоволен?
- Я, принц?
- Ты, ты! Что я недоволен, о том мне тебя спрашивать не надо…
- Помилуйте, принц! Какое здесь возможно недовольство?! Всякий ваш приказ…
- Да полно, полно! А что именно тебя посылаю, так то поневоле, от крайней нужды. Вспомяни чертеж. Тверь, она искони в Москву дверь. А Торжок к двери крыльцо. Кто первый подымется, тому и войти не тесно будет. И ныне дело пошло на дни, если не на часы: кому на том крыльце выше стать. По верным скаскам, быть литве у Торжка на Еремея-запрягальника. Много-много – на Лукьяна-ветренника. И уж никак не позднее Митрофана… Что смотришь? А-а-а… По вашим численникам это иуюлия дня двенадцатого – шестнадцатого… Самая злая муха…
- Муха?
- Да. Коням мука… А паче мука мне, воеводе. Все ради ленности нашей и благодушеству не ко времени… Да и смолянам быть к Торжку не ранее Ивана Купалы. И это при всяком благополучии и непротивлении… Ах, долго запрягаем, дядько! Пока запряжем, глядишь, и лошадь падет! Да еще и немцы твои, у коих у живых на глазах по монете! – тут он смолк, подавляя досаду, а после неожиданно спросил – Корнила, мнится, к тебе расположен не худо? Как мыслишь?
Я только плечами пожал. Никто вообще из московитов, тем паче из начальных людей, до сей поры на меня худо не глянул. И ни от кого я хулительных слов не слышал. Тоже и Чеглоков. И даже когда я вскользь задел его по шишаку, парируя удар его сабли мадьярским торчем. А приятности в этом немного. Но как до того улыбался он мне приветливо, так и после. Как в себя пришел, так сразу и улыбнулся. Особенно как я ему этот выпад показал отчетливо по разделениям.
- Вот и ладно. – кивнул Скопин – Мне то важно, чтобы при сем деле был человек почитаемый, кто и немцам свой и нам не чужой. И чтобы за мое всероссийское дело сердцем бы болел по русски, а весь воинский уряд вершил бы по немецки… И сколь вкруг себя не оглядываюсь, а под рукой такой один. И это ты, Христофор Дувалев! Посему – верши!

XXI

  Повествующая о неслыханном, изумления достойном побоище, случившемся меж союзным войском и польскими гусарами под стенами городка Торжок; об участии сочинителя в этой ужасной резне; а также его рассуждения о свойствах польского и московского войска, явленных ими на деле; общее, но весьма неохотное признание московитами преимуществ правильного строя, из сего дела ими  вынесенное

- Полно тебе, ротмистр! Ты, ей-ей, будто оголтелый новик. «На поле, на поле!» - передразнил меня Чеглоков. И, кстати,  вовсе непохоже. Никогда я этак не сиплю. Или все же сиплю, да сам не слышу? – И без тебя довольно на поле вашего брата-немца. Вон, экую стену выгородили! – и он, вздернув бородою, указал на сводный баталион Горна и Фарменера. Движение у него вышло как бы высокомерное, но голос обличал иное. И восхищение и зависть и как бы неприязнь. И желание все эти чувства унять и не выдать. И было отчего. 
Хотя построение еще не вполне завершилось, но краса батального строя проявилась уже вполне. Как и весь план баталии, впрочем не весьма мудреный. Но явилось это не всякому, а кто достаточного роста. Ибо стена, ограждающая Торжок, была весьма присадиста, не выше копья. Да и вал, на который она насажена, весьма отлог, и лишь по самому подножию наспех подрезан.
Да, впрочем, дело не в одном только телесном зрении, но более в опытности и чутье. И вот с этой то высоты я видел, что сила наша изрядна, да и позиция сама по себе недурна: обоими флангами примыкает к топким прибрежьям. Так что справа, вдоль малого ручья, возможны лишь выдазки и пешие диверсии одиночками и малыми партиями. Слева же, по реке, и мышь не прошмыгнет, утонет в жидкой грязи, сверху прикрытой как бы зеленой кисеей. И Торжок в тылу позиции. Какое-никакое, а все же укрепление. Хотя и без артиллерии. Однако обозу и резерву укрытие. Да самим на худой конец ноги унести и затвориться. Очень и очень знаю, как подобная опора в тылу способствует равновесию воинского духа. А вместе и крепости батального строя. Одно в этой нашей позиции нехорошо – фронт на зюйд. При чистом небе, вот как ныне, у противника преимущество, и не малое, полный день. Легко ли, весь день щуриться на солнце! Но светила светилами, а устройство батальной линии будет все же повесомее. И тут Горну все карты в руки. Этого не оспаривали и Головин с Чеглоковым. Верно, в состязаниях с Кернозицким сумели притереться друг к другу. Поэтому московитская конница споро и как бы привычно взяла место в затылок бургундскикм жандармам. Они же, тремя клиньями, по числу хоругвей, были поставлены на правом фланге. Левый фланг и центр занимали пешие мекленбургские роты. Пикинеров Горн с Фарменером устроили в три шеренги, аркебузиров за ними также в три. Притом фронтом они выходили втрое уже пикинеров. Так что при случае каждая рота из линии баталии могла перестроиться в каре, беря аркебузиров в ограду. Хотя своими флангами роты и смыкались, но штандарты показывали, что всего их на позиции десяток. Так что вместе с бургундцами и московитами всех наших сил в поле набиралось тысяч до трех с половиной. Да в крепости оставалось тысяч до полутора. Но фарменеровских наемников там стояла всего рота. Да чеглоковской конницы сотни с три. Остальные же – сбродные мужики. Какие либо разными оказиями прибились к Чеглокову по дороге, либо же по скописким грамотам собрались в сход к нему под Торжок. И вот те уже и вид имели похожий на воинский и доброе оружие. У многих были пятифутовые пики на германский манер, и аркебузы, и пистоли. И глядя на этих я уж поминал не так горе-рекрутов на воеводском подворье в Новеграде, как фламандских лесных гезов. Хотя, конечно, от такого ополчения, до подлинного войска пока еще как грешной душе до спасения… Однако, никто как Бог!
Меж тем наши войска на поле завершали свое построение. Быстро, в порядке и спокойствии. Изготавливаясь будто бы к парадированию, а не к сущей баталии. Хотя неприятель пока на вид не появлялся и никак себя не показывал.
Меж тем было достоверно известно, что его первые колонны к сим стенам сошлись и в этот самый миг также должны изготавливаться к баталии. Просто их табор был скрыт от нас небольшою как бы грядою. Но несомненно, что через самое малое время они должны были объявиться перед нами во всей своей грозе и красе. У меня, признаться, смех сказать, это ожидание вызывало какую то даже дрожь. Не иначе оттого, что сегоднешний противник мне внове. Не довелось мне досель переведаться с польскими гусарами. Хотя немало наслышан о них еще до своего хождения в Московию. А уж здесь, на московской земле, даже до оскомины!
Меж тем в предполье что то изменилось. И вначале само ощущение перемены, не называемое никакими словами. Потом будто бы некое помутнение взора. А уж немного после стало видно, чт это великая пыль, которая поднялась и наползает облаком, густеющим от краев к середине. От этого и небо блекнет и стена леса, досель ярко-зеленая, как бы подернулась желтизной. И наш строй, только что блиставший на солнце чищенным металлом доспехов, потускнел и погас. Будто на каски, кирасы и лезвия и клинки разом натянули блеклые чехлы. А после из-за изгиба земли стал возрастать и сам пылевой купол. А с ним и звук. Сперва как бы единый невнятный гул. Чуть погодя ухо уж различало в нем набаты, рога, литавры, конский топот. А там людской визг и вопли. Но пыль так загустела, что уж вроде бы не кони и люди, а некие невидимые и невиданные существа метались, неуязвимые и неумолимые под ее надежным плотным укровом.
И тут же из глубины нашего строя грянули аркебузы. В их дульных вспышках на мгновение блеснули лезвия пятиярдовых пик, единой дугой опустившихся навстречу налетающей кавалерии. И острия гусарских копий блеснули как бы им в ответ.
Рев тысяч яростных глоток, визг обезумевших коней могущественно покрывались новыми залпами. Однако рев и топот не стихали и конный вал не останавливал своего яростного наката. Будто бы пыль и вправду служила им непроницаемой для смерти броней.
Не так увидел я, как угадал множественное, но стройное движение наших рот, посредством которого они сомкнулись в каре, готовясь принять прямой удар гусарских хоругвей. Но до того успели прореветь лафетные бомбарды, до сей поры сокрытые в межротных интервалах. И тут же донесся до нас, стоящих на городской стене, смертный визг многих лошадей, на полном карьере вогнавших в себя длинное железо наших пик.
Пыль стала развеиваться и оседать. Ибо оба войска в своем соударении застыли как бы неподвижно. Как неподвижны руки, отрывающие от земли непосильную тяжесть. Как неподвижен напряженный парус, туго наполненный ветром, который удерживается от вольного полета могучим усилием множества манильских канатов.
А потом пыльный купол и вовсе исчез. А из него, как яблоки из лопнувшего мешка., врозь помчались уцелевшие в пальбе и резне гусары, вот только что являвшие собою стремительную слитную мощь. А наши роты пятью отдельными каре твердо занимали исходную позицию. Но теперь она еще укрепилась по фронту как бы шанцами из людских тел и конской падали. Иные из которых еще бились, не желая смириться со своей погибелью.
- Ну и пылища! – бледными губами прошелестел Чеглоков, стоячими, бессмысленными глазами уставясь в мою сторону.
- Так Митрофан же, гречишник – отвечал ему Драница, стоящий на стене рядом с нами – Самая для него погода – гречиху сеять… Гречиха – она тебе не овес. Ее в грязь не бросишь…
- Да ты в уме ли, Третьяк? Какая тебе гречиха?
- Дак понятное дело, гречи здесь не сеяти… - начал было Драница. Да не в пору начал.
На этих его словах разомкнули свой строй бургундцы, дабы пропустить в догон рассеяным гусарам московитскую конницу. Московиты начали выдавливаться меж бургундских хоругвей. И, по своему неизменному обычаю, толпою. Подобно тесту меж пальцами хлебопека. И при этом они не только сами оказались связаны по причине великой тесноты, но и жандармский строй привели в полный беспорядок. И в этот самый миг поляки ударили вновь.
Другая их волна, шедшая с небольшим интервалом за первой по причине узости дефиле, не повторили рокового удара по пехотным ротам Горна. Но с охотою и проворством повинуясь чьей то разумной воле, приняла чуть влево и со всем напором обрушилась на нашу кавалерию. Именно в тот краткий миг, когда она являла собою не устроенное войско, а бессмысленное месиво.
Гусары клином врезались в него, опрокинули и погнали. Жандармы в великой тесноте не могли воспользоваться ни своими длинными копьями, много превосходящими гусарские, ни эспадронами. Ведь сила кавалериста в аллюре его коня. А наши к началу столкновения были неподвижны. Бездоспешные же московиты на своих косматых малорослых коньках не способны были удержать удар латной конницы ни в каком состоянии. Что, кстати, мне стало ясно, как только я увидел своими глазами первого из них.
Так их и понесло к стенам крепости – московитов и бургундцев вперемешку. Наших спасало одно то, что кони посвежее гусарских. Ведь мы стояли на позиции, а гусары ввязались в бой с марша.
- Вот те и греча! – закричал почему то Чеглоков, не обращаясь ни к кому отдельно и как бы впавши в безрассудство. Но тут же овладев собой, обратился ко мне: - Ну вот, ротмитр! На поле хотел? Дождался!
Я опасался одного: не вздумалось бы Корниле выставить из города конный резерв. Ибо мне спасение нашей конницы и всей баталии, если крепко повезет, виделось лишь в одном: отсечь преследователей от бегущих хоть на самое малое время. Чтобы дать им возможность укрыться в стенах. А здесь не годилась никакая конница. А уж неустроенная – тем паче. Но, по счастию, Чеглоков и сам это хорошо понимал. И, более того, передоверил мне дальнейшие распоряжения. Но не оглашая сего. По умолчанию. И всеми это было принято как должное, с облегчением и тоже молча. Но меня это доверие нисколько не обрадовало. Ибо я не видел действенного способа подать помощь бегущим. Более того. Было ясно, что наш сикурс будет будет сметен самими спасаемыми. Поэтому я немедля приказал всем аркебузирам подняться на вал и отсюда палить поверх голов нашей бегущей кавалерии. Это чтобы утишить их неуместную резвость. А московитским дворянам, через того же Чеглокова, повелел также подняться на стену и сколько возможно язвить наседающих поляков стрелами. Ибо владеют тонким исусством навесной стрельбы. Тут расчет более строился на поражение гусарских коней, нежели всадников, сверху надежно защищенных кирасами и шлемами. Но не очень то я надеялся на московитов со всем их искусством… Ах, вот если б Горн со своими ладскнехтами вдруг оказался под самым валом! Вот тогда бы была надежда... Но увы! Те немногие сотни ярдов, что простирались меж ротами Горна и нашей бегущей кавалерией неумолимо отнимали эту надежду. Не летает латная пехота!
Но отчаяние есть первый шаг в смерть. Посему все распоряжения были отданы и сей же миг исполнены. После чего изнутри перед воротами несколько расчистилось. Тогда я, сколько оказалось сразу под рукою фарменеровских ландскнехтов, всех устроил наподобие фаланги пяти шеренг в глубину и десяти человек по фронту. Ровно столько, сколько враз пропускали ворота. По скудности резерва таких фаланг вышло четыре. В кратких словах капоралям было разъяснено: какой фаланге какую директорию имеить по выходе на поле – прямо, направо, вполоборота… Весь замысел состоял в том, чтобы эти четыре плутонга представили собою как бы подвижные редуты, поддерживая меж собою интервалы в две пики. Чтобы эти интервалы были проходами лишь для тех, кого мы сами желаем пропустить. За этими же редутами до поры укроются и пешие московские ополченцы. И если будет такая милость Божия, что поляки сходу не сметут ландскнехтов, а замешкаются, потеряв размах и задор, вот тогда для тесного боя сгодятся и сбродные мужики. С их топорами, дубинами, вилами и ножами. Ну, а уж если сметут…Но в начале всякого дела такие мысли строжайше воспрещены. И я только рукою указал воротной вахте: отворить! И встретивши в этот миг взгляд Чеглокова, прочел в нем свою собственную мысль: кто же через малое время их затворит? А чуть погодя стало и вовсе ни до каких отвлеченных помышлений.
Это не первый встречный бой с кавалерией, что случился в моей жизни. Но такой – единственный! Их ведь всех скопом несло на мои порядки – бургундцев, московитов, поляков. И в своем общем стремлении ворваться в ограду они все одинаково оказались мне неприятелями. Да так что иные из наших же поднимали оружие на нас, своих спасителей! Ибо управлялись уже не сами собой, но роком. Ко всему – грохот аркебуз со стен, вопли людей и лошадей, пешцы, затерянные в конском потоке, как песчинки в речной стремнине… Ни набатами, ни штандартами, ни тем паче вестовыми эта резня управляться уже не могла. Мельтешенье многих сот людей и коней, мелькание клинков, их встречи и отраженья, звон и скрежет металла, шелест рассекаемой плоти, вопли боли, кличи торжества, визги и рев – все это вершилось вокруг меня, со мною и даже мною, но как бы вне моего сознания.
Очнулся я только уж внутри острога, когда смыкал ворота, распахнутыми руками утягивая за собою их створки. А мне снаружи кто то противодействовал. И так я никогда уж не узнал: поляки ли это были, не утратившие в этой безумной резне своего нахрапа и азарта, или наши, лишенные спасения перед самыми его вратами.
В общем, не похвалю, не похвалю я себя за эту диверсию. Даже при том, что она мне все же удалась. Но в том не моя заслуга, а Провидения. Я же себя в ней оказал, как несмышленый рекрут, теряющий голову от первой кавалерийской атаки. То ли схватка случилась действительно из ряда вон, а то ли давно не участвовал в настоящем деле.
Однако после меня весьма и весьма благодарили и Чеглоков, от лица принца как бы возглавлявший всю баталию, и Головин, голова опрокинутой московитской конницы. И даже Горн поздравил, когда случилась у нас встреча с лица на лицо.
Так что много всякого нового, или давно забытого довелось мне узнать в тот день святого Митрофана. Но вот именно многознаменитых польских гусар я на деле так и не разглядел! То удаление мешало, то пыль, то смятение, застилающие глаза кровью… А тела… Ну что тела… Да, панцирная кавалерия. Амуниция напоминает нашу, рейтарскую: нагрудник, поручи, каска с забралом, ботфорды бычачьей кожи до паха, к ним колесчатые шпоры… Копья четырехярдовые, вымпельные, железко фута в полтора. Да еще по древку фута на два оковано железными полосами. Пистолей не имеют, клинки гнутые, с московитскими схожи. Разве подлинее.  Главное же диво во всей амуниции – крылья! Они хитроумно набраны из натуральных птичьих перьев на медном проволочном остове. Укрепляются портупеей за спиною всадника. И, будучи надеты, фута на два возвышаются над каской.  Имеют их, думаю, не все подряд, но лишь избранные, как отличие. Но как: по заслугам ли, по рождению, по достаткам – того понять не мог, а с трупов не спросишь. Пленных же гусар на этом деле у нас не оказалось. Ведь поле оказалось все же не за нами. Хотя и не за поляками. И вообще по моему разумению дело осталось нерешенным. Но Головин с Чеглоковым, как я понял, немедля послали принцу викториальную реляцию. Что и есть по московитски – сеун. Не скажешь, что прямой обман, но и правдой не назовешь. Хоть по совести своей они и не врали. Ибо выказывали такую искреннюю радость! Я даже в себе усомнился: не старец ли это брюзгливый забрал во мне такую силу, что истина затмевается перед моим взором, телесным и мысленным? И этими своими сомнениями поделился с Алексием. Даже не потому, что такие мысли все же легче выразить на своем природном наречии, но просто по его летам мои сомнения должны быть ему понятнее, чем молодым.
- Чему дивиться? - с горечью ответствовал он – Чему тут дивиться, когда с самих Добрыничей это чуть не первое наше на литву одоление?! Хоть оно и не конечное, да сказать правду и не наше, а все же!
- Но почему? – удивился я – А Кернозицкий? Руса с Каменкой?
Алексий, сморщившись как от кислого, покивал – Оно конечно… Но если вникнуть: там же литвы меж черкасов была горсть. Как соль в затирухе… А черкас, он что?
Я пожал плечами. Давно самому знать хочется!
- А черкас, брат ты мой Христофор, он тот же русский. Только что хохол на маковке, да порты поперек себя шире…
- Однако же доводилось мне слышать, да и от тебя тоже, что своей лютостью к вашим поселянам они много превосходят и самих поляков…
- Ну, что лютость с доблестью не одно – ты не хуже меня ведаешь. И другое – своя братья! Ныне лютуют, после милуют… Да еще – тут он почему то понизил голос, хотя шум кругом стоял такой – из армат пали и никто не услышит. То в острог с превеликим триумфом вступала горновская пехота. И такие клики поднялись, такакя музыка, такая пальба, будто бы это вражеская столица сдалась на капитуляцию.
- Так еще, понимаешь ли, Христофор… - Как бы тебе это… Удачи над Кернозицким, они ведь прямиком к Москве не ведут… Оттого и гордыня по ним иная… Вот в чем штука то…
- Но они же в общий замысел кампании мудро устроены! А оный весь нацелен на деблокаду Москвы!
На эти мои слова Драница только рукой махнул, да усмехнулся – Ладно, ротмистр. Приживешься у нас тут еще маленько, приглядишься – сам себе ответишь!
И на том смолк. Но, кажется, испытывая неудовольствие от собственных слов. И, немного погодя, как бы пересилив себя в чем то, добавил – Одно уж хорошо: ныне всякому, кто хоть чуть зряч, явно: без немецкого уряда в войске нам нынешнюю литовщину не огорить. И, Бог даст, с этого дня князь Михаилу в его попечениях хотя бы перестанут ставить препоны…
И эти его слова повергли меня в еще большее недоумение. Возможно ли, чтобы находились недоброхоты делу, несущему столь несомненную общую пользу? И кто они тогда, эти недоброхоты? Изменники, иль уж вовсе скорбные умом.

XXII

  Где сочинитель с великим прискорбием вынужден повествовать о недружбах, меж юными и благородными вождями союзных сил случающихся, к пагубе им обоим и общему делу; и вместе с тем о неких свойствах принца Микаеля, которые он в этих сожаления достойных обстоятельствах проявил и которые с несомненностью обличают в нем рассудительного и вместе бесстрашного властителя.

 - Наши общие предки, добрый мой принц, слыли изряднейшими мореходами. И это, конечно, тебе ведомо не хуже моего. Так вот от них осталось присловие : «Договор на берегу…»
Скопин чуть покивал, не сводя глаз с лица Делагарди: - И прекрасно! Ведь мы с тобою, друг Яков, уж давно плывем по морю. И море бурное, и волны высоченные, и каменья кругом превеликие. А нам и горюшка мало. Потому – все у нас на берегу сговорено крепко-накрепко. На том бережку на выборгском… И все за руками нашими, да печатями…
Тут и Делагарди разулыбался. Но деликатно, опустивши глаза.
Ох, знаю, знаю я и не люблю эти пустословные препирательства с улыбочками некстати! Так ищут не согласия, а раздора.!
- Принц! Сколько позволяет мне мое скромное знание вашего наречия, а также напевность произнесенных вами слов, я смею заключить, что вами сейчас высказано нечто возвышенно-пиитическое. Не трудитесь! Вспомните притчу о бисере, под ноги метаемом… И другое прибавлю: вряд ли наш переводчик по скудости своего разума, способен осилить глубину смысла и возвышенность слога ваших речений. Так что давайте, друг Микаель, кратко, точно и к делу.
Впрочем, генерал мог ничего этого и не говорить. Дело выходило – яснее некуда. По точному смыслу Выборгского трактата московская корона на сей день обязана уплатить шведскому вспомогательному регименту четыреста пятьдесят по тысяче йохимовских талера. А уплачено разной монетой, всякими мехами, а также утварью и тканями всего дай Бог на тридцать и пять по тысяче рублей. Что можно приравнять самое большее к пятидесяти по тысяче талеров. Да при этом не отговоришься, как было в самом начале, что де у нас деньги против товара. Вот он, товар! И Руса, и Порхов, и Торопец, Ржева, и Старица! Все эти города либо взяты за щитом, либо при виде кованной рати доброй волей отреклись от Вора и с раскаянием предались под руку законного государя Василия. Да вот и тот же Торжок, под валом коего, все в том же радужном шатре вершится новая встреча юных вождей.
Правда, кому бы здесь целовать крест истинному государю – неведомо. Уж две седьмицы после дела толчемся здесь и ни одного обывателя не видал. Кругом одна только солдатня. Кто в персидских аксамитах, кто в драной дерюге, кто с дамасским булатом, кто с дубьем… Но все скопинского войска рекруты. Ну, допустим, средь них толика и коренных здешних горожан. Но где тогда, скажите на милость, жены и дети и старцы со старухами? И дымы, чтоб не от пожарищ, а от очагов; и колокола не ради бедствия или победы, или к оружию, но к молитве призывающие? Будто бы обыденная человеческая жизнь напрочь упразднена и осталась только война…
Внутри вала все их бревенчатые жилища, и храмы, и торжище показывали вид такого запустеня, что и чужую душу, вроде моей, полонит тяжкое уныние. Может и из-за этого принц и не пожелал учредить свою резиденцию в городе, на воеводском подворье. Хотя оно то чеглоковскими стараниями имело вполне жилой и даже приютный вид. Однако главная квартира Скопина была устроена вне стен, за ручьем Здоровцем. Что, кстати, заключало в себе немалый стратегически смысл. Ведь при такой дислокации свободный доступ в наше расположение был открыт только с норда. И всякие охочие люди, что устремлялись к принцу из великих неведомых гиперборейских лесов чтобы противостоять Вору, могли попадать в наш лагерь беспрепятственно. И надо сказать, что сходились такие ежедневно и в немалом числе. С зюйда же, от Вора, с его гусарами, жолнерами, черкасами мы были заграждены топкими поречьями с флангов, а по фронту – валами и стенами Торжка.
Штабной шатер принца был обозначен его личным штандартом.
Так что беседа предводителей, Скопина и Делагарди, как бы освящалась полотнищем, где серебром и перлами по черному полю был изображен некий иконный лик. Взором и всем обличьем он напоминал мне одну фигуру, виденную мною в давние года в Равенне, на стене тамошней базилики. По смутным преданиям ее возвел и украсил с великим искусством кто то из великих цезарей, уже принявших Христа. То ли был то Юстиниан, а то ли сам Константин. Это я к тому, что, обряды московитов восходят, должно быть, поистине, к самым начальным временам… И хоть сам я приверженец чистой евангельской веры и призведениям человеческих рук отнюдь не поклоняюсь, но… Было, было в том изображении нечто, проникающее даже в противящуюся душу… И был тот стяг укреплен на немалом флагштоке, а тот вознесен на великое древо, лишенное живой кроны. То ли гроза тому причиной, а то ли собственная его великая древность.
И вот под этим величавым символом избранник его силою вещей был принужден вести торг, недостойный его избранничества.
Не поднимая тяжелого взгляда от стола, тихо и по видимости спокойно, даже вяло, Скопин сказал: - Верное ты слово вымолвил, друг Яков – «к делу». Оно же таково. Ведомо с верных вестей: не позднее как на святого Самсония быть у Твери в сход к пану Зборовскому полковникам Сапеге, Вишневецкому, Белинскому, Калинковскому и иным,  полным числом, как насмех, двенадцать. И все с полками, и с кошами, и с нарядом, и пороховою казной, и с хоругви, и с набаты, и со всяческой збруей и справой доброй.  И сами полковники все великих родов…
- Ты будто желаешь накрепко запугать меня, друг Микаель! – уже без улыбки заметил Делагарди – Хотя можно уж тебе знать: не поляки с литовцами тревожат меня. И уж никак не твои мятежные соплеменники или черкасы. Свои, свои, мой принц! Солдатский мятеж! Вот, принц, где настоящиая опасность! Если уж вести здесь речь об опасностях…
- Мятеж? – переспросил принц – Замятня? – То ли я слышу? И верно ли ты толмачишь, боярский сын?
- Извод верный – с натугой, будто одолевая великую тяжесть, подтвердил Делагарди по московитски. И далее продолжал медленно уже по ливонски, хотя и оставляя в речи место для перевода, но несомненно обращаясь прямо к принцу – Об этом предмете меж нами, принц, сказано уже немало. И с лица на лицо, и в пересылках… Но увы…
- Генерал! – тоже по ливонски и медленно отвечал Скопин – Вам прекрасно известно, что вопреки нестроению и междуусобице и совершенному разорению всех вообще служилых чинов и податных людей нашего государства все, что удается в нем собрать, то безотказно и немедля попадает к вам в виде наемной платы…
Делагарди выставил перед собою руку открытой ладонью вперед: - Справедливо, принц. Я знаю это. И душевно вам сочувствую. Но знаю это я один. Всем прочим к сему причастным до ваших проторей дела нет. Ибо всей жизнью приучены, что их труд обязан быть вознагражден в свое время и полной мерой. Что и в Выборгском трактате…
Теперь заграждающую руку поднял Скопин: - Сей трактат заключен меж великими государями, московским и шведским. Отнюдь не с вольными капитанами-вербовщиками. И посему нам следует ставить государственные интересы выше жадности наемников…
- Хорошо, принц! Если так, обратимся к делам государственным. Что с Корелой, принц?
Скопин едва заметно смешался и вернулся к московитской речи: - По докончанию город Корела с уездом отходит свейскому королю после одиннадцатим седьмиц подлинной службы королевского войска московскому престолу…
Уж много всякого разного я наслушался об этом трактате. Гораздо более чем во всех иных своих службах. И от кого что. Но что Москве непременно придется платить шведам за помощь своими землями, в том у меня сомнений не возникло. Однако чтобы такой артикул был прямо вписан в трактат – о том досель никто не проговаривался. Ни ради приятельства, ни спьяну, ни со зла. Крепко все  же сидит в московитах этакое благоговения перед делами своего государства, каковы бы они ни были. И это при всяческокм непочтении, какое они наружно выражают к нему! Притом меня, иноземца, нисколько не стесняясь! И при этом: “государевы дела выше нашего разумения!” Вот и поди, вмести это в один рассудок!
- Опять верно, принц! Одиннадцать седьмиц! И что же ныне, июля первого дня, передан ли под шведский скипетр сей город Корела с уездом? А ведь это уж не одиннадцать, а шестнадцать полных седьмиц!
Тут Скопин рассмеялся в лицо Делагарди не хуже, чем прежде смеялся тот. То есть неискренно и без добра – В докончании, друг Яков, запечатленном мною лишь восемь седьмиц назад, без хитростей сказано: одиннадцать седьмиц от начала подлинной службы! И что ты считаешь за таковое начало? Не пиршество ли в Выборгском замке в честь подписания грамот? По слухам, не весьма обильное…
- Что ж, справедливо, друг Микаель! Действительно, большого торжества мы там не устраивали. Ибо поспешали на вашу службу. Когда часовой свою вахту начал? Тогда ли, когда отразил нападение неприятеля? Нет! Но когда по регламенту принял пост от предшественника! Или у вас, дорогой друг, и это не по нашему?
Должно сказать, что во все время этого разговора, немилого и тягостного не только самим собеседникам, но и свидетелям его, то есть мне и Деметрию, в шатер неоднократно пропускались гонцы. На что был строжайший предварительный приказ Скопина и наружной страже и мне. Я думаю, что это был нарочитый знак для Делагарди, что вот-вот должно произойти некое событие. И такое, что через него будет положен предел всем и всяческим нестроениям и проторям Московского государства. А уж что за притча, чего ожидать – о том даже и гадать не стоило. Как и о том, истина это или блеф. И то есть проявление еще одного великолепного скопинского свойства – способности к совершенному тайнодействию. Которое, впрочем, у него непротиворечиво сочетается с искренней открытостью. Поистине, в круге его забот и помыслов есть немало таких, которые ведомы лишь двоим: ему самому, да его же ладони, на которую он во сне преклоняет свою голову. Вот и сейчас здесь, в воеводском шатре, кроме противостояния двух властных натур, присутствовала еще некая тяжесть, вызываемая скрытым, но нетерпеливым ожиданием. И Якобу в его противоборстве со Скопиным это никак не помогало.
- А у нас, друг Яков, караульная служба доверяется отнюдь не всякому. Но только человеку охочему, достойному и служащему отчине и государю не за мзду, но по совести и со страхом Божиим. Так что пример твой, воевода, хорош, да не к месту. И раз уж ты полюбопытствовал, как же оно числится по нашему, то началом вашей подлинной службы нашему государю я числю от выхода из Тесова. И тому менее семи седьмиц… - и, упреждая возражения Делагарди – много-много, от выхода Горна на Старую Русу. А тому восемь седьмиц без немногих дней… - и, снова опережая Делагарди, который хотел здесь вставить некое слово – Не гони коней, друг Яков! В свой срок доберемся и до Корелы. Уж ей то от тебя деваться некуда. Не уйдет же она на дно Ладоги, как древле Китеж-град на дно Святоозера! Да еще и хлопот с ней сколько, сам подумай! Вспомни, как оно по докончанию. Из святых церквей все образа и облачения и всякую утварь на Русь; весь затинный наряд, и все зелье и снаряды – также. И воев и русских всякого чина людей и корелу, которые похотят – опять на Русь… И все на счет свейской короны! Ведь это твоему государю какие издержки! А войску, да и тебе, воевода, прибытков никоторых… Да, подожди! – отозвался он на протестующий жест Якоба – Далее скажу. И такое, чего не ждешь. Так что имей терпение. Что двенадцать литовских полковников сходятся под Тверь, не забыл?
Делагарди покивал поневоле согласно, но хмуро. И я, будь на его месте, ликовал бы не более. Еще бы! Вместо прямой уплаты выслуженного по найму, долгие речи со всякими отговорками да увертками! И все клонящиеся именно к тому, чтобы вовсе не платить! Тут даже при всей приязни к Скопину, какую Делагарди несомненно питал, доброго и легкого духа в беседе не удержишь. Но Скопин всего этого будто бы и не понимал.
- И за ними всех гусар, и жолнеров, и кнехтов, и черкас, и пахоликов, и наших воров, всех огулом, пеших и конных не насчитать и десяти тысяч… И все затем, что пререкания меж ними куда большие, чем меж нами, добрый мой друг Яков!
- В двенадцати региментах совокупно десять тысяч? – вяло подивился Делагарди
- Да к тому же – подхватил Скопин – подлинного войска, то есть мазовецких и пятигорских гусар, круглым счетом тысяч до пяти. И большему отнюдь не бывать!
- Сколь верны эти известия, друг Микаель? – уже иным тоном спросил Делагарди
- А вернее не бывает, друг Якоб! Прямо оттуда!
- Оттуда?
- Оттуда, оттуда! Из Тушина! Да и не из под Вора, а из под самого гетмана князя Ружинского!
- Возможно ли?
- У нас, брат, ныне все возможно! Мало ли перелетов...
- Перелетов, принц?
- А! Не упускай дела, воевода! Перелеты – то наша заботушка! Все это говорено ради того, что теперь мы можем выставить под Тверь против литвы одной только стройной рати и в полтора и вдвое! Да с полевым нарядом! Это же верное одоление!
Скопин резво поднялся на ноги сладко потянулся, раскинув руки и слегка приобнял за плечи не успевшего встать Делагарди.
- И тебе ль не знать, друг Яков, сколь те паны прегорды, спесивы, продерзостны; сколь наклонны ко всяческим излишествам и роскошествам. И как властвует над ними их ненасыщаемая жадность!
Делагарди кивнул. Первое, кажется, за весь этот тягостный разговор, движение искреннего согласия.
- Оно так, принц. Да здесь то причем?
- И весьма причем! Что ими за все эти года в нашей земле выграблено, или по вашему говоря взято в трофей, они неизменно и безотлучно держат при себе. Ибо хотя нашу землю они, по нашим грехам, без мала всю повоевали и полонили, но прибежищ и приюта в ней не обретают. Да и по отчинам своим разослать не могут затем: одно, что не довезти без сильной охраны от шишей, татар, да всяческих бездомовников... И на такую охрану сил взять им неоткуда. Есть причина и поважнее. От своего короля и рады они, помнишь, все осуждены смерти. Вникаешь? И свой хабар им отсылать домой – все одно, что в бездонную королевскую казну...
Тут Делагарди согласно хмыкнул – поистине, королевская ли казна, цесарская ли, султанская, да хоть папская! А полна не бывает никогда!
- Но более всего – продолжал Скопин – они опасаются своего брата-шляхтича. По всему поэтому ни в каком случае от своих хабаров, по вашему трофеев, не отлучатся и все их непременно потащат под Тверь. И быть ныне всему тому несметному богатству, взятому за три с половиной года двеннадцатью полковниками в нашей земле, под стенами Твери. Загодя, друг Яков, увязанному и на воза погруженному… Вот когда воочию узришь ты, воевода, сокровища Московского царства, из-за которых средь вашего воинства столь великое недоумение и смятение и скрежет зубовный…
Тут Делагарди встал и устремил долгий взор прямо в глаза принцу. Против всякого этикета и даже простой вежливости. Но тот глаз своих не отводил и такое невежество вытерпел безо всякого видимого неудовольствия.
- Пусть будет так! – сказал генерал, протягивая руку принцу – Но для этого выстрела тебе, друг Микаель, все же придется сжечь малую затравку.
Скопин, не отнимая руки, на мгновение прикрыл глаза.
И тогда я понял, что весь разговор был рассчитан у принца до этих самых слов. Ибо не далее как сегодня утром и никто иной как я, выполняя повеление принца, наполнил две переметные сумы серебряной монетой из того самого сундука, с которого только что принц встал, завершая разговор с Делагарди. И еще дивился, до чего разного чекана монета. Как здесь говорят – с бору да с сосенки. И сам же я эти сумы зашивал, топил и лил воск, а принц самолично прикладывал печати.
- Подрепимся, мой добрый друг, чем Бог послал? – весело предложил принц, рукою подавая знак Медведеву – А там от политики перейдем к стратегии… - завершил он, медленно подбирая шведские слова.

XXIII

  Посвященная встрече доблестных смоленских войск, ведомых славным воеводой Яковом Петровичем Барятинским; о великих надеждах, самим видом сих испытанных ратоборцев пробуждаемых; а также несколько о замыслах принца Микаеля, обнаруженных им в беседе со сказанным князем Барятинским

Может, конечно, это я уж по возрасту начал слабеть умом, но сдается мне, что войско победоносное и войско побиваемое имеют различный дух. То есть по разному пахнут. Нет, само собой, благоухания ни там ни там нисколько. Но различие мне все же мнится. Да и то сказать: известно за достоверное, что у страха есть свой запах. И это  преотлично чует любая собака.
Я это к тому, что над смоленским воинством реял победительный дух. Да и глаз свидетельствовал о том же. Хотя смоляне шли московитским обычаем. То есть в беспорядке. Но так как просечная дорога имела ширину не более как на три - четыре всадника, поневоле устривалась некая как бы колонна. И так, колонною, следовало смоленское войско мимо нас малой рысью от второго часу пополудни до часа пятого. Получалось, стало быть, конное войско, колонною по три занимающее на дороге германскую милю. То есть тысяч до трех. Но вид его, и дух, о чем уж сказано, вселяли немалую бодрость. И это при том, что ни конским составом, ни амуницией смоленский регимент ничуть не отличался от нашего новеградского, а лучше сказать – сбродного. Все те же конные лучники без строя и даже безо всякого видимого уряда. Да к тому же ни лафетных бомбард, ни благоустроенного обоза, ни даже заводных лошадей в достаточном числе! Ну уж без этого то как!? Ума не приложу. Разве что другой дорогой пущены… Но это уж куда глупей… Все то же! Но, как здесь говаривают, Федот да не тот. И посадка и стать и лица, как ни скрывают их бороды, загар и пыль, замешанная на поте, все выказывает нечто, не оставляющее сомнений: с этими шутки весьма и весьма плохи! Кто бы в шутниках ни оказался. Хоть польские гусары, хоть франконская пехота, а хоть бы и наш брат, гессенские рейтары. Да пусть бы занесло сюда хоть и самих швейцарцев с испанцами! И тем мало не покажется!
И по прошествии всего этого воинства Скопин, который лично приветствовал его конно и под своим большим стягом, дал знак смоленскому воеводе приблизиться к себе и они, высоко вставши в стременах, троекратно расцеловались. И верно принцем владела радость в такой полноте, что толика ее поневале доставалась всем приближенным. А таких за спиною у принца собралось немало. И хотя в самой церемонии встречи не было никакой пышности, но зато были здесь ликование и слезы, исторгаемые из самого сердца. И общая радость, нашедшая свое средоточие в персоне принца, она как бы неким шатром, или соборным куполом прикрыла и разоренный обезлюдевший город Торжок, и войска расположенные вокруг него. Но все это сказано о московитах. Делагарди смотрел на все это как бы отчужденно, хотя и не без благожелательности. И как бы с тенью превосходства. Но не меня ему обманывать! Я видел, что в нем вызревает иное, новое мнение. А прежнее не желает уступать. Но также и то я знал, что пребывать в долгом внутреннем противоборстве ему не по природе. Да и по обстоятельствам это стало невозможно. Они теперь требовали от него самого поспешного решения. До сего дня и часа он был убежден в том, что Скопин, то есть Московское государство, не имеют силы, чтобы протвустоять правильному войску. Вот и тем же полякам. Хотя они среди прочих христианских армий не из самых именитых и почитаемых. Из этих рассуждений сразу следовало, что Скопину на его пути к московскому трону нет иных сподвижников, кроме вот этого шведского войска. А стало быть при всякой размолвке ему, шведскому генералу, достаточно твердо держаться своего и не уступать. Разве что по сущим пустякам, для видимости. Дабы без прямой надобности не уязвлять честь наместника и чаемого наследника престола. И при такой твердой простоте ему было просто держать в узде и собственное войско. Хоть оно по временам и взбрыкивало и зубы ему показывало. Подобно коню, по природе своей норовистому, но хорошо объезжанному.
Теперь же при виде этого усталого, этого изнуренного жарою, этого по внешности неустроенного и всякого наружного блеска лишенного войска, только слепой или смертно пьяный не понял бы: есть, есть в Московской земле силы, могущие пересилить любые иные! И, стало быть, есть край в уступках, за который Скопин заходить не станет. И, прежде всего, ни под какою грозою не станет более платить живыми деньгами. Сколько ни потрясай перед ним Выборгским трактатом. Ибо не в такой он последней крайности, как оно мнилось до сего дня. И получается, что теперь вся надежда на тверское взятие. Да не так на обозы панов-полковников, как на самый город. Пропустить в него поляков, а после взять на копье… А там разбирай, кто брал трофей… А подвернуться при сем паны с их обозами, ну, тогда и вовсе хвала Фортуне!
Скопин меж тем не отпуская от себя смоленского воеводу и даже удерживая за конское наголовье, что то быстро говорил ему, обнаруживая многословие, прежде за ним не замечаемое. Но может до сей поры он просто не имел себе достойного собеседника? Сам же разговор я частью не расслышал по причине шума, частью же не разобрал из-за быстроты. Можно было только догадаться, что речь велась и о размещении смолян, и о братьях сего славного военачальника, Якова Петровича Барятинского, и о дальнейшем общем движении на Тверь. За которою им обоим близко и ясно виделась Москва. Еще поминали некоего Шереметева, Федора Ивановича, который ныне также двигался в сход к нему, Скопину. Но с иной стороны и с большего удаления, чем Барятинский. И при поминании этого имени оба собеседника обнаруживали радость и нетерпение.
Вообще единение мыслей чувств и устремлений здесь было столь явно и нескрываемо! И чтобы понять вот это, не надо ни знания наречия, ни даже просто слуха! Только брось взгляд и видно: вот люди, весьма различные возрастом, но связанные единым стремлением прочнее всяких иных уз – родственных, дружеских или сословных.
Когда скромная церемония встречи закончилась и Чеглоков повел смолянских сотников указывать назначенные им места расположения, Скопин повлек Барятинского за собою, в ставку. Я по должности последовал за ними, с радостью удаляясь от шумливых толпищ. За что Корнила вслед мне выговорил много крепких слов. Потому что как то само собой – без воеводского указа и разрядной росписи, тем паче без его воли и желания – на нем оказались все комендантские обязанности по городу и полевым лагерям. И я теперь величал его не иначе, как «господин торговый обер-комендант». На что он скрипел зубами, шипел, плевался и грозил сей же час все бросить и накрепко затвориться с местным целовальником в питейной избе. Впрочем, где та питейная изба и как ее сыскать среди одинаково черных, перекошенных и слепых бревенчатых хижин и сколько там могло сохраниться вина, если весь город набит войском, как засолочная бочка рыбой!
Но я, пренебрегши его хулой, последовал за большими воеводами, которые не прерывают своей беседы. А она склоняется к тому, что как ни трудно, а надобно немедля идти отюда на Тверь. И непременно всеми силами сразу. А Торжок оставить на приборных и даточных людей. Над ними же для промыслу и расправы оставить сотенного голову в преклонных летах, либо с какой иной скорбью, из-за которой ему непосильно идти скорым изгоном. А все для того, чтобы опередить литву и даже черкасов, успеть до них занять тверской острог. Что сулит величайшие преимущества и в полевом деле. Как это случилось ныне здесь, в Торжке. А второго такого поражения Тушину не снесть. Буди не только литва, но сам Сатана руку ему держал бы! И со всем тем фюрст Барятинский соглашался без оговоров и даже как бы и без слов. Одним лишь наклонением своей головы, крепко побитой сединой. Ибо муж был годов достойных, зрелых. В самой силе разума и плоти. И возражений принцу не находил, уверен не из подобострастия, а по причине здравости и справедливости скопинских рассуждений. И настолько был принцу единомыслен, что даже собрался приказать своим, чтобы коней не расседлывали и не выпаивали. Ибо ночевки в этом месте не будет. Но в этом Скопин его не одобрил, объяснив свое несогласие тем, что вперед надо пустить пеших немцев. И Барятинский, немало подумав, с этим согласился. Думаю, что за это свое долгое молчание он постиг все: неустроение и рознь и даже неотвратимо вызревающую прямую измену наемников. Да и как было им не понять в этом друг друга, когда измена, по здешнему воровство, здесь так возросла, что верные и надежные стали ныне в малости и в остатке. Может те, кто прошел неповрежденным через все искусы и сооблазны, все здесь и есть, в скопинском таборе под Торжком. Тот же и фюрст Барятинский. Хотя, конечно, из далекого Смоленска его привели сюда не безвыходность и не зов удрученного сердца, но некий обширный стратегический замысел.
- Наше одоление здесь – говорил меж тем Скопин Барятинскому, указывая на великие насыпи, спешно наваленые над свежими могилами всех павших под стенами Торжка, по причине жары, смрада и страха перед черным мором – оно, князь, не то чтобы само по себе сильно влияет на течение событий… Ты же сам знаешь: этому змию сколько голов ни ссекай, наново отрастет вдвое. Но вот в мысли и в духе я жду больших перемен… Ибо ведь всякому ясно: все здесь было совершено по ихнему, по литовскому обыкновению. Ан повернулось не по обыкновенному и не по ихнему. Вот и выходит, что теперь они все на кон выставили, чем владеют. И все равно биты. Ан в загашнике то и пусто. Мы еще только раскрываем тот погребец, где наши тавлеи сложены. То то они там в Тушине заворошились…
- Да – сказал Барятинский своим низким трубным голосом – истинно молвил, Михайло Васильич. С верных вестей ведомо: до того у них дошло, что даже Ружинский с Сапегою впали в единомыслие и теперь каждый от себя посылает хоругви и наставления Зборовскому… Из Тушина – тут он сбросил повод в локтевой сгиб и стал загибать пальцы на поднятой пятерне – и Цеглинского ротмистра и Хреслинского и Калинковского…
- А из под Троицы – подхватил Скопин – Виламовского с Руцким. Да еще из под Осинова-городка пан Павала… Да и то мне ведомо, князь Яков Петрович, что оба гетмана, Ружинский и Сапега, порознь и без уговору отписали Зборовскому, чтоб озаботился не столько одолением Скопина, сколько сохранением войска… Потому что по сложению обстоятельств в Речи Посполитой скорой помощи им ожидать не приходится. Ни от собратьев-рокошан, ни от короля, ни, тем паче, от сената…
- Сходится! – вскричал вдруг Барятинский, оставив всю свою степенность и даже остановился, нечаянно взяв коня в жесткие шенкеля.
- Что сходится, Яков Петрович? – с удивлением воззрился на него Скопин.
- А через сходчиков дошло до нашего смоленского воеводы, до Шеина Михайлы Борисыча, что сенат войну за московский престол отверг. Сколь ни клялся Жигимонт, что де довольно будет ему обнажить саблю, и та война кончится, не начавшись. Ибо, по его словам, у нас и в народе и в боярстве и в самой Думе царя Василья держат лишь за оскудением. Тушинскому же царику, сиречь Вору, привержены только бунтовщики, да тати, да рокошане, да всякие последнего разбора людишки. Да и те ему нимало веры не дают, а держат только ради покрытия собственного своеволия, да баловства, да разбоев…
Однако никакими словами Жигимонт радных панов не пронял. И ныне набирает войско на свой кошт. Но королевская казна теперь не полнее васильевой. Ибо в рокош вычерпана до дна…
- То, Яков Петрович, все дела давно известные – остановил его Скопин – но у тебя, чаю, и сверх того вести?
- А сверх того, Михайло Васильич, вести такие: в недолгом времени быть от короля Жигимонта в Тушино посольству...
- С чем?
- Де, король польский и великий князь литовский по прошению многих всяких чинов Московского государства жалует им на московский престол своего сына Владислава. Посему король  повелевает и предлагает и просит всех своих заблудших подданных, послужить его королевскому высочеству принцу Владиславу, яко московскому царю, верой, правдой, со всем христианским братолюбием и со всем мужеским разумением и со всею рыцарской доблестью… И за то король своим словом перво-наперво обещает снятие кар и забвение всех прежних вин перед Речью Посполитой, каковы бы ни были… А сверх того сулит всем вельможным панам и благородной шляхте жаловать их по старому, в меру усердия каждого в его королевской службе…
- Ишь ты каков! – сказал из-за скопинского плеча Головин – А перемирие? Ведь на двадцать лет заключено было! Неужто все вышли? Или Жигимонт в том креста не целовал?
- И-и-и, милый, что вспомнил! Ну, целовал. Да и не как-нибудь, в изножье, либо в поперечину, а Самого Распятого… И что с того? То перемирие кем было совершено? А? – хмуро проскрипел Телепнев, на своем ногайце вовсе затерявшийся среди воевод и голов скопинской свиты. Они то татарских недомерков отнюдь не жаловали. Каких бы выгод и достоинств сами в них не находили. Нет! Им всем не пользу, им видимость и почесть подавай…
- Ну, Борисом… И что? – как бы с раздражением возразил Головин
- А то! Где он ныне, Борис-то? А? Вот там и перемирие…
- Да впрочем, Михайло Васильич – продолжал свое Барятинский, будто ничего сейчас и не было сказано – у меня ведь есть грамота тебе от нашего воеводы, от боярина Шеина. И там все литовские дела порубежные и столичные описаны во всякой малости. Так что к утру будешь о них сведом не хуже самого Михайлы Борисыча…
- Да вовек не пойдут тушинские паны под жигимонтову руку! – с хохотком встрял в беседу Чеглоков. Он уж успел развести смоленских голов по их местам и теперь наскоро догнал воеводский поезд. Небось побоялся – не обнесли бы чашей. – Вор, он выслуженную плату должен, а Жигимонт что? Разве последнюю милость? – и он показал ребром ладони как бы усекновение  головы.
– Ну! – рассудительно отозвался на эти слова Головин – какова плата по найму, то мы и сами хорошо ведаем… - и тут все головами завертели, как бы в некотором смущении. Но шведы…, то есть наши…, или кто уж они мне теперь, в общем Делагарди со своими офицерами отъехали в свой особый лагерь, что был устроен пониже Торжка на Тверце-реке.
Сам Скопин на эти слова своего шурина никак не отозвался. А вместо того сказал вслух, но как бы отвечая собственным мыслям: - И такого более быть не должно. Ибо здесь у нас не два войско, но едино. Посему вам, Семен Головин да Иван Телепнев ныне же сделать полную роспись на три полка. И чтобы в каждом наши с немцем едино, как оно и по делу пригоже. И ту роспись, как будет готова – сей же час ко мне! Немедля! Все ли уразумели?
- Да чего уж! – с видимым неудовольствием ответил Головин – Известное дело, что завтрашнему дню уж и не бывать…
- Пойдет ли тушинская шляхта за Жигимионтом, станет ли далее Вора караулить – того нам пока не знать – продолжал свое Скопин, сбивая своего коня с рыси на шаг, и возвышая голос во всеуслышание – Да в том и нет нужды. А в чем великая наша нужда – всю ту литву, что ныне рвется в Тверь, истребить во прах! И прах тот развеять по всем ветрам! Как с тем, с первым свершилось… - завершил он, но уже почти шепотом. А после неожиданно и как бы вовсе некстати перекрестился. И все почему то отвели глаза.
Один я по обыкновению ничего не понял и, напротив, выпятился на него. Он же продолжал, будто ничего не случилось: - И вот от этого нашему царству выйдет великая польза и прибыток. А не от раскидывания бобов, да катания яичка – пришлет, не пришлет, пойдут, не пойдут…Чай не девки на выданье! Поспешим, князь Яков Петрович! Ведь на устройство нашего немалого войска и полных суток не имеем!

XXIV

  Повествующая о неслыханном и достойном всяческого восхищения марше объединенного войска на Тверь; о совсем уж дивной переправе его через Волгу – величайшую из всех рек Московской земли; а также беспристрастные наблюдения сочинителя за деяниями мужиков - самых малых обитателей сего государства, которые, однако, вновь пронесли гордое воинство как бы в горсти сквозь стихии и бедствия.

Неотступно стояла такая душная жара, будто бы наш путь пролегал не через сосновые леса, но через ад, меж кипящими котлами. Московиты только крутили задранными бородами, взором отыскивая небо в просветах ветвей. И при этом все согласно приговаривали: «Быть грозе!» да «Быть грозе!» Будто тем наговором пытались отвратить ожидаемое бедствие. Но душная тяжесть, придавившая все вокруг и нас самих, как бы не оставляла надежды на благополучие впредь.
Однако ж колонны наемной пехоты шли и шли, тяжко преодолевая раскаленную дорогу. Конница же, пущенная по обеим ее сторонам, сминала низко высеченный кустарник, сухой мох и полегшую траву.
Перед войском за полдня пути шли посошные мужики, наскоро расчищая и расширяя дорогу, провешивая броды через реки и переправы через болота. А где не было короткого обхода, там поверх болота ими устраивались как бы лежачие плоты из бревен и фашин. И снова я диву давался – как скоро бывал исполнен сей непомерный труд! Ведь войско, следуя готовым путем, так и не вернуло себе той полусуточной форы до самой Волги! И как прочно были устроены все эти сооружения! Довольно сказать, что упомянутые настилы, прозываемые на местном наречии «гать», без поправок выдержали всю конницу, обоз и артиллерию. И что поистине достойно изумления – все они, протянутые иной раз и на сотни ярдов, сотворены без всякого применения металла. Ни скоб, ни гвоздей, ни полос, ни проволоки. И все это, повторю, при такой духоте, что не то что топором махать, а и ноги переставлять муторно!
Однако и войско шло без промедлений. И не просто маршем, а как бы предбатальным строем. Ибо строго-настрого и под угрозою великого воеводского гнева всем воинским чинам без различия подданства было указано иметь на себе всю амуницию, какая кому по его службе обычна. Белое оружие выточенное при себе под рукою, луки напружены, саадаки открыты; всякое огнепальное оружие – пищали, аркебузы, пистоли – запыжено, фитили в замках, натруска в руке. У кого отыщется доспех на возу или в тороках – казнить смертью на месте, какого бы чина ни был и опять без различия, швед ли, московит.
Ибо двуначалие было упразднено. И шло войско обще, словами московитской росписи – на три полка. В большом полку, а по нашему то главные силы, воеводой сам принц, и он же по должности главнокомандущий. А Делагарди ему товарищ, что по нашему генерал-лейтенант. В передовом полку, то есть в авангарде, воеводою шел Головин, а товарищем ему Горн. И это в моих глазах отчасти выравнивало дело. Поскольку твердая неукоснительность Эверта отчасти могла уравновесить головинскую расхлябанность.
Сторожевой полк, как бы аръергард, был по всей справедливости и мудрости вверен Барятинскому. И товарищем ему Зомме. А надобно знать, что по московскому обычаю воевода сторожевого полка не только оберегатель тыла, но и вообще глаза, уши и покров всего войска. На нем же вся вахтовая служба с пикетами и заставами. И лазутчики и послухи и сходчики – опять на нем. Ему же, кстати, и решать: какой вести и когда дойти до главнокомандующего. Так что на этом месте терпим лишь человек, всецело и до конца преданный делу. И в этом своем качестве многократно испытанный.
Однако при всем том преимущество чести у московитов остается за начальником авангарда. Стало быть Барятинский обязывался выказывать не только отвагу, не только опытность и верность, но и смирение гордыни. И согласие стать как бы ниже Головина потребовало от него немалой мудрости и мужества. А Зомме, как офицер испытанный в бессчетных баталиях, притом более всего именно с поляками и литовцами, оказывался здесь у места как нельзя лучше.
В таком вот твердом устроении войско и начинало марш. И испытывать ту твердость на своей шее охотников не находилось. Поэтому воеводского приказа никто не нарушал. Предпочитая все же страдания от жары, скорейшему избавлению от них посредством палаша профоса. Более всего доставалось тем, кто по молодой глупости желая облегчить себя, надел кирасу прямо на рубаху, или даже на голое тело. Вот такие то в немалом числе падали на ходу с ожогами и удушьем. И тем горше была их судьба, что войско не располагало ни обозными лошадьми, ни возами, кроме как под бомбарды да припас к ним. Так что поневоле приходилось предоставлять упавших их счастию. Разве из милосердия переносили их в тень. Впоследствии некоторое число таких нагнало нас уже на самой волжской переправе. А были и такие, что в помутнении рассудка искали спасения в болотной жиже, спрыгивая в нее с гатей, или же сваливаясь как бы ненароком. Таких с величайшими трудами и проклятиями вытаскивали обратно. Случалось что и лошади, обезумев от жары, скидывали седоков. И те, бывало изрядно расшибались о стволы и корни. Калечились и сами лошади. Даже до того, что некоторых приходилось из милосердия приканчивать. Все это вызывало у принца великое неудовольствие. Ведь по причине узости дороги любая такая заминка немедля отзывалась на марше всего войска, умаляя его необходимую стремительность.
И вот такого то пути до великой реки Волги, на которой и стоит город Тверь, вышло более пятидесяти верст. Чтобы любезнейшему моему читателю было яснее, это круглым счетом двенадцать лье. Притом по причине узости и единственности дороги, войско занимало на ней до пяти лье. И когда после двух полных суток непрестанного марша авангард вышел на волжский берег, аръергард еще сутки влачился по душным лесным трущобам. И, если бы не богохульство, уподобил бы я этот марш крестному пути Спасителя.
Я очень понимаю принца, когда он решил совершать марш в доспехах. Но так как ожидаемых диверсий от тушинцев не случилось, а по причине этой разумной и благовременной меры войску вышли немалые потери и протори, то и недовольство в войске вышло немалое же. Роптали даже московиты. А ведь у них не в обычае хулить свое прямое начальство при чужеземцах. Наемники же от великой ярости уж даже и поносных слов не говорили. Но наглухо смолкли, будто языками своими подавившись. Что для опытного вождя знак грозный. И Делагарди его весьма оценил. Почему вновь и вновь настаивал, чтобы некая толика задолженного найма была выдана именно ввиду предстоящей баталии. И лучше на сей стороне водной преграды. Пока войско не имеет легкой возможности передаться неприятелю.
И здесь Скопин, ведомый не так настойчивостью Делагарди, как собственным верным чутьем, принял это решение. Но во исполнение оного вложил столько мудрости, поистине змиевой, не про него будь сказано, что я поневоле поверил в баллады о прирожденном коварстве московитов. Чему до этой поры особых свидетельств не усматривал.
Надобно представить себе высокий, копья в два, обрыв бурой глины с выступающими из нее угловатыми каменьями, а под ним широкий яркозеленый луг, посреди которого, изгибаясь плавными дугами, несется темно-прозрачный, дышащий свежей прохладой мощный поток. И травы в неярком, как бы стыдливом цветении напояют своим благоуханием прохладный воздух. Вся эта райская ароматная густая прохлада своими благостными касаниями врачует измученное тело.
И вот в этот то прохладный рай из адовых раскаленных недр черного леса, стеной встающего над обрывом, бурно изливался другой поток – грязно-пестрый, с тусклыми проблесками металла, несущий перед собою волну неописуемого смрада. Казалось – это адское варево, ввергнувшись в речные воды, навеки испохабит их чистоту, прозрачность и прохладу.
Но то затевали борьбу меж собою не вольные стихии, а упорный человеческий замысел со вставшей на его пути препоной.
И пока войско растекалось по берегу на обе стороны от выхода дороги, выше по течению реки на удалении с поллье стал подниматься дымный столп, выше и шире разрастаясь в белесом раскаленном небе.
- Что это? – спросил я, понимая, что это несомненно знак. Но чей и о чем? Не тушинские ли это лазутчики извещают своих о нашем выходе к реке?
- То переправа – отвечал мне Драница – мужичье там, даточные людишки, да посоха, да плотники, которые в службе по прибору, одним словом вся лапотная рать, плоты нам вяжет…Да в таком множестве, чтобы единым разом поднять все войско… Нестаточное дело, скажу тебе, друг Христофор! Прежде и неслыхано!
- Что ж так недалеко? Ушли бы уж сразу в самый исток… И никаких плотов ненадобно…
Драница только покривился пунцовым лицом. То ли улыбку вымучивая, а то ли пытаясь выплюнуть вязкий сгусток, забивший рот и глотку.- Да ты о чем это, Христофор? Ты сообрази, где прибьется груженый плот, если его пустить в реку хоть с этого места! – и он ткнул черенком плети под ноги своему коню, который с жадной силой тянулся к воде, мягко набегавшей на плоский бережок – Как бы ни тиха вода, а причалит – эва! Как бы не в самой Твери!
- Худо ли… - буркнул я, сразу поняв всю несообразность своей насмешки над туземными обыкновениями. Ну не матроз я, не матроз! Текучие воды не моя стихия!
- Оно бы не худо – согласился Драница, отдав своему коньку весь повод, чтобы он мог утешить себя если не водой, так хоть сочной травкой. И я немедля последовал его примеру.
И вот так, беседуя ни о чем, а на самом деле просто наслаждаясь прекращением удушливой муки, влеклись мы на закат, к обозначенному месту переправы.
Войско все изливалось на приречную равнину, расплываясь по ней грязным озером. К тому же при виде воды терялось всякое подобие правильного устройства и колонна превращалась в буйную толпу, да не в толпу – в обезумевшее стадо, слепо рвущееся на водопой. Тихая речная отмель во мгновение ока вскипела от множества людей и лошадей, так обретающих блаженство, хотя и краткосрочное. И сколько тут запалили коней, наперед их погубив, того невозможно сообразить даже приблизительно.
- А ну как литва! – единогласно вырвалось у нас с Драницей.
И будто по сговору мы бросились догонять воевод , которые без всякого эскорта спешили на дым далеко впереди нас по кромке воды.Так что их плащи, белый Скопина и красный Делагарди, едва-едва различались среди людской сумятицы. По причине той же сумятицы наша погоня оказалась обречена на неуспех. Но по счастию наши страхи, хоть и не совсем беспричинные, оказались неосновательны. Правильно здесь говорят: у страха глаза велики. Далеко не все войско обратилось в этакое безмозглое стадо. Это я сам ослаб рассудком с духоты да с усталости.
Пока наемники и сбродные московиты из главных сил предавались сказанным бесчинствам, смоляне Барятинского, строго по диспозиции выходя из дефиле на простор, своего уряда не нарушали. Как бы две струи чистой воды, чудом сохраняющие себя в потоке бурлящей грязи, они обтекали наши скопища поверху, по кромке обрыва вдоль края леса. А другая цепь конных смолян протянулась поперек луга, ограждая толпища безумцев с восточной стороны, и в то же время мягко отжимая их в сторону великого дыма – к переправе. При этом все они пребывали в полной готовности ко всякому действию – лук в руках и стрела на тетиве. Так что всякая диверсия, решись на нее противник, немедля навлекла бы на него дождь из двух тысяч стрел единомгновенно. Такая стратагема, да еще столь чисто и лихо исполненная, в моей голове никак не увязывалась с тем мнением, что я успел сложить в себе о московском воинстве.
И так, постепенно успокаиваясь, как бы приходя в сознание после бредового жара, войско помалу сходилось к подножию дымного столпа. И это заняло немало времени. Хотя, конечно, этот променад вдоль прохладных речных струй совсем не походил на ту бесконечную муку, что выпала нам в лесных трущобах на гребне меж речками Тверцою и Тьмою. Плоты же вязались как раз при впадении Тьмы в Волгу. И тех плотов оказалось столь великое множество, что вся эта малая речка Тьма, от устья и сколько ее охватывал глаз, была ими вымощена сплошь, так что и воды не видать. Вот над этим то рукотворным дивом и был устроен превеликий костер, порождавший путеводный столп. Полыхала целая целая древесная гора, постоянно удушаемая копнами свежей травы. Да и сам тот столп уж не колонной выглядел, а целой башней, а вместе и облаком. Я, признаться, ожидал, что сейчас будет приказано ночевать. Но вместо того рога, трубы, литавры и набаты стали играть общее построение регимента. Чего я давно не слышал, да и вообще звучать ему не должно бы. Ведь шведский регимент по указу наместника собственного устроения лишен и слит с московскими полками заедино.
И пока все это многолюдство подобно маслу и воде разбиралось на московитов и немцев, в тени дымного облака как бы сама собою воздвиглась бревенчатая клеть. И хоть было это строение самое немудрящее, но собрано было не в наброску, а  надежным срубом. И проделали это мужики-плотовщики без прикидок и пререканий с такой быстротой, что право слово – описывать дольше.
Капорали еще не успели разобраться со своими плутонгами, а помост, наподобие новеградской степени, уж был готов. И на него взошли полковые воеводы со товарищи. За ними Телепнев, Михайлов и еще трое скопинских рынд несли преогромные мешки. Но по тому, как с ними управлялись, понятно было, что весу те мешки не имеют. Следом за этой процессией на помост взошли еще два человека, разительно отличавшиеся от воинственного рыцарства. Один явно был большой ганзейский негоциант, а другой местный купец, да притом мне как бы знакомый.
Люди на помосте устроились в некоем странном порядке – купцы в середине, а мешки были сложены к ногам Делагарди. Он молча стал доставать оттуда связки мехов и молча же показывать их выстроенным наемникам. При этом он встряхивал меха, как это делают подлинные торговцы. Неторопливо предъявив регименту всю кладь, он заговорил, стремясь охватить своим голосом сколько возможно строя. А капитаны и ротмистры репетировали его слова как бы по эстафете: - Камрады! Вот ваш найм за нынешний месяц! Эти драгоценности будут проданы за серебро! Серебро поделено согласно контракту! Вот люди, что совершают для вас эту негоцию! Ратман из Любека Генрих Кинклер покупает! Негоциант из Хольмгарда Шелонич продает! За тридцать и две тысячи йохимсталеров! Совершено будет в Нарве, где ближайшая контора мэтра Кинклера! Сам он с нами здесь дождется сказанных денег. А с ним и семество этого Шелонича! Они нам за наши деньги верные ответчики!
- Срок? – единой глоткой, как по команде отозвался строй
- Две седьмицы! – в один голос отозвались Делагарди и Скопин. А капитаны и ротмистры великим криком срепетировали и это слово.
Поистине, это могло быть рассчитано только на мозги,  расплавленные в жижу солнцем и жадностью! Но ведь подействовало! Германцы разных земель, коих в регименте большинство, вопили «Хох!», а за ними и все прочие, от испанцев до мадьяр.
И тогда Делагарди, указывая шпагой на восток, воскликнул: - Вперед, камрады! До польского золота два лье и один добрый удар!
- Что есть душа человеческая? – ни к кому особо не обращаясь, вопросил Скопин.
Это он с высоты помоста наблюдал, с каким насилием начальные чины, от капитанов до барабанщиков, стараются обуздать солдат, которые чуть не штурмом брали плоты, дабы не опоздать за польским золотом.
Московитов в этой свалке оттеснили в сторону обрыва. И они в изумлении лишь разводили руками, да колпаки на своих головах сбивали в разные стороны. Им это было тем более дико, что ведь они ничего не поняли из сказанного, что с помоста, что из строя. Разве по догадке.
Наконец с величайшими трудами шведские и московские начальники устроили самое малое подобие порядка при посадке на плоты. И они, по мере того как нагружались воинами, стали по  одному выплывать из малой Тьмы на великую Волгу. Первые из них опять были заняты смолянами, которые опять были изготовлены для лучного боя. Для чего один из каждых пяти держал лошадей своих товарищей. Что также было непросто, ибо лошади сильно тревожились, чувствуя под ногами нечто зыбкое. Вели плоты, те же самые мужики, что и связали их. Ведь никаких других здесь и не было. И не удивлюсь, если те же самые, что вели нас зимою непролазными снегами от Выборга до Орешка. И во всех этих стихиях, летней и зимней, снежной и водяной, оказывали себя так, что лучше и невозможно.
Вот и в плотогонстве, занятии по первой видимости простом, а на деле весьма тонком, они являли удивительное искусство. Вернее так. На всякий плот, длиною ярдов в десять, а поперек – четыре, приходилось по пять мужиков-плотогонов. Кто уж они по местным понятиям – даточные ли, посошные, приборные – того не ведаю. Как, впрочем, до сих пор не ведаю, что обозначают эти чудные слова.
Но, кто бы ни были, дело у них было устроено так: четверо, стоя по углам, беспрестанно и что есть силы били по воде предлинными шестами, И от этого плот получал свое движение, отличное от течения реки. Пятый же, годами старейший, таким же шестом, но уж не силой, а как бы вкрадчивой настойчивостью, придавал этому движению нужное направление. И вот на этого то кормчего я почтительно дивился все время переправы. И зрелище это не прискучило мне до самого конца. Мастерство кормчего было тем великолепнее, что плот, преискусно связанный из сосновых, и только сосновых, бревен под тяжестью людей и коней все более и более погружался в воду. Так что под конец я уж стоял в воде ао самые шпоры. Подите ка, великие навигаторы, управьтесь затопленным судном!
 Правда все эти свои чувства я удерживал в себе. Ведь как бы ни велик в своем искусстве этот старик, а все ж мужик он, и ничего  больше!
Надо сознаться, что исчезновение ощутимой опоры под ногами привело меня в немалое смущение. Это чтобы не признаться в трусости. Ведь вода, с берега такая тихая и ласковая, на деле обладала великой и неодолимой силой.
Видимость была такая, будто река сама по себе, по своему произволу, несет стоймя тесно сбившиеся кучки людей и лошадей. И медлит их поглотить единственно ради жестокой забавы. Я даже прикрыл глаза.
И тут меня как озарило: а не измена ли? Единомгновенное утопление целого войска… Яко фараона с воинами, конями и колесницами… Кто ж здесь выплывет, воеводским повелением облаченный в брони? Разве вот плотовщики, в одних портах да  нательных крестах… Позорище, но эта ни с чем несообразная дикая мысль как засела в моей голове, так и не желала ее покидать.
А меж тех страхов незаметно, как бы само по себе, стремнина  оказалась сзади нашего плота. И смолкли плотовщики, которые до сих пор облегчали свой непомерный труд протяжными и согласными криками. Тут только я заметил, что они уж не бьют своими шестами по воде, а просто отталкиваются ими от дна. А старик-кормщик и того не делал. Просто стоял, опустив руки. И ребра на его сухом, тощем теле вздымались дыханием высоко и страшно, как у насмерть загнанной павшей лошади. До берега оставалось всего двадцать – тридцать ярдов, как я приметил на воде какие то непонятные темные обручи. А приглядевшись понял, что это цветочные венки. Только размочаленные течением. Меня невольно передернуло. Кто это зараненее хоронит нас, да еще по морскому обряду? Глазами нашел я Алексия и молчком указал ему. Он же, по всей видимости не испытавший никаких особенных треволнений и вроде бы даже сонный, только пожал плечами: - Так ведь второй день от Ивана Купалы. Забыл? Али у вас в Неметчине и того не ведают?
- Ведают, не ведают… Венки причем?
- Да притом, что добрые люди ночь на реке гуляют, песни играют, пляшут, через костры скачут… - он сладко потянулся. Неужто и вправду продремал вся переправу? – Резво скачут – хихикнул он – а сами в одни венки одеты! Ох, грехи наши! Девки на скаку грудями трясут… Ах ты, Господи! Любую бери, какая глянется!
- Так уж и любую? – невольно переспросил я
- Н-ну, какая сама на тебя глаз положит… Тогда несть греха… Грех в одном насильстве… Да и то, как разобрать – добавил он, помолчав – где подлинно несогласье, а где бабьи вздоры…
Н-да… А ведь тоже почитают себя христианами... Да еще истинного закона…
Но этог я уж додумать не успел. Наш плот, гоня перед собой волну, ткнулся в плоский берег, и все разом его покинули. Справа и слева от нас происходило то же самое. Сразу десятки передовых плотов выстривались цепью вдоль берега. Притом смоляне, мигом обратав своих лошадей, конной цепью рассыпались по луговине, по прежнему имея луки готовыми для стрельбы.
Плотовщики, нисколько не медля, бросались в бег вдоль воды вверх по течению и быстро скрывались из глаз, скрываемые высокой травой и изгибом берега.   
- Куда они, Алексий?
- Обратно.
- Обратно?
- Конечно. А кто ж по твоему иные плоты через реку погонит? Сам ведь видел, каково непросто…
- Да как же они? Вплавь что ли?
- Да уж не пеши по водам! Грехи вглубь утянут! – рассмеялся Драница – Впрочем, ежели кому повезет, так на бревне… Да ништо! – успокоил он меня – Кому быть повешену, не утонет! А без этого завершать переправу некому…
- Каково усердие… - невольно вырвалось у меня
- Так что ж – уже без всякого смеха возразил Драница – не русские они, что ли!
Меж тем плоты во все большем числе продолжали прибиваться к берегу, добавляя на этом, правом берегу все более пехоты, конницы, а там и артиллерии. Поле, всеми покинутые, они подвсплывали и продолжали свой путь по реке уже без всякого попечения. Иные застревали в приречном кустарнике. Иные напротив выбивались на самую быстрину. Все плотогоны неизменно и со всяким поспешанием возвращались на устье Тьмы, от коего их отделяли около лье по берегу и более двух сотен ярдов коварной стремительной воды. Но никакой особенной тревоги, кроме привычной ровной усталости я на их лицах не усматривал.
На плацдарме под прикрытием смолян, а после и христиеровских драгун, начали устриваться плутонги ландскнехтов, поправляли седловку и разбирались по хоругвям жандармы и рейтары, сбивались в свои сотни московиты.
На середине реки среди дорбегающих плотов показался корабль наподобие малой генуэзской галеры. Парус на нем был спущен, десятка два весел дружно и споро обрывали речные струи. Над кораблем на предзакатном ветру бился черный скопинский стяг с неистовым ликом, который здесь именуется, как меня просветили, Спас Ярое Око.
С Божию помощью переправа благополучно завершалась. И Зборовский даже не попытался ей воспрепятствовать. Что, несомненно, есть величайшая ошибка с его стороны.
Галера прибилась к берегу поблизости от нашего места и через борт ее, не дожидаясь сходен, выпрыгнули Скопин и Делагарди. Оба в бронях и шлемах с поднятыми наличьями, а за ними и Деметрий в своем обычном охабне и колпаке. И на поясе только обычные ложка да нож. Нет, не соблазняют его воинские доблести! Потом, уже по сходням, сошли Телепнев с Медведевым, Кинклер, за ними женщина, вся под покрывалом, как сарацинка и при ней двое малолетков, один на руках, другой при подоле. После всех проследовал Олафсон со своею охраной. Они свели под руки двоих с мешками на головах. Так что видны были только гусарские ботфорды, правда без шпор.
Принц, заметив меня, дал знак приблизиться.
- Довольно своевольничать, дядько! – сказал он мне хотя и без сердца, но и без благосклонности – Повелеваю: быть тебе безотлучно при сих людях – он указал на Кинклера, женщину и пленных – и строжайше блюсти, чтобы им никем не было бы сотворено ничего дурного!
- Будет исполнено, экселенц! – отвечал я со всей искренностью. Уж на что лучше! Такой редкий случай – по полному праву наступить тайной службе на любимую мозоль!
- Город! – сказал мне вдруг Драница, указывая рукою на реку.
- Что? – опешил я
- Я говорю: лесу плывет на целый посад в засыпном остроге. Этот лес, да сплавить бы в заокские города – на целую жизнь обогатиться… Да еще и детям останется!
Действительно, плоты, освободившиеся от солдат, вразброд уходили вниз по реке, как бы вымащивая собою всю ее гладь. Казалось еще немного, и станет возможно перейти по ним, как посуху, Волгу с берега на берег. При низком вечернем солнце они вспыхивали средь водных бликов то яким бело-желтым срезом, то красною корою. Красота! Да вот, оказывается, еще и несметное богатство.
- Так занялся бы…
- Как это!? – искренне изумился Алексий. Будто этот разговор был начат мною, а не им. – Как это”займись”? Аль я тебе купец? Шелонич? “Займись”… Это о государевом то лесе!
- Так и что? – невольно стал затягивать меня этот разговор – Пропадать ему теперь, если он государев?
Алексий мой тут аж переменился в лице и даже как бы подрос в седле на вершок: - Чему ныне с тем лесом быть, о том ведает Господь, да великий государь! И о таких великих государевых делах вести пустые да крамольные речи никому непригоже…
Я уж и не понимал: гневаться ли мне, сметься, удивляться… Будто бы не он, Алексий-Третьяк Драница-Кожин при всякой оказии честил своего великого государя и орлом бесперым, и лихом бессчастным, и Шубником, и клятвопреступником и даже многими совсем уж черными словами. А тут на тебе! “Крамолы”… Но задираться с ним я не стал. Не то выдалось время.
Войско уж почти все без мала собралось на правом, тверском берегу. Стал виден и последний плот. Опять, не сам, а люди и кони темной кучкой над черной водой. И как бы безнадежное мелькание шестов. Солнце заходило за их спины, а над ними восставала великая иссиня-черная туча в мертвенно-белой оторочке. В ней угадывались грозовые промельки. Хотя по удаленности звук еще не долетал. И оттого в душе рождалась уверенность, что плывущие обречены. Но шесты мелькали неутомимо и разумом я знал: еще немного, и быть им здесь же, с нами. Над плотом был воздет какой то штандарт, но по причине бьющего в глаза солнца различить его я не мог. Однако, по простому разумению, это должен был быть штандарт Христиера Зомме. Ведь он был в сторожевом полку вторым воеводой, а сам Барятинский уж давно развел своих смолян сторожевыми цепями по всему обводу плацдарма. Дабы оберечь войско, расстроенное переправой, от всяческих случайностей.
Где прикажете разбить ваш шатер, принц? – спросил я по должности, но и желая проверить некое возникшее у меня смутное подозрение.
- Шатер? – переспросил Скопин, бросив на меня взгляд, способный вогнать в землю. Что в его обиходе необычайная редкость – Да за полдня этой бестолковой толчеи лошади остыли, отдохнули и купальной травы нахватались! Еще сутки бодры проходят! А люди… Людям за то уплачено! А которые по отеческому долгу да по душе, от тех, дядько, и речи нет! Посему вперед! Вперед, ротмистр! На Тверь! Успеть, успеть вперед литвы!
Было видно, что уж ничьи и никакие доводы им в расчет взяты не будут. И никакая цена, ниже гибели всего войска, велика не покажется.
- Далеко ли еще? – спросил я Алексия, силясь не то что не отстать от принца, но хоть не терять из виду его белую епанчу.
- Недалече – отвечал мне Драница – верст десять с гаком…
Еще два лье! Да этот их гак! О Господи! Бедные мои старые кости!

XXV

  О страшной битве, случившейся в канун дня святых апостолов Петра и Павла под стенами Твери; о глубинах людской мерзости и высотах человеческого духа; а также о том, как привелось сочинителю сих строк возглавить весьма решительную диверсию, притом с довольно печальными для себя последствиями

Опоздали! Как ни поспешали головинские передовые разъезды, именуемые на туземном наречии ертаулами, а в тверском остроге перед самым их носом успели затвориться поляки. И встретили нас пальбой со стен, хотя и не прицельной, но дружной. Стараясь не так поразить, как обозначить: не подходи, не твое. Хотя, сказать по правде, этот острог вообще не показался мне крепостью. Валы оплывшие, рвы заросшие, тын по валу криво-косо и щербато… Нет, не укрепление. Но сходу не въедешь. И самая главная помеха – шляхетский лагерь под самою стеною. И насколько черен, туск, уныл и мертв гляделся тверской посад, настолько ярок, пышен и буен был тот лагерь. Оградою ему служили возы, фуры и рогатки, поставленные в два кольца. А на полевую сторону, то есть к нам, был выставлен тур на таких преогромных колесах, что меж ними и конный мог проехать не спешиваясь.
Сделано это было, надо полагать в уподобление преторским воротам, коими преславные римские легионеры непременно увенчивали всякий свой лагерь. Но вряд ли сказанные преславные римляне держали себя столь буйно и напоказ, как сбродное тушинское войско в этом вагенбурге.
Беспрерывные крики, громогласные здравицы, с виватами и салютами, громовый смех, женский визг, по временам брань и звон клинков, высоченные костры, которые по временам то ярко вспыхивали, то испускали клубы черного дыма, как если бы в них попеременно лили масло и вино… И кажется присутствие неприятеля не только не удерживало тушинцев в этом непрестанном пиршестве, но напротив – еще пуще распаляло. Чего только ни навидался я в своей жизни, но это – истинный Содом! Да и в самом тверском остроге творилось тоже самое, разве не так пышно. Как московиты говорят: тех же щей, да пожиже влей. И не по причине большей рассудительности городского гарнизона, а по причине меньшего числа. И все  это, конечно, не в простоте, а с вызовом. Так наглый уличный кобель всем напоказ метит чьи то ворота, выражая свое презрение дворовому псу, а может и его хозяину. А еще надо полагать, что в этом было намерение сколько возможно вывести из душевного равновесия наше войско и, в первую голову, его вождей. 
Впрочем, при всей своей видимой разнузданности и безначалии, поляки с присными держались очень и очень осмотрительно. Наездами наших застрельщиков пренебрегали, на рейтарские караколе отвечали дружной густой стрельбой из-за возов и со стен. Но и она больше напоминала салют, чем огневую баталию. Настоящую тревогу у них вызывали только передвижения латной пехоты. Иногда даже до смятения.
Но яростнее всего отзывались они смолянам. У тех знание польского наречие – дело самое обыкновенное. И вот они, подбираясь сколь возможно близко к вагенбургу или острогу, затевали перебранку. И, видно, столь оскорбительную, что по временам вызывали – таки на себя наезды поляков. Но все же не подлинное батальное действие или даже сильную диверсию, а так… Наскоки пьяных драчунов… Смоляне встречали их в стрелы, иной раз дело доходило и до сабельных поединков. Но этим все и заканчивалось. Неизбежно приходило на мысль, что Зборовский желает вызвать осаду или штурм, но никак не полевую баталию. А это никак не отвечало видам Скопина.
Ибо наше войско, в том виде как оно дошло до Твери, пригодно было только для кратковременного победоносного натиска. Но никак не для терпеливой осады, преисполненной всяческих лишений. И не для тяжелого штурма, требующего неуклончивого мужества. Да и вообще… Штурм двух укреплений, пусть порознь и не сильных, но зато способных и готовых подать друг другу немедленную помощь… И это без осадной артиллерии, без должного превосходства в людях… Нет, риск здесь несомненно превышал разумную меру. Даже и при войске несравненно более надежном, чем наше. Ведь уж всякому было ясно, что теперь наемников удерживает от мятежа не власть, не страх и уж никак не долг и присяга, но только ожидание скорой мзды из Нарвы, да расчет на панские сокровища, скрываемые в вагенбурге. Но ведь их то можно было бы взять не только трофеем, но и платой за переход к Зборовскому.
В общем, наше положение было сходно с тем колесом, что на полном скаку оторвалось от повозки и само собою катится по дороге. И катиться ему лишь до тех пор, пока не встретит препятствия. А как встретит и запнется, так тут же и упадет.
Эти незатейливые соображения явственно преследовали и угнетали обоих командующих – и Скопина и Делагарди. Ибо здесь и сейчас решалась судьбы не только кампании, но и всего Московского государства.
- Ни Шеин дела не поправит, ни Шереметев – говорил принц полковым воеводам и избранным головам, коих собрал к себе под стяг к складной иконе, врученной ему при расставании самим новеградским архиепископом. И сбор этот объявил молитвенным, ради дарования одоления на супостата. И действительно, все московиты молились долго и истово, в открытости и сокрушении сердец. Трудно даже было вообразить себе, что это не праведники из пустынь и святых обителей, а самые обычные вояки.
Отмолившись, Скопин, снявши с груди, целовал крест – большой, черный, осьмиконечный и всем видом весьма древний. Притом сокрушался и рыдал открыто, прилюдно, никого не стыдясь. И все удостоенные присутствия начальные чины также рыдали и восклицали громко: «Старче святой Иринарх, душ наших пастырь и окормитель, не покинь нас, своих неразумных чад, грехов наших ради!»
Однако ж и в этом богоугодном собрании заключалось все же некоторое лукавство. Ведь на молебен по греческому обряду шведские офицеры, все приверженцы истинной евангельской веры, конечно же не явились.  Хотя ни прямого запрета и никакого иного невежества московитами в сем случае допущено не было.
И вот здесь то, без лишних ушей, мои видимо таковыми уже не считая, Скопин сказал все о последней надежде уж не государства – народа. И о последнем крае, на котором не дыша держится теперь наше войско, а с ним и народ. И просил совета.
И Головин и Чеглоков и иные с ними, которых я по именам не знал, потому что пристали уже дорогой, частью даже после Торжка, все купно предлагали немедленный штурм вагенбурга. Разноречия возникали только в тонкостях диспозиции. Вместе ли с вагенбургом штурмовать острог, или город сперва не трогать, а только стеречь, чтобы оттуда не подали бы помощи своим. И споры при том вели меж собою горячие и злые, будто и не они только что рыдали и молились единой душой.
Молчал только Барятинский. А как все наконец выговорились и смолкли, сказал что то негромко, близко склонившись к принцу. И тот долго глядел него, сжимая в руке иринархов крест. Потом повесил его поверх кольчуги, поднялся в седло и подал мне знак следовать за ним.
- Где ляхи, что у Понтусова за приставами? - спросил он, глядя мимо меня каким то отсутствующим взором.
- За генерал-лейтенантским штандартом, мой принц, в собственном его эскорте.
- Отчего ж ты не при них, как тебе указано?
Я молчал. Не мог же он и вправду забыть, что только-только, еще и тени не сдвинулись, с вестовым повелел мне неотложно прибыть к нему. Но надо же было ему отвести на ком то душу в такой великой тесноте! И я на него за это не обижался. И он, понимая все это, внутри своего раздражения, отчаяния, смятения, имел ко мне благодарность. Я это чувствовал и с меня этого было довольно.
А что до поляков, которых держал у себя Олафсон, то дураки были отменные. Но при этом один доводился родней самому Зборовскому, а другой – так даже гетману князю Ружинскому, верховному тушинскому главнокомандующему. И в этом своем высоком родстве они усматривали залог всеобщего перед ними преклонения. Не говоря уж о неприкосновенности.
 И вот под таким то непроницаемом покровом они принесли в наше расположение послание дворянам шведским и всяких иных земель, обманом завлеченным на службу узурпатору Василию. Послание было принято войсковым тушинским коло, то есть собранием благородной шляхты, которая поддерживает истинного московского государя Дмитрия Иоанновича в его борьбе со сказанным узурпатором за праотеческий престол.
В этом послании генерал Делагарди и все высокородное офицерство увещалось прекратить свое участие в богомерзких деяниях сказанного узурпатора. А сверх того и оставить службу герцогу Зюндерманскому Карлу, который столь же беззаконно схватил достохвальную шведскую корону у истинного шведского короля Сигизмунда. За что, несомненно, обрести у последнего великую награду. После же приобщения московских земель общехристианскому миру эти награды, конечно, будут многократно умножены.
Послание это, написанное по латыни, Делагарди читал еще в Торжке, перед началом тверского марша, в самом узком кругу своих высших офицеров. Все эти предложения по своей несообразности, были ими со смехом отвергнуты. И было б тех дураков с их дурацким листом отпустить, поучивши или наградивши. Что уж раньше случалось не раз. Да им, на свою беду, вздумалось водить среди солдат возмутительные разговоры, порицая командование и верховную власть. За и были Олафсоном взяты под стражу. И уже в арестантском состоянии они вели  себя на диво глупо и дерзко. Поэтому то принц и поручил мне присматривать, как бы они по этой своей глупости и дерзости преждевременно не лишились бы голов. Ведь по их родству в промен за них можно было б взять не только великие деньги, не только пленных на роту – другую, но и даже и целый город.
Принц вскачь погнал под штандарт Делагарди, указав мне и Барятинскому следовать за ним.
Там царила та же растерянность, что и в окружении Скопина. Зомме, Фарменер, Бойе, Горн вперебой предлагали то немедленный штурм, клинками на земле расчерчивая для него каждый свою диспозицию, а то вдруг все сразу кидались в отступ, твердя о ненадежности наемного сброда, малочисленности природных шведов и неустроении московитов.
Генерал молчал, бросая одинаково рассеянные взоры на их чертежи и польский вагенбург.
Увидя Скопина он отсалютовал ему с коня, но большого оживления не выказал. Будто он не участник сего действия, а сторонний зритель, за свой тощий пфенниг наблюдающий ухищрения паяцев и мимов.
- Взятие за щитом – не отвечая на его приветствие сказал принц – без стенобитного наряда и тройного превосходства в числе есть конечная погибель войска.
Делагарди кивнул.
- Движение на Москву с неприятельским войском в десять тысяч за плечами – такое же погибельное безумство.
Делагарди снова наклонил голову. А когда поднял, взор его был уже другим – как бы после освежающего сна.
- Посему исход один – битва на поле. И немедля. Ибо войско мы с тобой, друг Яков, имеем, пока оно на поле устроено и ожидает неминуемого вражеского напуска. А чему быть после первого же ночлега – Бог весь…
- Совершенно точно, мой принц! – свежим голосом отвечал Делагарди – Безошибочно мыслите! Одно плохо. Зборовский все это понимает отнюдь не хуже нас с вами. И может ожидать развязки дела вот так, на две фортеции, хоть до морковкиных разговений – последние слова генерал произнес по московитски. И даже сам им посмеялся. Но в одиночестве.
- Видишь ли ты, Яков Понтусов, способ принудить Зборовского выйти на поле?
Делагарди медленно повел головой. Нет. Вот она, цена опоздания! Сиди сейчас в тверском остроге мы, а не поляки! Но что толку в поздних сожалениях…
- А вот мы с ним знаем – медленно сказал Скопин, указывая на Барятинского. А за спиною у того, и когда только успели, собралось с полсотни ертаулов, обычно употребляемых князем на самые дерзкие диверсии.
- Чему прежде начаться, генерал? – поднимая свое лицо к небу, спросил Скопин – Битве или ливню?
Тучи, чисто синие, с белым, набрякшие, заволокли уже все небо. Казалось – ударь вверх копьем и пробьешь. И от того удара небеса разверзнутся и обрушат на землю великие воды. Дабы смыть всю скверну, которую уж в другой раз развел наш грешный род, не вразумленный первым потопом...
Уже ветер порывами нес пыль и клочья, рвал штандарты и вымпелы, взметывал и срывал с плеч плащи. Вот-вот должны были сорваться первые капли. И принц, дав мне знак на репетицию,  скомандовал: - Набаты! Живо!
Видно от самих небес исходила такая тревога, что вся музыка оказалась перед принцем во мгновение ока.
И тогда принц повелел: - Пленных!
В другое время Делагарди, а может даже и Олафсон пустились бы в почтительные пререкания. Но нынче даже и помышления такого не было.
Оба поляка тут же были поставлены перед Скопиным. Тот посмотрел на них с коня, будто бы желая что то сказать, но вместо того махнул рукой и сказал Барятинскому – Давай!
- Колья! – закричал тот, обернувшись на своих.
И, будто заранее было приготовлено, вскачь примчалось две пары ертаулов, удерживая на своих плечах свежеоструженные древесные стволы длиною копья в полтора и толщиной снизу в икру взрослого человека. Вверх они были сведены на острие.
Всего и всякого навидался я в своей долгой и многогрешной жизни. Казалось бы, ну чем меня удивить? Но, видно, вся моя опытность ничто в сравнении с глубиной людской мерзости. Нет ей дна!
Когда рядом и вровень со штандартом Делагарди, позади батального строя пехоты были вознесены выгибающиеся в муках нагие тела, когда неслыханный и неописуемый вопль и вой вознесся под самые набрякшие грозою небеса, когда кровавый кал окрасил свежую яркую древесину, чуть ли ни в этот самый миг, говорю я, что как бы взбурлило в недрах польского вагенбурга. Воротный тур съехал со своего места, а за ним и примыкающие фуры. И в раскрывшийся проран шеренгами по десять рванулась ощеренная копьями, растопорщенная белыми и черными крыльями колонна гусар.
Наша пехота, как бы разбуженная воплями несчастных мучеников, оставаясь недвижной, зримо вернула себе упругость и крепость строя. При этом колья с казнимыми имели в своем непосредственным тылу мекленбургские роты, прикрывающие ставку Делагарди.
И в этот же самый миг, рухнули небеса, будто все происходящее переполнило, наконец, меру долготерпения!
По причине ливня, павшего сразу как бы единой стеной, наши аркебузиры не смогли участвовать в отражении неистовой гусарской атаки, ибо их фитили тут же залило. Однако  пикинеры, хотя и не сразу, но со всей несомненностью поняли, что поддайся они сейчас обезумевшим от жажды отмщения полякам, пощады не будет никому. Не то что перенаема или пленения на откуп. Нет! Только и единственно самая лютая смерть. Такая, о которой долго умоляют. Ибо только так могли быть отомщены мученики, еще погибавшие на кольях за их спинами.
И, поняв все это, мекленбуржцы стали так, как сами унтервальдские и свисские баталионы не стояли под Моокером. Да еще и аркебузиры, бросив под ноги свое бесполезное оружие, помогали удерживать свободные концы пик. И от этого строй приобрел небывалую жесткость. Ни одно острие, нашедшее конскую грудь или шею не ушло в сторону, причинив лошади рваную рану, как это бывает обычно. Но все они неуклончиво входили во внутренности, оставаясь там. И раненные лошади уже не вскидывались и не бились, расстраивая баталионные шеренги, но сразу оседали и заваливались, придавливая собою всадников.
Так в центре нашей позиции во мгновение ока возрос могучий вал из гусарских лошадей и самих гусар. И последующие атаки гусарских хоругвей стали здесь попросту невозможны. Ибо не было им способа добраться до нашего строя через эту нечаянную фортецию.
Что же заставило польских начальников перенести свой удар вправо, то есть на наш левый фланг? Ведь конечно, их подвигла на это не слепая случайность, а сознательная властная воля. Потому что в противном случае, бездумно следуя течению событий, конный копейщик, чтобы отвернуть от внезапной преграды, конечно взял бы левый повод.
Наш левый фланг занимали бургундские жандармы и шотландские рейтары, уже устроенные по хоругвям в боевые порядки. Полторы тысячи тяжелой панцирной кавалерии! Зрелище поистине устрашающее, тем более в грозовом полумраке и проблесках молний. И что Зборовского понесло именно на них? Слепая ярость? Жажда равного боя? А не может ли быть, что офицер или премиер, в решающий миг увлекший за собою всю колонну, просто-напросто был левша? Бесполезные гадания. Но здравому холодному воинскому рассудку такой маневр явно противоречил. Ведь, казалось бы, надлежало бить по слабейшему звену неприятельской позиции. А таковым несомненно был наш правый фланг. Там своим обычаем, то есть безо всякого устроения, теснилась поместная конница московитов. Про пеших мужиков, что грудились в ее тылу, на то время не стоило и говорить. Все ясно, казалось бы. Разгони эти рыхлые толпища хоть плетьми и бей в тыл латной германской пехоте. И таким маневром обретешь совершенную викторию. Напротив, атака потрепанных и расстроенных гусарских хоругвей на свежие жандармские казалось бы обрекала Зборовского на полную и неотвратимую конфузию.
Но велик Господь, и никто, как Он!
Безумный напуск поляков не только их не погубил, но покрыл славой! Ибо жандармы и рейтары оказались смяты! И это превышает всякое человеческое разумение! Единственно могу подозревать, что они слишком заждались на месте копейного удара. А ведь известно даже всякому новобранцу, что таковой кавалерия может парировать только встречным движением. Но наши, возможно, запоздали с этим, а когда начали, их кони на первых же скачках заскользили по раскисшей от ливня земле и не успели набрать необходимого для встречи размаха.
Конечно, это мое рассуждение по прошествии стольких лет невозможно ни доказать, ни опровергнуть.
Но тогда при взгляде из центра позиции зрелище было ужасающее! Обвалом рушащийся ливень, громы и молнии, тьма в перерывах, неистовые вопли людей и лошадей, грохот и звон железа… Весь этот ад быстро удалялся от нас в сторону болотистой речки Тьмаки. Здесь оставалась зримая близость разгрома и набаты Скопина, призывающие московское воинство под его стяг… Все это неустроенное, неповоротливое, рыхлое многолюдство с подобным стремительным перестроением не справилось и по сути своей справиться не могло. Но ертаулы Барятинского и некоторые иные, кто попроворнее остальных, разворачиваясь лавой пронеслись мимо нашего строя вослед гусарам, на скаку, неприцельно и вслепую осыпая их тучами стрел.
В правильной баталии подобная стратагема едва ли имела бы успех. Но теперь, во всеобщем расстройстве, смятении и тьме, когда, казалось, само небо задождило стрелами, гусарский порыв надломился. И они, бросив преследование нашей кавалерии, расстроенными толпами воротились в свой вагенбург и затворились в нем. Как выяснилось после, даже не обобрав трупы.
Ночь прошла в тревоге, без костров и сна.  Пехота наша не оставляла строя и лишь подремывала, опираясь на пики. Московиты, конные и пешие, вернулись на свое место и теснились там, надеясь так обрести тепло и безопасность.
Гроза уходила на ост, уволакивая за собой хвост скучных серых туч, рассеивающих нудный мелкий дождик. Оставляла она за собою и резкую, до озноба, свежесть. И еще землю, густо напитанную водой, скользкую, вязкую, способную утянуть в себя и конское копыто и человеческую стопу. Биться на ней стало так же возможно, как плясать на густом тесте.
Так и пришлось весь следующий день провести в ожидании просухи.
И еще нелишне добавить: то наступил как раз день святых первоапостолов Петра и Павла. И как бы само небо в такой день не пожелало лицезреть кровопролитья. Справедливости ради надо добавить, что московиты понимали дело именно так. И даже вслух рассуждали меж собою в этом смысле. Что очень и очень отличало их от нашей наемной братьи. К вящему моему стыду. Ибо наши, именуясь последователями чистой евангельской веры, не то что не испытывали в этот день никакого благоговения и душевного сокрушения, но едва ли и помнили, какой это день над землею встает и рассветает! И если вдуматься, все очень понятно. Ведь наша наймитская жизнь размерена контрактными выплатами. А их, поместная, земледельческикми трудами. И даже про эти самые «Петры-Павлы» я от Драницы и от многих иных здешних дворян  услышал так много житейских примет и присловий – ну чистое язычество! И как все это у них в головах умещается, оставляя места еще хоть на что-нибудь?! На воинские дела, например…
Впрочем, по сему предмету у меня с принцем случалось немало разговоров… Несомненно, что не мне, иноземцу, покушаться на природные установления этой земли. Которые столь прочны, что даже все нынешние бедствия совокупно очень мало повредили им в умах. И в большинстве при старинных воззрениях оставались, что мужики, что дворяне… Разве вот принц Микаель, дал бы ему Бог долголетия на благо Московии…
В общем, день после битвы прошел для обеих сторон как бы в дремотном оцепенении. Поляки занимали Тверь и вагенбург, мы – все ту же батальную позицию. Дрему и недвижность по временам нарушали только бургундцы с шотландцами. По одному, декуриями, каптерствами возвращались они из-за Тьмаки, покрытые грязью, тиной и позором. Но худого слова им никто не высказывал. И они молчком вновь устраивались на своем прежнем месте в предбатальный порядок.
Казнимые наконец затихли. И находились среди нас такие, что приближались и пробовали копьями или клинками – отзовется ли? Я в ту сторону и не глядел. Но в душе надеялся, что прибрал Господь. Ведь каков бы ни был человек, верую: нет у Бога такого наказания ни за какой грех.
Даже и само небо успокаивалось. На нем вместо мятущихся облаков проклюнулись мирные звезды. И я, по стариковской слабости, стал присматривать себе местечко посуше. Чтобы подремать там лежа хоть самое малое время.
Но нечаемо из тьмы и тишины возник сам Скопин и знаком указал мне следовать за собой, всячески соблюдая тишину. За принцем следовали конные смоляне, причем чудесным образом не порождая никакого звука. Уж после я подсмотрел, что копыта их лошадей укручены пучками сена. Что, кстати, облегчало им также и движение по топким местам. И вот так проезжая расположение московитов во главе ертаульной полусотни, принц на выбор и по одному присоединял к этому отряду новых людей. Притом не только дворян, но и некоторых из черни. И среди таковых я вновь увидел Одинца. Он все таков же был и даже с такой же оглоблей. Не иначе вконец разорил свой фамильный экипаж. Заметив меня парень разулыбался. Будто бы повстречал милую взору девицу, а не престарелого иноземца и сварливого поединщика. Однако разговора у нас опять не получилось, потому что принц весьма и весьма поспешал. И я, конечно, за ним следом. Причин такой поспешности я не понимал, пока не обнаружил себя в дефиле меж валом тверского острога и польским вагенбургом.
Острожный тын щербатым ломаным гребнем чернел на засветлевшем небе.
- Проснулся дядько? – шепотом спросил меня Скопин
- Не спал, экселенц…
- Будет, будет… Не время… Ворота видишь?
- Нет, мой принц.
- И ладно. Проводят… Слушай внимательно, запоминай сразу, исполняй точно… Величайшей важности дело – вторично выманить  Зборовского на поле. Но не по прежнему. Хоть и дал Бог пленников, но уж больно тошно…
Тут я, не сдержавшись, от полноты чувств поцеловал ему руку. Так дороги мне были эти его слова! Не таков он, слава Богу, каким его вынуждают быть обстоятельства!
- Да и не повторяется ничего… - добавил он.
Но эти его слова уж не были услышаны мною тогда.
Он отнял руку – Что ты, дядько, право!- Не твой обычай! И когда успел набраться… Слушай меня! Я тут рассудил – ныне самое верное дело, это совершить покушение на Тверь. Такого Зборовскому стерпеть нестаточно потому: в двух крепких местах он как на двух ногах. В одном останется, считай – обезножил! Посему теперь он не спит, но бдит – не пошли бы мы приступом на острог. Так вот сейчас мы его в этих самых черных помыслах и утвердим…
- Откуда такая уверенность, принц?
- А по всему делу, как оно на сей час сложилось… И это одно. Другое же – сам Зборовский. Он не зря носит имя Александр. Воитель не пустяшный, а самый настоящий. Ни слова пустого не говорит, ни шагу попусту не ступит… Но если уж что забрал в голову…
- Вы с ним знакомы, мой принц? – удивился я
– Да случалось переведаться…
- На поле, мой принц?
- В застолье, дядько, в застолье… На царских пирах… Я тебе об этом после… Как подходящий час случится… И если живы будем…
Я невольно положил руку, где под кирасой у меня покоилось распятие, давшее мне имя - сохрани его Господь!
Принц если и приметил мое движение, смысла его понять все равно не мог бы.
- Устроим так: ты с немногими охотниками взламываешь ворота, а стражу, буди она на месте, на месте же и оставляешь…
- А далее, экселенц?
- А далее ворота удерживаешь открытыми, пока при тебе не наберется достаточной по числу замены. После же, мига не медля, возвращаешься ко мне, где на тот час буду. Все ли понял?
- Так точно! Будет исполнено, мой принц!
- Добро. А вот и твои охотники…
Он поворотил коня, и мне открылись люди, с десяток, прежде скрытые от меня крупом. Из них я знал Одинца, да Драницу.
- И еще, дядько – придержал меня за повод принц – Как хочешь, а пожар мне на посаде учини. И не малый. Чтобы никаким случаем Зборовский его не проглядел. Понятно?
Я поклонился. Чего не понять? Вся земля, и дерево, и всякое строение водою до последнего напоены и влажным духом душно дышат. И их самым скором делом, между стычками с вахтой, запалить. Куда понятней…
- Так вымокло же все строение, батюшко Михайло Васильич! – не выдержав, шепотом взмолился Драница – И сам ты сие не хуже нашего ведаешь! Помилосердствуй!
Но принц его даже взглядом не удостоил. – Тебе же, ротмистр, после сего быть ко мне немедля! Иным прочим держать ворота до верных вестей от меня. Понял ли ты меня, сотенный? – вопросил он тьму.
И тьма ответила ему молодым, приглушеннно-звонким голосом: - Все понял, боярин-батюшка! Свершим по сказанному и еще сверх того!
- А ты не мог слова вымолвить хоть бы за свою шею! – напустился на меня Драница, когда принц широкой плавной и беззвучной рысью удалился в сторону нашей позиции – Аль вы у себя в Неметчине уж и воду поджигать наловчились?
Не стал я пускаться с ним в словопрения. А вместо того, сокрушаясь и скорбя душою, полез в седельную суму за флягою двойного бренди, которая постоянно пребывала при мне для здоровья и душевного утешения в самых распоследних случаях.
Пока говорились все эти разговоры, наступило уж и зрелое утро. И правильное время для диверсии показалось мне упущенным. И эта же мысль явственно проявилась на лицах моих новых камрадов. Но в самой глубине я точно знал: это нам здесь белый день. Тем, кто в полнейшем напряжении всех сил вглядывается из провала рва на светлый гребень. Тем же, кто привычно, и потому рассеянно сверху вниз обозревает подножие и откосы вала – тому еще полная тьма.
И я рукою подал знак, понятный всякому без всяких слов – вперед!

XXVI

  Где повествуется о бедствиях, наступивших после сквернопамятного Тверского побоища; об отступничестве Делагарди и распаде союзнического войска; о горестных по сему случаю заботах принца Микаеля; а также несколько и о некоей малой незадаче, постигшей самого сочинителя

Первым моим внятным, очищенным от бреда ощущением стала прохлада на губах. И на эту благостную прохладу радостно отозвалось все мое иссохшее и раскаленное нутро. И тогда мне достало сил разлепить веки.
Взгляд уперся в покрывало – блеклое, серое и висящее непонятно на каком удалении от глаз.
Медленно и тяжко, с превеликой натугой начали ворочаться мысли в моей пустой и гулкой голове. Как бы пьяницы, да еще бредущие по пояс в вязкой жиже. Наконец дошло до меня, что загадочное покрывало, это небо, сплошь затянутое высокими серыми облаками. А сам я, стало быть, лежу навзничь. И даже как бы не лежу, а плыву на спине. Здесь мой разум обрел, кажется, настоящую свою силу. А с нею и память. Оторвал я от ложа свою чугунную гудящую голову, а там и весь приподнялся на локте. Замаячила передо мною косматая лошадиная морда, понуро опущенная на самую грудь и часто кивающая согласно с коротким шагом. Ага! Стало быть меня везут в конных носилках. Но кто, куда? Сколь долго? Надо надеяться, свои. Чего бы неприятелю возиться с этакой тушей… Но даже ежели и такое нестаточное дело, то уж наверно озаботились бы связать мне руки…
Вопросы и беспокойства множились по мере пробуждения разума и памяти. И уже не позволяли мне пребывать в неизвестности и безразличии, подобно бесчувственному телу. Я завозился в провисших носилках, стараясь сесть. И тогда обозные клячи, и без того удрученные немалым грузом, вовсе стали. Тогда вокруг меня началась немалая суета. Одна причина, что дорога оказалась заграждена. А другая - неловко даже и сказать, какое возникло ликование, когда выяснилась причина этой заминки.
Много лет прослужил я в разных землях и с разными людьми. Случалось и по многу лет с одними и теми же. И камрадов имел верных, и конфидентов надежных и благорасположенное начальство. Но такой радости по случаю своего возвращения, а ведь здесь то и было – возвращение мало не с того света – такой, говорю радости доселе ни в одной земле не видывал. Даже и прослезился.
- Что было? – допросил я перво-наперво Алексия, когда из носилок перебрался в седло. Тут, кстати сказать, я сразу испытал очень большое облегчение. Сил это мне не прибавило, но привычное положение тела как бы развело все его соки по надобным местам – И давно ли?
- Да уж вторая седьмица пошла, батюшка! – отвечал Драница, жалостливо поглядывая на меня – Шутка ли! К боярину послать, порадовать кормильца... А то одни протори, да напасти…
- Напасти?
- О! И не приведи Господь!
- Неужели разгром?
- Да как тут сказать? Оно вроде как бы и одоление…
- Что «как бы»?! Долго ли ты еще будешь душу из меня вытягивать?
- Не гневайся, не гневайся, Христофор… Оно и грех, да силы побереги… Говорю же, как бы и одоление, да после литва в свою сторону, мы – в свою, а немцы твои – в третью… Вот так вот… То все бегом бежали, после бились-бились- колотились, что народищу положили, что лошадей – всем подавай Тверь, да немедля! А после, на тебе! Все от этой Твери разом врозь, как от черного мора!
Он в сердцах отмахнулся плетью и смолк. Невеселая речь и охоты к ней нет.
Путь наш шел не торною расчищенной дорогой, как оно прилично коронному войску, а многими узкими тропами, что натоптали стада под коренным волжским берегом. Места кочковатые, топкие, густо поросшие кустарником. Из-за этого ни артиллерии, ни колесному обозу здесь явно не пройти. Да и вправду, не видать их, колесных следов… Брошены возы? Да-а-а… Действительно, хороша виктория!
- Эй, Христофор! – потеребил меня за рукав Драница – Что то ты, брат, вовсе как то нахохлился! Подкрепиться бы тебе, болезному… А то как бы снова в беспамятство не опрокинулся… Марея! – окликнул он, слегка возвысив голос – Радуница!
Ах ты, Господи! Вот про кого забыл напрочь! А ведь бесспорно она это меня и поила перед тем как мне очухаться. Мужские руки такой мягкости обнаружить не в состоянии. Будь намерения сколь угодно благи…
После мясного взвара, который, оказывается, Радуница готовила мне всякое утро и до следующего утра сберегала теплой в малой корчажке под тряпьем, сморила меня необоримая дрема. И почти до самого ночного привала я то проваливался в нее, то выплывал и тогда неизменно обнаруживал рядом Алексия, который поддерживал меня в седле. И во всяком пробуждении первою встречала меня все та же корчажка, подносимая Радуницей к моим устам…
Ну, чистая баллада! Раненный рыцарь и прекрасная поселянка… Или, может, сарацинка… Н-да-а… Кабы рыцарю его годы уполовинить бы… А лучше бы кого иного на мое место, кто молодой женке позавлекательней. Одинца того же, что ли… Малый хоть и буйный, и беспутный, так то все молодость…Если ныне не потеряет голову, может быть толк… Или вот Деметрия бы ей… болтун и паяц, а все ж славный паренек… И семье своей предан был бы… Имеет такой корень внутри… Где он теперь? Праздный вопрос. И задавать не стоит…
За всем тем пришло время ночевать. Ибо свету не стало даже различить воду от луга. Драница, к великому моему удивлению, не попросту бухнулся в попоне под куст, а не поскупившись на труды устроил надежный шалаш с доброй подстилкой из еловых лап. Правда, как тотчас разъяснилось, не себе, а мне. И так, оказывается, делалось во все время моего беспамятства. И Радуница за этим строжайше наблюдала. Чтоб не валялся болезный под открытым небом подобно мертвому телу воронам на расклевание...
- Вот так именно и выговаривала – с какой то гордостью объяснял Драница – Чтоб, говорит, воронам не пожива… Да, к слову, она же тебя и нашла… Вернее, живым огласила…
- Алексий! – со всей строгостью сказал я – Немедля изволь объяснить – что все это значит? Когда и как я впал в это беспамятство?
- Ну, ты и ловок, ротмистр! – вместо Алексия ответил Одинец, которого, как я понял, сам принц приставил ко мне для всягих надобностей по причине моей бездвижности. И верно. Ворочать мою тушу – сила потребна моя же.
- И в чем это такая моя ловкость, что без малого убили?
- Да я не о том! – отмахнулся Одинец – Надо ж было так угадать их пороховой запас! И как это ты сподобился?
- Что?
- А то! Помнишь ли, куда вылил свое снадобье?
Что ж не помнить… Как всползли тогда на тверской вал, да как Одинец своей оглоблей свернул с петель воротное полотно, я в тот же миг уложил двух вахтенных. Правда, честь не велика, потому что оказались они не жолнеры, а пахолики, что подменяли своих пирующих хозяев. Да, как сделал я это, тут же бросилась мне в глаза немалая груда сена, как то нелепо приваленная изнутри к тыну. Вот ее то я и запалил. А для того опорожнил на нее всю свою флягу бренди. И разве пару глоточков в себя. Ну как мне было знать, что под тем сеном сберегался бочонок пороху! Ну, кому, кому могло придти в голову сберегать пороховой запас в самом проломном месте! Только пьяной шляхте!
В общем, последнее, что внятно помню – как подношу к фитилю, пропитанному бренди, огонь высеченный под полою пистольным замком…
А как меня по воздуху несло, как по валу вниз катило, да бревнами из тына бомбардировало – этого уже не помню. Тем паче не помню, как после приступа меня отыскали, как Радуница дыхание жизни во мне различила, уста на уста наложивши – ничегошеньки! Ни как принц самолично освидетельствовав, повелел всячески сберегать. И Дранице с Одинцом вменил это в первейшую обязанность...
Что поистине удивительно: на мне не оказалось ни ушиба, ни царапины, ни ожога, тем паче какого перелома или рваной раны. Да что рана! Весь доспех остался на мне! Стилет на поясе и спадон, по случаю пешей диверсии взятый за спину! Фляга, зажатая в левой руке! И даже, признался мне Драница, когда меня нашли, в ней еще что то побулькивало. Ну, а уж как понесли, то конечно разлилось… Только ботфорты сорвало… Или, напротив, вытряхнуло из них…
И вот так, целым-целехонький, провалялся я подобно покойнику без малого две седьмицы. Даже не имея никаких природных отправлений. Кроме тишайшего дыхания, которое слышала одна только Радуница. Как и почему и с какой стати она его уловила, отведя от меня преждевременное погребение – загадка! Тем более, взять в расчет, где это чудо произошло. Ведь не в тихом доме у мирного одра, а на поле битвы, где Смерть танцует, как пьяный хозяин на собственном дворе и трупы вперемешку с еще живыми громоздятся в холмы! И хоть бы отличала она меня как то до этого случая! Нет! Дичилась также, как и всякого иного. Ведь она на все войско почиталась за блаженную и тем была защищена от всяческих поползновений лучше всякой охраны.
И как, взявши в рассуждение все эти обстоятельства, не усмотреть здесь Божьей воли?!
И на этой мысли меня сморил настоящий сон. Глухой и глубокий. Как бы сама смерть. Но то был благой сон, исцеляющий. И встал я после него бодрый и свежий, как бы в это краткое время вернувший себе всю свою жизненную силу. И даже более прежнего.
И этаким молодцом явился к принцу. И тем, при всей своей скромности не могу не сказать, весьма и весьма его порадовал. Хоть эту радость надо бы отнести не так на мой счет, как тех бедствий, которые ему довелось перенесть за время, пока я прохлаждался в своем беспамятстве. То есть просто, как малое, но все же обретение, после череды одних потерь. В чем они заключались – могу только гадать. Но их тягость и горечь наложили на юное лицо принца и даже на саму его повадку некую печать. Не только очевидную, но уже и неистребимую.
Что именно произошло он мне не говорил, а я любопытствовать не смел. Однако по местному присловью шила в мешке не утаишь. Да и какие в сих обстоятельствах особенные неразрешимые тайны? Предательство, оно ведь под всеми небесами и вовсе времена одно и то же.
Притом прежним своим камрадам я такого обвинения все же не брошу. Они ведь принцу в конфиденты не набивались. И даже напротив, загодя во весь голос объявляли о своих нешуточных претензиях. Будучи и оставаясь от начала до конца контрактными наемниками и не более того.
Но не то Делагарди… Он, сколько я смею судить, сумел глубоко проникнуть в душу принца. И прикладывал к тому немало стараний… Впрочем, чему тут особенно дивиться? Ну никак не могли сохранить друг к другу холодную душу эти два юных витязя, равно украшенные всеми умственными и телесными достоинствами, не по годам увенчанные славными деяниями, отмеченные от людей высочайшими почестями! Это уж не говоря о монаршей крови, текущей в их жилах… Что уж само по себе делает их как бы братьями… Поэтому уверен, что случившееся, хотя и почти неизбежное, отступничество Делагарди и повергло моего принца в самые бездны отчаяния. И вместе вознесло его к самым высотам упорного мужества. Во всяком случае, теперь его неизменные мужество,  спокойствие и веселость дополнились некоей постоянной как бы угрюмостью и язвительностью.
- Во время ты опамятовался, ротмистр – сказал он, неулыбчиво глядя мне в глаза – Как нарочно угадал. Завтра нам опять переправляться через Волгу. А на переправе, сам видел, лучше быть на своих ногах… Сколько бы тебя друзья ни опекали… Так что благо тебе судьбу не испытывать… К тому же Волга здесь чуть ни вдвое шире, чем у Твери…
Он плетью указал на водный простор, за коим на удалении этак в три аркебузных выстрела над высоким уступом противоположного берега возвышались церковные шатры и колокольни. В полуденный час, когда происходил наш разговор, эти грузные строения в струящемся воздухе колебались и как бы всплывали ввысь.
И тут я постиг, что могу вместить все свои недоумения в одно-единственное слово, и им же, единственным, привести все дело в полную ясность. – Спасаемся, принц?
- Принимаем меры осторожности, ротмистр – сказал принц, лицом ко мне не обращаясь и глядя за реку - А сказать всю правду - невеликими людьми, в немалой тревоге и тесноте прибегаем к защите Макария-чудотворца. Он нас оградит понадежнее самой Волги-матушки. Но помяни мое слово, Христофор – тут он вновь глянул мне в глаза – месяца не минует, и с великим стройном войском стану на этом самом месте! И тогда моим супостатам станет в моей земле не то что тесно, а вовсе безместно!
Поглядел я с высокого берега на кучку людей и лошадей, что вразброд мельтешили меж лесом и рекой, вытаскивая на отмель бревна для плотов, да и не сказал ничего. А что тут скажешь? Разве что вправду явит какое-нибудь чудо этот неведомый мне Макарий… Да не случилось мне ни разу стать свидетелем чуда. Пусть бы и самого малого. Хотя, как добрый христианин, обязан верить в чудеса и верю…
Нет, поистине велик был зачин! И высоко возносились великие надежды. Но дохнул Господь и рассеялось все… Как бы пустынное видение… А ведь казалось! Такая стройная кованная рать, такая неодолимая мощь! Так и думалось – вот утес, коего не только мятущемуся людскому морю, но и самим адовым недрам не одолеть! И что ж на деле? Пыль, пыль, перевеваемая самым легким дуновением…
- Да, впрочем – добавил вдруг принц -  того и не надобно…
- Чего, мой принц? – в крайнем изумлении переспросил я
- Да переправляться тебе с нами не надобно, вот чего… Все одно, плаваешь, поди, как топор…
Я обиделся, но смолчал.
- Ладно-ладно, дядько! Не дуйся! Экий ты… Будто задиристый малец… Полно, говорю! Но за то ведь и люблю…Да и службу тебе приготовил, потруднее, чем у гостя Садка царю морскому… Но уж ежели справишь, как жду, о-о-о! То получишь, чего и сам на уме своем не имеешь!
- Приказывайте, мой принц!
Скопин покивал головою и невесело улыбнулся – знаю, мол, знаю твое усердие… - А служба такова: вернуться в Тверь, али далее, сколько по делу доведется, отыскать твоего Сома и напомнить ему о нашем прежнем сговоре… Что остолбенел, ротмистр? Али к службе негож? Тогда скажи. Чай я не зверь. И человек ты в моей службе пока не единственный…
Однако ж меня тревожила вовсе не моя слабость Просто принц так выговорил фамилию Христиера, что на отеческом его наречии получилась рыба. И преогромная такая рыбища и прежирная. Какая здесь обитает в самых глубоких речных заводях. И вышло, будто он и впрямь посылает меня к водяному владыке.
Он сам это быстро понял, и смеясь пояснил: - Ну, тезку твоего. Помнишь, ты же мне и говорил, что он как никто гож в ратные наставники. Неужто забыл? Хотя конечно… Ты теперь, поди, нас, грешных, и не поминаешь. Одни ангелы на уме…
- Какие ангелы, принц?! – не выдержал я наконец
- А с какими по небу летал – рассмеялся он наконец – А хорошо бы, дядько,  - вздохнул он, кладя мне руку на плечо – хорошо бы и взаправду летать… А? Нет, не по твоему, а вольной волей… Отсель подняться, да Сома твоего увидев, перед ним и опуститься… Да на что бы тогда и Сом! Всем войском поднялись, да в Москве-матушке и опустились… А дорогой бы и Вора полонили!
А ведь доводилось мне слыхивать, дядько, - продолжил он, и захваченный этим своим мечтанием, и как бы насмехающийся над ним – что будто есть земли, где летают пороховым зельем. Будто бы такие преогромнейшие громовые стрелы… И на той стреле седло… - тут он сделался очень похож на себя прежнего. Но ненадолго. – Впрочем, все вздоры, надо полагать… Персиянин мне это рассказывал, да в застолье, да после подневольных немалых чар нескольких… Какая ему вера, пьяной нехристи! А там кто ж его знает… – присовокупил он со вздохом.
Эх, не стало бы мне в обиду, если бы принц на мой счет повеселился, развеял бы свою неотступную думу. Но и этого не случилось. Вернулись к прямому делу: - И с тем Сомом от меня положишь ряд, чтобы часу не медля возвращался под наш высокий стяг. А службы от него жду не так мечом, как мудрыми его умениями и великим знанием военной премудрости. И за то будет ему честь и почет и мзда, какой он и сам на уме своем не имеет… - тут он прервался, глядя на меня в каком то сомнении. Но потом, видимо его для себя разрешив, продолжал: - И с тобою, дядько, быть от меня еще стольнику и воеводе Семену Головину, да подьячему Медведеву. Зане Телепнева от себя отпустить никак не могу. Время теперь, что перу да каляму работы больше, чем сабле и луку. Да что там сабля! Заступу и топору столько дела не станет!
Я было удивился. Причем тут подьячий? А после представил себе Христиера, как он станет носом рыскать по контракту, выискивая подвохи и обманы и признал скопинскую правоту. Не миновать в контракте перемарок. А что речь пойдет именно о контракте с Зомме, как с вольным региментарием наособицу от коронного войска, это я сообразил сразу. Значит не только я здесь московского духу набрался, но и они к нашему принюхались. Сколько ни воротили нос… Подобно тому, как нет правосудия без протокола, так нет и службы без письменного контракта…
- Да вот еще, дядько – понизив голос и как бы преодолевая в себе некоторое затруднение, продолжал Скопин – важно мне, чтобы это дело там, у свеев, сладилось без шума и разлада… Понял ли ты меня?
Понять то я понял, что тут непонятного. Но мне хотелось более определенных слов. Слишком уж важное дело. И поэтому я молчал. Как бы ожидая продолжения.
- Ах.ты! – в досаде вырвалось у Скопина – Сказываю тебе: надобно мне, чтобы Понтусов отпустил Сома полюбовно… Задней мысли чтоб не держал ни на меня, ни на него. Теперь понятно?
Я поклонился. Но до чего горька в нем обида! Даже и само имя выговаривается через силу! Но разум, холодный рассудок, все без пристрастий ценящий и расчисляющий, он ныне у принца безраздельно давлеет над всеми и всяческими чувствами.
- Не тревожтесь, мой принц! – постарался я успокоить и развеселить его – Привезу хоть в тороках, как трофей!
Он усмехнулся, милостиво принимая мою шутку и крепко взял меня за локоть – Не сомневаюсь! Но время, время, дядько! Упущу время – ни спасения мне от литвы, ни прощения от потомства…
- Мой принц! – сказал я, извлекая из ножен свой спадон и поднимая его в двух руках над своей головою – Клянусь этим клинком, доставшимся мне от великого воителя, гессенского ландграфа Филиппа Великодушного: в десятый день от сего быть здесь полковнику Христиеру Зомме, готовому к вашей службе с великой охотой и рвением!
 
XXVII

  Где сочинитель с великими трудами едва-едва успевает выполнить свою клятву, данную им на клинке принцу Микаэлю; где он вновь встречается со своими старыми камрадами, а попутно в духе приобретает новые и зрелые знания о стране московитов; здесь же ему случайно доводится выручить из великой беды почтенного гражданина вольного имперского города Любека, всей славной могущественной Ганзе предстоящего, ратмана Генриха Кинклера, что в не весьма удаленном будущем сослужит ему добрую службу

Не шагом идти - ползком ползти, раком пятиться надо было, чтобы потратить десять дней на дорогу от Твери до Калязина. Видимо это время, пока я без памяти, подобный мертвому телу, колыхался в конных носилках, вместило в себя не только хождение, но что еще. Но о том никто из московитов не обмолвился мне ни единым словом.
Мы же, посланцы, в обратный путь не пошли – полетели. Как Семен выразился – изгоном. Шли одвуконь, отдавая сну не более двух-трех часов. Ну и само собой лошадей выпоить-выводить, корму задать. Сами же перехватывали сухие куски только в седле на ходу. Так что недорожного времени выходило не более четырех-пяти часов в сутки. Самые матерые ертаулы, что были приданы нам ради чести и бережения, и те заскучали. А Медведев, тот уж с первого дня чуть не слезами плакал, кляня свою несчастную долю.
Тут я его и спросил, чего ему, городскому казуисту, равно потребному любой власти, понадобилось в сем неверном предприятии? На какую такую мзду рассчитывает он, не будучи ни наемником, ни испомещенным ратником? И ответ его поверг меня в глубочайшее изумление. Оказалось, что таким образом он выслуживает свой собственный… стол! Мол преждебывший новеградский воевода окольничий Михайло Игнатьевич Татищев, ведомый дерзец и злейший мздоимец, средь многих прочих горожан обездолил и его, Медведева. А именно – насильством взял из его дома прародительское достояние. Вот тот самый расписной стол, сработанный из благовонного индейского дерева. Подобного которому он, судный подьячий, вхожий в самые разные дома, не видывал ни у бояр, ни в иноземных подворьях, ни даже у гостей Ивановской сотни.
И после, как по изволению боярина Скопина-Шуйского татищевская рухлядь была всем народишком пограблена, тот стол оказался у самого боярина. И на его, Медведева, челобитье боярин ему отвечал, что де стол ему вернет. Хоть он подьячему и не по чину. Но вернет в Москве, где у него, у боярина, своей рухляди довольно. А то того быть тому столу в государевой службе для их, государя и его наместника, боярина Шуйского-Скопина, чести и пользы.
- Значит, это ты свое имущество выслуживаешь? - не веря собственным ушам,.переспросил я.
И он ответил мне – Караулю. Сказано же – свой глазок – смотрок…
И долго я после с изумлением и даже некоторым душевным трепетом поглядывал исподтишка на этого тишайшего и ничтожнейшего чиновника. И не знал: верить или не верить сей диковинной новелле, услышанной звездной бессонной августовской ночью. Да и услышанной ли? Не приснившейся? Во всяком случае Медведев более этого предмета ни разу и ни в каком слове не коснулся. Да, впрочем, он, почитай, и вовсе рта не открывал.
Весь наш возвратный путь проходил правым луговым берегом Волги. Великих препятствий, как то: гор, бурных рек, непроходимых лесов или болот или чего то подобного, нам не повстречалось. И только дух нетронутых, на корню иссыхающих трав пьянил, усыплял и погружал в негу. Подобно коварным сарацинским курениям.
Единственно, чего мы ежемгновенно остерегались, так это встречи с воровскими людьми. Правда, было известно за достоверное, что Зборовский со всеми двенадцатью полковниками, после тверского побоища воротился поближе к своим опорным пунктам. Одно – чтобы восстановить силы. А другое – чтобы прикрыть тушинские тылы от нечаянного авантажа с нашей стороны. Но от диверсий, а по туземному – загонов, никакого ручательства не было и быть не могло. Ибо эти загоны случались не по какому либо стратегическому замыслу и вообще не по воле военачальников, но преимущественно по велению пустого брюха. Или из пьяного удальства. Или, наконец, от нечего делать. Да и ходили в эти загоны не обязательно сущие воины. Скорее даже наоборот. Все бездельники и бездомовники и шпыни ненадобные и всяческая беспредельная пьянь и прочие самые распоследние людишки. Которые не только своими трудами не хотят и не могут добыть себе прокормления, но даже и не желают того. И хотя саии по себе они дрянь, плюнуть и растереть, но разорения от них больше, чем от настоящего воинства. Которое все же сохраняет некотрые понятия о законах, Божьих заповедях, рыцарской чести и служебных уставах.
Все это обсуждали  меж собою мои спутники, а я им лишь внимал, с высоты седла пристрстно озирая окрестности. И даже этот самый поверхностный взгляд давал много пищи моему уму. Куда больше, чем до сих пор. То ли это разумение подспудно копилось во мне и ныне, вызрев, дало свой плод. А то ли мой воздушный полет что сдвинул в моей голове. И, по счастливой случайности, не к безумству, а к мудрости. Теперь я понимал, что эти пышно перцветающие и дивно благоухающие луга, как бы преддверие рая, они на самом деле знак великого бедствия. Ибо столь великое, поистине нессметное богатство оказалось никому ненужным. Никто его здесь ни косою не косил, ни скотом не травил. А вместо того их поперек пересекали лишь узкие тропинки, натоптанные от леса к реке диким зверями. И то был скрытый знак, постигаемый изрядным напряжением непривычного ума. А другой подобный знак был, напротив, вопиющ, хоть тоже молчалив. Это я о дымах, что там и сям вставали по кругозору. Они, несомненно, обозначали собою человеческое жилье. Но, столь же несомненно, порождались не мирными очагами, но горением самих хижин, неведомо кем и для чего в сей самый миг предаваемым лютой погибели.
А уж третий знак, он не просто виделся, но просто вопиял. То вороны. Они стаями и целыми тучами с превеликим гамом роились там и сям, очень и очень заметные в синих небесах. И я неустанно благодарил Бога, что не вижу, к чему это они так настойчиво устремляются… И это я, перевидавший на своем веку такие поля и горы трупов!
И еще один знак величайшего бедствия, котррый прежде, при движении рядах многодлюдного воинства, как то не попавший мне на глаза и не пришедший на ум. Это безлюдье.
Все окрестности простирались предо мною впусте. Будто бы уж вывелись здесь все мирные кормильцы-обыватели. И только стаи стервятников в птичьем и человечьем обличье мечутся из края в край, ища поживы своим ненасытным утробам.
Все сказанное, да в совокупности с мирной зеленью далей, с величавой рекой и просторными небесами создавали в душе такую смуту, что и нет сил ее выразить. За что эти люди так изводят и казнят себя!?
Вопросы, конечно, бессмысленные, да и ответчиков средь моих нынешних спутников не имеющие. Однако они занимали и развлекали меня во все время нашего пути. А он, против всяких ожиданий, растянулся на пять долгих дней. Ибо в Твери и вокруг нее не только никаких войск, но и псов-трупоедов уж не осталось. Сначала мы с Семеном впали в растерянность – куда же нам теперь? Ибо на растоптанных и перерытых копытами пустошах не умели распознать явного следа уходящего войска. Но затем по общему решению и под общий ответ решили двигаться знакомой дорогой на Торжок. Мы полагали все же невозможной прямую измену Делагарди шведской короне и переход его к полякам. А коли так, то путь генералу оставался только один – стеречь Новеград, чтобы тушинцы им не овладели. А там бы и не передали его Сигизмунду, который спит и видит вернуть себе шведскую корону, отнятую, у него, упорного паписта, последователем истинной евангельской веры достохвальным королем Карлом, девятым этого имени. В общем, с какой стороны ни смотри и как ни прикидывай, а самое разумное, что Делагарди мог предпринять в нынешних обстоятельствах – это именно ретирада на Новеград и перекрытие подступов к оному в подходящих местах. И с такими соображениями я волей-неволей должен был согласиться. И тем тяжелее ложилась мне на душу клятва, данноя мною принцу на своем клинке. Ведь самый поспешный путь на Тверь отнял у нас целых четыре дня. И оставалось у меня подклятвенных дней всего шесть. А вот насколько я приблизился к исполнению сей клятвы и приблизился ли – оставалось для меня неведомым. И душа моя лишилась всякого покоя, а разум – опоры. На старости лет оказаться еще и клятвопреступником!
Но уж в первом переходе на Торжок, еще на тверском, правом берегу Волги, стало ясно, что да, слава Богу, идем по следу шведского регимента. А так как темп его задавался шагом латной пехоты, то я воспрял духом, отменил дневку и приказал лошадей не щадить. И вскоре был вознагражден, нечаемо наехав на шведский аръергард. К счастью при этой неожиданной встрече не случилось никаких недоразумений. Я оказался не забыт старыми камрадами и признан еще издали. Так что в самое короткое время после этого мы оказались перед генералом. Для этого пришлось обогнать недлинную, много-много на полверсты, колонну пехоты не более двух хоругвей кавалерии. Да немногим более того следовало перед собственным генеральским эскортом. Притом было очень заметно, что в регименте остались почти что одни природные шведы. Д-а-а! Весьма смутные денечки повезло провести мне в блаженном беспамятстве… Одно в этом моем счастии неудобство – в разговорах с камрадами я оказывался как бы наполовину глух и беспамятен. Что, конечно, непристойно для для личного представителя наместника и главнокомандущего. И скольких ухищрений ума стоило мне скрывать это свое постыдное невежество! Да при том, что Головин с Медведевым, будучи осведомлены обо всех перепитиях этих событий, не имели даже догадки, чтобы меня в разговорах со шведами не подводить ко всяческим неловкостям. Уж не говоря о том, чтобы их предотвращать. Но может ли быть, чтобы они делали так с неким недобрым против меня умыслом? И для чего? Впрочем, здесь верно говорят: чужая душа – потемки… А уж по чистой совести, так сам я во всем и виноват. За пять то дней можно было досконально войти во все тонкости? Тем паче непрерывно общаясь с людьми, неотступно все это время состоявших при особе самого принца? Так нет! Один казался мне слишком велик по своему статусу, другой напротив слишком мал. Как же! Головин ведь воевода, то есть по нашему чин генеральский, а Медведев как бы оруженосец, чуть не паж. Вот теперь и хлопай глазами во всяком разговоре, да напруживай мозги, угадывая скрытые подвохи в самом невинном вопросе! Хотя былым моим камрадам было вовсе не до подвохов и прочих интриг. Германцы, бургундцы, шотландцы, мадьяры – все покинули Делагарди. Остались, правильно я сразу приметил, одни природные шведы. Кои несут службу здесь, в Московии, не по контракту, а по силе присяги. Но и те пребывали в немалом смущении.
Времени не имея нисколько, но твердо памятуя скопинские наставления, сразу же после взаимных приветствий, я обратился к Делагарди с краткими словами о приглашении Зомме на отдельную особливую службу Скопину. И было, заметил я, у генерала некое колебание. И понятно. После ухода сбродных наемников, весь регимент сократился до пяти или шести тысяч пеших и конных. И терять сверх того бойцов, а паче офицеров – сама такая мысль невместима прирожденному военачальнику. К тому же теперь, когда стало не вполне понятно, что есть шведское войско в московских землях…
Все это не могло не сказаться на духе оставшихся, вызывая новый ропот уже в самом ядре шведских сил. И нет сомнений, что этот ропот достигал ушей Делагарди. Иначе зачем бы столь исправно платить Олафсону его коронное жалование?
Вспомнивши про друга Олафа, захотелось мне повидаться и с ним и напомнить ему о нашем давнем сговоре. Где ж, мол, твои посланцы для вестей и с деньгами? И даже, не удержавшись, спросил Якоба – что это, мол, Олафа вблизи не видно? Нет ли у него ко мне каких слов? Якоб глянул на меня с понимающей усмешкой и отвечал уклончиво. Что де Олафсон ныне с посылкою. И на этом о нем как бы забыли. Не до того. Надо было завершать дело.
- Экселенц! – сказал я – Осмелюсь напомнить, что воля московского принца, служить которому я вами поставлен по силе своей офицерской присяги, непреклонно требует от меня скорых решений и немедленного исполнения. И вместе с тем, экселенц, с каждым мгновением вашего молчания это исполнение шаг за шагом отдаляется…
- Посылая вас, мастер, в московскую службу – усмехнулся Якоб – я и не чаял, что вы проявите в ней такое рвение… Да, впрочем, пусть будет по вашему… Эй, полковника Зомме ко мне! И не спешите благодарить, мастер. Как здесь говорят – свои люди, сочтемся… И вот еще что… - он смолк в явном затруднении – Теперь некогда и не с руки разводить писанину. А посему передайте от меня принцу на словах: почтение мое к нему все также глубоко и неизменно. Не стало во мне меньше также и понимание, более того, самое горячее сочувствие ко всем его замыслам и чаяниям. Скажите ему еще: в настоящих тесных обстоятельствах уповаю единственно на его мудрость и мужественное терпение. Да не примет случившееся после Твери за проявление моего к нему недоброжелательства, тем более за ревность к прирожденному ему величию. Далее: моя мечта и непременное желание – вновь стать под его высокое знамя. И совместно внести его в Москву. И как только обстоятельства переменятся, эта мечта непременно будет воплощена… - он остановился, как бы для того, чтобы перевести дух, но продолжал неотрывно смотреть мне в глаза. – Да при этом, мастер, не откажите присовокупить, что сказано все это было в чистоте сердца и волнении духа. А в утверждение всего вышесказанного добавьте: пока Фортуна, доказывая свою ветренность, вдруг оставила нас среди заслуженного воинского счастия, он может быть вполне спокоен за свой тыл, за хольмгардские земли. Хоть и недостаточными силами, но преграда польским поползновениям будет поставлена неодолимая!
И, как бы желая рассеять неизбежное сомнение в правдивости этих слов, знаком подозвал к себе Деметрия и, положив руку ему на голову, добавил – И в знак верности сказанного, отдаю Зомме вот этого необходимейшего помощника, сей клад неоцененный, украшенный всеми добродетелями… С кровью, можно сказать, отрывая от себя! Уж вы то, мастер должны понять, какова жертва…
Сказано это все было без улыбки. И как хочешь, так и понимай. То ли шутит генерал, а то ли так оно по всей истине…
Деметрий же улыбался навстречу мне и беззвучно изображал рукоплескания. Как мим.
А Якоб продолжал неотрывно смотреть мне в глаза, как бы желая донести еще что сверх сказанных слов. Невольно ответил я ему прямым взглядом и поразился – искренен, искренен был он в этот миг! Воистину: волнение духа, чистосердечие и даже слезы… Но уж он то, генерал, и пэр, и отпрыск королевской крови, уж он то не мим! Нельзя не верить!
Тем временем из головы колонны прибыл Зомме, по обыкновению возглавлявший авангард. И, едва отсалютовав генералу, заключил меня в объятия. И у меня отлегло от сердца. Нет не станет он лазить носом по строкам контракта, или, выражаясь на московский манер, ряду меж московским государем и шведским полковником. И зря Медведева-подьячего обрекли на такие труды и страдания. И все для того, чтобы он подал полковнику грамоту, а затем, умокнув в поясную чернильницу, и перо. А тот, не опускаясь с седла и не снимая латной рукавицы, крупно изобразил на там литеру S.
Такое вот странное вышло у меня свидание с Якобом. И хотя в искренности его слов я не сомневался, но был уверен, что это свидание у нас последнее.
Ибо хоть и положил я в своей душе служить принцу до последнего своего издыхания верно и неотступно, но в конечное торжество его дела веры уже не имел. И вместо того питал смутные мечтания, что при окончательно худом обороте дел спасу, огражу, сокрою… Действительно, ведь как ни велик предводитель, ведомые должны быть ему подстать. А тут, с кем он пойдет крушить слитные гусарские хоругви? С толпами погорелых мужиков, да разореных помещиков, которые сами от своих крепостных едва отличимы? Войско…Зло кем то сказано, а верно – не ведают, на кое место шлем налагать, а на кое налядвенник…
Как бы вживе увидел я принца в час нашего последнего расставания. Как стоит он над береговым обрывом и с седла посылает мне вслед то ли прощальное приветстви то ли мольбу… И так мал, так уж мал он был над огромным речным простором под беспредельными небесами…
- Христиер – сказал я, имея все это перед своими внутренними очами – а где твой заводной конь, Христиер? И какие вообще есть еще препоны, чтобы нам в сей же миг повернуть коней в обратный путь? На тверское пепелище и далее, к Макарьевской обители, под высокий стяг моего принца?
- Ты здесь прямо трубадуром сделался, тезка! – рассмеялся Зомме – Ладно, ладно! Какой сердитый! Если генерал – он слегка поклонился в сторону Делагарди – властью, данной от короля сего не воспрещает, то и нет препятствий!
И на этих словах Делагарди с улыбкой перенял грамоту из его рук и, принявши от Медведева другое перо, начертал свое имя.
- Добро – деловито сказал Зомме, сворачивая грамоту и пристраивая ее под кирасу – примите мою почтительную благодарность, генерал, а с нею и самые наилучшие пожелания успехов и счастья! Трогаем, тезка?
- Нет – каким то иным голосом сказал Делагарди, отвечая своим мыслям, а не  словам Зомме – нет, не в состоянии постигнуть… Ведь уж ясно из опыта, что ни высокой платы, ни щедрого пожалования, ни достойных трофеев вам, Христиер, от этой службы не ждать…
- Экселенц! – с небрежностью, которая достовляла ему видимое удовольствие, отвечал на это Христиер через плечо – Что было, то мы уж видели. А вот что будет – увидим! Там – он указал латной дланью на вест, в сторону Новеграда – все уж известно. А там – он бросил руку на ост – там мне все внове! Или в нас, экселенц, вовсе ничего уж не осталось от славных пращуров, готов и норманнов? А что до мзды… Изменчива, изменчива Фортуна, друг Якоб! И никто своего завтра не ведает… Засим, честь имею, экселенц! Вперед, вперед, тезка! Что замер? Иль это не ты мгновение назад понукал меня? Да так настырно!
Для него не осталось более уж никаких сомнений. Но зато они не покинули меня. Нам нужен был ведь не один Зомме. Пусть даже вкупе с бесценным Деметрием. Но Христиер все эти мои тревоги в един миг снял.
- Ты, тезка, грустишь не иначе, об отряде, который посулил принцу в помощь? Успокойся! Уж который день скрытно за Тьмакой, средь топей, знака поджидает… - и, радуясь моему изумлению, с веселым торжеством пояснил, – Тут, друг мой Дювалиус, целый заговор! Мои мекленбуржцы, они поляков всерьез бояться. Ибо по прежним делам меж ними ждать им тут не перенаема, а продажи сарацинам. Да и то за великую милость… Но и гнева шведского короля за измену страшатся не меньше. А вдруг да не примет с благосклонностью объяснения про московские неуплаты? В общем, оказались голубчики меж двух огней. Так я их быстро уговорил, что нет им другого пути, кроме как вновь к Скопину. А уж с ним через Москву, через великую славу, честь, пожалования – на все ветра! Так что ждет нас, Христофор, в переходе отсель банда ветеранов, готовая на все единственно ради спасения собственных шкур! И ждет притом с величайшим нетерпением. Как осажденная крепость спасительного сикурса…
И тогда, от полноты души не находя слов, я прямо на рыси обнял тезку. И так, что внятно хрустнуло. Но, по счастию оказалось не ребро, а пластина в кирасе.
  Однако же сколько я ни спешил, но все ж случилась на обратном пути у нас задержка. И немалая.
  Все это происшествия я тогда принял именно за досадную задержку. Не разумея, что через ту препону, ставшую невесть откуда на моем клятвенном пути, Господь устраивает мою же дряхлую старость. И никакой, ни малейшей благодарности я не испытал, когда в потайном лагере  мекленбургской банды нас с Зомме встретили не радостные приветствия, и не деловитые сборы к маршу, но что то вовсе непонятное. Какая то азартная суета, какое то хищное веселье, какя то злобная озабоченность. И все это как бы с опасливой оглядкой. Так свора малолетних лагерных ублюдков готовится замучить приблудного пса. Или уже любуется мерзким деянием рук своих.
  И наше появление пришлось не в радость, а в помеху и даже как бы в угрозу. Притом до такой степени, что я озаботился покрыться шишаком и облачиться в кирасу. Как бы из уважения к встречающим. Благо весь доспех помещался у меня вьюком на ездовом коне.
  Долго нависало над нашими головами это смущение. И даже фон Браухич, мекленбургский капитан, своим рапортом ничуть его не разъяснил, но напротив, всячески старался отвести Христиеру глаза. Благо тот и сам не старался раскрывать их слишком широко. И правильно, не время ныне уличать своих ландскнехтов в проступках, каковы б они ни были. Но что они могли натворить здесь, в пустоте и безлюдье? Где мирного обывателя не то что убить или ограбить, но и сыскать то немыслимо!?
  Разрешились эти недоумения быстро, но нечаянно.
  Пока фон Браухич командовал своим людям построение, а они все что то не собирались, я, по принуждению естества, спешился и углубился в лесную чащу. И здесь, вдруг и нежданно, заметил меж стволами нечто светлое , как бы матово мерцающее и услышал некое как бы рычание, свирепое, но приглушенное.
То были несчастные заложники – любеческий негоциант Генрих Кинклер и жена Шелонича.При распаде регимента они на свое несчастье были как бы забыты генералом и оказались в руках отпавших мекленбуржцев.
Теперь, нагие и распятые спина к спине на пиках, утвержденных меж древесных стволов наподобие андреевского креста, они ожидали исполнения своей участи.
С женщиной все было просто. Сама она от ужаса и позора пребывала в глубоком  беспамятстве, а очередь на нее разыгрывали меж собою в кости капорали и премиеры.
Что же до Кинклера, то не принятые в игру кнехты, глумясь, предлагали ему на выбор диковинки самых разных земель. То ли размычку на березах по-московитски, то ли свежевание по-сарацински, а то ли пляску на пиках по германски… А то ли взамен мучений испытать всю сладость женской доли. И принять кончину от избытка наслажденья. Как сейчас с сокрестницей его случится…
Тщетно несчастный пытался что то сказать своим мучителям. Может быть он хотел воззвать к душам их, коим предстоит же ведь Страшный Суд, а то ли, и всего скорее, выторговать жизнь за великий выкуп. Но тщетно! Рот его был заткнут кляпом – не ради ли ожидания нашего приезда? Да и не надобно им было уж ничего, этим псам, почуявшим кровь, кроме самой этой крови. И вся неизвестность дня их сегоднешнего, и весь страх перед днем завтрашним и бесполезность заложников, через которых им, как дезертирам, не причиталось более ни тощего пфеннига и жалкая их беспомощность – все будило в них единственно самую гнусную кровожадность. Ради нее самой.
Не знаю почему – какое мне, действительно, до всего этого дело – но как бы ведомый внешней волею, я вышел из-за дерев на место расправы.
 Конечно, тут же я был узнан и встречен полным молчанием.
 И в этой тишине я вынул стилет из подшпажных ножон у оказавшегося вблизи капораля и пересек им путы распятых., бережно сложив их на землю. После всадил клинок по гарду в древесный ствол и глянул в глаза хозяину. И тогда тот, будто завороженный, не отрывая своего взора от моего, снял с себя плащ и набросил его на нагие тела. После же, как бы очнувшись, указал кнехтам устроить носилки из копий, только что служивших пыточным орудием и нести в обоз.
Тогда я, извлекши из дерева, вернул ему стилет.
Все вершилось и совершилось в полном обоюдном молчании.
И нарушил я его только ныне, кладя сию страшную в своей мерзости притчу на эти белые листы, освещенные именем светлого принца Микаеля.

XXVIII

  Повествующая о чудесном преображении скопинского войска, имевшего пребывание в таборе у города Калязина и Макарьевского монастыря; о военном совете, созванном принцем Микаелем на предмет наилучшего устроения своих полков, а также вероятных способах ведения предстоящей решительной баталии; о чинах совета и о мнениях, оными подаваемых; и о тех исконных московитских предубеждениях, что сквозь сии мнения просвечивали

  Если бы даже во дни успеха, под Торопцом и Торжком,  принц поведал бы мне о подобном замысле, и тогда бы я счел его пустым мечтанием. Другое дело – посмел бы сие высказать вслух.. Ныне же, о причуды судьбы, все изложенное главнокомандующим да, смелым казалось, даже дерзким. Но исполнимым! И заманчивым! Ведь успех в этом предприятии открывал уже не щелку, не лазейку, не подкоп, но торный путь к Москве. Хотя, конечно, не розами усеянным, но великим множеством терниев.
А дело все в том, что именно оставлял я, пускаясь в безнадежный путь за подмогой. Говоря всю правду, мне тогда казалось, что и помогать то более некому. Остатки, осколки и средь них горестный мальчишка, утративший любимейшую игрушку, усладу сердца… Да из одной только сердечной жалости к нему я не то что до Твери – до самого ада дошел бы! Но без всякой веры в успешность предприятия.
Но, Бог мой, что же я увидел, вернувшись ровно через десять клятвенных дней на это горестное место? Господь да принц ведают, как это свершилось! Как малая кучка усталых, удрученных людей, понуро бредущих неведомо куда и неизвестно зачем, как, говорю, эта несомненно обреченная горсть обернулась многочисленным, весьма бодрым, хоть и не весьма устроенным войском?! Не видел бы собственными глазами – нипочем бы и никому не поверил! И примеров таких до той поры не знавал. Так что рассуждать мне об этой загадке, как и обо всяком чуде, заманчиво, но бессмысленно.
По внешности все устраивалось так: принц держал свою главную квартиру в стенах монастыря, то есть на левом берегу Волги, против Калязина. И к нему туда беспрерывно сходились волонтеры. Или, по туземному наименованию, охочие люди. Так оно, впрочем, было и в Новеграде и в Крестцовом Яму и особенно в Торжке. Но здесь, в отличии от всех сказанных мест, прибывали не столько одиночки или малые сбродные отряды, не дворяне со службами, а все уездные и городовые рати. И все не босо да сермяжно, а в изобилии снаряженные всяческой амуницией. Даже аркебузы, по местному заспинные пищали, были у них в немалом числе. Даже больше, чем положено на такое чило бойцов нашими регламентами. Были и пики, откованные на германский образец – чтобы садились на самые долгие древки. Это не говоря про их обыкновенное вооружение, как то луки, сабли, топоры да рогатины. Да и вся ухватка новоприбывающих по большей части обличала добрую привычку к оружию. Что прежде мне никогда не бросалось в глаза.
Так все это было удивительно и с виденным до сей поры не схоже, что даже вселилось в мою неученную голову такое глупое мнение: будто именно за сими беспредельными непроходимыми заволжскими лесами, простерлись гиперборейские земли, где древле и были вспаханы поля, засеянные драконовыми зубами. И вот, пришло время жатвы… 
Меня принц встретил по старому, добрыми словами, кои повторить не решусь из скромности, улыбкой и объятьем. Весьма обласкан был и Христиер. Происходило все в том же радужном шатре. Который ныне был разбит внутри монастырских стен. И восседал принц все за тем же дивным медведевским столом. Но теперь он пребывал здесь не по старому, в одиночестве, или наедине с любезным другом Якобом.
Теперь перед ним восседал целый синклит, занимающий три довольно длинных скамьи, устроенных как бы редутом вдоль свободных стенок шатра. И люди в большинстве своем были явно не пустяшные, не интригою и не протекцией взявшие себе места в этом совете. Но истинным ратным делом. Каждый из них, конечно, походил на своего соседа не более, чем всякий человек на всякого. Но все вместе они вызывали у меня ощущение некоего единства, надежной крепости и несуеты. Так и чуялась здесь спокойная вера, что все станется по ихнему и не иначе. Она была им свойственна и обыденна, как собственный их дух лошади, волглых сапог, старого пота, влажного металла… Что уж навевало мне такие мысли? Лики ли их, все бородатые, уверенность и спокойствие поз, общее всем дородство? Не знаю. Но само сказанное ощущение, оно было необманно и как бы вещественно наполняло пространство шатра.
И вот этому затихшему при нашем появлении собранию принц официально представил Зомме. Пояснивши в начале, что полковник Сом в своем Свейском королевстве большой боярин и воевода и родом своим никого из здесь сидящих не хуже. 
- И по соизволению великого государя, я, ближний боярин и большой воевода князь Скопин-Шуйский оному Сому наказываю: которые есть в нашем преславном войске неслужилые люди, к ратному дела ненавычные, и тех невежд учил бы он ратному делу накрепко. Вам же, воеводы и головы – тут он возвысил голос, но не в крик, а как бы в мощное глубокое рокотанье  - мое повеление и увещание: оному Сому в этом его деле способствовать всеми мерами – властью, лаской и примером. Ибо ведомо с верных вестей: искусство полковника во всех христианских землях в известности и почитании. Да и в немалой цене.
Невольно прорвавшаяся горячность его ясно показала мне, что единодушие в его главной квартире тоже имеет свои пределы. И принцу они прекрасно известны. Поэтому он не столько повелевает, на что имеет несомненное право и все возможности, но более как бы увещевает. И не в Христиере тут дело с его ратной выучкой. Нет, вовсе не в нем! Что то очень большое, огромное, несравненно большее славного камрада Зомме, даже и со всей нашей воинской премудростью! А может и всей этой страшной, громадной войны… Хоть я сам ничего большего представить себе не могу. Да ведь то я… Впрочем, что уж так уничижаться… За прожитые здесь, в Московии, полгода, среди прочего я постиг, что люди этой земли почитают себя во всем особливыми. И особливостью этой равно и кичатся и тяготятся. Почему и к нам, обитателям старохристианского мира, питают равно презрение и некую скрываемую ревность. И тем более сильную, чем более в нас нуждаются. И вот из этих то подспудных борений души проистекают многие последствия, иногда весьма причудливые. Как вот и злоупорство к такому очевиднейшему делу, как ратная выучка. Ну что им сегодня важнее и насущнее!? И всякий из них это отлично понимает. Но принять ее от иноземца, безбожного лютора!? Такое здесь мало чья душа способна вместить без насилия над собой… И в этом принц меж них подобен одинокому пловцу, выгребающему против слитно-мощного встречного течения… Ну, это я может и слишком… Может, просто от пристрастного сердца… Действительно, как приставник-дядька к своему сорванцу, который по горячности задрался со сверстниками…
- В чем его наука заключена? – спросил, несуетливо поднявшись, воевода, имеющий место прямо против принца.
Имени его я тогда еще не знал, но сразу себе отметил, что видом своим он, если можно так выразиться, самый московитый московит. Ростом присадист, мне пожалуй по плечо. В плечах же и чреве почти в меня. Волос на голове густой, светлый, и от седины как бы пыльный. Грудь бочкой, шея вровень с затылком, голос соответственный – рыком. Лицом широк, а нос как бы утиный. Снаряжен в бахтерец – доспех по местным понятиям весьма богатый. Такой здесь не у всякого, да и не у всякого десятого даже среди начальных чинов. Видом таков: кольчуга мелкого плетения и спереди по ней доски вороненной стали кованные, тонко испещренные гравировкой и зернью. Бывают персидского и местного дела. Достоинствами они равны, только рисунками различны. У персиян – львы и письмена, у московитов – кресты и травы. Но ценою различаются весьма и весьма. Персидские против местных бывают и вдвое и втрое и более. И, что странно, но ведь берут! И, говорят, друг у дружки наперехват! Это при том, что персиян, как и всех магометан, иначе как ругательно не поминают…
Но это я все к слову… Предмет занятный…У поднявшегося воеводы я рисунка на досках различить все равно не смог. Потому что борода у него во всю грудь, да не прядями, а слитной волной. И вся пегая, где седа, где рыжа. В общем первый вопрошающий всем своим видом внушал сугубое почтение. Несмотря на то, что двое его ближайших соседей несомненно превосходили его сановитостью. Однако ныне оба они оказались как бы в его тени. Видно было, что он здесь  за хозяина, а они – наезжие гости. Да и то не по своей воле.
Скопин, вместо быстрого ответа, долго молчал. Как бы впавши в немую тоску. Будто зная все, чему быть дальше и смертно этого не желая. Богатырский же воевода, наскучив ждать и немало не смущаясь, что перед ним государев наместник и главнокомандующий, вновь прогудел: - Так что у него за наука, а, батюшко Михайло Васильич? Я разумею – латынская, аль люторская? В папежников нас станут перекрещивать, аль прямиком  в безбожников?
- Не о вере речь, Давыд Васильич! – устало и как бы безнадежно отвечал ему Скопин – Наука его в том, чтобы наша рать на деле стала стройна и единомысленна и на всякий наш приказ скороотзывчива! И чтобы всякий в ней свое место ведал накрепко. Да держался бы оного бы твердо и неотступно… И чтобы те наши неуки, что ныне наручей от налядвенников не отличают, все бы это в самое краткое время уразумели. И не только бы бодро махали клинком и наставляли пику, но и всяческие премудрые перестроения исполняли бы не хуже самих немцев! Чтобы литва и черкасы наперед не гоняли бы наши толпища, наподобие как волки овечьи гурты! Как оно досель бывало… Да тебе самому, Давид Васильич, такое разве не зазорно? И коль не за себя, так за славный род Жеребцовых, из коего одних воевод в Столбцах выписано чуть не семь колен?! Да заодно и за всю православную Русь…
Жеребцов на эти слова кивал головою как бы с готовным согласием. Но по бычьей посадке головы и по сощуренным в щелочку глазам, было понятно, что он остался при своем.
- Оно все так, надежа-князь, батюшка Михайло Васильич – заговорил он вновь, немалое время продержав все собрание в глубокой тишине – Да вот незадача: когда это твой немчин станет укладывать свою науку в в наши еловые головы, ежели Сапега, как ты и сам хорошо ведаешь, уж в Рябой Пустоши? А туда и двадцати верст нету! Утром ляхи в седла подымутся – к обеду без спеха припожалуют. Сами голодны, а кони свежи. Потчуйте мол, хозяева благодатные! А мы им что? Мол, недосуг вас потчевать, сами березовую кашу кушаем!
Собрание сдержанно посмеялось. Выжидали, как большой воевода явит свое неудовольствие. Но принц, противу и моего ожидания, тоже посмеялся. И не притворно как-нибудь, а от чистого сердца. Даже как то посветлело в шатре. Хоть уж подступала темень. И солнце садилось в тучу, само малиновое и как бы с розовою каймой. И как эти краски заиграли через радужные полотнища шатра – того словами не передать.
И в этом веселом сумраке и легкой тишине вдруг заговорил сам Зомме, до сей поры как бы вовсе отсутствовавший. И говорил он коротко, отрывисто и веско. А Деметрий, сильно смущенный такой его смелостью, переводил за ним скороговоркой и как бы с оглядкой. И всем своим видом стараясь показать, что это не он, Деметрий Московит такой дерзости соучаствует, а только его должность.
- Совершенно справедливо заметили вы, генерал, что Сапега в любой час дня и ночи может оказаться под стенами Калязина. И здесь его не только наши фортеции, но и водная преграда не остановит. Сколь она ни велика. Бесспорно и то, что при подобных обстоятельствах не то что преподать необученному войску начала строя, но и обученное построить к баталии – и то затруднительно…
Их голоса – Христиера и Деметрия – звучали как бы двухголосым пением, когда земной запевает, а ангельский вторит. Но воеводы слушали в молчании, внимании и терпении. И даже с некоторой укрываемой жадностью. Я с несомненностью видел, что под всем их недоверием, отчуждением и надменностью жила надежда. И даже какая то детская. Дескать, сколь бы ни было наломано, а вот придет взрослый и все поправит. И все слезы утрет и все недоумения разрешит и все тяготы снимет… И все заботы примет на себя.
- Притом рекрут ваш – продолжал меж тем Зомме – ныне составляющий большинство войска, он из простолюдинов. Ни наследственной воинской чести и гордости, ни должного воспитания от младых ногтей… И это отнесем к его слабостям. Но он же, ваш нынешний рекрут, исполнен великого самоотвержения и яростью к неприятелю даже чрезмерной. Другое: как уж успели мы убедиться, он обладает необычайной сметливостью, способностью и охотой ко всяким трудам, в том числе и самым черным. К тому же нестомчивость, выносливость и неприхотливость… – тут Христиер даже руками развел – И последняя превосходит всякое воображение! Все это, при достаточном числе ратных людей, есть великая сила. Которая, если употребить ее должным образом, сама по себе способна принести великую викторию.
Поднялся шумок. То воеводы, второпях и с оглядкой на принца, пересуживали христиеровы слова. Которые, очевидно, чем то их обидно задели. Скопин даже пристукнул ладонью по столу, требуя благочиния. После чего Зомме смог продолжить свое слово: - Беря все это в рассуждение, господа военный совет, имею честь предложить на ваше рассмотрение замысел баталии. И оный не мною выдуман, но с неизбежностью вытекает из множества опытов величайшего в христианском мире полководца, принца Морица Оранского…
- А что это, Михайло Васильич – сварливо встрял один из двух сановников, соседствующих Жеребцову – что это твой немчин все о мужиках да о мужиках? Нешто мужичье – рать? Даточные, да посоха… Ими дороги правят, мосты ладят, гати мостят, наряд да припасы тащат… Много-много – табор да обозы от шпыней поберечь. Когда сущее войско в деле… А по его – он указал на Зомме – выходит, что на Руси уж и подлинного войска нету?! – и до того разгорячился, что вскочил на ноги и своей двухфутовой шапкой шваркнул оземь – Да таковые слова великому государю и православной вере суть хула и поношение! И за такие бездельные слова сей немчин повинен казни без милости! Да и подпевала его с ним же… Зачем такую злую хулу перетолмачивает?!
Совет загудел еще громче. Но при том уже стройнее и согласнее. И Скопин, сдвинув брови, принял свой грозовой облик. Но начал мягко: - Князь Борис Михайлович! Не то что поношения и хулы, но и малой укоризны не слышу в полковничьих словах. Ни даже тени легкой! Иль я лишен слуха и разума? Так ли, князь Лыков? А это не хула ли и не поношение государеву наместнику и через то великому государю?! Ты думай что говоришь, князь! То одно… А другое: полковник Сом успел лишь приступ к своему слову сделать. А до самого слова вы его не допустили. Достойно ли мужам воинского чина бросать промысел, едва начав? Подобно несмышленному дитяти или заполошной женке? – он обвел совет тяжелым взором. И этим быстро привел его к молчанию и неподвижности. А князь Лыков под тем взором опустился на лавку. И в шатре сгустились не только тьма и тишина, но и некая тягость, уж не словесно, а телесно давящая на темя и плечи. Будто бы скопинская воля обрела плотский вес.
Помолчав так довольное время, принц добавил, но уж безо всякой мягкости: - И еще тертье скажу тебе, князь Борис, княж Лыков сын Михайлов: не тому толковать о поношениях и хуле государю, чей тесть держит ненадобную руку. И более ты, князь Борис, от меня худого слова не услышишь. Как и прежде не слыхивал. Но и от тебя поносных, хульных и бездельных слов слышать более не жду. И возбраняю накрепко! Тем паче, ты по государеву слову и разрядной росписи мне в большом полку за товарища. И тот полк нам с тобою вместе еще выстраивать и выстраивать. Для чего полковник Сом нами и нанят. Все уразумел, князь?
Тот, снова вставши, молчком склонился, сколько позволило обширное брюхо.
- Досказывай, полковник.
Христиер длинно выдохнул, будто совершая фехтовальный выпад: - Что же до самого сущего войска, то есть поместной конницы, то достоинства ее выше моего разумения. Да и по краткости пребывания в землях вашего богоспасаемого государя, не смею судить о столь важном и высоком предмете. Почему в этом моем слове и не поминаю. А не почему либо иному…
Слушать Христиера далее мне стало неувлекательно. Ведь дня еще не минуло, как мы, то есть принц, Зомме, да Якоб Барятинский, да я с Деметрием освидетельствовали укрепления при Калязинском посаде. И даже сделали рекогносцировку на тех директориях, где ожидаемы приступы от Сапеги. Притом Барятинский весьма тревожился, говоря, что неприятельский табор в двадцати верстах. И черкасы да воровские казаки запросто пробираются под самые наши валы и не столько для погляда и вестей, сколько для простого разбоя. Как это у тех и у других в обычае. Лошадей ли угнать; отставшего, заблудшего, загулявшего захватить в полон. Кого получше – на окуп, мужика – в свой табор, на черные работы. А то и до смерти убивают. Безо всякой причины, из одного голого озорства. Чисто шпыни! Князь Якоб так упорствовал в своих опасениях, так ворчал и бубнил, да все одними и теми же словами, что принц махнул рукой и разрешил ему нарядить с собою за валы еще  десяток ертаулов.
Фортеция была устроена на мысу, где речка Жабна впадает в Волгу. Тот мыс круто обрывался на норд, к Волге. С оста укрепление прикрыто непроходимой топью, в которой змеится сказанная Жабна. С веста же и зюйда к самым валам подходили луга и пустоши, прежде, несомненно, служившие пашнями. Здесь земля была ровна, тверда, покрыта чахлой травой, кое где кустарники да жиденькие перелески. Для гусарской атаки самое раздолье! И конечно, с этой стороны и ров был выкопан и вал насыпан и и тын устроен, но…
Если вести действительно верны, то у Сапеги одной только латной кавалерии до пяти полков. То есть пять больших вельмож, ведущих каждый как бы собственное войско. Наподобие преждебывших италийских кондотьеров. Ибо в тех полках и вассалы и побратимы и наймитов часть…Поэтому нельзя верно сказать, сколько всего числом собралось неприятеля в Рябой Пустоши. Но по всем вероятиям не менее пятнадцати тысяч. Это только гусар. Войско не только телесно мощное, навыком совершенное, но и духом победительное. Ибо до самых последних времен следовал по этой земле от одной славной виктории к другой, еще славнейшей. А что до Твери, так эта конфузия поубавила им пустой спеси, а вместо того разожгла лютое ревнование. И если теперь возьмутся за дело не щадя себя, ни ров, ни вал, ни тын им не преграда. У нас, правда, народу набралось и побольше. Но все пехота. Да не ландскнехты, увы, а серые мужики. А самого поместного войска горсть. Много-много если тысяч с пять. Да и те… В поле на конях против гусар им не стоять. А за тыном… Сами же они и говаривают, что, мол, не боярское дело – осадное сидение. Вроде и смехом говорят, но ведь говорят же! Так что, мыслю я себе, мудро это принц Микаэль устроил свою ставку не в Колязинской фортеции, а за Волгою, в монастырских стенах… Все же, по крайнему разумению, эта земля осилит выставить еще одно такое войско. А может и не одно… А вот сыщется ли второй такой Скопин… Хоть и говорится у московитов, что свято место пусто не бывает, но… Да и сами они это речение к принцу не относят. Особенно те мужики, без которых, говорят, их войско и прежде не жило. А ныне и сами поневоле ставшие войском. И недаром я здесь все к ним мыслью возвращаюсь. Ведь оставаясь все в своем сословии, они уж далеко не те, каких я навидался и в Новеграде и после. Может сюда, под Калязин, они сошлись из каких то иных провинций? Что я знаю о пространствах этой земли? Или иное время подошло? Строя они, правда, как не знали, так и не знают. Да видно и знать не хотят. Но стать, ухватка, обращение с оружием… А само оружие? Что белое, а того более огнестрельное… Нет-нет, поистине, совершенно новые люди в прежних лохмотьях! Сейчас видно, что шли они сюда многое и многих преодолевая. И дошли преодолевшие. И все это Зомме разобрал не хуже меня. Это он с виду деревянный. А в своем деле, да когда надо, еще как тонок!
И вот, во всем разобравшись, там же, на калязинском предполье, всю диспозицию вмиг сообразил. И как скоро доложил ее главнокомандующему, разъяснилось, что тот держал в своей голове такую же. Притом никакому лукавству тут места не было. Ведь не успевал Зомме в своем рапорте перейти к иному пункту, как принц вперед перевода его подхватывал, и от себя договаривал. Так что Деметрий, бедолага, оказался как бы между жерновами.
И вот в этих то достойных удивления обстоятельствах принц и собрал своих воевод. И не так для совета, как для вразумления. Чтобы так чудесно порожденной диспозиции не случилось ни малейшего ущерба по чьему либо злоупорству или нерадению.
И опять мудро. Ведь получив столь прямое предупреждение, даже самый косный и неблагорасположенный стародум не решится не то что противодействовать, но даже проявить нерадение.
И когда расходились, уже в глубокой ночи, под звездами, общее наше единомыслие было поистине искренно. Без различия – московит, швед, православный, лютеранин…
И оттого все дальнейшее меня уже не поражало…

XXIX

Где повествуется о подготовке к решающей баталии; о смятении принца и о причинах оного в столь неподходящее время; наконец о нежданной чести и тягости, возложенной принцем на сочинителя, вопреки малости и недостойности последнего

Уже струг, приняв чальные концы, удерживался у берега шестами. Принц же все медлил ступить в него. Третьего или четвертого гонца с правого берега, из острога, я нарочно допустил прямо к его особе. И тот, по одежде и оружию не уездный однодворец, московский дворянин и даже, кажется, придворных чинов, со слезою в голосе, земно кланясь и даже падая в ноги, сообщал о неуклонном приближении Сапеги к мысовому острогу. И о стремительном могуществе гусарских хоругвей, которые своей слитностью подобны неукротимым морским валам. Но и этого принц, сам не начиная переправы, отослал обратно. Без гнева, но и без милости сказав: - Воеводам Барятинскому, Жеребцову, также и полковнику Сому со товарищи мое слово: стоять и вершить, как приговорено по общему промыслу. И для того рогаток и засек и огневых стрельцов по предполью достаточно. Зелия же и дробосечного железа – сверх всякой надобности. Пошто же шлете ко мне бездельные слова? Или до сего дня не нагледелись на литву с ляхами – каковы есть воины? А если бы нынешней ночью прибрал меня Господь? И что? Всему нашему промыслу и самому делу конец? Так ли по их получается?
Последние слова он договаривал, уже возвышая голос вслед уходящему челну гонца. А сам продолжал вышагивать вдоль берега. Будто бы ожидая чего то в нетерпении и даже смятении. И не ведая, откуда бы ожидаемому явиться.
Всем этим он меня изумлял и даже пугал.
Да, я уже успел понять, что принц лишен того юношеского порока, или необходимого в известные лета свойства, которое заставляет людей очертя голову творить всяческие глупости. Напротив, осмотрительностью, расчетливостью и дальновидением далеко превосходит многих даже весьма зрелых мужей. И, конечно, малодушия здесь нисколько. Но и то несомненно, что его присутствие в остроге, среди войска в этот час не пустая прихоть его подручных, не слабодушие их и не трусость. Но прямая и строгая необходимость. И не понимать этого принц конечно же не мог. Поэтому его нерешительность и смятение, возрастающие на глазах и не имеющие видимых причин, пробудили во мне настоящую тревогу.
И когда я углядел среди бликов на реке новый челнок, борющийся с течением на пути к нам, я решился и сказал: - Принц! Доверьте мне ваш стяг и шлем: В предстоящей баталии совершенно невозможно хотя бы без них… Хоть бы она вся была с величайшим искусством расписана по мгновениям…
А он, глядя мне прямо в глаза, но при этом кажется меня не видя и не услышав моих слов , сказал: - Не мог он меня оставить! Именно в сей день, на второго Спаса! Нет! Ведь досель его благословленная просфора находила меня в надобное время во всяком  месте! А уж здесь то, у святого Макария, многократно! И нету! Ужель отнял благословенье?! Чем я согрешил, старче Иринарх?!
Я выслушал эти слова в остолбенении. Ибо они для меня свидетельствовали о повреждении ума. Что за просфора? Какое благословение? И что за старец Иринарх, чье имя слышу я который раз и всегда в самых крайних обстоятельствах?
Принц же, повергая меня во все большую тревогу, переходящую уже в отчаяние, извлек из под брони уже известный мне крест, большой и от времени черный, и обратился к нему с мольбою: - Старче Иринарх! Знаю, что грешен! Как и всякий человек, в сравнении с тобою! И премного более грешен! Но не отнимай своего благословения в сей день! Сегодня, сегодня и больше никогда, определится, чей станет верх! И кому Русью править – православному русскому царю, или папежнику! Собьет нас нынче Сапега – и не бывать более Руси святой православной, и не сиять над нею куполам Божиих храмов! Не завтра еще, но через самое малое время станет так! Ибо эта рать, сюда, к святому Макарию сошедшаяся, она у Руси последняя. Сломят ее – и все! А как по твоему благословению, отче Иринарх, будет нам одержание, то в скорости от всего лихолетья останется одна притча. Была, де такая теснота на Руси, но молитвами праведников до последнего избыта… А утеснителей не станет и памяти…
И так он бормотал, глядя остановившимся взором на крест в своей протянутой руке. Вот тут я испытал настоящую жуть. Будто в дурном сне я, а отрешиться не в силах.
Меж тем челнок, преодолев главную струю, стал быстро приближаться. Но вместо очередного гонца, как я ожидал, из него поднялась тощенькая, вся укутанная в черное старушонка. Сама согбенна пополам, но в своих движениях весьма легка и проворна. Перевозчик ее, парнишка молоденький, кудлатенький, в небеленом рубище мешком под горло и ниже колен, еще удерживал на своем лице неостывшее изумление и веселый испуг. И рот такой распахнутый, что дивно, как это у него челюсть не вывернулась. Непременно это его так напугала шустрая ворожея. Она же резво выпрыгнула из челнока, имея в руках клюку и малую торбочку. Мелко и часто семеня, кланяясь на каждом шагу, она приблизилась к принцу. Я шевельнуться не успел, не то что пресечь ее поползновение, а уж она быстро, но тихо что то приговаривая, простирала к нему руку. И что то в этой руке зажато. Я же не только не препятствовал столь явному посягательству на жизнь принца, но даже просто не двигался с места. Будто все мои члены вдруг одеревенели. Явное чародейство!
Принц, поклонившись ей в ноги, поданное благоговейно принял, поднося к губам и к сердцу. И она его, склоненного, неоднократно перекрестила. Но уж не суетливо, как все делала, а размашисто и медлительно.
А после побрела с берега вверх, к монастырю, подобная всякой дорожной нищенке. Каких здесь ныне, кажется, больше, чем оседлых обывателей.
Принц, как только она его оставила, не то что стал собою прежним, но величием, быстротой и мощью как бы удесятерился. И всех, на сей час ему нужных, стремительно увлек за собою. Я еще из под своих чар не высвободился, а уж струг оторвался от берега, с той же силой и стремительностью, как ядро из жерла бомбарды. И я не успел вскочить в него. Пришлось мне запрыгнуть в челн, оставленный чародейкой, да вырвав весло у перевозчика, нагонять струг. Парень только хлопал глазами, притом так и не захлопнув рта. Кое как, на ходу, я перевалился в струг, едва не опрокинув при этом челнок. И мальчишка-лодочник, лежа на его дне, так и лупал вслед глазами. Должно быть не мог сообразить – в яви все это с ним, или в мороке.
Принц уже сделался по обычному покоен, тверд и ровен. И даже мне изволил помочь в моем невольном абордаже, утянув через борт за горловину кирасы. При этом ясно улыбался и что то дожевывал. Хотя совершенно не в его обыкновении хватать куски на ходу. Но, конечно, ни в какие объяснения пускаться не стал. Так что я, кажется, единственный из самовидцев этого странного происшествия, кто ничего, ну ничегошеньки в нем не понял. Включая того губошлепа-перевозчика и монастырских коз, которые тогда выпасались на сочной прибрежной травке по утреннему холодку. А ведь от такого глупого состояния я уже успел отвыкнуть. И возомнил в своей гордыне, что как бы уже и постиг за эти полгода начала и основы московской жизни. Дудки тебе, старый латный пень! Каким явился ты сюда чужанином слепым, глухим и бестолковым, таков поднесь и есть!
Происходило все сказанное считая по нашему, в утро аугуста восемнадцатого дня. По местному же верованию в канун второго, или яблочного Спаса. Что это выражение означает – хорошо объяснить не умею. Но это праздник. И весьма почитаемый. И по нашему совпадает со днем Преображения Господня. Да и здесь, кажется, таков же. Но всех  этих хитросплетений понять не могу, отчего и разъяснять не берусь. По каковой причине и молю любезнейшего моего читателя о снисхождении. Ибо все же солдат, а не хронист. Обременять же распросами камрадов, тем паче принца, мне тогда и в ум не вступило. Так что смысл происходящего приоткрылся мне после и не вдруг.
Суть дела здесь заключалась в том, что поминаемый принцем праведный старец Иринарх, до пострижения именовавшийся Ильей, был принцу не духовником, но как бы наставником. Более – опорным столпом его духа. Как, впрочем и для многих иных. Ибо не полагал различий меж людьми по земным чинам и сословиям. А уделял свое благословение тем, кто имел душевное попечение о сохранении отеческой веры. И ради того принимал на себя протори, тяготы и язвы.
Сам же старец жил в величайшем воздержании, имел видения и голоса. Подобно тому, как во времена оны имела их преславная Иоанна из Домреми. Сверх того имел Иринарх дар чудесного исцеления. И хотя не пророчествовал, но как бы удерживал над своими избранниками благословляющую руку. Так что отъятие ее можно было принять и как знак богооставленности.
Обитал дивный старец в монастыре во имя праотца Авраама близь города Ростова, древнейшего города этой земли. А принца Микаэля выделял из всех своей паствы особенно.Что и не удивительно, по всем достоинствам, добродетелям, и трудам принца. И во все дни новеградского сидения неизменно посылал ему освященную просфору. В каковую, по греческому закону, претворена плоть Христова. И что удивительно: будучи отдален от Новеграда на десятки лье диких лесных пустынь, да еще разоренных, пожженных, обезлюженных длительными несчастьями, старец, конечно, не имел с принцем не то что надежной коммуникации, но даже случайной пересылки. И, наперекор всему этому, иринархова просфора настигала принца в самые надобные времена, к самому решительному часу. При том, как мне рассказывали под великим секретом, случались оказии еще более дивные, чем нынешняя, коей я был самовидец. То слепцы, несомненным чудом проведенные через леса, реки и болота из Ростова в Новеград. То баба, разродившаяся чуть не в самих княжеских аппартаментах, как скоро передала принцу просфору. А то чуть ли не голубь, Божия птаха, опустившаяся на плечо Скопину с просфорою в клюве. Хоть это уж, по моему, явное баснословие. Я, во всяком случае, в такое поверить не в силах. Так или иначе, но просфора Иринарха находила принца во всякий значительный день. И на двунадесятые праздники, и в день его ангела, и на всякое важное происшествие. Как то: выступление в поход, одержание, поражение, взятие за щитом… Или еще что важное по ратным и земским делам… О коих, замечу кстати, старец-отшельник по человеческому разумению не мог иметь никакого понятия даже и после их совершения, не говоря уж о предварении… Хотя известно: невозможное человекам возможно Богу… И что разум наш и все его потуги!
Да что свершения! Во дни принятия решений, происходящих во  глубине и тайне разума, и то святительская просфора достигала принца! А тут, в день решения судеб, да еще накануне великого двунадесятого праздника – и без святительского благословения! Было от чего впасть в смятение!
Но, повторяю, все это я уяснил для себя уже после, из разновременных рассказов и проговоров разных людей. А в самый тот достопамятный день, сразу и безмерно удивившись виденному, сразу  же все и выбросил из головы. А вернее сказать – отложил во глубину памяти. Ибо тогда мне было не до того. Как старому боевому коню, когда прозвучал сигнал атаки.
Здесь, правда, музыка если и была, так уж отзвучала. Теперь к нам с берега доносилась аркебузная пальба, да конский топот. То слитный, обвальный, налетающий, а то дробный, разбродный, удаляющийся. И одни только эти звуки опытному уху представляли всю картину баталии. Именно ту, которая была с подачи Христиера промыслена общим советом. То есть польская латная кавалерия купно и дружно наваливалась на наш острог, а наши аркебузиры, по туземному огневые стрельцы, из своих шанцев и засек в сей же миг открывали по ним беспощадный огонь. И мало того, что эти наши малые фортеции в предполье сами по себе разрушали атакующий строй, но и чуть не всякий заряд находил себе жертву, благодаря густоте польских ударных хоругвей. Мало! Но ведь еще и беспрестанный грохот и пороховой дым, расползающийся по пустошам густыми смрадными клубами, вселяли в гусарских лошадей величайший ужас! И они, не слушаясь ни поводьев ни шпор, дыбились и отворачивали на стороны. А то кружили на месте, или запрокидывались на спину, стараясь избавиться от всадников, стремящихся загнать их в конский ад. Тем более под блестящими гусарами кони были по большей части уж не свои, а сбродные. О чем нам неизменно доносили послухи и сходчики. А это не только ослабляло гусарский строй, но и дополнительно вызывало ненависть к литве и вообще к тушинцам по причине конских конфискаций.
И, кстати, сообразивши все это заранее, принц повелел, чтобы в шанцах были посажены именно аркебузиры, не лучники. Хоть последних в войске и больше, и стреляют они быстрее и вернее. Но вот этак напугать лошадей не в состоянии. Однако лучники, они все более служилого, дворянского сословия. Аркебузиры же – подлого.  Посему воеводам показалось обидно, что в этой баталии первая рука и даже первая честь предоставлена черни. Но принц этому их ропоту не внял и даже строжайше возбранил. И при этом вразумлении был так внушителен, что и я вчуже заробел. Хотя ко мне оно никакого касательства не имело.
И вот под эту батальную музыку наш струг вошел в устье Жабны. И далее меж извилистыми берегами в ивняке и гнилом болотном криволесье на шестах, без шума и плесканья, поднялись против ее резвых струй ярдов на пятьсот. А после, с несказанными трудами продираясь через вязкую топь с берега к острогу, я до конца уяснил себе всю правоту тех, кто выбрал для острога именно это место. Едва и насилу выбрались мы на сухое. И будь неприятели – все тут же бы и полегли. Ибо не имели сил шевельнуть рукою даже ради спасения жизни. Это уж не говоря о том, что были бы загодя обнаружены и истреблены в том невылазном месиве.
Пальбы, конских топот и людские вопли тем временем стихли. И когда принц со свитой взошел на острожный вал, обращенный в просторное предполье, там уж было пусто. Только разбросанные там и сям шанцы, наподобие того, как расставляют фигуры в шахматной игре. А меж них вразброс и кучами валялись человеческие трупы и конская падаль. И это мертвое затишье меня поразило. Я ведь привык, что мародеры делают свое дело не только что под огнем, но чуть не под копытами бьющихся хоругвей. Ведь в христианском мире этим зазорным, но вместе и отчаянным ремеслом повсеместно кормится немало людей. И если мы, военные наемники, от мирных обывателей стяжали имя и славу псов, то тем должно именоваться уже стервятниками. Однако здесь, в Московии, этот промысел не в большом расцвете. То ли сильно боязливы люди, а то ли недостаточно корыстны. А то ли просто не осталось их… Для пустого гадания полный простор. Одно достоверно. Вот нету здесь нашего брата – наймита – и никто убиенных не тревожит. Но не только в предполье, но и в остроге пусто и недвижно. Ратники спешили воспользоваться мгновениями покоя. Кто наспех подкрепиться пищей, кто подремать, кто просто насладиться неподвижностью и расслаблением телес… В остроге я видел это налицо. А в полевых шанцах там и сям поднимались малые дымы. То иные из огневых стрельцов решили побаловать себя горяченьким. Домовитые неленивые поселяне, дворянам не чета… И вот именно домовитость, обстоятельность, как бы обыденность, обнаруженная этим обновленным московитским войском, она наводила меня на многие мысли. И главная среди них такова: сколь бы ни была эта война длительна и зла, какие бы перипетии в себе наперед ни таила, конечным поражением московитов она завершиться не может. Сводя в своем уме многоразличные сведения со всех сторон, я увидел наконец, что на десятом году жесточайшей смуты, после всех бедствий, голодоморов, разорений от чужих, а более от своих, московское воинство приходит в равновесие и вразумление. Вместо того, чтобы изгнить и расточиться. Н-е-е-т! Похоже это колесо покатилось в обратную сторону…
Но долго торчать на валу в праздости мне не дали. Был я вновь призван на совет, что стало у принца в обычае. И здесь наперво пожелал он, чтобы каждый выразил свое мнение на такой предмет: чего именно нам сей час ждать от литвы, и какие меры от него, как от большого воеводы, наиболее благопотребны.
Совет имел быть внутри лагерного ретрашемента. Да еще по его ограде в надобных местах была выставлена особая стража. Званы были чины от товрища полкового воеводы и выше. Получилось человек до пятнадцати. Чтоб достойнейшему читателю моему было понятно, поясню, что по нашей табели сказанные соответствуют достоинству субрегиментария. Полковые воеводы, или полковники – региментарии, большой воевода – генерал и его товарищ – генерал-лейтенант. Сверх того были званы Зомме, я, да неизменный Телепнев. Без коего вообще никакое властное слово не выговаривалось. Даже Деметрия не призвали править его прямую службу – переводить для Христиера. И с этим пришлось управляться мне, уж как сумел.
Принц начал со своего любимейшего ныне присловья: - Времени, господа воеводы, не имеем нисколько. Посему весь разговор в три слова. Одно: пойдут ли ляхи на приступ вновь? Другое: ждать ли иного? И третье: когда так, то чего?
Все мнения клонились к одному: по их гордыне и высокомерию ляхи непременно пойдут на новый приступ. И так либо до конечного на нас одоления, либо до собственного же конечного изничтожения.
И только Давыд Жеребцов, не изменяя своему тяжеловесному обычаю, прогудел, что нового приступа с поля нам не ждать, а ждать некоей иной езуитской пакости. Чем, по моему мнению, выказал тонкость ума, бычьей повадке и всему обличью его никак не соответственную. И не похвалить его я в себе не мог. Потому что и сам держался тех же мыслей. И спроси принц меня…
А он и спросил. И я, не имея привычку к выступлениям в столь высоких собраниях, порастерял половину известных мне московитских слов. А на оставшихся как мог изъяснил, что ныне надлежит ждать от неприятеля не иначе как глубокого маневра. Но в какой директории – того сообразить не могу. И за эти, хотя и корявые, слова был от принца прилюдно удостоен похвалы. После чего Скопин несколько помолчал, будто бы еще чего то выжидая, и не дождавшись возвестил: - Литовскому приступу быть, но не с польной, а с речной стороны. И как литва в своей сатанинской гордыне жаждет не менее как всеконечного одоления, то приступу быть жесточайшему. И не как досель, передовым полком. А всеми их великим людьми, которые дожидали этого часа. Да будет вам всем ведомо: те великие полки по ертаульском скаскам уже вышли с калязинской стороны к самой Жабне. И медлят лишь затем, что переправы для них досель не провешены. Так ли  говорю, князь Яков Петрович?
- Истинно, батюшка Михайло Васильич! Все так и есть. Наше счастье: много времени они потеряли, отыскивая броды. А ныне уж поди и гати кладут…
- Так и нам пора бы к делу! – взвился Головин – Этак они меж делом на сухое выпозлут! Ведь у нас то с речной стороны не то что вала, а и тына нет! Разве гнилой плетень от скотины, чтобы в топь не забредала…
- Эк же они тебя настращали, Семен! – рассмеялся Жеребцов – Но ты рассуди: они ж из топи пеши полезут… И сами все в тине… Чисто водяные…
Все разулыбались. А Семен, устыженный, смолк и как бы съежился.
Скопин переждал эту заминку и продолжил, но уж не совещаясь, а указуя: - Ныне встречаем супостата впрямую и без прехитростей. Для чего всем быть пеши. И выходу литвы из топи отнюдь не препятствовать. А как явятся перед огорожей – бить во всю руку во имя преподобного Макария нещадно и собственного живота не щадя. И ждать того приступа прямо от сего часу и сколько доведется и не смыкая глаз! Вернее же всего быть ему перед рассветом, волчьим часом. И как бы глубоко в табор ни вторгнулись, тем отнюдь не смущаться. Потому что ныне наша главная забота не табор отстоять, но истребить супостата до последнего человека! И быть тут тесноте и сумятице величайшей. Почему огневых стрельцов в дело не пускать. А сидеть им как есть, в турах и засеках. И стеречь недреманно на обе стороны. Одно: чтобы никакой воровской загон или казацкая станица не ударили нам в тыл. И другое: чтобы ляхи, которые уцелеют в береговой сече, не обрели бы конечного спасения.
На этих словах даже Барятинский не удержался – присвистнул. Принц, стоя посреди ретрашемента, медленно вкруговую озирал собрание.
- И сказанного мало – выговорил он, оглядев всех – должно нам, русскому воинству, очиститься, наконец, от всякого сраму и хулы. И перед великим государем, и всеми святыми и праведными, в Русской земле просиявшими. Да и перед всем нашим народом православным. И восстать в силе и славе, по старине, как при дедах и прадедах. И пусть грядущий день Преображения Господня станет днем и нашего преображения. Чтобы все русские люди в нас, своем воинстве, снова увидели не захребетников, не тунеядцев, повадливых на дармовщинку, но надежу, защиту и опору. Как оно исстари водилось. Или не помните слов Спасителя: «Вы соль земли. Если соль не солона, чем посолить ее? И на что такая годна? Разве выбросить ее на попрание людям…». Все ли понятно, господа воеводы?
Те молчали. И молчание это выражало не так непонятливость, как несогласие. Да оно, впрочем, и не удивительно. До сей поры успех в баталиях с поляками сопутствовал Скопину тогда, когда наши наймиты держали его руку и подпирали в спину. Ныне же от всего наемного войска осталась едва тысяча мекленбуржцев, приведенная Зомме – семьсот двадцать пеших, да двести пятьдесят конных. А вот один на один переведаться с гусарами в прямом бою, без прехитростей – тут после всего надо еще набраться духу. Пусть они на сей раз ожидаются пеши… У московитов и присловье же есть к такому случаю: ожегшись на молоке дуешь и на воду…
И прочтя все это в глазах своих соратников, да и прежде, конечно, держа на уме, принц довершил свою речь так: - А к сему, господа воеводы, иное рассудите. Да, литва с ляхами – зло превеликое. Но есть большее. То слабость, явленная в это лихолетье всем нашим служилым сословием. От величайших родов, кои с изначала суть столпы Московского государства и до последнего однодворца и городового казака. Ныне, сами знаете, посоха и даточные мужики и просто доброхоты из черных тяглецов, они же приняли на себя чуть не всю ратную службу. Кто отстоял Устьюжну Железнопольскую? А Кострому от вора Ивашки Вельяминова кто забрал и воеводу пана Тышкевича оттель обратил вспять? И то все дела великие не весьма. Но Ярославль, сам Ярославль, кто вернул под государеву руку и после великой кровью и трудами отстаивал чуть не от всей тушинской рати? А? Мы ли, бояре да дворяне, на то от Бога и государя содержимые? То-то… А ну как явится мнение: к чему бы, де, нам, тяглым людям, всю ту служилую ораву на своем горбу в рай тащить? Мыслимо такое? Думайте, воеводы… Вот и потому огневые стрельцы пусть посидят в засеках на покое. Пока дворяне московские и всех городов и уездов станут высекать ляхов с литвою… Как буйный град высекает спелую ниву… Засим, господа, с Богом! – и он поднял над головою иринархов крест – Приложимся, братья, к сему честному кресту, что вернее воспримем в грядущей битве славную кончину, но поругания русской воинской чести более не допустим! Будь свидетелем нашего обета, преподобный отче Макарий!
На этих словах все собрание повыметывало клинки и под возгласы: «Преподобный отче Макарий!» всякий прикладывался ко кресту в руке принца, а после к своему оружию.
Меж тем солнце село за предполье, уже из-за черты горизонта расцвечивая небеса и облака. И странно было видеть эту неизреченную красоту, как бы обнимающую и покрывающую собою все эти шанцы, туры, засеки, людские трупы и конскую падаль…
 А с противоположной стороны, уже погруженной во тьму, с реки Жабны явственно заслышался шум великого многолюдства, с великими трудами одолевающего болотные хляби. Плеск, чавканье, шорохи и мягкие удары от падения в топь срубаемых дерев, лязг металла, множество невнятных голосов, сливающихся в общий гул… И по временам, как сороки над лесом,  над всем этим взлетали резкие выкрики то ли боли, то ли команд.
Воеводы, давши обет, покидали ретрашемент и расходились к своим местам быстро и тихо. На диво быстро и тихо. И также стали устривать свои полки к отражению приступа. Конечно, устроение это не блистало чеканностью и единообразием батального строя ландскнехтов. Но и обычной рыхлой податливости на сей раз не выказывало.
Спереди, у плетней, над самой топью, были устроены спешенные дворянские сотни разных городов и уездов. А их лошади, оседланные, но в путах, были выведены из острога на пустошь. И стрельцы, сидящие в засеках оказались им как бы табунщиками. Опасно это решил Скопин, но верно. Ибо оставь он табун внутри, тот от великого испуга мог бы нанести нам вред поболее противника. И свои луки дворяне оставили при лошадях. Явно выказав тем намерение вести дело решительно, грудь на грудь. Но все же по местам – на ограде ретрашемента, под возами, даже на старых сенных зародах, что были нам за фуражные магазины, засели лучники. Надо думать, из самых искусных. Среди них, полагаю, был и Драница. А сверх того, меж наружным валом и ретрашементом в самом таборе было укрыто еще пять или семь сотен конных. Этих набирали более из смолян. Они, как можно было понять, назначались для рубки бегущих. Буде Фортуна нам улыбнется. Пока же они в порядке и молчании сидели на земле, держа лошадей в поводу.
Вообще, все дивно было мне здесь. Будто бы некиим чудом перенесен я из Московии в иные земли. Да разве это те же люди, которые до сего дня выказывали более растерянности, слабости и небрежения долгом, чем согласия, стойкости и твердости духа? Куда только подевались их мелкое своекорыстие; и взимная ревность; и зависть; и злопыхательство; и к меньшим небрежение; и пред большими в глаза заискивание, а за глаза хулительство? Где робость, едва скрываемая при одном поминании польского имени? Будто бы здесь собрались совершенно новые, совсем иные люди, для чего то надевшие личины и платья тех, прежних. И один лишь принц оставался сам собою. Да с ним, пожалуй, Жеребцов с Барятинским. Впрочем, тех я прежде и не знавал.
От заката шел уж час второй, но свету еще хватало не только для рукопашной, но пожалуй и для прицельной стрельбы. Шум польского приступа стал уже так звучен, что лошади смолян прядали ушами и в беспокойстве натягивали поводья.
Принц, некоторое время пристально на меня глядевший, вдруг подошел вплотную и возложил на меня свой шишак с наглазной личиной. Отступил, будто примеряясь, а после накинул мне на плечи еще и свою епанчу. После указал на свой стяг, вознесенный в центре всей позиции, в тылу пешего построения и сказал: - На этом месте стой сам и стяг мой держи неотступно. Хоть бы на тебя обрушились не только ляхи, но и сами адские врата. Здесь всему моему войску средоточие и опора. И все это, дядько, я вверяю тебе со всей надеждой. Как надломишься, тут всему и конец. И все будет на твоей душе.
Тут он троекратно облобызал меня по местному обыкновению и подтолкнул в спину. Мол, дерзай, ротмистр! И я остался под скопинским стягом – конный, бронный, во всем разумении и силе, но исполненный величайшего смущения. Почему я, а не подлинный уроженец этой земли?
Сам же принц, окликнув Медведева, скорым шагом двинулся на правый фланг, где в самых приречных ивовых кущах укрывался полк Барятинского.
Сперва ошарашенный почти до столбняка, по малому размышлению я должен был признать правоту юного полководца. Действительно, баталия, что вот-вот предстояла, непременно должна была обернуться свалкой и резней. Да к тому же ночной. Поэтому управлять ею из ее же гущи возможности не будет. При таких обстоятельствах действительно лучшее место командующего вовне. Там, откуда он в состоянии оказывать влияние на ход событий. А что есть для того главнейшее орудие? Резервы!
Полагаю, так и Колиньи бы рассудил и Вильгельм Молчальник. Да и сам Мориц Оранский поступил бы не иначе.
Ну что ж. В меру своих малых сил постараюсь не испортить принцу его замысел.

XXX

Завершение калязинского побоища полным одолением над Сапегою; двойственные по сему поводу чувства принца-победителя; его размышления о дальнейших судьбах кампании и о потребности Московии в наемном иноземном войске, как и вообще в привитии иноземного подвоя на староотеческом корне.

Будучи сам природным кавалеристом, я хорошо понимал, каково сейчас гусарам во всей их амуниции; нагрудниках, наручьях, налядвенниках, гребенчатых шлемах пешком перебредать реку, вязнуть в топи, путаться в травах и кустах, к тому же повсюду застревая своими пятиярдовыми пиками-волоченями, палашами и полами епанчей…. Крылья свои знаменитые они, правда, оставили при коновадах. Сообразили все-таки… А жаль! Вот смеху то было бы1
Когда первые и них выдрались на сухое, тут то я и оценил скопинскую диспозицию во всей ее простоте и мудрости. Ибо эти люди, вместе разъяренные и обессиленные, представляли теперь собою не боевую силу, но только легкую добычу. И от того, что числом они все прибывали, сила их не увеличивалась. И становилось понятно, отчего главнокомандующий не торопится с командой атаковать. Не препятствовать, но всячески содействовать надлежало такому неприятельскому напуску. Ибо тем большему их числу приуготовлялась неминуемая гибель.
 И лишь когда все пространство меж кромкой приречных зарослей и таборными загородками оказалось плотно забито войском… Нет, не войском, но толпою измученных людей, уже не кричащих, но хрипящих, воющих, утративших облик не только воинский, но и человеческий, вот тут то и вспыхнул один из сенных зародов.
Это и был знак принца к началу баталии. Но вместе и еще один мазок, завершающий картину кромешного ада.
Лучники били непрерывно, густо и не целясь. Да впрочем, в том не было ни нужды, ни возможности. В этаком месиве редкая стрела не достигала своей цели. И стрелкам оставалось одно – отличиться в скорострельности. Это при том, что некоторые из них способны были прицельно выпустить и десять и двенадцать стрел, пока аркебузир сделает один выстрел. А здесь они и не целили, а метали свои стрелы будто бы в море штормовое, бурлящее, набегающее пенными валами на отлогий берег… И точно также стрелами неостановимое…
Поначалу видиость была именно такова: стрелы как бы даже не летят, но стоят густой тучей в ночном небе. И только посвист их, тонкий и как бы печальный, да стук наконечников о доспехи… Будто град по черепичной кровле. И один за одним вскрики раненых, постепенно сливающийся в непрерывный вопль. Ад! Ад!
Однако это было лишь самым зачином. Толпа, избиваемая стрелами, но отнюдь ими не остановленная, продолжала рваться к нашему табору, на ходу приобретая построение, свойственное гусарским хоругвям при их конной атаке. Когда сопротивление натиску сильно, и крылья строя прижаты. Но, почуяв слабину врага, распускаются крылья, охватывая прстранства, сколько возможно…
Так они привыкли действовать, так пытались и ныне. Но из потуги пеше повторить конное построение у них получилось только великое позорище и бедствие. Первую злую шутку с ними сыграли их собственные копья-волочени. Те самые, что до сей поры открывали им все ворота по всей Московии. Пока были заедино со мчащимися стремглав могучими конями. А здесь они оказались для гусар тем же, чем для лисовина его хвост. Когда он, спасаясь от собак, на бегу с устали пару раз омакнет его в лужи. И вот тут ему и конец. Двое-трое московитов вцеплялись в ратовище гусарского копья сзади и спереди. И в то мгновение, пока лях, либо пятигорец пытался его вырвать, не догадываясь просто выпустить из рук, еще один его, как бы распятого на копье, с легкостью резал. Да и палаши их, с седла и наскаку оружие неотвратимое, здесь, в тесноте и грудь на грудь, много и много уступали ножам и топорам московитов.
В общем так: тьма, которая только как бы сгущается от пламени полыхающих зародов; вопли, стоны, хрипы, визги, лязг металла о металл и топот бессчетных ног. И надо всем клич, все покрывающий, как бы реющий над табором, рекой и полем: "Преподобный отче Макарий!»
И вот наступил такой миг, когда исступленный напор поляков был остановлен отпором московитов. Не доходя нескольких шагов до валов ретрашемента. Где имел место своего пребывания большой воеводский стяг. А при нем и я. А вместе немногочисленные скопинские рынды и зурначи. То есть, в понятных для многопочтеннейшего читателя наименованиях, пажи с горнистами. И те музыканты беспрестанно, с малыми промежутками всеобще оглашали: «Здесь, здесь великий воевода! Стоит незыблимо, как могучий утес! Также и вы стойте неколебимо!» И так, замерев на месте, как осатаневший сторожевой пес, остановленный натянутой цепью, эта злая сеча оборотилась вовсе уж свирепой резней.
Сказать бы: много, де, довелось повидать, но такого… Однако в сем случае это речение не подходит. Ведь не видно было почти ничего. Под самый же конец – только отблески пламени на бронях и клинках. Но голоса… Голоса вовсе уж утратили человеческое звучание. Будто бы стаи разъяренных неведомых тварей рвали друг друга во мгле…
Сказал уж и еще повторю: ад, ад и ад! Н-е-е-т, так ни за корысть ни за какую, ни даже за собственную жизнь не бьются, верьте слову старого вояки! Хотя к воинскому искусству это уж  отношения и не имело. Это исступление взрощено на неведомой мне почве и питаемо неизвестными мне соками!
Так это все меня поразило, что я даже чувство времени потерял. Но звезды были уж ярки, когда взвыли рога со стороны, где был укрыт запасной полк. И все это адское месиво стало подаваться в правую от меня сторону, вверх по течению Жабны. И стало ясно, что долее этого выдержать нельзя и чья то кость должна сломиться. И сломилась польская. И бросили они свои гордые помышления и вообще всякое попечение, кроме как о спасении собственной жизни. И резня сменилась избиением бегущих. Нет сомнения: будь ночь лунной, замысел принца исполнился бы во всей полноте и совершенстве. То есть конечным истреблением тушинских сил до последнего человека. И это означало бы совершенный успех всей кампании. Если не полное окончание оной. А там и бесследное исчезновение самого Вора и всего тушинского узурпаторства… После чего должно было наступить миру и тишине в этой погибающей земле. И такие мечтания перед баталией поселились во многих головах. Такая вера вдруг овладела войском. Но не судил Господь и ночь послал безлунную… И вышло, что природные стихии, как то  тьма, леса, болотные топи, до сей поры служившие верную службу московитам, ныне как бы переметнулись на сторону неприятеля. Презаносчивое панство, из величайшей своей гордыни мгновенно опрокинутое в ничтожество, тут же утеряло все  свое сверхчеловеческое высокомерие и самомнение. А взамен обрело  хитрость и пролазливость поистине мышиные. И вот израненные, избитые, обезоруженные, они с таким проворством прыснули в непролазные и непроглядные болотные трущобы, что московитам волей-неволей пришлось оставить погоню. Все рано, что гоняться за жабою в болотной тине, или за червяком в навозной куче. Все было понятно и как бы оправдано. Но Скопин все равно много пенял за это головам и воеводам.
Но это было уж после, на рассвете. Когда начальные чины были набатами созваны под стяг главнокомандующего. И он, стоя на коне в чистом поле, посреди великого множества трупов, объявил, что делом недоволен. Поскольку множеству супостатов дали целыми и невредимыми утечь в Рябую Пустошь. И повелел преследовать их неотступно. И для того воинам в табуны не возвращаться, а напротив, коноводам немедля гнать их к Пироговскому броду, а оттуда вверх по реке, как способнее ратникам будет перенимать своих коней. И еще повелел, чтоб гнали ляхов неутомимо, не допуская их засесть в крепком месте. Буде же воеводским упущением такое все же случится, лбами о стены не биться и в облогу не садиться, а немедля извещать его, большого воеводу.
И сквозь эти снаружи немилостивые слова пробивались такие свет и радость, что люди, насмерть изнуренные безумной ночной резней и погоней, как бы налились новой силой. Будто бы принц поднес им не  укоризны, а некое живительное снадобье.
Но случилось все ж по его, Скопина, опасению. Уцелевшие поляки оторвались от погони и засели в Рябой Пустоши. И я думаю, что здесь то как раз и нет вины на московских военачальниках. Ведь поляки бежали навстречу своим коням, ожидавшим их сразу за Жабной, а московские еще должны были догонять своих хозяев. Но по моему скудному разумению виктория и так была полнейшая. Пленных только больших чинов считали десятками. А рядовых жолнеров и пахоликов сот до пяти. Да сверх того штандарты, вымпелы, музыка… Это не говоря об обычных трофеях, как то оружие, украшения, кони, деньги… Но все же принц показывал вид большого недовольства. Да и вправду был не весел. Не таков, как я бы ждал от юного вождя при его столь великом торжестве… Однако для меня он все ж нашел милостивое слово. Да  такое, что и повторять неловко. Но в том смысле,  что де по причине моего неотступного пребывания на его, большого воеводы, месте, и все войско не оказало ни малейшей шатости и малодушия.
- Но принц – возразил я, однако донельзя польщенный его словами – заслуги своей не вижу. Ибо ведь ваше доблестное воинство и не допустило неприятеля до вашей ставки. И мне даже оружия обнажить не пришлось.
- Так в том и заслуга твоя, дядько, - засмеялся принц – что ты послужил моей рати неколебимой и несместимой опорой! Наподобие как небесный Кол служит средоточием звездного круговорота…
Не вдруг я сообразил, что принц разумеет Полярную Звезду. Вот уж не догадывался, что он и астрологическим премудростям не чужд! Хотя путнику в здешних пустынях, где торные дороги нечувствительно переходят в звериные тропы, а те и вовсе теряются в дебрях, знание небесных таинств столь же необходимо, как и мореплавателю. И всякий много путешествующий московит, воин ли он, негоциант, иль кто еще, меж людьми бродящий, он хоть мало, а звездочет. Но это я уж после сообразил, на досуге. А тогда, ободренной милостью, хотя и не вполне залуженной, решился предложить ему вопрос: - Ныне, экселенц, после столь блистательной виктории, одержанной над дерзким узурпатором  исключительно вашим отечественным войском, не делается ли ненужным союзный регимент? И даже нежелательным… Особенно беря в рассуждения постоянные недоразумения по части найма…
Спросил, и сам своей дерзости ужаснулся. Ну кто я есть, чтоб тщиться постичь высокие государственные помыслы!? И зачем мне это постижение? Лишняя голова завелась?
Но принцу этот мой вопрос, кажется, пришелся кстати. Не иначе, он и сам в то время искал на него ответ. Вернее сказать не ответ, а готовому ответу убедительные резоны.
Засмеялся он по хорошему и слегка приобнял меня за плечи: - Ты, дядько, точно мои сотоварищи, Лыков да Куракин княжата… Да  Семка-зятек с ними единомысленно… Гони, говорят, немцев-захребетников в три шеи! Чтоб и духу их поганого на Святой Руси не осталось! Это, Христофор, не про нас с тобой… И я их понять очень могу. Они ведь привезли мне от государя из Москвы казну на выплату Делагарди. И казна та не мала. А за месяц, что по дебрям да пустыням, мимо торных дорог, хоронясь ото всякого человека, пробирались  ко мне, весьма с нею сроднились… И отдавать ее теперь в чужие руки им весьма прискорбно… Да и без того… Сам небось ведаешь, дядько, сколь силен Сатана в человеческом сердце. Такого дыму напустит, что очи и разум делаются незрачи. Но если бросить ясный взор, что увидим?
Я молчал, конечно, страясь изобразить на своем лице тонкое понимание.
- Верно мыслишь, ротмистр! Ясным взором видим: первое, что на сей день нам невозможно единовременно противостоять и тем и этим, и литве и свеям. И уж коли свыше ныне нам определено иметь одних в супостататах, других непременно надобно удерживать в союзниках… Доколе судьбам не случится перемены…Ведь ни нам, ни Речи Посполитой, ни Свейскому королевству со своих мест не сняться и на райские острова не пересесть… Другое ж: что ныне случилось одоление на литву, то единая ласточка, которая весны еще не делает… Смысл этого речения ясен ли, а, дядько?
Я, сосредоточившись, покивал.
- Да к тому ж, что если другой раз Господь им под ноги топь не постелит? И снова нам быть битыми? А? Вот из сего то и ясно, что без полков правильного строя, нам конечного одержания не видать… Однако ж несомненно и то, что с одною наемной иноземной ратью блага нам будет не более. Одна маята, да оскудение царству… И если не через прямое военное разорение, так через поборы для найма… Что, дядько, не сдлишком ли я многословен? Коли так, извини… С радости, что спьяну…
Я только помотал головой, не смея выронить слова. Будто звуки моего голоса могли как то воспрепятствовать течению его высокой мысли. Или желанию высказать ее до конца.
- Нет? Ну и хорошо. Ибо истина по своей природе краткословна… Это лжа и заблуждение ищут себе обиталище во многословии… Так не наскучило?
Я с горячностью возразил.
Но он смолк и долго смотрел в мою сторону. Хотя, сдается мне, вовсе не на меня, пришлеца из дальних стран, которого держат при себе из гордыни, как в иных дворах карлов, арапов, а по новейшей моде – индейских дикарей. То есть существ диковинных и во всякое время от своего благодетеля зависимых. Напротив. В сей миг он вглядывался в душу и в разум не мне, а коренным хозяевам этой земли. Которые способны в ней вязать и разрешать все узы. И без согласия которых ни ему, ни государю не то что гор не двигать, но и малой песчинки не поколебать.
- Ну если ты, дядько, орацией моей не прискучил, то выслушай и третье. И оно всего ранее сказанного важнее… - тут он снял, наконец шишак, добротный, но самого простого дела, снял и подшлемный наплешник, будто вынул его из воды, и отер пот с лица своего – Всего важнее, дядько, что ни тесто пышным, ни пиво хмельным, ни брага крепкой без чего не бывают? А? Не знаешь? Нет, Христофор, сейчас видно, что домохозяин ты никакой! Без доброй закваски! И когда от раза к разу берешь закваску из своего квашения, то неминуемо выдыхается… Понял? Оттого и добрая хозяйка, ставя хлебы, закваску возьмет у соседки… Верно я говорю, Алексий? – оборотился он к неизменному и бессловесному своему Медведеву.
Тот покивал, не размыкая уст.
- Вот видишь! А уж он хозяин весьма прилежный! И корову свою поведет не к соседскому быку, а за три деревни… Что б все свеже… Понял ли меня, Христофор?
Я не отвечал ни «да», ни «нет». Только молча поклонился. Не про меня такие воспарения мысли.
Улыбнулся невесело принц, откровения свои пресек, велел мне разыскать Зомме и сей же час представить перед ним. И тут же погнал гонцов ко всем полковым воеводам, чтобы те свои полки, где б ни есть, немедля возвращали в калязинский острог, предоставляя спасшихся поляков Божьей воле.
И тогда я с великим изумлением понял, что принц переменил свое намерение довести первый бесспорный успех в сей кампании до полного одержания. То есть конечного истребления Сапеги. Ибо увидел перед собой иной путь.

XXXI

 Где наружно не происходит никаких событий, но исподволь созидается неминуемое конечное торжество принца Скопина-Шуйского               

Видел я, какими муками дается Деметрию перевод христиерова учения. И даже жалел его. Но ведь всякому известно: без понукания, брани и телесного вразумления рекрут кнехтом не становится. И об это Христиер уведомил принца заблаговременно. И получил от того для этого случая полную свободу рук. Однако же Деметрий, на первый случай приставленный к этому делу толмачом, не имел такого духа, чтобы без смягчения доводить до рекрут все прозвища, коими их наделял Зомме. Штука здесь в том, что сам то Христиер преподавал свои уроки, конечно, не всем подряд, но лишь начальным чинам – сотенным и полусотенным головам. Коим впредь надлежало наставлять в этом ученье своих подчиненных. А ведь это все не чернь, а дворяне, да дети боярские. Правда, как я понял, из самых захудалых. Какие не могли самосильно справить себе всей воинской амуниции. Им принц принародно посулил сохранить все их оклады, дачи и пожалования, умножив их по заслугам каждого. И сверх того немедля каждому коня от государя. Благо от виктории нам достались целые табуны гусарских лошадей. Правду сказать, это одна слава, что боевые кони. На самом то деле все те же селянские клячи. Разве что для премиеров подбирали самых рослых. И прикормили их перед самой баталией, в меру того, сколько удалось выграбить окрест овса и сена. Ведь сеял же здесь еще хоть кто то…
Вот именно этих то дворян Зомме и муштровал самолично. Но в подлых словах себя тем не менее не стеснял. Благо поводов для того эти рекруты поначалу давали предостаточно. И, по моему разумению, не столько по причине бестолковости или неповоротливости, сколько от гордыни и злоупорства. Как, мол, это так?! Немчин, безбожный лютор, помыкает ими, православными христианами греческого закона! Да еще и лает их, собака, безо всякого зазрения! Ну ладно, иноземец, поставленный на то самим государевым наместником и ближним боярином. Но свой то, да еще неведомо каких корней и чинов! Так что смущался Деметрий совсем не напрасно. Таким манером очень просто стяжать себе великое множество недругов.    
Однако ж в скором времени нужда в словесном вразумлении рекрут поубавилась А сам Христиер усвоил дюжину-другую самых надобных московитских слов. Так все и устроилось. И Деметрий сделался при муштровке ненадобным. Да и принц почти не пользовался его услугами при разговорах с Зомме и офицерами его отряда, как бы питая к нему некоторое предубеждение. И предпочитал обходиться собственными познаниями в шведском, ливонском и польском. Хоть и были они не весьма велики.
Конечно, при его, принца Микаеля, великих дарованиях, ему стало б ни во что в совершенстве превзойти хоть одно из этих наречий. Но он, до мозга костей сын своей земли,  испытывал в этом деле некую как бы стесненность. Будто здесь заключено что то негожее, или даже зазорное. Ведь даже беседовать запросто с нами, иноземцами, он предпочитал в отсутствии соплеменников. Будто не хотел, чтобы его уличили в знании чужих наречий. И было это мне весьма и весьма огорчительно. Даже не по причине самого народного предрассудка, а из-за того, что ему вынужден потакать даже столь высокий и сильный разум.
Так или иначе, но Деметрий вскорости оказался без всякого дела. Разве по временам был призываем на советы, где все вообще московские воеводы и головы имели общение с Христиером и его офицерами. А все остальное время бездельно болтался, однако не смея покидать острог. Это чтобы при любой оказии быть у Зомме под рукой. Да и я был занят не более. Ибо кампания как бы остановилась. Так что бездельные наши беседы потекли по старинному, как оно устроилось на пути из Упсалы до Выборга.   
А жизнь всего войска шла так, будто только что не свершилась столь великая виктория. Правда, принц перевел свою штаб-квартиру из монастыря в острог. На главную речную переправу ближе к Москве. И все разрастающееся войско располагалось здесь же. При этом недостаточное дворянство, как уж было сказано, получало обучение от Зомме. А доброхотные мужики муштровались мекленбургскими капоралами. И что удивительно, эти свободно понимали друг друга без всяких толмачей.
А вот ертаульные сотни князя Барятинского, сменяя друг друга, беспрестанно совершали розыски, рейды и диверсии. Доходя, если верить их донесениям, до самой Троицы. На что принц, смеясь, говаривал: «Спасибо, не до Тушина!» Главной поживой им были польские провиантмейстеры и фуражиры. Притом они охотились не так за полоном и тощим трофеем, какой ныне можно было взять на шляхте и жолнерах, а более за самим провиантом и фуражом, который поляки успевали награбить Бог знает где. По брошенным поселениям, по сущим пепелищам, по лесным укрытиям. И даже, как сказывали многие, они для этого нарочито натаскивали охотничьих собак, которые разыскивают людей по лесным трущобам как бы диких зверей.
Почему от принца и было строжайшее повеление: монастыри, дворян и мужиков не теснить никоторыми мерами. А все потребное войску брать только за плату. Какая на все назначается его наместничьей властью. И на то сотенным и полусотенным головам стали отпускаться нарочитые деньги. И, стало быть, поимавши польский провиантский обоз, такой голова кроме полона и трофея получал в свой карман эти самые деньги! Так что эта славная охота велась ертаулами с превеликим усердием. И даже с распрями за очередь.
Само же коренное поместное воинство ни в какое учение не пошло.Да никто его к тому и не понужал. А что до диверсий, так это им от принца было прямо запрещено. Впрочем, достаточные дворяне и дети боярские, люди все больше зрелых лет, к такому удальству и сами тяги не имели. И напротив, с величайшим удовольствием вкушали покой. И как все эти понимали – весьма непродолжительный. Но и он то казался мне величайшей ошибкой! И я об этом прожжужал  Деметрию все уши. Потому как заботы эти меня распирали, а иного собеседника, согласного выслушивать мои домыслы, не находилось. Не к принцу же было мне лезть со своим лепетом!
- А почему бы и нет? – возразил мне как то на это вконец мною замученный Деметрий – Кому же еще подносить все такие помыслы, как не носителю высшей власти?  Ведь иначе все твои речи – всего то сотрясение воздухов… Тем более ты, как ближний охранитель, во всякое время имеешь доступ к боярину… - и, видать, эти слова вдохновили его самого. Хоть перед тем едва ли не дремал. – Это даже твой долг перед… - он запнулся. Действительно, перед кем же долг? Иноземец, иноверец – какие у меня тут долги, кроме как перед самим собой – Да, пред Богом и князь Михаилом твой долг - открыть ему глаза на губительную потерю времени!
- Кто я и что – воздел я руки и очи горе с ужимками проповедника – кто я и что, отверзать очи столь дивные и дальнозрящие и быстрые!?
- Ишь ты! – с удивлением и как бы с удоволетворением заметил Деметрий, потягиваясь на своей епанче и щурясь на солнце – Слышь, Алексий, какой простор обрел он в нашей речи! Будто бы в родной…
Драница завозился, просыпаясь – И что тебе неймется, пустобреху! Набрался в Неметчине, чтоб после обеда не спать…
- Спать, спать… Все б тебе спать! Царствие небесное проспишь!
- И чего тебе, егоза?
- Я спрашиваю: должон ли Христофор князь Михайле попенять, что напрасно, де,  в деле на яблочный Спас всю литву горячей рукою не извел? Мол, учинил б так – уж и Троицу от осады очистили бы… - он перекрестился – а то и само Тушино…
- «Тушино», «Тушино»… - ворчливо прскрипел Драница – Табор, он табор и есть. Тьфу и растереть…
- Что ж доселе то не растерли? У царя Василья на Москве войска поболе, чем нас здесь… Вот бы и растирал… Если «тьфу»…
Но Драница не поддался такому задору: - Нет, батюшка Михайло Васильич верно подходит к делу… Тонко! От наскоков да наездов проку нам нисколько. Сапегу со Зборовским сокрушили – Будила с Рожинским явятся. Али еще какая лихоманка… Тушино огнем спалим и самого Вора повесим – еще вороны очей ему не выклюют, а уж быть новому самозванцу. Из черкас ли, с Понизовья, аль с заокских городков, аль еще откуда… Место куды не свято, а и ему пустым не бывать… Н-е-е-т! Не скакать, не наезжать с резвыми напусками – шествовать должно нашей рати! При том сбирая в себя воев ото всех земель! И не любых-всяких, но как перебранный жемчуг… И землю после себя оставлять не впусте, но умиротворену и устроену по уряду и старине…   
- Это ты что ж, Алексий, сам надумал таковские слова, аль где подслушал?
- Не подслушал, язык твой без костей, а слышал из собственных уст князь Михайлы Васильича! И слова те были говорены именно ради меня! А потому, что оказался смелее вас обоих. И давненько уж высказал это   князь Михайле-то… На его усмотрение: либо казнить дерзеца, а либо помиловать…
- И как же это ты набрался духу? – изумился Деметрий и даже на ноги поднялся, глядя сверху на лежащего Драницу как бы даже с осуждением.
- А вот насмелился – отвечал тот, переворачиваясь с боку на бок – как на Спаса то через Жабну ворочались и я его на быстрине поддерживал. А как выбрались на сухое, тут то и спросил. И так он мне все это разом без раздумий ответил, как «Отче наш». Видать давно в своем разуме лелеял эту великую думу… И не мне, а при мне ее вслух выразил. Как бы попробовал на зубок…
Тут он кряхтя поднялся на ноги, крепко потянулся и подмигнул мне: - Что, брат, немчин? Гляжу, не по нраву тебе наш православный обычай – почивать после обеда? Привыкай, брат, привыкай! Мы своего обычая держимся от пращуров и наперед не откакжемся… Зима ли, лето, литва, татарва, аль еще какая напасть… Так что ежели собрался осесть у нас на дворянство – привыкай!
Мне сей обычай и вправду был не по сердцу. Нельзя сказать, чтоб московиты его блюли, как иудеи – субботу. Но при всяком случае старались не отказывать себе в послеобеденном сне. Не знаю, случится ли мне когда учиниться здешним дворянином и принять сей тягостный мне обычай. Но зато несомненно, что для порицания скопинской стратегии неубиенных резонов у меня не осталось.  Его краткословное объяснение не оставляло места для недоумений. Другое дело, соглашаться с его помыслами, или нет. Но не вступать же мне с ним в пререкания! И я невольно вздохнул с облегчением.
Люблю я принца и разговор его люблю, по юношески легкий и по старческуи глубокий. Но самовольно навязываться в собеседники…
И только я этак подумал, как прибежал нарочный. Срочно, де, ротмистру Дювалеву быть к большому воеводе! Похвалил я новика за резвость, пожелал своим собеседникам здравия, да чтоб до пролежней не заспались и направился все в тот же неизменный радужный шатер. А он, заметен отовсюду, как бы реял на мысу над волжским откосом, колебим речным ветром.
- Выступаем! – только и сказал мне принц – Не заспался ли, дядько, столько просидев на одном месте? Пока спал да почивал, лето, глядь, и кончилось! Пора нам из шатров да кущей в рубленные хоромы!
Я, конечно, стоял молчком, как пристойно, внимая его словам..
Он отступил, взглядом меня окинул, покачал головой и засмеялся  с удовольствием, вкусно: - Эх! Кабы на нашу русскую  неприхотливость, да вашу немецкую исполнительность! Это не войско было бы - сила небесная!
И, видя мою неложную готовность к делу, а к словам нерасположенеие, смех свой унял и повелел: - Ротмистр Дювалев! Быть тебе вновь при воеводе и стольнике Головине да подьячем Медведеве к свейскому воеводе Понтусову с наемною платой от государя свейскому войску. И той платы будет при вас шесть тысяч рублев серебром и на пять тысяч соболей. И за всю сказанную казну, ротмистр, спрос с тебя. Нынче же тебе принять ее счетом и весом от московских приказных людей. А самовидцем при сем  будет отец-келарь Макариевской обители… Все вершить наискорейше! Потому что, друг мой Христофор – не удержал радости принц -  по ертаульским скаскам  Понтусов с полками в самой Городне и мог бы завтра быть здесь. Но опять медлит. И все затем, что ни денежной ни мягкой казны своими глазами не видит и своими руками не щупает… Истинно – Фома неверующий… А посему, ротмистр, сам поспешай и сотоварищей своих торопи! И спать им после трапез не позволяй никоторыми делы!
Сколь, однако же, проворна девка эта, Фортуна! Вот только что не видать ее и не слыхать. Но чуть звякнуло серебро, и она  здесь! Да  не просто здесь,  а уж и заголилась!         

XXXII

Которая застает принца в половине его шествия от Калязина к Москве, а также пытается разъяснить любезнейшему читателю сих строк, какими  деяниями он предварял это событие и что сподвигло его на решительные  шаги по завершению московской деблокады
 
- Ну, дядько, только честно, как на духу: есть ли где в Неметчине такая красота?
  Не всякий вопрос требует ответа. Да и что тут ответишь? Сравнимы ли бурные, в гребнях и пене, в самое небо взлетающие валы Бискайи и несказанного цвета зеркало Тиррены?
  Сподобились мои старые глаза насладиться тем и этим… Но что красивее…
  Иль вознесенные в поднебесья глетчеры Альп. Как их сравнить с изумрудом фламандских лугов? А серебряно блистающая чернота провансальских ночей и всецветное полыхание знамений над Лапландией?
И там и сям разлита красота в Божьем мире!
Так и этот обширный простор, по осеннему времени пестро-золотой, мягко снисходящий холмистыми грядами к широкой, цветом в небо, водяной глади. И город посреди. Издали бело-золотой, как это обычно в Московии.
Нет, ничего не вымолвил я в ответ принцу. Лишь склонился молчком до самой лошадиной гривы. Да он и не ждал ответа. Просто переполнилась душа.  И вообще, по моим замечаниям, чем ближе к цели своих устремлений, тем более замкнут и как бы сумрачен становился принц. Точнее сказать, более погружен в себя.  Хотя людское коловращение вкруг него не затихало. Совсем напротив.
И не зря. Ныне, без малого два месяца от Калязинского одоления, его конечное торжество сделалось  несомненным для всех и в нашем, и в узурпаторском стане. Хотя более никаких больших свершений за это, весьма немалое, время по видимости как бы и не не случилось. С обеих сторон фуражировки, диверсии, малые напуски и наезды… Неприятель по временам даже имел частные успехи. И на них принц отзывался не более, чем на превратности осенней погоды. И во все то время, что прошло от той приснопамятной битвы, главная его забота состояла в устроении войска, все прибывающего и прибывающего в числе. Сказавши мне «Выступаем» он, оказывается то имел на уме, что посылает Чеглокова с Валуевым далее прямить пути на Москву для больших полков.
Что ж до остального, то могло показаться, что некое  сонное поветрие одолело большого воеводу. А с ним и все войско. Но будучи по должности неотступно рядом, я видел ясно, что никакое это не успокоение страстей, но лишь затишье перед бурей.
Табор наш, который непрерывно разрастался, вроде как легкое тесто на сильной закваске, уже перекинулся за валы острога и занял то предполье, где в канун дня Преображения Господня погибли столь многие лучшие и прегордые польские паны и шляхтичи. И все это пространство, занимающее двадцать или двадцать пять акров, превратилось как бы в общий учебный плац. Здесь одновременно десятки, а может и сотни ратников, все из мужиков и посадских людей, были обучаемы на всякий артикул. Поначалу первейшим делом почиталось приучить новоприбылых доброхотов  становиться в ряды, в оных крепко знать свое место и держать его сперва на месте, а после и в движении. Вот здесь то пыль и богохульство достигало, кажется, самих небес! Однако великих успехов от того не явилось. Да и то скзать: даже и у самих испанцев на такие экзерциции уходит до полугода самой упорной муштры. А здесь весь счет на дни и седьмицы.
Но вскоре принц потребовал, чтобы вместо фрунта и маршировки обучали бы, да самым скорым делом, возведению полевых укреплений. Как то: шанцев, флешей и блокгаузов. Или, перелагая на туземный манер, засек, туров и острожков. И если наука батальных и маршевых построений одолевалась московитами с великой натугой, сквернословием и рукоприкладством, то фортификация – легко и играючи! Как бы по мановению волшебного жезла. Даже сам Зомме настолько был поражен и восхищен этим, что едва мог скрыть эти чувства от обучаемых. Но с принцем и воеводами, конечно же, поделился. На что воеводы хмыкали себе в бороды, а принц оставался серьезен и даже как бы сумрачен. Лишь по временам отвечал: - Спокон веку, от пращуров, хоронимся за деревами… Обвыклись…   - или другое в том же роде.
Но не продлилось это. Каждый день, а то и не по одному за день, прибегали к Скопину гонцы. Ныне, уж не будучи таким невеждой, как в Новеграде, я мог разобрать, что за весть из какого места ожидаема. Да по правде сказать, теперь листы шли почти что из одной Москвы. И, верно, не весьма веселы были вести в тех листах. И, смело предположу, непременно содержали побудительные напоминания принцу. И он, читая те листы – всегда только лично! – лицом замыкался и как бы мертвел. И понятно.  Долг верноподданного и родственные чувства требовали от него одного, а дальние замыслы - совершенно иного. При таком разрыве сколько б душа ни прочна, а муки не избегнет. Но чтоб в душе его ни совершалось,  от предначертанного себе помысла он ни на шаг не отступался. И не поднял в поход большие полки, пока к нему вновь не присоединился Делагарди. А сталось это лишь под сентябрь. Когда, как оказалось к моему великому изумлению, у московитов наступает новый год. Подобно тому, как у иудеев. И как таковых здесь даже и духу не слыхать, то уж и вообразить не могу, в чем здесь причина. Не забредал ли сюда в своих скитаниях Агасфер?
Впрочем, до воинских дел это заметного касательства не имело. Разве одно: Скопин самолично и прилюдно вручил Делагарди при встрече на Калязинском таборе еще четыре вьюка мехов. Это сверх того, что мы с Головиным и Медведевым доставили генералу в Городню. И как после дошло до меня с верных вестей, стала та новогодняя дача в пятнадцать по тысяче рублей на серебро. Ибо собрали там лишь самую высокую головку, так называемых «соболей царских», идущих по весу золота. Так до сих пор и не могу постигнуть – откуда!? Из каких тайников дочиста разоренной земли? Где все разметано впрах и видимы лишь пепелища на пустырях…
В общем, недешево стало Скопину выманить союзничков из их приютного новеградского сидения. Да и не одними деньгами. Сам Якоб с гордостью поведал мне, что обошел таки Скопина в их споре о Кореле: что де сам государь всея Руси за себя и преемников отрекается навечно от города Корелы с уездом в пользу брата своего, свейского короля Арцикарлуса. Что ставил себе в величайшую заслугу. Ибо сумел в нужное время и через нужных людей довести до государя Василия о всех скопинских ковах и неправдах. И теперь у него, у Делагарди, на руках  отказная государева грамота  за большой орляной печатью. И в ней прямой государев указ корельскому державцу, чтоб беспрекословно отдал град и уезд под высокую руку достохвального короля Швеции. Так что теперь другу Микаелю никак не отвертеться.
Правда, после тверской ретирады и новеградского стояния у Делагарди всего осталось тысячи две коронного войска – лишь те, кто помимо найма имеет королевское жалованиье. Но сам генерал от такого умаления сил отнюдь не утратил бодрости духа. И был все так же полон стремлений и налит молодой силой.
Но даже и под его обновленным напором принц с пути своего не сошел и с избранного аллюра не сбился. Выславши вперед Чеглокова с Валуевым с отрядами, а в придачу и Зомме со всею его тысячью, он еще с полный месяц продержал главные силы на калязинском таборе, не отзываясь ни на московские понужения, ни на воеводские укоризны. И упорно не трогался с места до тех самых пор, пока пешее войско не сумело выйти из острога колоннами посотенно. Совершенной строгости и единообразия строя, в которых и заключается вся воинская красота, достичь нам, конечно, не удалось. Да и не могло этого статься за столь короткое время. В месяц и сами швейцарцы не муштруются. Однако в толпу эти мужицкие плутонги уже не сбивались, друг друга на дороге не топтали и пиками не увечили. А большего от рекрут и желать невозможно. Боярская конница рядом с ними смотрелась едва ли не овечьими гуртами. И от столь великого стыда сама по себе старалась устроиться в некое подобие походных колонн. И опять, к моему великому изумлению, даже несколько в этом преуспела. Так что принц, озирая свое войско на походе, довольства открыто не выражал, но явно смягчался душою.
Для меня, однако, несомненно, что он и еще помедлил бы, доводя стройность своего войска до возможного предела. Ибо только устроенной ратью мыслил себе триумфальное завершение этой славной кампании. Но в самый разгар  этой внутренней его борьбы  меж осмотрительностью и нетерпением, до него дошла весть, превосходящая все иные.
В день достопамятных святых сестер-великомучениц Веры, Надежды, Любови и матери их Софьи дальняя эстафета доставила ему лист от боярина и воеводы Шеина, его смоленского соратника, который держал московский рубеж с веста. И в том листе боярин Михайло Борисыч извещал своего славного тезку о том: в Михайлов день, будто бы нарочно, пришел и стал под смоленской стеной сам король Речи Посполитой Сигизмунд, или, на московитский манер,  Жигимонт. И хотя сейм не дал ему на эту войну ни тощего пфеннига, войско с собою король привел блистательное и красивое, пышущее задором и гордыней. И, возгляя этакую силищу, король заслал в город прегрозные универсалы, требуя покорности и крестоцелования на свое имя. Как того требует, де, и сам московский патриарх. Разумея при сем тушинского переметчика Филарета.
Но, по здравому рассмотрению, говорится далее в шеинском листе, кроме блеска и гонора, каковые в преизбытке, иных средств для смоленского взятия у короля недовольно. А ближайший стенобитный наряд у короля в Риге. И ранее трех месяцев от сего Михайлова дня быть ему под Смоленском нестаточно. И должно бы все сказанное ближнему боярину и большому воеводе князь Михайле Васильичу взять в крепкое рассуждение. Особенно как станет он, великий воевода, выстраивать свой воинский промысел на ближайшее время. И хотя скоропоспешности пока не надобно, однако ж и излишнее промедление может обернуться пагубой.
Вот эти то вести, несомненно давно ожидаемые принцем, погнали всю кампанию вскачь. А самому принцу послужили не к угнетению духа, как оно казалось бы, но к вящему его воспарению. И этого не только что я, но люди более ему сродные, как Головин, Жеребцов, Телепнев понять не могли. Ведь война то уж теперь не с Вором да мятежными панами, а с самою польской и литовской короной. Но принц, имея свою тайную думу, на эти недоумения отвечал лишь усмешкою.
И вот причина, отчего наше войско, лишь на восьмой день октября, одолев за четыре дня двадцать пять лье, прибыло в этот подрайский край, где на превеликих водах, именуемых Плещеевым озером, стоит город Переславль-Залесский. И, надо же, этот дивный городок сохранился невредим. Ибо взял его Чеглоков по своему обыкновению ночной диверсией. Впрочем, тушинский гарнизон Переславля – гусарская хоругвь  да три сотни сбродных воров, после Калязинского избиения крепкой оборны составить и не могли.  Так что ушли без выстрела и даже не зажгли посада.
Так что уж без мала месяц ожидало тут Скопина воеводское подворье. Для почета и для прямой надобности. Ибо трудно поверить, но в Московии уже в начале октября случаются такие холода, что ночами замерзает стоячая вода. Так что в палатах все же приютнее, чем в шатрах…
Но дни еще теплы и благостны. И весь обозримый, расстилающийся передо мною  мир, он  таков же. И опять нет силы верить во зло, несчастье, людскую лютость. Как и где находится им место среди этакой благодати!?
Но вот, маршируют мимо нас полки пеше и конно, смердят потом, сырыми кожами, навозом, гретым металлом и бесонечна их череда. И разлитая округ благодать как бы тонет и растворяется в этом смраде. И пробуждается иная мысль: если в мире столько зла, какими же судьбами  сберегается благодать, что бы являть себя все вновь и вновь, из раза в раз, из года в год, из века в век?
Но для меня ли, древнего пожизненного наймита, этакие помышления? Ты за тем смотри, чтоб кто не совершил покушения на принца! Вон, что это там?
Средь посадских хижин заклубилась пыль и волною покатилась в нашу сторону, будто бы из злодейского умысла скрывая нечто враждебное внутри себя. Я, конечно, понимал, что сейчас и здесь не быть злоумышленникам на жизнь Скопина. Но для чего то я при нем состою, черт возьми!? И я тронул своего картлейца навстречу придуманной мною же грозе. Да еще и опустив наличье. Но принц со смешком остановил меня: - Дядько, дядько! Ты не трожь моих воевод! А то ненароком и вправду… И где мне тогда других брать? Небось, не грузди. После всякого дождя из земли не полезут… Да я их сейчас и без твоего палаша приведу в изумление…
И точно ведь, привел!
Чеглоков, Валуев, Головин, Зомме налетев галопом окружили принца стоящего под стягом со товарищи, дьяками и рындами.
Шум, гам, восклицания, радостные здравицы и приглашения немедля к застолью, накрытому в монастырской трапезной от передовой рати, излюбленных горожани и никольских монахов.
Принц молча кланялся на все стороны, прикладывая руку к сердцу, но никакого отклика на приглашение не выражал. После же, когда все поутихло и поугомонилось, встал в стременах, снял шишак, перекрестился и возгласил великим голосом, какой не всегда обнаруживал и в баталиях: - Братья! Православные! Ведайте: ныне война у нас со всем Ляшским королевством! Посему повелеваю и молю: будьте тверды и мужественны и крепкостоятельны против прежнего втрое! Праволславные! Доколе веру и землю не спасем – ни сна нам, ни покоя, ни брашна, ни пития! Немалая сила нам противустоит! Но и за нами сила великая! – тут он возложил руку мне на плечо и как бы ожог ощутил я сквозь сталь кирасы и стеганный подбронный гамбизон – Однако ж мы, братья, сила еще величайшая!
Он смолк на малое время, сам переводя дух, и давая опомниться внимающим: воеводам и шведским офицерам.
- Ныне, братья, в канун дня преподобного отца нашего Сергия Радонежского, ему клянемся: себя не пощадить, но врагов земли и веры извести до последнего!
И будто небо обрушилось от кликов: «Сергий!», «Слава!»,  «Поруха!»  Как в тот давний теперь уж день в Крестцовом Яму ради первого большого одоления.
И принц, переждав общий клич, без прежнего надрыва, но с великим напором завершил: - Время! Время, братья, наш первый друг! И первый враг – оно же! Так вновь не дремать ему, но лететь!
И воистину – оно полетело!

XXXIII

 Повествующая о многих успехах принца Микаеля и о неотвратимом, хотя и неспешном приближении его конечного торжества, уже несущего в себе, увы!,  зародыш его погибели

Знает ли мой многолюбезный читатель, что такое скачки в густом лесу? Все мелькает и сливается в сплошную буро-зеленую стену. И что она есть, эта стена? И что собой скрывает?  Ничего не разобрать за этим стремительным мельканием…
Вот таковы для меня стали дни после  нашего вступления в Переславль-Залесский. Будто кто подстегнул коня этой войны. Да с оттяжкой подстегнул, да не хлыстом, а татарской плетью какою эти варвары своим обычаем на всем скаку насмерть бьют волка.
Понеслось, замелькало, заструилось все перед глазами. И по утрам, или когда уж доведется, размыкая глаза от недолгой дремы, не всегда я мог сразу сообразить, где же это удалось мне преклонить голову. Хотя весь театр осенней и зимней кампании по местным меркам был вовсе невелик. Несравним с тем бескрайним пространством, что пролегло меж Новеградом и Переславлем.
И главным стратегическим пунктом, средоточием всех операций, стала Троица. То есть аббастство, или по местному обитель  во имя пресвятой Троицы. Некогда, во времена оны, была она основана их излюбленным святителем и проповедником Сергием, как прибежище ищущих Царствия Небесного. Ныне же это могущественная крепость, твердыня, прикрывающая Москву от норд-оста, а равно и богатейшие земли Московии с зюйда.
К сказанному времени она уже более года осаждалась тушинскими силами. И то осадное войско по временам превосходило гарнизон до пятнадцати крат. Но, видно, крепко оборонял почивший святитель свое детище. Ведь по обычному человеческому разумению и всем опытам, никакая крепость не в состоянии выдержать год правильной осады. Я не то что сам не знаю таких примеров. Но и от самых завзятых вралей и краснобаев такого не слыхивал. А уж казалось бы, кому как не мне! За пятьдесят то лет службы… Нет, без сил небесных здесь никак не обошлось!
Вот написал я «после вступления в Переславль-Залесский», а ведь, помнится, в самый то город мы ведь и не входили. Главные силы стали в предполье. Авангард же, что успел насидеться в городе, принц сей же час погнал дальше на зюйд, в сторону Москвы. Там, верстах в тридцати пяти, что на наш счет, любезнейший мой читатель, составляет около девяти лье,.или же пять германских миль, расположен иной стратегический пункт, именуемый Александровская Слобода. И вот его то принц решил учинить своим операционным базисом и устроить там свою главную квартиру.
Помню, заночевали тогда в голом поле. И, ради поспешания, даже не московским обычаем, а прямо татарским: конные под брюхом у лошадей, пешие же кто под телегами, а чаще - просто вповалку. И утром, задолго до восхода, еще при звездах, уж тронулись вослед головинскому штурмовому отряду. Все свершилось в такой скоропалительности, что едва-едва не перехватили поляков, которые не удержав Слободы от совместного напора Головина и Зомме, бежали к своим под Троицу.
Мой снисходительный и благомысленный читатель несомненно понимает, что перед ним не хроника деяний, не ученый трактат, и уж никак не баллада, возносящая на песенных крыльях моего любимого героя. Подобно тому, как вознесены Роланд и Ланцелот. Нет и нет! Желал бы, но увы! Как московиты говаривают, «бодливой корове Бог рог не дает». Это только заметки самовидца, который тщится скудостью своего разума охватить и пронзить виденное его старыми глазами.
Посему не имею возможности описать дерзкую диверсию тушинского атамана Лисовского, который в те же дни октября попытался вернуть Вору Ярославль, выдав свою черкасскую станицу за наше войско, а себя за Скопина. И как в самый последний миг был опережен нашими ертаульными сотнями… Но об этом, слышал я, в подробностях повествует  некий пастор Мартин Бер… Ныне, я полагаю, много их развелось, которые по прошествии времени кинулись описывать великие потрясения в Московскокм государстве… И вот вопрос: сколько их наблюдало сие хоть краешком, но собственного глаза? Не говоря уж об участии… А так конечно… Один пастор, другой патер, третий, как Видекунд, университетский профессор… Где уж тут рейтаришке, самоучкой одолевшему грамоту!
Но это все не к делу. Это так… Лишний раз повиниться за неискусство перед снисходительным читателем…
То же и про великое сражение у московских стен, когда гетман Ружинский едва их нечаянно не спалил, после чего московский гарнизон его самого едва не втоптал в самое Тушино. Едва-едва успели захлопнуть за собой ворота… А неслыханный рейд воеводы Давида Жеребцова? Когда сей славный воитель, во главе трех сотен избранных из наисильнейших, деблокировал Троицу. И даже без единого ранения среди его удальцов. Они прошли насквозь все осадное войско, будто разящее копье в могучей руке. А соединившись с гарнизоном, тут же устроил такую вылазку, что даже и ставка Сапеги едва спаслась от истребеления. А сам гетман – от плена.       
Но, увы, не участник я и даже не свидетель сему неслыханному делу. Однако ж поистине уподобил бы его подвигу другого Давида, древлевого, в одиночку сокрушившего филистимские рати… Правда, на отрока с пращою и гуслями Давид Васильич не походит нисколько… Уж скорее на Самсона во всей силе и славе… И которого, к тому же, не провести никакой Далиле. Куда там!
И про Дмитровскую диверсию сказать мне нечего. Хотя по приказу принца и провожал в нее Семена Головина.  Да, говорят, так сердечно провожал, что навязывал ему для этого дела то ли своего картлейца, то ли спадон. И после стяжал за это немало стыда. А от принца – видимое неудовольствие. Он и сам к вящему винопитию не тяготеет и пьяниц не жалует. Не иначе, по молодости лет…
Но видел я, или не видел, но все сие совершилось менее чем в месяц. Поистине, время помчалось наметом! И не мне, косноязычному тугодуму, преследовать его.
Но сколь ни стремительно стало его течение, сколь ни густо насыщено разнообразнейшими событиями, наподобие разноцветных каменьев в бурном горном потоке, все же главное совершалось вокруг большого воеводы. Скажу более – в нем! Он один был истинным средоточием и душою и разумом этой необъятной и презлейшей войны. Да и вообще всей этой земли, сплошь покрытой пожарищами, руинами, непогребенными останками и всяческими несчастиями, как тело прокаженного коростой. Подобно Иову многострадальному во вретище на гноище…
И как тот беззаветно надеялся единственно на Всевышнего, так и вся земля эта видела свою надежду единственно в принце Микаеле. Будто бы и не было рядом, в каких то ста верстах, что менее двадцати пяти лье, законного государя этой земли, восседающего на престоле с венцом на голове и державою в руке. Хоть без особой силы и уж безо всякой славы… И тем не менее государь законный, коему и сам принц неотступно провозглашал свою верность и покорность. Называя вселюдно избранным и богопомазанным..
Так вот об этом самом, о зарождении событий в самом их средоточии, я и попытаюсь поведать. Хоть, признаю, ни разумением своим, ни силой слова такому намерению никак не вровень. Да ведь некому больше! А дело самонужнейшее. Ибо, чувствую, нечто подобное подспудно вызревает и здесь, у нас, в германских землях. Так что почитаю прямым долгом предостеречь своих любезнейших соотечественников об ужасах междуусобия и тем предотвратить чаемое вселенское крушение. Сколь такая задача в человеческих силах. Пусть и столь ничтожных, как мои. Однако ж не об этом ли сказано древними: делай что должно, а сбудется чему назначено?
Хотя, по чести говоря, мое повествование сложилось по известной пословице: на королевском приеме кошка заприметила мышь под троном… Или обиднее, да зато еще вернее: на ком бы вошь ни поселилась, а все вошь… Но все сие сознавая ясно, дерзаю продолжать. 
Однако прежде несколько слов о месте, где вершится все дальнейшее. Сказанная Александровская Слобода не город, не село, не рядок, не приселок, а именно слобода. У московитов это поселение, где собраны обитатели одного занятия, или по нашему - цеха. Гончары, к примеру, или кузнецы, или иного занятия ремесленники. Не удалось мне узнать, какого ж занятия люди обитали здесь изначально. И узнавать не у кого.  Ибо когда мы в нее входили, кроме наших же бойцов из головинского отряда, что изгоном ворвались прямо перед нами, не было здесь ни единой живой души. Разве что вороны великими счтаями, да кошки поодиночке. Сама же слобода состояла, прежде всего, из четырех храмов, трех белокаменных да одного кирпичного, как бы паривших над землей. А между и вокруг, вкривь и вкось из мерзлой грязи торчало изб десятков с пять, притом без видимого порядка и в крайнем запустении. Как бы брошенные горстью. И наскоро нагороженный косой частокол вокруг. Притом черный, как и сами избы. Потому что по причине великой  спешки тушинцы городили его не из свежего леса, а из тех же  изб, которые для такого случая раскатывали без всякого раздумья.
Когда принц во главе большого полка вступал в Слободу, головинские ратники эту ограду во всю подправляли и усиливали. Но уже без всякой спешки. Где устраивали бревенчатые шанцы, где набрасывали вал – как оно удобнее приходилось по месту. В общем – гнилость и запустение, уже привычное для моих глаз. Но было здесь и одно истинное диво – некий как бы замок, преискуснейшим образом возведенный из дерева и огороженный тоже деревянной, но весьма и весьма внушительной стеной. Он своей черною громадой как бы давлел не только над слободскими избами, которые и сами то по себе имели самый жалостливый вид, не только над самими светлыми храмами. Нет! Он как бы угнетал и подминал и весь простор вокруг. Как бы сочетаясь с ним насилием, а не любовью. Я это сперва приписывал какому то своему особому суеверию. Бывает же: нечто тянет тебя, или же, напротив, отторгает. А почему оно так – этому и  самому тебе знать не дано. Но здесь оно было не так. И это великое здание не внушало добрых чувств никому. Только отчуждение и страх. И даже до того, что свою ставку принц учредил не в нем, как оно было бы пристойно по статусу, а в самой заурядной избе. Которую, правда, тут же подправили, на другой же день прирубили к ней еще одну горницу, да на том же дворе во мгновение ока сложили еще одну избу. Даже с печью. И вот там, в чистой, теплой, благоухающей свежей целительной смолой горнице, положили на мягкой постели и дорогого моего камрада и тезку Христиера Зомме.
Так ему не повезло, что за всю кампанию в самых жарких баталиях не претерпев ни малейшего ущерба, здесь, при взятии Слободы был поражен от бегущего уже противника. Да как! Случайной пулей в роковое место – меж горловиной кирасы и опущенным наличьем. Но, по счастью, не в горло, а в ключицу. И далее сплошное везенье. Сразу под рукой оказалась сушеница – остановить кровь. Но и не ранее, чем ее обильная струя вымыла из раны огневицу. И сам тезка оказался весьма мощен против смерти. И теперь его в согласии пользовали вместе и собственный генеральский лекарь-итальянец и местный знахарь от принца. И оба согласно же подавали уверенную надежду на исцеление. 
В общем, хоть и устроился здесь принц просторнее и удобнее чем обычно, я оставался в недоумении: отчего же все-таки не во дворце? Сколь бы он ни мрачен, но своей величиной превосходит даже новеградские воеводские хоромы. Где бы и иметь резиденцию второй персоне государства… И, не находя ответа в собственном разуме, обратился к Деметрию. Он же, закрестившись и не пытаясь скрыть своего отвращения и ужаса,  прошептал мне в ответ: - Се любимейшее обиталище царя-демона Иоанна. Того самого, чье всенародное  прозвание переводится на иные христианские языки как «Ужасный». И здесь то именно он давал полную волю гнездившимся в нем адским силам. А бесов тех обитало в нем, мастер, не один, не два, не легион, но легион легионов! И все они поныне здесь. Смотри! – он указал рукою – Уж целое поколение это строение не топится, не  знает никакой иной человеческой заботы и никакая врачующая рука на него все это время ни разу не возлагалась. Всякое иное строение давно б сгнило и развалилось, а это и плесенью не трогается… Лишь почернело… Но не от времени, а от копоти преисподней… И души кругом стаями, души безвинно загубленные… Бессчетно… Истинно – адовы врата! – и он закрестился вновь, истовей прежнего.
Еще в Упсале доводилось мне слышать о сказанном деспоте. Но тогда он был мне не ближе, чем какой персидский, либо индейский тиран. Да к тому же еще из седой старины… Но теперь – вот он. И врата эти, будто бы ведущие в преисподнюю, не замкнуты и скрипят. Как бы зазывают войти.
- Даже ляхи – вновь зашептал Деметрий – а уж им то у нас ничего не свято: вон, в честных церквах коней своих содержат, в алтарях блудодействуют и нужду справляют – и те, сколько здесь были, а вовнутрь не вошли. Да что вовнутрь! К ограде не приблизились! Видишь? – я глянул по его руке. Да. Поистине. Вся замковая ограда вкруг и сплошь обросла  непролазным кустарником и буйными, хоть и пожухшими ныне  травами. И перед воротами эта заросль столь же густа и цела, как и по всему обводу. Явно зримо – не только человек к ней не приближался, но и никакая скотина, даже  никакой полевой зверь. Будто это не обильный корм, но смерная отрава. Да и то: есть же, говорят, на дальних островах такие дерева, что напояют смертельной отравой все вкруг себя – и землю и воздух и воду. Отчего бы и здесь такому не быть? Правда, до сей поры не встречалось оно мне. Да и от местных никогда не слыхивал…
Однако ж предания преданиями, а война своим чередом. И Слобода стала центральным пунктом по завершению всей кампании.
Свою диспозицию, по заведенному уже обыкновению, принц раскидывал передо мной зерном на медведевском расписном столе. И, внимая, я уже  все слова понимал и дивился столь высокому стратегическому дару в столь юном разуме. Но доподлинно проникся этим лишь увидев своими глазами, как однажды через Слободу с норда прошел на Москву обоз с вяленой рыбой и солониной. А с оста вступило в нее еще одно московское войско, прозываемое «понизовая рать». До сей поры о нем в окружении принца поминали лишь вскользь и как бы с усмешкой. Желаемое тогда, де, сбудится, как доберется к нам понизовая! Вроде как у нас ученые люди говорят: «После июньских календ». А здесь – «после морковкина разговенья». Потому именно, что морковь постнее всякой иной пищи. То есть небываемое.
И вот оно, это самое небываемое, случилось. Подошла она, понизовая рать, и стала внутри слободской оргады своим особым табором. Не весьма велико было оно, это долгожданное войско, всего то тысяч до трех. Но, как я понял, не числом оно вызывало всеобщую радость и ликование, Не прямой приток новых воинов был здесь важен, в таковых то ныне тесноты уж не было, а как бы некий знак. И извещал он, что великие провинции государства, лежащие в нижнюю от Москвы сторону и простертые до самой Персии, ныне вновь преклонены к московскому престолу, очищены от воров и немятежны. И, стало быть, принц имеет крепкий надежный тыл для конечного истребеления Вора и поражения короля Сигизмунда. И не вынужден оглядываться на иную сторону своего государства. Так всякий фехтовальщик, сколь бы ни силен и ни искусен, конечно же  предпочтет иметь за спиной надежную ограду, а не еще одного противника. И в этом я весьма и весьма понимал принца.
Но вот сама эта понизовая рать… Казалось мне, что ко всему я здесь пригляделся и притерпелся. Даже и с татарами познакомился на деле. Но не стану, благомыслящий мой читатель, расписывать их здесь во всех красках. Одно скажу. Впервые увидев их большое сонмище, я, как чужеземец и праздный наблюдатель, пережил  изумление и даже ошеломление. Но при ближайшем рассмотрении, уже как кавалерийский офицер, изумлен был еще более. Но уж по иному. Неужели вот эти самые варвары запугали наших далеких предков до того, что у тех даже родилось нарочитое словцо: «татарские страхи»? Не постигаю! О протвустоянии правильному войску у них нет даже и малейшего помысла. Весь их воинский обычай построен только на том, чтоб налететь нежданно, да прихватить, что плохо оберегаемо. Полон – полон, трофей – трофей, скот – и того лучше. Главное же – сберечь голову. Если и были они когда величайшими воителями, как о том еще бродят темные слухи, то сами уж такой памяти не держат.
Да что там правильная баталия! Даже один на один показать со мной свою удаль, и то никто из них не осмелился. Хоть их на это подзадоривал не только Шереметев, но даже  и сам принц. Но нет! Только щерились да трясли своими малахаями: «Акбаши! Акбаши!» Седой, мол, старый! Не поединщик… Стыдно, мол, батыру поднимать руку на старика… А жаль! Я бы с охотной отвел душу… И даже на трезвую голову. А то уж сколько лет все только на христиан оружие поднимаю… Грех ведь…
Впрочем, я опять не о том. Хотя про трезвую голову и не зря. Ибо принц неуклонно соблюдал свой запрет на всякое бражничество. Так что если что такое в Слободе и случалось, то тайком, с великой опаской и оглядкой… Что не мне одному было в тягость…
Но возвращаюсь к понизовой рати. Так вот, отвлечение мое к тому, что она наполовину как раз и состояла из татар. Ведь провинции, замиренные Шереметевым, они сплошь заселены татарами и другими язычниками. Их которых часть приклонялась к Москве, часть тяготела под иных государей, о которых мои понятия слишком слабы, чтоб занимать ими просвещеннейшего читателя. Тем более, что все равно более всего таких, кто никого бы над собою знать не хотел.  А жил бы по своей воле собственным варварским обычаем. Как отцы, деды и пращуры. Вот таких то боярин и воевода Федор Иванович Шереметев приводил в разум и обратно под московскую руку. И главная его забота состояла в том, чтобы достигнуть этого, используя одних варваров против других. Ибо своего, христианского, войска имел не более полутора тысяч. Но, правда, войска самого настоящего. Не того свойства, как линейные баталионы швейцарцев или испанцев, а наподобие пиккардийских драгун, баварских егерей, или тех же смоленских ертаулов – для диверсий, скорых сикурсов,  засад, преследований  и тому подобного. Где потребны дерзость, резвость, телесная гибкость и быстрый разум. А не одна лишь стойкость, да беспрекословное повиновение приказам.
И вот с такими то азиатскими прехитростями боярин Федор Иванович без малого год продвигался вверх по величайшей из всех рек, какая только протекает в землях, заселенных христианами. И на этом крестном пути, кроме всяческих язв и досад со стороны воров и мятежных язычников, не видел ничего. То есть никакой помощи от московского государя: ни единым человеком, ни монетой, ни шкуркой. Ни даже словесным поощрением за такие муки и такое усердие. И даже напротив - только укоризны и всякие иные немилостивые слова.   
На все это боярин горько жаловался принцу. Но наедине. Потому что меня принимал за сущего безъязыкого немца. Но моих познаний в московском наречии уже хватало, чтобы в этих сердечных излияниях ощутить скрытое жало: мол, все блага и милости тебе, племянничку. А труды, протори, да язвы – нам, иным-прочим… Но принц этих уколов будто бы и не понимал. Хотя, по его летам, казалось должен был бы полыхнуть. Но видно слишком хорошо знал цену воеводским недружбам и препирательствам! Еще на той несчастной речке Незнани. О чем мне еще в Новеграде рассказывал Одадуров.
И вот, чтобы вовсе лишить пищи этот страшный всепоядающий огонь, а заодно и своего противника покоя, принц предпринял еще одну знатную стратагему. А именно – взял да и выставил на полпути между Слободой и Троицей сторожевой полк. И составил его как раз из понизовой и смоленской рати. И по самому зрелому размышлению ничего удачнее придумать было невозможно. Ни Колиньи, ни Генрих Бурбон, ни герцог Альба, ни сам Мориц Оранский сего маневра не превзошли бы. Разве древние… Да и то… Но Бог с ними, с древними! Согласно с местом в сановной иерархии, воеводою этого полка принц назначил Шереметева. А в товарищи к нему –  Барятинского. Который по рождению хоть и князь, но не боярин. Что есть здесь сан подобный как бы венецианскому сенаторству. И носитель его по своему статусу уже как бы советник государя.  Жалуется он в кругу родовитейших семейств лишь за особые заслуги перед престолом и не наследуется. Дает же величайший почет и привелегии.  Но Якову Петровичу этого и не надобно. Он все свое славолюбие насыщает на воинском поприще. Поэтому боярину Федору Ивановичу равняться и свариться не с кем. Но главное в ином. Оно в том, что тушинцы, осаждавшие Троицу при такой нашей дислокации окончательно лишились покоя и вынуждены были ежечасно ожидать наших ударов с тыла. А так как в самой твердыне в то время уже находился Давид Жеребцов со своими богатырями, то стало неясно: кто же у кого в осаде?! При этом шереметевские татары и смоленские ертаулы днем и ночью донимали тушинцев своими наездами и наскоками. Астраханские же  огневые стрельцы, то есть аркебузиры, становились непреодолимой преградой  гусарам, когда те, отогнав наших легкоконных налетчиков, всерьез принимались их преследовать. И всякий раз бывали отражены с немалым для себя уроном. Вроде того, как уличный торговец, преследуя малолетнего воришку, натыкается на его покровителей зрелых лет, немалого роста и с преогромными дубинами в руках.               
 Так и здесь. Не только сам шереметевский табор у села Хребтового был огражден засеками и шанцами, но и на подходах к нему с веста, со стороны Троицы, в подходящих местах были устроены туры и острожки. И в них тоже стойко и мужественно и умело держались шереметевские аркебузиры. Так принц неумолимо внедрялся не только в диспозицию и стратегические помыслы Сапеги, но и в самую душу его. Своими малыми, но беспрерывными укусами он довел польского командующего до слепой ярости, и умоисступления. Так стая злобных июньских мух порой способна  загнать до погибели коня или иного крупного зверя. Уверен и решусь огласить, что для того и было затеяно принцем все это дело. Хоть он сам никогда и не единым словом этого не выразил.
Однако и не скрыл радости, когда ему доложили, что Сапега всем войском двинулся на Слободу,  оставив под Троицей только малые заслоны при осадных арматах. Хоть я по природе своей и капрал, а не полководец, но и мне стало ясно, что это шаг отчаяния, безумный и губительный для нападающего. Как же тут было Скопину, этому новому Цезарю и Ганнибалу, скрыть свою радость по такому случаю? Но Сапега! Муж в расцвете лет, сил и разума, умудренный множеством опытов в ратном деле! Как он, после калязинского побоища, сам чудом избежав конечной погибели, как он то решился на подобное дело, зная, что Слобода укреплена куда искуснее Калязинского острога!? И войско в здесь стояло чуть не вдвое против того! Да и само то войско совсем иное! Не говоря уж о том, что ведомо всякому: рать поражаемая – это в духе одно, а поражающая – совершенно иное! Даже если обе из одних и тех же людей и теми же самыми начальниками возглавляемы.
Не мог гетман Сапега всего этого не понимать! Понимал! Но, понимая, прянул на Слободу, как тигр или медведь, уже несущий в своем нутре смертельное железо. И как прянул! Не знаю, ждал ли принц стольких бед. Был сбит и сторожевой полк под Хребтовым и вылазная рать, своевременно высланная Скопиным из Слободы на сикурс Шереметева. Сапега сбил их и гнал, избивая, верст на десять, сколько хватило дыхания гусарским коням. Едва не втоптал наших в самую крепость! Но, конечно, тут же и был взят в оборот нашими аркебузирами и лучниками. И они, крепко засевшие в рассыпанных повсюду шанцах и острожках, подвергли рассыпавшиеся в погоне гусарские хоругви такому истребелению, что я пришел в уверенность: не только этой баталии, но и самой троицкой осаде, да и всей кампании конец!
И в своем восхищении выразил это принцу. На что он лишь едва улыбнулся. Как зрелый муж, не жалающий огорчать несмышленыша в его очарованиях. А ведь в тот миг мы с ним сам-друг, бок о бок стояли на звоннице храма Святого Распятия. И видели мы – он и я – одно и то же: поле черное, все ископыченное, по дальнему краю замкнутое черным зубчатым лесом. И на том поле как бы нарывами засеки, туры и острожки. И черный аркебузный дым, расползающийся по нему непроницаемым покровом. Вот все. И во всем этом я видел конечную викторию, а он нет. Чудно! Хотя, конечно, молодой то глаз куда острее…
Но что от сего дня эта война поплзла к несомненному и неотвратимому концу, того уже и он не оспаривал.
Хотя по видимости опять как бы ничего и не менялось. Только зима подступала все зримее и тверже. Стоячая вода с вечера поддергивалась ледовой коркой и дремала под ней до самого зрелого утра. Земля под копытом не проминалась, а как бы проламывалась. Леса лишились последних следов золота и багрянца. И стояли уныло черные, готовые принять на себя снежный саван.
А в больших  делах все опять оставалось как бы без перемен. И Троица по прежнему в осаде, и в Тушине все так же гетман князь Ружинский, а при нем «царик», как поляки единодушно прозывали Вора. Да и не просто так отсиживались они за валами! Нет! По прежнему всюду и округ рыскали их фуражиры и провиантмейстеры, выграбляя оставшееся у оставшихся жителей до последней горсти зерна и нательного креста. Про зверства же их, превосходящие всякое воображение и несравнимые даже с испанскими, умолчу ради жалости к душам любезнейших читателей и собственной стыдливости. Ибо случалось, что  не только разум отказывался верить в происшедшее, но и глаз отказывался вбирать в себя видимые следы сих жестокостей.   
Случались иной раз даже  такие глубокие диверсии, что и сама Москва оставалась без подвоза. Как оно бывало во времена могущества Самозванца и самой тесной осады царствующего града. И это весьма горько отрыгивалось государю Василью на московских улицах и площадях. Но при всем том любому-всякому было ясно, что ближний боярин и большой воевода, истинная отрасль царствующего дома, князь Михаил Васильевич Скопин-Шуйский окончательно перенял поводья этой войны у своих супостатов. И хоть и неспешно, но уверенной рукой правит к своему конечному торжеству. И по другому уже не бывать. Стоит ли еще Ружинский в Тушине, или уже сбежал к Сигизмунду. И осаждает ли тот Смоленск, решился ли бросить осаду ради похода на Москву, или вообще собрался восвояси. Вот такое народилось и возмужало всенародное мнение. Никем оно нарочито не выражалось. Но присутствовало повсеместно и несомненно, будто было растворено в самом воздухе, проникая во всякую душу  через дыхание. А вместе с этим и еще одно. Но чреватое уже не успокоением и миром, но как бы новой смутой.
Отсель, из удаления лет, вспоминаю и дивлюсь: ну что тут такого безбожного, если неоспоримый спаситель Отечества, юный витязь и вместе мудрец, да к тому же истинная отрасль царствующего дома, наследует столь шаткий престол? И от кого!? От государя-несчастливца, по всенародному приговору орла беспера, лишенного клюва и когтей! Да сей последний, будучи к тому же еще и бездетным, казалось бы сам должен был передать непосильный скипетр в столь мощные родственные руки! Да не просто, а с поспешанием, радостью и благодарностью! Но вот поди ж ты! Сказанное выше было яснее дня любому и всякому сверху донизу, но к произнесению, а паче того к действию возбранено строжайше! Даже до лишения жизни. И главным блюстителем этого запрета был сам принц. И, клянусь, безо всякого лицемерия! И ныне все также готов в том заложить все, что у меня осталось: свой офицерский патент, голову и самую бессмертную душу! И сегодня, из удаления лет, уже несомненно: последуй тогда они оба, дядя и племянник, общему мнению, все бы сталось не так, как оно поистине сталось. Нет, конечно и всеконечно – своей судьбы не избегнуть никому. Но разве случился бы такой позор и поношение и самому Василию и Московскому государству и достоинству его престола, возложи он собственноручно непосильный себе венец на мощное чело принца Микаеля? По простому рассуждению земного рассудка – нет и нет!
Я ведь, прошлое дело, собственными грешными глазами видел тот открытый каптан, в котором возили по ликующему Кракову низверженного цесаря Василия с его братьями вслед за гордым победителем, коронным гетманом Жолкевским. И как шляхта в единении с распоследней чернью при этом бесновалась и глумилась! Вот такова цена гордыни, коварства и умственного ослепления… Коему по временам подвержены и мудрейшие наравне с урожденными слепцами… Если конечно возможно именовать слепотою верность… А мой несчастный принц был поистине верен. И не слепо. Но все до самого дна понимая, провидя и бестрпетно глядя грядущему в самые его зрачки!
И всему сказанному есть я горестный, безутешный и нелживый самовидец!

XXXIV

  О новой и небывалой службе, вмененной сочинителю от принца Микаеля и о сомнениях, этим поручением вызванных; о проводах на родину славного полковника Зомме и предложениях, сделанных ему принцем от имени Московской короны; о размышлениях и сомнениях самого принца по поводу грядущего устройства воинских сил Московии

- А что, дядько, как по твоему разумению, сколь надежны былые товарищи мои, князья Лыков да Куракин?
Я молчал, смешавшись. Ни с какими понятиями о субординации несовместимо обсуждение вышестоящих. И, конечно, принц осведомлен об этом не хуже меня. Однако нынче он как то странен и даже на себя не похож. То есть как бы и не полководец он, не властитель судеб, одним словом своим дарующий жизнь и несущий смерть. Но лишь неопытный юнец, смущенный, потерянный и нуждающийся в помощи старейшего и умудренного опытами долгой жизни. И который из них мне ближе и милее – сам не разберу… Но такой вопрос!
- Приказывайте, мой принц! – по строевому гаркнул я, надеясь этим вернуть его к твердой повелительности. Что волей-неволей должно было избавить его от душевного смятения.
Принц в тонкой чуткости и точной быстроте своего разума сразу разгадал мой нехитрый умысел. Улыбнулся он слегка, отошел от меня к столу, посрипев половицами, присел и сложил перед собою руки на столешнице.
- Вести я получил, ротмистр – начал он вместо приказания, но уж по обыкновенному твердо и как бы насмешливо – И вести превеликие…
Я вытянулся еще более, как на парадной вахте. Принц покачал головою и протянул мне небольшой атласный как бы кошель, преискусно расшитый разноцветным бисером. Своею малостью, щепетностью, тонкою красою и нежным ароматом эта вещица не только никак не могла принадлежать нашему воинскому обиходу, но как бы нацело его отвергала. Принял я ее с великим бережением в свои руки и вопросительно глянул на принца. Он же знаком показал мне в ответ – открывай, мол. Я повиновался, хоть и с недоумением. Знает ведь принц, что московской грамотой я все еще не овладел. Однако приказ есть приказ. Приоткрыл я сказанный кошель, заглянул и… ничего там не увидел. А принц взглядом все поощряет – смелее, мол. Тогда я осторожненько запустил туда пальцы и вытянул узкую полоску того же атласа длиною локтя в три. И тем же бисером в тот же узор расшитую. И тот же аромат… Первое, что пришло мне в голову – этот узор суть тайнопись. И вопросительно воззрился на принца. Он же весело и вместе смущенно пояснил мне: - Это, дядько, мой  свадебный пояс… - но, видя все ту же мою несообразительность, рассмеялся уж вслух – Ведать бы тебе, дядько: по нашему исконному обычаю невеста дарит жениху опояску. И собственной рукою перед свадебным пиром опоясывет. А после – распоясывает…
Я застыл уже в смущении. Ведь я, как и все, знал, что Михайло Васильич женат. Как оно и положено по его летам, роду и сану. Так откуда же взяться невесте? Разве по греческому закону дозволено многоженство? Быто того не должно… Христиане все же…
Тут уж глядя на меня принц прямо расхохотался. Что вовсе не в его обыкновении.
- Ты, дядко,не за татарина ли меня счел? Аль за перса? Они да! Пусть кто хоть и крещен, а женок имеет даже не по басурманскому обычаю, до четырех, а просто без счета… Нет! Это мне моя венчанная благоверная супруга Александра свет Васильевна вперед себя послала… Что б ждал, опоясовшись…
Я ужаснулся: - Принц! Возможно ли? Теперь, супруга ваша, в пути, вне крепостных стен!?
Я вообразил себе юную, уж верно милдовидную, уж конечно богато убранную женщинц, верно с обильным обозом, влачащуюся бесконечным осенним путем по расквашенным колеям… Черкасские станицы, татарские чамбулы, воровские загоны, жолнерские банды, лесные тати…Останевшее зверье, бессердечное, грязнодушное, похотливое… До жратвы, имущества, женской плоти люто жадное…
- Вот то-то и оно, ротмистр – все с той же неуместной веселостью продолжал Скопин – Но ты еще и другое возьми в рассуждение: она же собирается сюда не в одиночку. Ныне к нам, сюда, в Александрову Слободу наш государь направляет целый полк подмоги. Ведут же его именно Лыков да Куракин. Полк не мал – тысяч до трех. И все не сброд, а дворяне московские – жильцы да стольники. При них и полевой наряд. Так что татям, да черкасам, да иным загонным лиходеям не по зубам. Больших же литовских и воровских людей на тех путях по верным вестям нет и впредь по всем промыслам им там не бывать. Ну и как ты об этом мыслишь, ротмистр?
Я бы пожал плечами, да никакая субординация того не дозволяет. Конечно, три тысячи шевалье – сила немалая. Да и неприятель уж не тот. Но и другое верно: а ну как на ночлеге во тьме прокрадутся, путы-кляпы на готове… Ухитят голубку, никто и не чухнется… И чему тут статься – думать жутко! Здесь я сам собственные мысли перебил. Христофор Дювалиус, что тебе за дело? Ты же эту… Александру знать не знал и видеть не видел! Ты же самое имя это вот только сейчас услышал! А тут ее венчанный муж. Который перед богом и людьми взял на себя все заботы и попечения о еге благополучии. И сидит тот муж развалясь и улыбаясь… Кажется, возбранить бы ему такие бабьи вздоры строжайше! А он пускается в рассуждения, весьма ли дело надежно, или не весьма… Да будть то моя жена! Да… Будь у меня жена… Или дочь… Или сын….
Тут принц поднялся на ноги, подошел ко мне вплотную и зашептал: - Дядько! Да понимаешь ли ты, что она повестила мне этим опоясанием? Ежели Господь попустит нам с ней и мафусаиловы лета, и тогда мне такого от нее не услышть по ее стыдливости… А ты говоришь “Возбрани!”…
Тут я не выдержал – Я? Да… Я, мой принц, и слова не вымолвил! Как бы я посмел!
- Да что слова, дадько! Они все у тебя на лице написаны! И сам знаю, что не время женкам странствовать. Хоть с войском, хоть как…  И я б такого замышлять не стал. Ибо сущая несуразица… - тут он опять не удержался, вдруг фыркнул смехом – Да ведь знаешь, с Александрой и матушка моя собирается! Она в Москве со двора то до церкви полдня собирается, всю дворню загоняет… А тут…
- Ну. когда так… - не удержался я – если уж и матушка! Тогда дело вернее некуда!
- А что ты думаешь? Она такова! С нею, сказывают, сам Борис не связывался, уже и царем ставши… Хоть она жену его и дочь поминала в своих речах безо всякой чести… - тут он махнул рукою – В общем, как ты хочешь, дядько, а помогай! Да не столбеней ты, ради Христа! Я  ж тебе не велю ничего, а прошу, как отца родного! Предоставь мне жену да матушку сюда, в Слободу, в целости и здравии! Ты ж меня пойми! Женился я на Крещенье, а уж на Пасху призван был править свою службу в Новеграде! И с той поры вот уж второе Кркщенье подступает, а я все соломенный вдовец! Рассуди, легко ли!? Уж я, дядько, и личико то ее вижу неявно… Глядишь, и не признаю, повстречав… То-то досады и огорчения!…
Я хотел отвечать ему об осторожности и терпении и воле Божьей и скором на супостата конечном одолении и триумфальном его возвращении к пенатам и под сень…Но он рукою заградил мне уста: - Ничего не говори мне, дядько! Бери Драницу в проводники, бери сотню, кого сам выберешь и мчи за женкою моею! За нею соколом стремись, а с нею обратно – ангелом! С ними – поправился он чуть погодя – И все об этом! – и по столу ладонью пристукнул, будто приложивши печать – А теперь пойдем. С тезкою твоим и камрадом, с Сомом попращаемся… Да нет, нет – заулыбался он на мою тревогу – Домой, домой он запросился, сердешный… Говорит – довольно оправился от раны, чтобы держаться в седле. И желает далее набираться сил в родной земле. Или помереть. Уж какова будет Божья воля. А тут и оказия… - он смолк, будто пытая себя, не сказал ли лишнего. Но все ж открылся – Ныне сказано Корниле Чеглокову идти загонной ратью самым скорым делом под Бежецкий Верх. Не смиряется князь Ружинский, нет ему угомону! Аглицкие товары не дают ему покою. С верных вестей ведомо: вновь он, гетман, простирает свои лапы к Вологде. Так время ныне оные ему отшибить... А заодно и Сома наладим в Свейскую землю. Заслужил.  Сейчас с Чеглоковым до Калязина, а там стругом до Твери с нарочитой ватагой… А там уж и рукой подать!
«Да уж – подумал я, припоминая месяцы и седьмицы того пути – поистине… Да как хватит теперь сил у Христиера одолеть то бесконечное пространство? Будь даже тот путь теперь мирен и покоен…» С такими мыслями пересек я, следом за Скопиным по замерзшей грязи двор, где до поры  топталась его  ближняя  свита, на время нашего разговора удаленная принцем из горницы. Здесь он сделал Деметрию знак следовать за ним. Сам же тем временем поспешно снимал со своего пальца перстень с крупным зеленым камнем, а тот не шел.
У Зомме уже был Делагарди. Я думал – прощается. Но нет! Они беседовали о здравии, о лекарях и снадобьях. И как избавиться от обильной мокроты, если больно отхаркиваться… Стало быть генерал ничего не знал о намерениях своего командующего! Поразительно! Уж коль скоро готовится столь великое дело, как посылка целого полка вдаль на двести с лишком верст, да под зиму, сколько же народу извещается о сем поневоле и с неизбежностью! У нас бы, кроме самого командующего, да офицера, назначаемого старшим в рейд, об этом были бы в известности обер-провиантмейстер, фуражир, каптенармус, цейхмейстер и сонм их присных… А здесь, где по самому устроению, а вернее неустройству, никакая тайна, казалось бы, не может быть  сохраняема – пожалуйста! Генерал-союзник, второе лицо в армии… Или уже не второе? Да, не таковы ныне обстоятельства, как в Новеграде, Торжке или Твери. Там урожденных московитов против наемников было тьфу и растереть. Что числом, что по сути. Ныне не то. Всего войска здесь, в Александровской, тысяч до тридцати. Да не с больших глаз, а верным числом, по счету. Наймитов же, пришедших за Делагарди и Зоме вместе наберется тысячи разве три. Да и не в одном числе дело. После всего наймиты уж не те. А всего главнее – не те московиты. То есть люди то те же и кони не лучше да и амуниция… И все не то! Но в чем тут главное отличье, я, сам это понимая, по скудомыслию своему выразить не умею. Ну, будто прежде было их войско как бы бескостно и податливо. Вот как бы болотная хлябь, где стопа вязнет, не обретая верной опоры. Ныне же оно подобно камню. Не отесанному, резьбою и рельефами не украшенному, еще только ожидающему руки достойного ваятеля, но по самой природе своей крепкому, способному вынести  любой удар. И любой же удар нанести. И на том камне можно основать не только крепкую породу, не только конечное одоление, но и целое новое царствование.
Так что на этих новых весах генерал наш куда как легковеснее! Но, похоже, сам он этим не угнетен и многого еще для себя ожидает. Да и правда, как знать? Война то еще не вся. Он же пес войны природный и высокопородный. И верный. Войне…
- Великого тебе здравия, друг Христиер! – выговорил принц с широкой улыбкою от порога по шведски. Но тут же, сняв шапку, переменился лицом и как бы даже статью и продолжал по русски весьма раздельно, оставляя место для перевода, так что его речь зазвучала особенно торжественно. Деметрий тоже поднапыжился и переводил за принцем нараспев. Будто дьякон, вторящий за иереем: - Великий государь Василий Иоаннович всея Русии велел тебе, свейскому полковнику Сому, говорить: был ты на нашей государевой службе во многих разных местах – под Торопцом, под Русою, под Тверью, при Макариевом монастыре и иных. И повсюду показывал великое рвение и стойкость и мужество и крепкостоятельство на многих разных делах. И как Божиим судом сделалось, что был ты поражен от вражеской руки едва не до смерти, весьмы мы, великий государь, были тем опечалены. А ныне, как ты Божиим изволением оправился от своей раны, мы, великий государь, жалуем тебя, велим спрашивать о здравии: здоров ли?
На этих словах Зомме встал, а Делагарди его при этом поддерживал. И Христиер вопреки очевидности отвечал: - Весьма здоров! За жалованье и милость приношу к стопам великого государя свою нижайшую благодарность. И ко всякой службе великому государю годен и готов!
Достойно ответил, даже полнозвучно. Будто и вправду здоров. Скопин даже крякнул и головою покивал. Но свою боярскую службу продолжал нести исправно, по обычаю.
- И за такую твою верную службу жалуем мы, великий государь, тебя, свейского полковника, перстнем со своей руки! – и он надел на палец Христиеру перстень, только что снятый со своего. – И наперед за прошлые твои службы желаем жаловать тебя казною, дачами и окладами. А паче ожидаем, что ты, полковник Сом, в отчине своей поопочивши, воротишься к нам, великому государю, затем: наших служилых и всяких охочих людей обучать немецкой воинской премудрости и учинять их стройной ратью. Подобно тому, как ныне у нас свейские и немецкие воинские люди устроены. И для того тебе, полковнику Сому, привести бы за собою из Свейской земли иных сведущих и добрых и надежных людей, какие по твоему разумению будут пригожи для нашего государева дела. И за все то хотим мы, великий государь, тебя с ними жаловать, как ты и сам на  уме не имеешь!
На этих словах Скопин трижды расцеловал Христиера, а после собственной,обыденной речью продолжил: - Приляг, приляг, Христиер! Путь тебе скорый и неближний. И ежели способность в себе чувствуешь – готовься. Нынче-завтра будет тебе оказия до Твери. А там уж будет тебя ждать подстава от Ивана Одадурова, теперешнего новеградского воеводы. Вот так, брат Христиер. И давай, давай, выздоравливай скорее! Дел пред тобою - гора с пригорками! Сам видишь, какая у нас нужда в добрых воинских наставниках… Что, Яков, или не прав я?
- Не смею спорить, принц – почтительно возразил Делагарди, всем свои обличием выражая несогласие.
- Однако же, того желаешь?
- Точнее сказать, принц, имею некоторые сомнения…
- В чем?
- Позволите искренно?
- Прошу о том.
И генерал, отводя взгляд от принца в темный угол избы, сказал: - Принц! Ведомо вам, как добывается наилучшее золото? В дальних заморских странах язычники в надобных местах копают землю. И берут ее как есть: с каменьями, кореньями, всяким сором и нечистотой. После моют ее в этаких мисах или блюдах бегучей водой. И делают это с величайшим тщанием. Так вот, принц, как весь сор и вся пустая земля унесена водою, в той мисе остается немного песку. А как его смоют по овечьему руну, либо рытому бархату, то и останется золото.  Из великих груд земли мельчайшими крупинками по счету. И чтобы намыть того золота на единый дублон либо гульден потребны не то что груды, но целые горы…
- К чему бы такая притча, Яков? – спросил принц, как бы с насмешкой глядя на Делагарди.
Тот принужденно улыбнулся и отвечал: - Ты меня, Микаель, вводишь в смущение. Это Спаситель изъяснялся притчами. По причине скудности человеческой природы. А в моих речах все проще простого. И уж тебе то, конечно, до дна понятно. Но, коли велишь… Добрый воин суть та же золотая крупица. Велик труд извлечь оную из черной земли. А главное – не во всяком месте они сокрыты. В иных докопайся хоть до преисподней, а нету! Не заронил Господь! И с воинами так. Не мал труд их отыскать. Еще не меньший – те крупицы переплавить в слитки, а из тех начеканить монет, имеющих повседневное хождение и силу…
- Хочешь сказать, Яков, что у меня не достанет упорства и умения совершить все это?
- Нет! – отвечал генерал, будто бы решившись на что то – Ни в упорстве твоем, ни в дарованиях у меня сомнений никаких.  Ибо человек ты явно и ярко отмеченный Богом. Но и в том нет у меня сомнений, что копать и отмывать здесь нечего. Может когда что и было, в те времена, к коим ты тщетно взываешь… Да и то: не хуже моего ты ведаешь, что ваши древние исконные князья, сами будучи норманнского корня, держали при себе норманнские же дружины…
- И к чему все сказанное, друг Яков? – спросил Скопин, дав привставшему Зомме знак молчания – Какой совет ты мне подашь, беря в рассуждение нашу природную несклонность  к ратному делу? Да помолчи ты, Христиер, тебе много говорить пока что негоже… Еще жила какая в глотке невзначай лопнет… А тебе глотка ой как понадобится! Нашенскую бестолочь в разум приводить…
На этих словах Делагарди отсалютовал принцу и направился было к выходу.
Но принц остановил его: - Так каков же твой совет, генерал?
- По какому предмету принц? Переустройство войска, о чем у нас здесь шла речь, для вас дело уже решенное…
- Конечное решение, генерал, суть выбор из многоразличных мнений. Но вот твоего я все никак не услышу. А ведь ты своим королем призван поддерживать моего государя не только вооруженной рукой, но и всяческой мудростью… И человек ты в ратном деле далеко не последний. Что у нас, что в свеях, что в иных землях…
- Микаель! – сказал тогда Делагарди, будто бы разглядев перед собой некий проход в непролазных зарослях – Можешь верить мне, а можешь и не верить. Ибо кто я тебе и что? Но самой жизни, самому ее течению ты верить обязан! Тем паче, будучи воином, военачальником, государственным мужем, наконец чаемым наследником престола!
Скопин на это только опустил веки, как бы давая понять о своем невозражении. И желании слушать дальше.
- А во всем христианском мире, принц, ныне так устроено, что государи, по христиански любя своих подданных и имея заботу об их благополучии, не принуждают их к человекоубийству и всяческому кровопролитию. И употребляют на то лишь таких, кого и сам Господь за грехи к тому предназначил. И о том мы с тобою говорили чуть прежде…
- Золотые крупицы в людском месиве… - усмехнулся Скопин – избранные душегубцы…
- Никому – очень серьезно отозвался на это Делагарди – никому не дано угадать вышнего промысла. И волк в лесу для чего то создан, и акула в море и ястреб в небе… Так и наймит в человечестве… И ныне всякий благомысленный правитель чем отрывать своих верных и любезных подданных от их праведных трудов, а уж заодно от уплаты налогов и повинностей, да к тому ж обрекать их всем смертным грехам и лютой погибели, призовет наймитов. И тем  откупится от зла только деньгами, а не жизнями и душами верноподанных. Кои Всевышний вручил ему для сбережения…
- Ты,  Яков, значит мыслишь, что честь, достоинство, покой государства должно вверить чужим рукам,  дабы не замарать своих?
Делагарди покачал головою, как бы сожалея. Тот, мол, всех более глух, кто не желает слышать.
- Все названное вами, принц, останется в вашей и только вашей руке. Чистой. Да и держащей презнатный кошель…
- И безоружной? – с улыбкой вопросил принц – А ну как твои избранные золотые наймиты  попросту вырвут тот кошель из рук? Али  отсекут с пальцами…
И, как бы сочтя разговор оконченным, обернулся ко мне – Ты здесь еще, ротмистр? А я то думал ты уж эвон где! Под Кержачом…
- Но принц! – смешался я – Как же…
- Что?
Я не знал, как отвечать при всех. Поняв мое затруднение, он указал мне выйти в сени и сам прследовал за мной.
- Но знак, принц… Пароль…Как нам друг друга…
Принц мгновение думал, прикрыв глаза – Ну, их поезд спутать будет немыслимо. Так еще самозванцева Маринка  могла бы ездить, да она ныне в иной стороне… Но чтоб у моих сомнений о тебе не было б… Ты вот что, дядько… Ты ладанку ее возьми с собой… Опояска мне останется, а ладанка пусть у тебя. И это будет им на тебя вернейшая примета…
Поклонился я ему по московски большим поклоном и ушел, слов более не говоря. Ибо уж сказано все. И теперь что сбудется, тому и быть. Мудро ли, безумно, а и эту службу я сослужу ему, как написано: всею силою, всем сердцем и всем разумением…

XXXVI

  О каверзах судьбы, нежданно втравивших сочинителя в нежелательное по его миссии приключение, но взамен даровавших ему знакомство с необычайным человеком; о множестве сведений о столичной московской жизни, через ту оказию им узнанных; и, наконец, выполнении того особливого поручения, какое было доверено сочинителю в предыдущей главе   
               
Бессмысленно преследовать пеших в густом лесу. Я приказал трубить отбой и общий сбор. Мои дворяне, с величайшей неохотой, по одному, по двое стали выбираться обратно на пустошь. Умершая трава сухо и ломко шуршала под копытами их лошадей. Брошенные воровские лошади уже паслись здесь  неспешно, но довольно дружно удаляясь от опушки.  Сбитые в конной схватке воры не подавали признаков жизни. Будто бы и впрямь все до единого поражены насмерть. Хоть не могло быть никакого сомнения,  что довольно и выживших, которые затаились в траве, в надежде так спастись. Может быть оно и вышло бы по их умыслу. Я ведь отнюдь не собирался губить драгоценное время на какие то ненужные экзекуции. Я весь был устремлен к Москве и опять намеревался рвануться туда, разослав перед собой широкую сеть дозоров.
Однако не успела еще вернуться из лесу и половина моих воинов, как на пустоши возникло, как бы ниоткуда, безо всякого предвестия, множество иных всадников. Что, впрочем,  и немудрено. Ведь боевые кличи в лесу, вой рогов, гул набата заполонили весь мой слух. А пыли замерзшая земля уже не давала. Так что я не успел и охнуть, а моя сотня оказалась как бы в полуокружении. Одно я успел – выстроить ее клином в поле, с опорой тылом на лес. Сам же стал на острие и препоручил все дальнейшее Божьей воле. И так скоро все это свершилось, что я не успел ни отереть своего копья от крови, ни вернуть на него походный вымпел.
Вновь заявившийся отряд, на взгляд числом всадников до пятисот, не спешил обнаруживать своих намерений к нам. По видимости они ничем не отличались от моих дворян. Однако ж кому они служат, определить было невозможно. Ведь дворянская конница из природных московитов, она  была и у Вора. И в немалом числе. Хоть и в невеликом почете. Часть пришлецов стала сгонять воровских лошадей в табун и теснить их в ту же сторону, куда и я собирался продолжать свой путь. Другие неспешно разъезжали по пустоши, что то высматривая на земле. И тут же сделалось ясно – что. Они добивали сбитых воров, да со всем тщанием, так чтоб ни один не ускользнул. То один, то другой, привставая в стременах, рубили вниз своими саблями и топорами. А иные, держа сулицы за пяту, били ими вниз и как бы под себя. Как острожат рыбу в мелкой воде. Все это совершалось в каком то странном спокойствии и почти что в безмолвии. Лишь изредка до меня доносились одинокие вскрики. Раз или два на моих глазах обреченный выпрыгивал из покрова мертвой травы, пытаясь спешить и обезоружить своего убийцу. Но втуне.
И при всей неспешности, спокойствии и как бы обыденности, в котором проходило это избиение, меня все же достигла как бы волна самой лютой ненависти, какую питали друг к другу те и другие.
Меж тем чужие всадники, завершая свое дело, неспешно, но неуклонно приближались к нам. При этом, идя как бы облавою, они все сближались между собой.  Как петля стягивается на шее казнимого. И вскоре встали перед нами тесной подковой. В таких обстоятельствах принятый мною строй клина дал бы все преимущества панцирной кавалерии. Но я то, безумный, выстроил так наездников легкоконных, защищенных лишь только простеганной бумагой, да собственной кожей. И тем отдал их в полную власть конным лучникам. Которые ныне, имея нас в полуокружении, вольны были бить подряд или на выбор. Ведь мои то дворяне не могли воспользоваться своими луками именно по причине тесноты построения. Но что еще можно было сделать? Сразу бежать в лес, подобно истребленным ворам, чтобы принять их же судьбу? Сейчас, не дожидаясь стрел, ударить во фланг их подковы? Но только во фланг! Иначе сразу окружат, зажмут и расстреляют, не подпустив и на копье… Погибнуть с честью и с великим уроном для врага… Но как погибнуть? А принц? А клятва?
Пока я давился этими своими мыслями, как беззубый мочалистым мясом, что то творилось за моей спиной и вне моей воли. Стремительно и в тишине. И в те же самые мгновения ко мне стал приближаться всадник воеводского обличья: бахтерец с гравировкой, шишак с наличьем под еловцом, конь под султаном.
- Что за люди? – вопросил он без надрыва, но голосом повелительным, внятным, гулким.  В ответ я, сдернув с пояса, развернул по ветру в руке скопинский вымпел. И он, вглядевшись, бросил поводья, поднял наличье и раскинул руки как бы для объятий.
- Здоров ли князь Михайло Васильич?
Я, тоже поднявши наличье, склонил голову, этим одним движением отвечая на приветствие и на вопрос. Да уж заодно украдкой бросил взгляд  назад: что ж такое случилось там только что? И увидел, чего и следовало ожидать. Мои молодцы, не желая дожидаться верной своей погибели за мое германское упорство и тугодумство, мигом втянулись в лес. Однако не бездумным бегством, а умным маневром. Они не рассеялись в чаще, но рассыпались вдоль самой кромки, укрывшись за деревами и уже имея наготове в руках свои смертоносные луки. И я невольно, хоть и с большим опозданием,  перевел дух. И первая после этого внятная мысль была почему то о Делагарди: как это он спроста отказал в ратных достоинствах сразу целому народу. Н-е-е-т! Они здесь верно говорят: что ни город, то норов. И пока того норова вдоволь не изведал, то не суди, помолчи. За умного сойдешь.
Меж тем воевода, не подбирая поводьев, неспешно послал вперед своего коня. И я шагом тронулся ему навстречу, воздев наконец вымпел на копье.
- Сам боярин отсель далеко ли? – спросил воевода, когда мы съехались и обменялись рукопожатьями. И как то острожно спросил, как бы желая и заранее опасаясь услышать ответ. Не было мне дано никаких наставлений по этому предмету. И поэтому, взявши в рассуждение все обстоятельства, почел я за лучшее сказать все как есть. Что де ближний боярин и большой воевода имеет свою ставку в Александровской Слободе. Откуда готовит скорейшую верную погибель Вору и литве. И вместе – избавление и великую славу царствующему граду. Ну как оно надлежало бы ответить какому-нибудь иноземному посланцу.
Воевода, все еще неведомый мне по имени, тяжко вздохнул, будто услышал что худое и, заметно поникнув, сказал: - Но ты не тот ли скопинский немец, которого, по слухам, боярин неотступно держит при своей особе?
- Я есть ротмистр шведской королевской службы Христофор Дювалиус – отвечал я – И большой воевода князь Михаил Васильевич не возбраняет мне быть при своей особе. Ныне же поручил мне особливую службу  на дальней от себя посылке. Как прикажешь, воевода, доложить князь Михаилу о нашей встрече? Ибо наказ имею такой: обо всем виденом и узнанном подробнейше приводить его в известность. 
- Так передай же князь Михайле Васильичу, что де повстречался тебе стольник и воевода князь Дмитрий Михайлович Пожарский. И оный воевода ныне воровских людей и прямых татей известного злодея Ивашки Салька вконец погубил и извел до самого корня. А те воровские людишки и тати чинили Москве многие шкоды и досады. Ныне же, стакнувшись с ляхами пана Млоцкого, простерли свои дерзости до самых московских ворот.  За что и понесли заслуженную кару…
Тут он снял свой шишак, открыв высоко залысый лоб. Видно стало, что человек лет зрелых, но цветущих. Что от принца Микаеля, что от меня далеко. Но при этом его обличье напомнило мне образы святителей, как их любят изображать московиты на  иконах и стенах своих храмов. То есть старообразными и как бы утомлленными созерцанием всеобщей вкруг них греховности.
Тем временем мои молодцы завидя какой оборот приняло дело, мало-помалу выбрались из леса. И, вернув луки в саадаки,  стали с некотрой опаской подступать поближе к пришлецам. Так, не про нас будь сказано, обнюхиваются встречные кобели, решая, рвать им друг друга, либо облизывать. А как сблизились шагов на пять-десять, по обеим цепям волною покатились громкие возгласы. Это признавали друг друга знакомцы, а может и родичи. И так они часто зазвучали, что слились в сплошной гул. Я поразился. Неужто так малочисленно в Московии дворянское сословие,  что даже два таких небольших отряда, случайно встретившихся в необозримой пустоте, состоят сплошь из людей, так или иначе друг другу известных? Как же такое государство смеет посягать на величие? Взять тот же Гессен. Его весь по ветру переплюнешь. А ведь по первому призыву своего ландграфа выставляет полноценный рейтарский регимент. А надо – и другой. И так не единожды. А ведь рейтарский полк – это не малый легкоконный отрядец! Восемь знамен по двести бойцов… Да кнехты, да обоз…         
Не успел я это свое недоумение высказать, как Драница мне его нечаемо и разрешил: - Эх! - воскликнул он, сбивая свой колпак на затылок – Эх-ма! Вот же судьбина!
- О чем ты, Алексий?
- Да вот, не пустили с нами Димку-бурсака… А ведь как напрашивался! Будто чуял!
Я лишь молчком выразил свое недоумение. Причем здесь Деметрий? Да и вообще не такой уж он охотник до ратных дел и прочих молодецких забав…
- Так здесь ведь, батюшко ты мой Христофор, почти что сплошь одни рязанцы сошлись! Что у нас, что у князь Дмитрия Михайлыча! Я и говорю – судьба! Димка то сам ведь рязанский. Ныне, глядишь, знакомцев бы встретил, соседей, кого из родни… Про родителей бы сведал… Шуточное дело – десять лет родители безвестны!
- Сведал бы – ответил я – когда бы остался жив…
Драница только пожал плечпми: - Так что ж такого… В животе и смерти един Бог властен… Однако ж по его милости на этом дельце наши все уцелели…
- Ну а твоих здесь нету ли, Алексий? – спросил я, чтобы увести разговор от этого спора.
- Да откуда, батюшко?! – засмеялся он, махнув рукой – Вот она, вся моя родня! – он потрепал по гриве своего конька, а после, приподнв саблю, вновь бросил ее в ножны – Вся тут! Всякий миг под рукою! А вот старинных знакомцев по прежним делам, этих бы глянуть не худо…
И с этими словами Алексий тронулся в объезд поля.
Меж тем к воеводе подъезжали люди, верно сотенные головы, и что то ему докладывали. Отчего он мрачнел на глазах. Будто нынче не он одолел, а его.
- Ушел, собака! – в сердцах воскликнул он,  заметив мое недоумение – Вывернулся все же! Ивашка Салек, атаман! Мои сейчас всех битых пересмотрели – нету! Ах, пес и пес! – но тут же взял себя в руки – Ну ничего, один в поле не воин! Ватага то его полегла почитай вся… И за то тебе, ротмистр, великое спасибо! Не ты – ушли бы злодеи с невеликим уроном. Ищи тогда по лесам! А ты им так ловко путь пересек! Непременно доведу о сем самому государю Василью. Да и челом ему ударю: смилостивился бы, повелел бы за то тебя достойно наградить!
Усмехнулся я, но в себе, незаметно. Что ж обижать достойного человека, да к тому же расположенного ко мне? Но все же смешно.  Мне б все те награды, что уже наобещаны здесь, в Московии. Да пусть и не все! Малую толику! Был бы уж я состоятельным человеком! А не голью перекатной. Как нынче, вчера и третьего дня… И какою, видать, и помру.
Но князь Дмитрий Михайлович Пожарский был, по всему видно, не склонен к пустым посулам. Немного помешкав, он сунул руку под свой саадак и достал нож, какой всегда помещается там по московскому обычаю. Он так и зовется здесь – подсаадашный. Уж для чего надобен – не ведаю. Но у московитов в большом почитании. И меж собою соперничают даже до великих раздоров – у кого краше.
Но этот и вправду был хорош. Узорчатого булата, да не поддельного, персидского, а подлинного, дамасского! По щекам весь испещрен золотыми резами, то ли просто узорами, то ли письменами. Сам же как орлиный клюв и наборная рукоять слоновой кости в золотой же резьбе,  как бы  стекающей с лезвия… Да ножны к нему костяные же под серебряными кольцами, с золотыми бляшками и в мелких самоцветах… Богатая, богатая вещь!
- Прими малым залогом будущей награды! – сказал Пожарский.
А я и для виду не стал противиться. Очень уж приглянулось. Да и чего ломаться! Не девица… И за дело. Мог ведь я, только заслышав вдалеке баталию, принять в сторону. Тем паче, имея столь великое и тайное и неотложное поручение главнокомандующего. Нет, не мог… Я то ведь именно и решил, что это нападение на поезд княгинь! Так что не прочь от греха, а прямо туда скомандывал я, да не легким аллюром, а во весь опор! Когда же разъяснилось, что это явные воры бьются с некими дворянами, было уж поздно. Ввязвшись в такое дело, так просто из него не выскочишь. И то верно, что не подоспей я со своими молодцами, ушли бы воры. А может и нет. Может, напротив, извернувшись, весьма и весьма потрепали бы  московскую рать. Таково было их ожесточение, что они вполне могли бы предпочесть спасению живота схватку до последнего. И бойцами на деле показали  себя бесстрашными и умелыми. Это как их ни обзывай и как ни презирай. Так что как бы и прав князь Дмитрий, не сохраняя пленных… Да и кто их, таких то, станет выкупать…
- Не могу ли я чем помочь в твоей посылке? – спросил князь, когда я с поклоном принял его пожалованье.
Тут я оказался в большом затруднении. Ведь принц приказывал мне сохранять все в строжайшей тайне. И одно дело – расспрашивать поселян, не встречался ли где на дорогах богатый поезд и совсем иное – приоткрыть знающему военачальнику хоть краешек тайного промысла.  Будь даже тот военачальник твой соратник… Одно: повеления на то и даются, чтобы исполнять их точно и неукоснительно. Другое ж: как мне знать, кто принцу окажется другом, а кто недругом завтра, через месяц или через час.  Но есть и третье: кому ж лучше знать дело, как не воеводе, прямо подчиненному государю? Уж он то в точности осведомлен, послан ли полк в помощь принцу и следует ли с тем полком и его семейство.
Тут то меня и осенило: - Я послан узнать со всей достоверностью – идет ли в Слободу полк, как оно повещалось в последних государевых листах.
- Тогда, ротмистр, считай – дело твое справлено! – усмехнулся Пожарский – Верно: наряжен на Слободу, в помощь князь Михайле Васильичу, полк. И немалый. Ведут его князья Лыков Борис Михайлович, да Куракин Иван Семенович. И до того уж резво ведут! Вот как выходил я нынче по душу злодея Ивашки Салька, они уж ковали коней, да крепили возам ходы – наряд на них грузить… Сам, небось, знаешь – всякая затинная пищаль потянет не менее двадцати пуд… И вершили все это воеводы с великим поспешанием и под неусыпным государевым оком. Да вот беда – кузнецы то все вполпьна! Да и возы те все гнилы… Ведь взяты то из самых распоследних! Так общею думою порешили: дождаться уж санного пути…
Шутил ведь воевода, но с какой болью!
- Так что смело возвращайся, ротмистр, и неси батюшке свет Михайле Васильичу верную весть. Порадуй кормильца. Так и говори: - тут князь Дмитрий и улыбаться перестал – «на тебя, мол, боярин, вся русская надежа. Когда не ты, так больше и некому!»
Ясно было, что имел он на душе много более. Ох, сколь больше! Но мне, иноземцу, выразить того не мог. Из чего я вывел для себя, что дела в царствующем граде не весьма дружны и ладны. Несмотря что блокады нет уж два месяца. Ведь обозы с провиантом, идущие на Москву через Слободу я видел своими собственными глазами. Не каждый день, но и в седьмицу не один. И мы ведь с таким отправились в свою посылку. И оторвались от него, только миновав город Кержач. Оттуда я, по скопинскому наказу, начал вольный поиск и держаться вместе с обозом стало не с руки. О чем мои молодцы заметно сожалели. Еще бы! На которого ни глянь, у всякого губы лоснятся! Таково жирна холмогорская рыбка! Но и далее мы продвигались тем же путем, что и провиантские обозы: с Киржача до Владимирской дороги, а уж ею прямо до Москвы. Вот только Салек сбил немного…
Однако ж слова Пожарского требовали от меня какого то ответа… Не мог же я после них молчком продолжить свой путь вместе с ним. И я высказал все как есть: - Воевода! Благодарю за вести! Однако и сам ты знаешь, какова наша немецкая служба. Как приказано, так оно в точности и выполняется. Пусть бы самому видно, что неумно. Мне ж от большого воеводы строжайший наказ: увидеть своими глазами, как к нему идет подмога. Или уж в самой Москве известиться, что бы де ему, большому воеводе, оной у себя не ждать. И как мне наказано, так я и буду вершить. Ты ж хоть смейся, хоть кори…
- Что ж корить? – возразил Пожарский – Тут уместна лишь похвала… Да и другое сказать: видно у князь Михайлы Васильича с добрыми бойцами не тесно, коли сотню таких отрывает от себя на незнаемое время… Или уж больно велика причина… Сверх моего разумения… Молчи, не отвечай… Ежели князь Скопин-Шуйский  питает некий тайный промысел, то не мною он будет порушен… Ибо твердо знаю: что б  не замыслил он, земле и царству сие только в  пользу…
Не вдруг я понял, о чем это он. А когда понял – похолодел. Но виду не подал. И далее мы с князем коротали дорогу в беседе ни о чем. И на первый ночлег устроились вместе. Хотя ночью обещался уже сильный холод, устраиваться пришлось в лесу.  Потому что на всем пути не встретилось ни единого  живого поселения. И сколь ни хватало взгляда по сторонам, нигде не поднималось жилого дыма. Когда тьма сгустилась до звезды, воевода приказал ночлег. Вот тут обнаружилась разница меж скопинской повадкой и московской. Москвичи наперво стали обихаживать коней и городить шалаши. Мои же прежде наскоро огородились засеками и выставили сторожей. Да ладом, без пререканий и понуканий, по привычной уже череде. Не знаю, заметил ли это Пожарский, но я в себе был этим весьма горд и доволен. Даже более горд и доволен, чем успехом в сегоднешней сшибке. Ведь всякая баталия есть все же игралище случая. А неукоснительное каждодневное несение каждым своей службы согласно регламенту есть прямая и неоспоримая заслуга полководца. И это второе, по моему разумению, много почетней и достойней первого.  Ведь войско, неотступно блюдущее регламенты всегда возьмет конечый верх. Сколько бы ни имел его противник удали и удачи. Удача непременно изменит, порядок же – никогда.               
И почти это же, не давая спать, полночи мне нашептывал Драница. Много всякого наслушался он от ратников Пожарского. Они ему хоть и не родня, но былых соратников, приятелей и просто знакомцев  встретилось ему тоже не двое и не пятеро. Так что теперь его просто распирало от множества свежих вестей вперемешку с досужими враками и явным баснословием. Не смущало его и мое иноземство. Или он уж о нем и не помнил. Кстати, вот это я давненько приметил у московитов. Так, на словах, они чужеземного на дух не приемлют. И от всякой иноземщины отплевываются и открещиваются, как от нечистого духа. Будь то символы веры, речь, или просто одежда. Но если к тебе самому привыкли и к душе приняли – все! Будь ты одеян хоть в тюрбан и шальвары, хоть в вест-индские перья, хоть в кардинальскую сутану – как не видят! Раз свой, значит весь свой! Хоть рог вырасти у тебя на лбу!
Но это к слову. Чтобы впрямую не хвастать своим укоренением у московитов.
Итак, лежали мы с Драницей на пожоге, кутаясь в попоны и епанчи. Я все пытался задремать, наслаждаясь приятным мягким теплом, исходящим от затаившихся углей. Но все вокруг чинило препятствия этому моему невинному намерению. Шумы и всякие таинственные звуки замерзающего леса, какие то комья и сучки под боками, лошадиное топотанье, вздохи и бурчания. И, наконец, Алексий со своим пронзительным шепотом. И даже не так звучанием голоса своего, как сутью рассказов. О великом и постоянном возмущением против цесаря Шуйского, которое чуть ни ежедневно прорывается различными бесчинствами. О перелетах, да не птичьих, а человечьих. Так прозываемы люди всяких чинов, какие нынче у Шуйского, завтра у Вора, послезавтра, глядишь, снова бьют челом законному государю. Не казни, де, за мою к тебе верность, а Вору – измену! Вели миловать да жаловать… И о семейственных уговорах, когда отец служит Шуйскому, а сын – опять Вору. Чтобы семейству ни при каком повороте судеб не остаться в накладе. И пересылаются меж собой кто да сколько стяжал на себя дач и пожалований.
И далее разговор о великом оскудении на Москве в воинских людях.
- Ведь до чего дошло! – сипел мне в самое ухо Алексий – На того же Ивашку Салька,  шпыня ненадобного, после двух битых воевод пришлось посылать думского дьяка!  Слов нет, Васька Иванов сын Сукин, он муж достойный. Его на Москве всякий знает и бояре самых великих родов держат его в чести… Но дьяческое ли это дело, полки водить!? Хорошо вот догадались отрядить князь Дмитрия Михайловича… А ведь он по стольничьему списку из последней дюжины… И где ж все иные, первостатейные? А? Вот то-то! Кто не в Тушине, те по своим вотчинам да поместьям…Блюдут их самосильно кто как горазд… Хуже удельщины!         
Все это он в уши бормотал и сипел и шептал облегчая себе душу. Вот как обжора, не сдержавшийся за обильной трапезой и набивший утробу сверх всякой меры. А после уж без разбору и стыда поневоле извергающий поглощенное наружу. И мне бы тогда не валяться на попоне неосмысленной колодой, а это вот извергаемое подбирать, запрятав подалее неуместную брезгливость. Ибо кто ж и когда еще раскроет мне здесь все перипетии этого их погибельного неустроения? Но, слаба плоть, клонило и клонило меня в дрему. И все алексиевы откровения я воспринимал как бы сквозь глухое плотное покрывало. Вместо того, чтоб слушать во все уши, да верными вопросами поощрять и направлять рассказчика. Но, впрочем, может он и откровенен то был так именно потому, что видел мое состояние? И не меня просвещал, а просто  изливался,  чтобы облегчить собственный переполненный разум и душу. Во всяком случае, не знал я тогда и даже не мог вообразить, что наступит это вот время, когда я сижу перед чистым бумажным листом и тщусь вспомнить, что же  было нашептано мне в ту ноябрьскую ночь, в исходе года одна тысяча шестьсот девятого от Рождества Христова. Теперь вот хоть перо изгрызи до самого острия, хоть локти себе – поздно! Все ушло. Одно только верное известие воспринял я тогда от Драницы в полной ясности разума: действительно, собирались обе княгини Скопины, старая и молодая, Елена Петровна и Александра Васильевна,  в Александорвскую Слободу. И решение их ничем не отменяемо. Хоть бы назавтра и сам Страшный Суд! И никак не позднее Егория Холодного. Чтобы уже под Святки заключить сына и мужа в свои объятья!  А случится к той поре изготовиться лыковскому полку, не случится – на то воля Божья и государева…
Так вот и прошла вся ночь – ни сон, ни явь, ни отдых, ни труд… Поднялись все до света. И подняла всех не нужда, не великое рвение, а предрассветный мороз. И тут я, по совету все того же Драницы, объявил Пожарскому, что по силе данного мне Скопиным повеления  продолжаю свое движение к Москве. Но особливой от него дорогой. Ибо по нынешней скудности кормов на одном пути такую, хоть и не весьма великую, конницу не пропитать.
И князь Дмитрий Михайлович долго на меня смотрел, не говоря в ответ ни слова. И что выражал его взгляд, того я хорошо объяснить не умею. За краткое время нашего знакомства я успел постичь, что души наши, его и моя, одною мерою не мерятся. Вот как глубины великого океана человеческим шагом не промерить. Так и моим разумом, обычным, человечьим, пучины его раздумий не постичь. Да я уж и поминал, что даже в самом его обличье было нечто не от мира сего.А уж во взоре, внутрь себя устремленном…
Ныне, из отдаления лет, и зная о дальнейшем течении событий, могу я предположить, но весьма гадательно, о чем помышлял тогда князь Пожарский. Он мог решить, что Скопин, ведая все о малосилии и злокозненности высшей власти, решился наконец открыто возложить на себя терновый московский венец. И  выслал меня перед собой  во исполнение сих замыслов. Да кстати, тогда для такой догадки очень уж великого разума и не требовалось. Мысли эти сами собой, как бы внетелесно носились в воздухе. И прочитывались чуть не во всяком взоре. Дело не в этом. А в том, что князь Дмитрий Михайлович в те поры разрывлся меж верностью помазаннику и верностью земле и государству.   С несомненностью  зная, что в цесаре Василии одно с другим никак не совместимо. И это порождало в его душе великую смуту и муку. Так если бы кто достойный сделал за него этот выбор, князь Дмитрий Михайлович оказался бы избавлен от такого мучения…
Мои слова о разделении путей он принял молча и как бы благосклонно. Договорились мы и о пересылках. Он в надежде, что злодей Ивашка, ускользнувший от нас на берегу Пехорки, попадется таки моим дозорам. Ну а я этим как бы расширял захват своей дозорной сети. И приобретал более вероятия уловить в нее поезд княгинь.
Прощаясь, князь Дмитрий протянул мне руку для пожатия и сказал без улыбки: - Кланяйся от меня князь Михайле Васильичу и передай… - тут он смолк, вновь глаза свои обративши как бы внутрь  – пе-ре-дай… - я ждал, не отпуская его сухой ладони – Так передай, что ждет его Москва с великим нетерпением… - нечто неразрешимое мучило его, останавливало в каждом слове  - И в этом нетерпении заключены великая слава и благодарность… - наши руки разъединились, мы стали удаляться друг от друга, еще не разводя взглядов. И тут он добавил – И его погибель. И решать тут все ему одному. Так, ротмистр, все и передай. Слово в слово.
На том и разъехались. Навсегда.
И как бы по его благословению мое дело скоро и благополучно разрешилось. Мы перехватили княжий поезд, едва он удалился на версту от Рогожских ворот Земляного города. И что там было страху, воплей, слез, а после, как опознали подарочную ладанку, радости и опять слез – того никакими словами описать невозможно. Одно скажу – этот женский поход одушевляли столь великое стремление и мужество и надежда и любовь, что даже дивно. Особенно же поразила меня княгиня-мать. Пока дело не прояснилось и нас принимали за злодеев, она с такою твердостью и с таким искусством распоряжалась своими людьми, что и самому имперскому командующему, герцогу Фарнезе, впору! После же, когда все стало на свои места, и я был допущен ей представиться, она еще раз поразила меня наружным сходством с моей незабвенной выборгской домохозяйкой. Надо же! Женщины из столь разных сословий, одна как бы с небес, другая же из подземелий, а будто родные сестры… Стать, голос, повадка… Княгине не доставало только ветошки в руках. Да голландского платья…
Обратный путь наш стлался гладко, хоть и был сам по себе весьма ухабист. А уж как  в Кержаче переставились с колес на полозья, так и вовсе не заметили, как примчали в Слободу. Об одном я ломал голову: ну что за нужда такая, подвергать свое женское естество столь великим трудам и столь страшным опасностям, когда их паладину со дня на день должно быть в Москве!
И не ведал я, тугодумный чужанин, что именно это самое они и пытались предупредить. Ради того без лишних слов принося себя в жертву.

XXXVII

  Где повествуется о событиях, происходивших в Слободе после прибытия туда княгинь; о борениях мнений, касательно дальнейшего течения кампании ввиду королевской осады Смоленска; а также об окончательном и бесповоротном выборе принца Микаеля

Надо ли описывать радость и ликование, охватившие Слободу по поводу приезда княгинь? Да и под силу ли это моему слабому перу? К тому же по своему сродству более склонному к повествованиям походным и батальным… Довольно будет, если скажу, что принц на три дня снял свой запрет с хмельного. И даже сам себе позволил. Но лишь на другой день по встрече со своей богоданной супругой.
Но, увы!, кроме радости и любви что то еще гнездилось в этой славной семье. Я приметил это очень скоро. Потому что, почасту стоя на вахте у дверей личных покоев главнокомандующего, я видел, как выходила от него княгиня-мать, будучи весьма удрученной. И удручения своего скрыть не умея. А бывало и просто в слезах. Да и сам принц в такие дни не выказывал обычной радости, в которой пребывал постоянно после приезда жены. Что же до самой княгини Александры Васильевны, та вовсе не показывалась на людях. Но это не от дурного нрава, а таков здесь строжайший обычай. Дамы знатных сословий на люди отнюдь не выходят. Разве при муже на званый пир. А без мужа – только в церковь. Поэтому овдовев обыкновенно постригаются в монахини. Так что ее, Александру Васильевну, видеть мне почти не привелось. И глубоко в сердце она мне не вошла. Не как сын и мать… Потому меня так и удручала  таинственная тень, залегшая между ними.
Открылась мне эта тайна вдруг и случайно. Как то на их беседу забрел Головин. Запросто, по родственному. Выходя же, а вернее выскочив из покоев в сени, он сказал никому, в воздух: - Во всем  права княгиня, а не быть по ее! Потому – и он во всем прав! – тут он с каким то даже удивлением огляделся и прямо спросил меня: - А у вас, в Неметчине такое бывает, а Христофор? Чтоб двое ни в чем не согласны, и оба правы?
Я, будучи на посту, ему, конечно, не ответил. Но в себе посмеялся. Вроде и не очень то юн человек и навидался всякого и на тебе! Ищет такого, чтобы вот здесь – вся правда, а вот здесь – одно заблуждение… Нигде так не бывает! Ни у нас, в старохристианском мире, ни в дальней Индии, ни даже на Подрайских островах. А Семен, не смущаясь моим молчанием, продолжал свое, обращаясь ко мне, безгласному, как бы к некоему третейскому судье: - Слыхано ли дело – заполевав зверя, мяса не испечь, да не отведать? Псам что ли бросить, а?
Я все молчал, уподобленный латной статуе.
- А вот княгиня, Елена-то свет Петровна, это самое ему и внушает. Да как! – тут он махнул рукой – Эх, ротмистр, ротмистр! Это ж кем надо быть, чтобы пртивостоять такому приступу!? Ильей, Ерусланом! Да самим Святогором-богатырем! То ж не женка! Индрик-зверь и Кит-рыба в одной упряжи! Н-е-е-т Христофор, уж чего у вас Неметчине точно нет, вот таковских женок! Жаль, не видишь ты ее напуска на боярина! Подобного тебе более нигде никогда не видывать…
Ну отчего же? Весьма налюбовался, как она, княгиня Елена Петровна из возка распоряжалась  своим дворовым воинством. Правда, чтобы самолично управлялась саблей или перначом, того не было, врать не стану. Но не имею никаких сомнений, что приведись – и в этом бы весьма преуспела. И тому же Семену тогда против нее не выстоять...
Но все это я, конечно, выговорил в себе. Так уж в меня вколочена служба, что есть она во мне суть и сердцевина И все остальное лепится к ней. Дружбы, привязанности, склонности, мечтания… Сколько их по строевой команде брошены  мною раз и навсегда! Сколько струпьев на душе… Но служба же и залечивает… Эх, все не то!
Но Семен продолжает свои слова, обращенные ко мне. И звучит в них мысль, которая и прежде и без него сидела во мне. Конечно, московская чернь боготворит героя, который еще не подойдя к городским стенам, принизил хлебные цены в пять и в семь и в десять раз. Шутка!? Посему верно говорится, что де вся Москва ждет своего героя и избавителя, готовая хоть склониться перед ним, хоть колена преклонить. Вся… За малыми изъятьями… Вот, великие сенаторские роды, столпы государства, почитающие себя не менее Скопиных, а другие и превыше. Они с каким сердцем ожидают? А хлеботорговцы, коим подобные народные бедствия суть великое благо и распахнутая сокровищница? Да и само семейство Шуйских, открыто, ни кого не стыдясь, устроившее семейственную свару за череду к престолу. Возможно ли им всем без ненависти и содрогания зреть солнечный облик несомненного преемника престола, названного таковым всеустно? Так что перевесит на весах судьбы: слепые восторги черни, или лживо зрячая ненависть ноблей? И каковы бы в сих обстоятельствах действия самого чаемого преемника? Не упреждающие ли? Но принц подобных речей не только не желал слышать, но прямо и твердо и грозно возбранял их кому бы то ни было. И вот, даже родной матери. Но она своих усилий не оставляла. А он, как почтительный сын, помятуя заповедь, всякий раз отзывался на ее желание встретиться, отстраняя для такого случая все иные заботы. А по дорожке, проторенной княгиней Еленой, двинулся и Делагарди. Но тот напирал не на завистников и ненавистников, а на соображения стратегические.
Тушинские де поляки, и без того сильно убавившие свою спесь, ныне, после вступления в войну самого короля Сигизмунда, их законного сюзерена, более не станут ни осаждать Троицу, ни удерживать Тушино. А что до сих пор не оставили названных пунктов, так и море после великого ветра умиротворяется не вдруг. Но нет сомнений: штормовые волны, крутясь и шипя, отступятся от прибрежных скал, чтобы слиться с родственной пучиной. Так и тушинские поляки неизбежно станут сходиться к осадному королевскому войско под Смоленск. И стратегическая мудрость в подобных случаях требует непременного опережения. Ибо тогда … – и тут генерал принялся  разгибать пальцы, а Скопин со своего места за столом наблюдал за этим и глаза его в полутьме мерцали как бы насмешкой.  Хотя даже и по моему слабому разумению генеральские резоны были неотразимы. Да и вообще, какой тут смех? А Якоб, видя это, иль не видя, продолжал свое: - Первое – неожиданность. Ведь король не более чем все остальные ждет, что герой Скопин вдруг, минуя Москву, направит свои доблестные полки прямо на Смоленск. Ведь сие невозможно и по многим основаниям. Одно – Москва есть пункт, удобнейший для мобилизации, концентрации и амуниции. Другое – сам нынешний московский гарнизон много превосходит, принц, ваше войско и числом и по оснащенности артиллерией. Так что возможность отказа от такой операционной базы никому не придет в голову…
- Вот видишь – заметил принц, не скрывая насмешки.
Делагарди лишь вздохнул и продолжил – И наконец, принц. Ни король, ни гетман, ни паны рады не допустят мысли, что герой-победитель столь блистательной кампании откажется от триумфа, принадлежащего ему по всем божеским и человеческим установлениям. Из вышесказанного, принц, и  глубочайшая моя уверенность, что форсированный марш отсель прямо на Смоленск станет для наших проттивников полной неожиданностью. А это по всем стратегическим понятиям и опытам даст нам величайшие преимущества…
Тут Делагарди смолк, переводя дух и как бы предлагая принцу ответить согласием на его неопровержимые доводы. Однако Скопин выжидательно молчал, тем самым понуждая его к продолжению. Тот кивнул Деметрию – давай, мол, нечего прохлаждаться! И отогнул безымянный палец – Вторая причина – упреждение. Начавши марш на Смоленск немедля мы тем самым опередим многих поляков, которые не нынче-завтра кинутся от Троицы и Тушина под королевские штандарты. И одною только этой стратагемой мы, и клинка не обнажив, уменьшим ряды наших противников на многие роты и хоругви…
Далее Делагарди уже не поднимал глаз на принца, не отрывая их от своего кулака. И не заметил, как Скопин, встав, обогнул стол, приблизился к нему и наложил свою ладонь на его полуразжатый кулак.
- Все верно расчисляешь, друг Якоб – сказал он, медленно подбирая шведские слова -  Я и сам готов немало добавить к твоим правдам. И зимняя рать нам сподручнее, чем ляхам, да и зимний путь ныне станет рано. Вон, и Михайло то с мостом… Да на белом коне… - добавил он по русски. Делагарди,жадно внимавший его речи, на этих словах даже потряс Деметрия за ворот – живее, мол! Заснул!? Тот, немного помешкав, пояснил, что де принц помянул народную примету: когда на празднование святого архистратига Михаила и прочих небесных сил бесплотных реки замерзают – мостятся и выпадает снег – быть ранней и строгой зиме.
Скопин с усмешкой переждал это торопливое бормотание и продолжал по русски – И еще есть у меня довод, который много превосходит все уже сказанное вкупе. Величайшую, незабвенную услугу оказал мне, Московскому государству, всей Русской земле  боярин и воевода Михайло Борисович Шеин, когда послал в сход мне под Торжок чуть не всю городовую рать, лучших своих людей. И без той подмоги нам бы не только никаких одержаний не иметь, но и голов не сносить. А скажи тогда, летом, Михайло Борисыч: немочен, де, тезка, тебе пособить! Самому паны Гонсевский да Потоцкий чинят великую тесноту! А за ними живой грозой сам король Жигимонт с коронным войском… И внутри смоленских стен не все ладно. Ивашко Зуб ворует и иные многие с ним… Дворян и детей боярских и стрельцов и всякого чина людишек преклоняют на тушинскую сторону… И как я тебе, тезка, при столь великой тесноте отдам последнее, оторав от себя? Ведь с меня ни Бог ни государь ответа за Смоленск не снимают… А что сей град, как не крепкие врата Московского царства? А? Мог Шеин дать мне такой ответ? – он остановился, смиряя дыхание – Мог! И даже обязан был! И я первый сказал бы: «Твоя правда, воевода Смоленский!» Он же, Бога помня, государя чтя и народ жалея, от себя оторвали на общее дело отдал, где по тому времени было теснее и нужнее всего. Поистине уподобясь той бедной вдовице, чья лепта у Господа более, чем денарий богача… И вот ныне, когда Шеин в осаде, а я в силе, не обязан ли я, часу не медля, подать ему всемерную помощь? Как мыслишь, друг Яков?
- Как и вы, принц – отвечал Делагарди в изумлении – Что вы только что изволили выразить, и с таким сердцем, истребляет последние сомнения на предмет: быть или не быть немедленному смоленскому сикурсу… И пора бы приняться за расчисление потребных сил, амуниции, провианта, фуража…
Но Скопин поднял руку, приводя генерала к молчанию – И вот, ныне преступлю даже чрез свое благодарное сердце, Яков. А не то что чрез нужи и выгоды…
- Но почему, мой принц? – вскричал Якоб. Да кажется и я вместе с ним.
- А потому что так ведет меня моя судьбина – как бы угасая отвечал Скопин – чрез Москву, чрез ее избавление от Вора, великим всенародно зримым торжеством, явленным перед лицом всей Русской земли… Это путь истинный, потому и единственный… Это – врата! Остальное же – лазы, перелазы, проломы, подкопы… И вот, мой путь – Смоленскими вратами Белого города… Только из них и никак иначе выйдет за мною весь русский народ соборне… Так уж оно у нас от веку повелось, так тому быть и ныне!
Тут он, видя наше искреннее уныние, приобнял Делагарди за плечи, разулыбался по доброму, осветив этой улыбкой темень избы – Будет вам, немцы мои милые! Что вы так уж поникли? Сколько вашего брата тщится погулять по Москве, ан нет! Вас же ждут и зовут, а вы тем недовольны! Бросьте! Ободритесь! Да и хороша матушка Москва! Ах, хороша! Люди добры, к званым гостям приветны, ласкательны. Угощенья богатые, гулянья широкие, бани жаркие, постели мягкие! И государь вас милостями не обойдет. А ближние бояре от него отстать не помыслят…
Наконец Делагарди собрался с духом и, уловив малую заминку в скопинской речи, вступился вновь – Принц, а не станет ли конец тому веселию весьма печален? Подобно тяжелому похмелью от чрезмерно щедрого застолья? И не от того ли ваша достойнейшая и мудрейшая матушка пребывает в непрестанной тревоге? Уж ей ли не знать о радости и приязни, какие ожидают вас в вашей столице?
Отзвучала горн генеральской речи, отзвенел тонкою струною голос Деметрия, наполненный дрожью и чуть ни слезою. В избе тяжелым гнетом нависла тишина. И пока она длилась, я отчего то не смел поднять глаз на принца. Будто бы боялся увидеть что то непосильное моему слабому разуму. И лишь тогда глянул на него вновь, когда он наконец отозвался.
- Не думайте вы, ратные мои сотоварищи, ни о чем худом, какое было и какому еще быть. Держите в уме одно доброе.  И в том не беспамятство, а мудрость. – и тут, вовсе рассмеявшись, добавил уже для одного меня – А что тебя, дядько, юнец мудрости научает, так на то и ваша немецкая субординация! Кто чином старше, тот и умней! Что, не так? Ну-ка, возрази!
И на этих словах мы с генералом невольно встали по парадной стойке.

XXXVIII

  Где повествуется об оставлении тушинцами их последней опоры перед Москвою – города Дмитрова; о вселюдном бессловном короновании принца Микаеля на Московское царство и неких бурных событиях, имевших быть по этой причине в Александровской Слободе; а также о нечаянной радости, при сем постигшей друга Деметрия               

Двум цветам природа назначила господствовать зимою в Московии: синему небу и белому снегу. Но сегодня, двадцать седьмого февраля года от Рождества Господа и Спасителя нашего Иисуса Христа одна тысяча шестьсот десятого, по московскому же счету, принятому от схизматиков-эллинов, лето от сотворения мира семь тысяч сто четырнадцатое (чего не приму ни на костре, ни на дыбе), так вот,  в сей то день московская зима вдруг предстала нам черною. Это разом горели город Дмитров и малый острог, нарочито устроенный против его восточных ворот, как это обычно делали тушинцы для надежнейшей обороны. И под утро оба были зажжены собственным гарнизоном. Пожарища исходили столь густым и черным дымом, что голубые небеса стремительно исчезали под его клубами. Будто кто заливал их смолою из бездонной бочки. Вновь возвращалась ночь и копоть крупными хлопьями садилась вокруг, как густой черный снег. И прямо на глазах чернело яркое, только что обновленное утренним снегом предполье. Что, впрочем, приличествовало ему куда более, чем девственная белизна.  Ведь даже за неполный месяц от начала осады и непрестанных штурмов Дмитрова эта ложная фата сокрыла без счета человеческих тел и конской падали. И все наших. Ибо тушинцы за всю осаду так ни разу и не вышли из стен. Так что траур здесь был куда уместнее, чем блеск и белизна.
- Зелье жгут? – в недоумении вопрсил Скопин, пытаясь в густеющей тьме не потерять из виду уходящих из города за Яхрому поляков и черкас. Видно дорого и любо было ему это зрелище – медленные, неустроенные, ободранные, розно бредущие, как бы согбенные и до земли пригнетенные толпы. Это те, кто еще недолгое время назад были блестящим, гордым, дерзким и победительным воинством, грозою и ужасом всякого московита и вего Московского государства. И вот, наконец, обращенные в ничтожества и прах, приведенные к всеконечному истреблению. И кем? Им самим! Его десницей, его волей, разумом и великим терпением!
Но жирный дым, тяжко расстилаясь по самой земле, скрывал отступающих. Как бы сам ад озаботился сокрыть своих чад от последнего позора. Они, до сих пор ясные видимые, как темный сор на слепящем снегу, как бы растворялись в черной смердящей мгле.  А та разбухала, наливалась, набирала ширь и высоту. И оставались видны только главы двух великих храмов, вознесенные над городом. Главы, уже лишенные своих золотых покровов и даже самих крестов, но все по прежнему стремящиеся ввысь.
Сзади Григорий Валуев с шумом потянул воздух носом – То не зелье, батюшко Михайло Васильич. То, не иначе, рыба. Ее же здесь собраны превеликие запасы! Поди еще от первого Самозванца, от тезки, дани с Поморья да с новеградских пятин… Амбары там по Яхроме что твои цареградские терема! А в них рыба всякая, и вяленая и соленая и сушеная и в земляной лед вморожена – чего душа ни пожелает! Я так мыслю, всей бы нашей рати до самого Смоленска хватило бы! И вот тебе – дым и смрад… Ох, грехи наши!
Принц никак не отзвался на эти слова. И в свите его никто больше не стал высказывать своих догадок. Пороховое ли зелье  там горело, рыба ли, греческий состав, либо что иное никого уже не занимало. Что б ни было – уже ушло дымом. Другое лежало у каждого в душе и на уме: а не последний ли это русский город, истребляемый от воровских рук?
Сапега с Лисовским ныне вот бегут, лишившись всякого припаса. А главнее того – утратив всякий мужественный дух и напор и дерзость. И теперь перед ними на сотни верст только снег, мороз, выжженные поселения… Холод, голод, немощи, конская бескормица, падежи… А далее распутица… Еще седьмица, и им не города воевать, а вымаливать милостыню у поселян, ими же самими до тла разоренных… В Тушине же меж панами раздор, рознь, усобица, дошедшая уж и до смертоубийства. Тем тоже не Москву полонить, а ноги уносить. Пока сама земля под ними не разверзлась. Да и сам Вор, по верным вестям, сгинул, как в прорубь канул. Вместе со своей великой ложью, да уж заодно и с долгами по найму. Не устерегли… И нарекаемая женка его, Маринка, сгинула же. Да не как-нибудь, а прямо отсюда, из Дмитрова. Из крепости, взятой в самую теснейшую осаду. Да к тому ж из-под стражи, которая была приставлена к ней самим Сапегой. Дело невозможное! Ибо ведь полякам она куда дороже, чем нашим. Как залог. Но ведь ушла! И потому среди московитов, и так то весьма наклонных к самым грубым языческим суевериям, бродят слухи, что здесь не обошлось без нечистого. То ли она прикинулась одичавшей псицей, каких здесь ныне по лесам бессчетно, то ли вещей птицей, какая по здешнему поверью своим криком отмеряет людской век… А то ли покинула город попросту, в своем обличье, но отведя глаза и своим и нашим… И сгинула. Как малая искра великого пожара.  И гадай теперь, куда упала. То ли в воду, а то ли в соломенную труху… И оттого у всех московитов, кто отвергает Вора, великое смущение. А у приверженцев – великое упование. А вместе великий соблазн.
Но все это суть молва и пересуды. Мнения. Действительность же такова,  что ныне на всем пространстве Московского государства нет более такой силы, которая по числу и устройству могла быы достойно противустоять нам, армии принца Скопина-Шуйского. Шепчут даже, что таковы и те полки, что под рукою старших Шуйских держат Москву. Остается королевская осадная армия под Смоленском.  Но, дай срок, и  с нею переведаемся. Хотя принц, ко всеобщему великому огорчению, не оставляет своего намерения идти на Смоленск не иначе как через Москву.  И только более и более в нем укрепляется. А уж после ляпуновского посольства…
Но это отдельное повествование… Ведь не во всякой человеческой жизни случается так, что прямо перед твоим носом свершается нечто великое, даже такое, после чего прежнему уж не бывать, а быть всему новому. Но сам человек взирает на это оком слепым и непонятливым. И, озабоченный злобой дня, пропускает мимо себя великое наравне с ничтожнейшим. Так и со мной. Как ныне ясно вижу из удаления лет, скопинская погибель прошла вплотную ко мне. Я же, старый пень, вместо того чтобы пресечь ей пути, оставался недвижен и безгласен.
Стояли мы еще в Александровой Слободе, не ведая, что этому стоянию уж близится конец.  Потому что принц вознамерился перенести главную квартиру поближе к Троице. А тут как раз подступало московитское Рождество, какое празднуется у них на десятый день после нашего. И это одно из зримых проявлений эллинской схизмы. Впрочем, многие из наших, кто исповедует чистую евангельскую веру, приспособились здесь праздновать все праздники дважды – и на истинный манер и на схизматический. Но это к слову. А здесь для такого случая к принцу явились многие и многие нобли и простые дворяне и богатые негоцианты из различных провинций государства. Засвидетельствовать свою преданность, пожелать всяческого здравия и преуспеяния в делах. Главное же, выпросить для себя, кому чего мнится недостающим. Земель, деревень, льгот… В общем, как говорят здесь, ударить челом. И принц выходил ко всем, а иных принимал и в собственных аппартаментах. Притом выказывая равно всем милостивую приветливость. И эта непрерывная череда знатных визитеров стала напоминать уже как бы некое поклонение или даже неоглашенную коронацию. И это сделалось до того видимо всем, что одни уже не таясь ликовали, а другие скорбели и трепетали за его жизнь. И более всех княгиня-мать. Хоть мужественным духом она побогаче иного матерого воеводы. Пусть у нее ни доспеха, ни бороды во всю грудь, ни пернача в руке, ни стяга над головою, ни набата при седле… И если на людях она хотя бы наружно старалась удерживать свои тревоги и страхи, то в одиночестве, или если только я свидетель, давала им полную волю. И были тут и слезы и стоны и причитания великие… До сих пор не понимаю, отчего оно так. То ли после совместного путешествия княгиня исполнилась ко мне особенной доверенности. А то ли попросту принимала не столько за живого человека, сколько за некоего гомункулуса, нарочито приспособленного для охранной службы. Хотя, кажется, у московитов подобные сказания не в ходу и даже вовсе неизвестны. Так или иначе, княгиня при мне держалась так, будто меня вовсе нет. Или, может, напротив, не чуралась показать мне свою душу…  Одно мне огорчительно, иное мило, но благодаря сему из ее несвязных, да еще прерываемых рыданиями воплей, я мог понять, что во всеобщем почитании ее великого сына она сама усматривает лишь причину для величайшей ревности и зависти к нему в душах ноблей,  равных ему по рождению и стоящих ближе к трону. Дело, по моему разумению, весьма понятное и, конечно, должно приниматься в расчет. Однако ж важною преградой для восхождения принца Микаеля служить не могло. Ибо что мелкая суета мелких страстишек перед лицом столь явного выбора самого Провидения!
Так думал я тогда вслед за многими и многими многоопытными, проницательными и всего повидавшими мужами.
Но мы то все, горе-мудрецы, следовали собственному дерзостному разуму, а княгиня-мать, хоть и одна против всех, но вещему сердцу. А вышло опять по Писанию: «Мудрость мудрых посрамлю и разум разумных ниспровергну…»
Теперь, из удаления лет, вижу что всех нас, тесно окружающих принца, да и многих иных, прикосновенных к его делу, слепила и лишала трезвого слуха какая то лукавая сила. Так что одинокий вопль несчастной матери не мог пробиться до нас через броню гордыни.
И тут нам был дан всем понятный знак. Как бы последнее предупреждение.
В очередной праздничный день, ничем не отличимый от других, в череде многих челобитчиков к принцу явилась некая дворянская депутация. Вид имели достойный, но ничем не выдающийся – ни конями, платьем, ни оружием. А будучи спрошены Головиным, кто, откуда и зачем, громогласно, во весь двор, переполненный всяческим народом, отвечали: - От рязанского воеводы стольника и головы Прокопия Ляпунова и всего рязанского дворянства и детей и сынов боярских  и лучших избранных людей всяких чинов с челобитьем к государю и великому князю Михаил Васильичу всея Русии!
И были немедля, под общие клики «Слава!», «Любо!» и «Царь Михаил!» чуть не на руках представлены в скопиский покой. Княгиня же Елена Петровна, также случившаяся здесь, под эти клики сразу лишилась чувств. Но этого поначалу даже не заметили. Ибо всеобщее возбуждение вздыбилось такой могучей волной, что, кажется, всякий и себя то не помнил, не то что кого иного…
Оглушительный непрестанный крик и все мечутся: птицы под облаками, шапки в небе, клинки над головами… И пришлось мне, в нарушение всяческого регламента, во весь голос кликнуть ее челядинок. Тогда они, сразу спохватившись, унесли ее в ту воеводскую избу, где прежде вылеживался Зомме, а теперь была ее собственная резиденция.
На мое счастье в том гаме и содоме никто моего проступка не приметил и не запомнил. Да и сам то я впал в какое то умственное смятение. Чего со мною прежде не случалось. Как? Надо мной все то же серое небо в низких клочкастых облаках, предо мной все те же черные срубы и ограды, тот же навозный утоптанный снег под ногами, то же воеводское крыльцо о семи ступеньках… И я, Христофор Дювалиус все тот же и на том же посту… Но все это – уже новое царствование? И я не офицер по особым поручениям  при командующем деблокадной армией, но придворный чин Московского государя? Вот, стало быть, в единый миг сбылось пророчество, которое и сам праведный Иринарх не клеймил яко волшбу и суеверие – зваться, мол, грядущему государю Михаилом. Подобно архистратигу сил небесных бесплотных… Голова моя пошла кругом. Но тут из сеней вернулся на крыльцо Головин, знаком подозвал меня и крикнул в самое ухо, да и то я едва расслышал: - Десяток новых немцев к боярину! И сам с ними!
Сколь ни смятены были мои мысли, удивился я весьма. Эти новые ландскнехты, толко-только приведенные Эвертом Горном из Риги, успели раздосадовать принца, даже еще и не показавшись ему на глаза. Потому что от самого Новеграда завели ту же песню, что и мои камрады годом раньше. Мол, где аванс, да найм за отслуженное, да кормовые, да… И обо всем этом принц, конечно, был исправно осведомляем. Но если прежде он целиком зависел от прихотей наймитов, то теперь вовсе нет! С нашим новым войском ему уж не в заботу – будет ли у него еще пяток-десяток пехотных рот немецкого строя, или обходится ему без них. И тем более стало мне удивительно: чего это в миг столь высокого торжества государь вспомнил о склочных наймитах? Но приказ есть приказ.
Новые наемники, здесь же, на воеводском дворе,  в изумлении и даже испуге невольно сплотились в каре среди буйно ликующей толпы московитов. Приказ удивил их не менее моего. Но, люди военные, мигом сообразили, что делу, в чем бы оное ни заключалось, быть в тесноте домового строения. И тут же отрядили в мое распоряжение полуплутонг аркебузиров с лейтенантом и профосом во главе.
Поспешно вступив в покой, где принц прежде вершил свои воеводские дела, я увидел зрелище, какое и должно было ожидать: принц, или все же государь?, стоял под образами и держал в руках свернутую грамоту с непорушенной печатью на шнуре. Мать его, ярко белея из полутьмя ненарумяненным лицом, обнимала его сзади за плечи. Рязанская же депутатция коленопреклонно склонялась перед ними. Бывшие здесь воеводы и высшие наемные офицеры недвижно и безмолвно расположились вдоль стен. То есть по первому взгляду все, как оно и должно быть на высочайшей аудиенции. Кроме убожества аппартаментов, конечно.
Но уже второй взгляд с несомненностью прояснял, что все не так. Что никакая это не аудиенция, а самый настоящий розыск по делу о государственной измене. То есть чреватом жесточайшей карой для виновных. И это поистине показалось мне дико. Там, на дворе, среди ликующего людского множества, эти люди как бы пророки, провозвестники общей воли, а здесь, в душном сумраке избы, перед лицом ими же возглашенного кумира, они же преступники и едва ли уже не жертвы палача.
Принц, не поднимая на нас глаз, простер руку к неудачливым электорам и повелел: - Взять их! В железа!
Я срепетировал команду словами, понятными любому ландскнехту, откуда бы тот ни был. При общем гробовом молчании и неподвижности, как бы действуя по общему уговору, солдаты подняли несчастных на ноги, сорвали бывшие на них сабли, ножи и пистоли и бросили к ногам принца. И так стояли, держа их за р уки, пока профос, вместо желез, налагал на них ременные путы. Все, и принц, молча отводили глаза от этого зрелища. Одна княгиня как бы наслаждалась им. И, дрожа, повторяла одно: - Воры, воры, воры, погубители! На кол вас и с Прошкою вашим вместе!
- Семен! – сказал тогда принц – Прелестную эту грамотку отдаю тебе при всех не читану и не распечатану. Тебе же часу не медля скакать с нею в Москву и отдать в собственные руки государя, или кому самолично укажет. И о том иметь тебе отписку за большой государевой печатью! Верши! – он обратил свой взор ко мне – Тебе же, ротмистр Дювалев, брать новых немцев, какие нашим наречием не владеют и сколько по твоему разумению будет надобно. И с ними самым  скорым делом гнать сих злодеев в Москву же! Да решает их судьбу сам государь в неизреченном своем милосердии!
- На кол! На кол! – вновь вскричала княгиня Елена – Кормить вам, иудам, своими  мясами московских ворон! Чего удумали! Кровиночку мою, в тягостях ношеного, в муках роженого, да предать лютой смерти за Прошку-смерда!? Так вот же вам! – и она простирала к ним руки, вдруг ставшие как бы подобием когтистых лап. Казалось, не удерживай ее сын – исполнила бы свои угрозы собственноручно.
И все те многие воинские люди, в бронях и при оружии, ставшие свидетелями этому материнскому неистовству, как бы вжались в стены и затаились. Будто мальцы, старающиеся избежать горячей материнской руки за ведомую им самим шкоду.
Я было скомандывал лейтенанту с арестованными на выход, но тут же сообразил, что никакому конвою будет не в силу удержать толпу, если она кинется освобождать своих глашатаев. И поразмыслив, послал к Эверту профоса с повелением именем главнокомандующего сей же миг устроить из всех подручных наемников этакие шпалеры через весь двор. Но со всею аккуратностью, отнюдь не раздражая толпу. Пусть ждут, что вот сейчас некто с величайшим почетом проследует через двор. А кому еще быть, как не вновь возглашенному государю? И пока народ будет тесниться вдоль этих шпалер, ожидая царского выхода, угнать поиманных воров иным путем и под малым конвоем. Разобрав для того наружную стену избы.
Но пока я втолковывал все это профосу и лейтенанту, вдруг, как бы из ниоткуда, перед Скопиным явился Деметрий. С места никто не успел тронуться, пальцем шевельнуть, а он рухнул принцу в ноги и со слезами вскричал: - Смилуйся, великий государь! Когда этих предаешь на смерть, то и меня казни смертию не сходя с  этого места! Нет на них вины ни пред Богом, ни пред людьми! Гонец за грамоту не ответчик! Он – гонец! А что в грамоте – сеун ли, аман, он того не ведает! И ведать того ему не подобает! Не казни ноги за провинности головы! Да и в чем провинность? – он выпрямился не поднимаясь с колен и обвел взглядом всех присутствующих – Не то что дворянина, не то что избранного да излюбленного, расспроси любого-всякого – кто на Руси законный государь? Ты хоть ворону на крыше, хоть петуха на насесте, хоть мышь в запечье спрашивай – всяк своим обычаем програет, прокукаречет и пропищит: «Царь Михаил! Царь Михаил!»… Эдак тебе никаких немцев не  хватит – виновных имать!
Ничего не отвечал Скопин, но и не прерывал дерзеца. Зато мать его прямо задохнулась: - Змий! Изыди, нечистый! Пока и тебя…
- Казни! – крикнул ей Деметрий, разрывая на себе рубаху от самого горла – Казни бессудно, чем терпеть мне такую неправду от защитника и спасителя Русской земли!
- Сынок! – вскричала она тогда, простирая руки к сыну и стараясь заглянуть ему в глаза – Роженый мой! Затвори свой слух для этого нехристя! Он в Неметчине ожидовел, облюторился и Христа отверг! Какого добра от него и ждать?! Слушай старую мать свою! От иных добра не жди! Мне ль не знать то змеиное гнездо, что за кремлевскою стеною устроено! Уж летит туда весть грозовая, вот-вот разворошит гадючий клубок! Вот-вот ядом забрызжит! Теперь, сынок, разве их головами свою выкупишь! Да уж и выкупишь ли…
Тут принц, будто очнувшись, мягко отстранил от себя мать и сенным девкам ее дал знак – ведите, мол, боярыню на покой. А она, и правда, уж готова была упасть. И, обвиснув на руках челядинок, дала себя увести.
- Всем спасибо, господа! – прозвучало тогда в наступившей тишине – И доброго Рождества! Умножим наше общее моление во благо Русской земли и великого государя Василия Иоанновича, да живет он во славе и благоденствии нам на радость!
И он поклонился присутствующим в пояс. Воеводы и офицеры, кто кланясь в землю, кто по строевому салютуя, вереницею покинули горницу.   
Меня же принц легким движением головы подозвал к себе и, глядя мимо, сказал шепотом: - Ляпуновских дотемна держать в порубе, после выпустить по одному. Збрую вернуть. – он пнул лязгнувшие клинки -  Да чтоб всю! – и он погрозил мне пальцем.
Я молча склонился. А догнав Деметрия, в общей череде покидавшего главную квартиру, спросил из предосторожности на паризьене: - Как набрался смелости?
И он, не оборачиваясь, на том же наречии пробормотал в ответ: -  Когда выбор – чьей голове лечь на плаху: собственной или отцовской – какой ответ будет справедлив? Ваше мнение,  ротмистр? – и, совсем уже беззвучно – Где он, Христофор? Отдай его мне!
И я, также одними губами в затылок ему прошелестел – Еще не покинешь ставку, как он, живой и здоровый,  начнет обратный  путь…
И Деметрий, будто бы внезапно споткнувшись, ненароком, приложился губами к ледяному оплечью моей кирасы. Я же внутренним слухом ловил хруст снега под копытами рязанских коней, удаляющийся на зюйд, в свою землю.
И тот же звук,  вернул меня из мгновенной дремы в несомненную сегоднешнюю явь.  Это топтались, переступая на месте, наши кони, обеспокоенные запахом гари и видом густеющей темноты. Да, тот же самый звук. И также гомонили хриплые голоса и бряцало оружие и граяли стервятники, не умея поделить меж собой даже преобильнейшую добычу непрерывного месячного человекоубийства. Для полного сходства не хватало одного: пронзительного многоголосого женского вопля. Тогда его подняли обе княгини со своими челядинками, как то прознав, что принц не только не погнал в Москву рязанских крамольников, но отпустил их восвояси.  Оплакивали живого как мертвого, безумные бабы…
Мутными от краткой дремоты глазами следил я, как скопинский конь переступая, с видимым трудом вытягивает ногу из снега и вновь топит ее едва ль не по колено. А ведь мы стоим на некой как бы возвышенности, со всех сторон обдуваемой ветрами. Что ж теперь делается в долах и низинах? Я вообразил себе, как  паны и жолнеры и  пахолики и черкасы вместе с воровскими московитами в сей самый час бредут, пробираются, выкорячиваются барахтаются и тонут и в этой мягкой податливой пучине. И мучительно леденеют в ее хладных глубинах... Нет, право, по мне лучше любая иная смерть!
Впрочем, это оно так для меня. Для обыкновенного человека. Они же, поляки, литва, тем паче черкасы, суть те же гиперборейцы, что и сами московиты. А уж последние, похоже, от морозов и снегов не только не страдают, но даже напротив – расцветают. Вон, былой пой поединщик, Одинец, только что взошедший пешком на наш холм. Тулуп, татарское меховое платье, настежь, грудь до пупа голая, безволосая, хватает снег с горсти и пар от него, как от кипящего котла. А сам принц, долгое время недвижно сидящий в седле на ледяном секущем ветру? Как бы памятник торжеству духа над стихией…
- Михайло Васильич! – прогудел, прерывая безмолвие, Жеребцов – Да что ж это мы на них, окаянных, смотрим? Вели, мы их, поганцев, сей же час изотрем в муку! Да при них, батюшка, серебряной, да меховой казны не вьюками, а санями! Да мы с тою казной всех жигимонтовых немцев себе перекупим! Да он из под Смоленска в одном исподнем утечет!
- Эк тебя, Давид Васильич! – скупо и нерадостно посмеялся принц – Не резво ли берешь с места? Смотри, не порвать бы жилы, застоявшись на холоду-то… В муку… То-то уж который год все их  трем… Да пока только что то жернова свои порушили… А они – все вот! На пироги да на блины похожи мало… И еще немало зубов на них обломаем, если нахрапом, да сдуру… А что до казны… Так мне, воевода, всякий воин из этой моей рати  любой казны дороже. Ибо не куплен и перекуплен не будет никем! И с ними в свой час не только казна, но  и само жигимонтово исподнее будет наше! А ныне – он широко повел рукою – содеяли они сами себе черный саван – и благо. Так тому и быть. Пусть мертвые хоронят своих мертвецов. И наш путь не им в угон, а на Смоленск через Москву! Далее же поглядим, что Господь укажет…
- Ох беда-беда! Вот ведь горе то!- бормотал у меня за спиною Драница, пока кони, по брюхо в снегу, вносили нас через целину на прторенную войском дорогу. Притом эта дорога была не ископычена, а напротив, до блеска заглажена снегоходцами. Они, к моему великому изумлению, составили главную нашу силу в дмитровской осаде. Во Франции, или даже во Фландрии такое рассказать – до конца своих дней останешься посмешищем. Но здесь оно именно так и было!
- О чем ты, Алексий?
- Ох, некстати боярин помянул мертвецов да саван! Ох, некстати, да не в пору!
Как странен все же этот человек! Весь свой немалый век проходил под чаемой смертью, а мертвых в баталии поминать ему некстати!
Но теперь, он прав, теперь все же более поминается о жизни, чем о смерти. Вызревают разом и конечная победа и весна!

XXXIX
  Где повествуется о последнем переходе славного и победоносного войска принца Микаеля ко вратам царствующего града; о приметах прошедших лет на этом пути рассеянных; и о памяти, какую они в душе принца  нечаемо пробудили

Снег стал тяжел, ноздреват и сер и напоен водой, наподобие рыхлой ткани, на дороге черен от навоза,  по обочинам – от человеческого кала. И из под него понемногу стали проступать возы, брошенные кем то и когда то, всяческое оружие и амуниция, разными судьбами потерявшее хозяев и всякая иная нечистота, коей человек между прочим пакостит землю, а всемилостивая природа Московии от своих щедрот на время облекает серебром. А также и человеческие останки, не сподобившиеся христианского погребения. И таких останков становилось все больше и больше по мере нашего приближения к Москве.  И вот что удивительно: чем ближе к столице, тем более среди них становилось, жутко вымолвить, черепов и других разрозненных человеческих костей, дочиста освобожденных от всяких остатков плоти. Время ли это, или какие другие причины…
Для пса войны, вроде меня, что может быть обыденнее вида трупов? Пусть бы они громоздились холмами! Но это… Казалось, со всех сторон и во все времена бесконечно шли и шли они в какой то свой жуткий сход к Москве, истлевая прямо дорогою…Ибо несомненно, кончина, настигавшая их на этом пути была разновременна. Непостижимая картина!
Вопросов подобных я, конечно, задавать не смел, но принц вдруг сам заговорил об этом. И даже не то чтобы беседуя со мною, а так, размышлениями вслух коротая дорогу.
- Велика власть, которой обладает над человеческой жизнью воинское оружие. Но, скажу тебе друг Христофор, властитель несравненно могущественнейший – голод. Неведомо мне, сколько за годы бедствий полегло нас от меча. Своими грешными глазами обозревал поля, сплошь и вповал покрытые телами, сколь хватало взора. А ото скольки таких же отвел Господь в своей неизреченной милости? Но все же все они купно суть малая горсть, против заморенных голодом! Тех – сонмища и тьмы! Видишь ли, дядько, эти кости? Вот когда по слову Писания Господь оплетет их жилами и обложит плотью и вернет им дух жизни, они тебе порасскажут…
- Что? Что вы сказали, мой принц? - переспросил я в огорчении и даже отчаянии. Ведь вот-вот сейчас прозвучат слова, разрешающие мои недоумения, а я их не разберу. Потому что говорил принц не обращая ко мне своего лица и говорил тихо, будто не желая разбудить спящего. И сам будто подремывал в своем седле. Да тут еще и ветер,будто нарочно, завыл и засвистал, громко щелкая полотнищем стяга, вознесенного над моей головой. Тоже, хранитель отечественных тайн! Деревья под его порывами клонились, раскачивали ветвями, сбрасывали бремя рыхлого, тяжелого снега. Поравняться же с принцем и тем нарушить порядок следования я не смел. Хотя, конечно, кому сейчас во всем войске, одолевающем тяжелую снеговую расквашенную бессчетными ногами, и копытами хлябь дороги до тонкостей походного регламента?! Верно мне одному… Да ведь из себя то не выскочишь! Потому и оставалось мне лишь бросить в спину  принца вопрошение-мольбу: - Что? Что вы сказли, мой принц?
И он, не оборачиваясь, несколько возвысил голос: - Я говорю: милость без разума может обернуться большим злом, чем разумная твердость без милости. Вот смотри – он черенком плети указал на череп, вытаявший из снега у самых копыт его коня – Этот ведь брел в Москву издалека средь тысяч себе подобных… Смерти ли без покаяния искал на Москве? Нет! Но спасения от величайшего голодомора. Тогда, по грехам отцов, три года подряд случалась величайшая сушь. А после еще год – обложные дожди не в пору. И во все те бедственные годы по всей Русской земле хлеб не родил…
Хотел я было вставить, что де не хлебом единым жив человек, что в таких лесах, да на таких реках, как в Московии, можно и без пашни перебиться. И даже благоденствовать. Но опять не решился, а принц продолжал:  - А чтоб более восчувствовали, на те же четыре года перевелись  и рыба с дичиной. Только волки великими стаями…  Да еще лисы. И тоже стаями… А ведь они, дядько, никогда в стаи не сбиваются оттого, что друг друга не любят и даже вблизи не терпят! Не иначе ради смрада… А у вас, в Неметчине, так ли? – тут он повернул ко мне свое лицо, и с таким любопытством!
Я только плечами пожал – не охотник. И даже на вкус дичину не люблю. По мне обыкновенная домашняя свинья много превосходнее всех фазанов и косуль.
- А тут – продолжал принц, перекрестившись – вот те крест, не вру, дядько, своими глазами видел стаю лис, как они бежали  за нашей колымагой по Сретенке… Это когда матушка увозила меня в поместье, в Каргополь. От московского голода и разбоев… О-о-о, дядько! Я тогда был уж отрок, в разуме и в памяти. И в ней до сего дня такое ношу – никому того не пожелаю… Ведаешь ли ты, старый вояка и всесветный скиталец, каково пахнет похлебка из человечины? А? Мне же этот дух кажись не то что в платье, в самую кожу въелся… Уж с той поры сколь платьев переменил и сколь баней обновлялся, а нет-нет, да и потянет…
Принц смолк и как бы в согласии  с ним вся природа. Только и осталось чавканье копыт да шлепанье ног по снежно-навозно-земляной каше, в которую на глазах обращалась дорога, по мере того, как солнце взбиралось на свою полуденную высоту.
- И вот, не иначе как враг рода человеческого, - заговорил вновь Скопин, но уж совсем шепотом – вечно бдящий и никогда не дремлющий, сумел обольстить Божьего помазанника, всем народом единодушно названного и великим патриархом венчанного… И подбил его на безумно-безбожное дело…  - и снова смолк, будто бы ужаснувшись тому, что пробудилось в его памяти.
- Какое ж, принц? – осмелился я побудить его, боясь, что он впадет в задумчивость, а там какая-нибудь походная оказия и вовсе  отвлечет его от разговора.
Но принц видно и сам уж не мог пресечь своих воспоминаний, хотел излить их до конца, чтоб не так давили на душу и разум: - Повелел тогда великий государь Борис Федорович выдавать всякому неимущему на Москве полденьги… - и опять Скопин смолк, будто бы ожидая от меня какого то возгласа. Но что я мог тут сказать? В чем же безумство? Истинно христианское деяние, всякому бы правителю поступать  так же… Давно б наступило царствие небесное на земле… От смущения  я заерзал в седле. Действительно! Уж год обитаю в этой земле, и вот опять не силах постичь чего то самого-самого простого, всякому иному понятного без всяких слов. Экая все же дубина! Но принц своим острым умом враз постиг мое затруднение. И по врожденому ему добросердечию не стал ни корить, ни насмехаться, ни томить без ответа.
- И действительно. Решено сие было как бы по всем писаниям и заветам старцев. Ведь сказано же: у кого две рубахи, одну отдай ближнему… И назначены к тому были великие средства. Ибо царская казна в те поры была еще далеко не пуста. Знающие люди сказывали: в иные дни к раздаче выходило до пятидесяти по тысяче денег. И подьячие даже стали метить взявших. Клали на руку чернильную печать, меж большим и указательным пальцем… Пока то сотрется! И что же? Народишко, на такую царскую щедрость глядя, оставил всякое попечение о себе и своих семьях да стал подаваться к Москве! За царскою деньгою. Поднимались целыми селами и приселками и вервями и шли, бросая на погибель свои дворы и дома и нивы…
- И что, принц?
- А вот и то! – отвечал он хмуро, указывая плетью на останки, там и сям проступающие из под снега по обочинам – Кто сгинул недошедши от глада и черного мора, кого волки подрали… А счастливцев, кто деньгу свою получил, да подался вовсвояси, на обратном пути шиши и разбои грабили даже и до смерти… Вот как она обернулась то, царская милость… Милостыня! – Поправился он не для меня, а для себя. Утверждаясь в чем то сугубо важном. Но выслух этой своей мысли не продолжил, а начал иной разговор: - В другой раз не везет тебе, ротмистр!
- В чем же, принц?
- Да как же! Вот уж другой раз ты приближаешься к царствующему граду на полперехода, а он тебе все не открывается…
- То есть как это?
- Да просто! Вишь, день какой мглистый, не обзорный. А будь ясно, уж и Иван Великий отсвечивал бы… Вроде как здравицу посылал…
И вся свита, тесно следовавшая за принцем и мною, видя мое растерянное недоумение, а скопинскую надо мною незлобивую усмешливость, разом развесилилась и тоже принялась надо мной потрунивать. Но разумно не доходя до обидных колкостей. Ведь хотя у московитов поединки за честь, то есть дуэли, неизвестны, но вот о моей к ним склонности все здесь уже приведены в ихвестность. И за это Деметрию от меня искренняя благодарность. Видно он здесь так убедительно расписал этот наш обычай, и про мои в том деле успехи, что от начала и до сей поры так и не случилось охотников все это узнать поближе и на самом себе. Чему я сердечно рад. Не хотелось бы мне оказаться причиной бесполезной гибели кого то из сподвижников Скопина. Так что сейчас, как и обычно, подшучивали они  необидно. И принца их шутки веселили и от смутных мыслей будто бы отвлекли.
- Эх, дядько! Будь бы теперь солнышко, отсель, кто позорче, уж и кремлевские купола различил бы…  - и опять смолк, будто бы затянулся тяжелой тучей. Я только диву давался, наблюдая такие скорые перемены в настроении принца. Ведь обычно он так ровен и невозмутим! Будто сам дух этих унылых мест лишил его обыкновенной мужественной сдержанности.
Меж тем просеченная в лесу дорога вывела нас на обширное поле и в нем как бы потерялась. Повсюду, куда ни глянь, виделось одно: ископыченный снег, разъеденный и грязный, торчащие из него редкие черные былья, по дальнему обзору – черная иззубренная стена леса. А посреди этой пустоты – грязно-серые бугры или как бы вывороченные глыбы все того же снега. И в этом безобразном зрелище привычный глаз без труда угадывал скопище разрушенных хижин, по видимости мертвых, но внутри себя все еще сохранящих некие тайны людской жизни. Но, конечно, не этот жуткий, но давно привычный вид вдруг столь огорчил первейшего из командующих этой войны. Нечто уж вовсе непостижимо-ужасное должно было сейчас всплыть в его памяти, что бы так затмился его лик. Потом в голову мне вступила вовсе уж ни с чем не сообразная мысль: а не стало ли принцу худо? Мало ли что молод… И я, несколько сократив дистанцию меж нами, осмелился спросить: - Не прикажете ли дневку, мой принц?
Но он, отчужденно глянув, ничего мне не ответил, но обратился к Головину: - Не здесь ли, Семен?
Тот долго озирался, вставая в коротких стременах – Трудно признать – смущенно ответил он наконец – То ж была вершина лета, ныне же… Потому и место вроде как вовсе иное… Да и время то уж, почитай, лет поболе пяти…
- Да - согласился Скопин – пять и с тремя месяцами… А все ж где то здесь…
- Да что ж «иное» - непрошенно вмешался Куракин – вон оно, Тайнинское сельцо то…Вот этак – он показал рукою из-за спины через голову – шел царицын поезд, а вот этак – повел он рукой себе навстречу – Гришка со своими ляхами… В-о-о-н, не у той ли двуствольной березы он спешился навстречу царице-инокине?
- От нее! – вдруг твердо вымолвил Скопин – Хорошо же, князь, ты все тогда рассмотрел. Видать недалече от того анафемы обретался…
- Да уж недалече! – с достоинством отвечал Куракин – И не от анафемы, а от царского места. Как оно нам, Куракиным и положено по отечеству и службам… Да ведь и ты, Михайло Васильич, от него был не в удалении…
Принц на это смолчал. Чуть после остановил коня и долго стоял так, глядя то вокруг, то в небо, то под копыта. И войско, черной тучей наползавшее из черного леса на поле, стало сзади него густеть и как бы  набухать, раздаваясь по простору в стороны. Ибо продвижение его вперед было  остановлено.
- Вы что то потеряли, принц? – спросил Делагарди, пытаясь разрешить общее замешательство.
Скопин поднял на него невидящие, обращенные внутрь глаза: - Нет и до скончания века не будет большего греха чем иудин поцеуй. Но что тогда есть поцелуй матери, коим она принародно нарекает себе сыном, а народу царем чужанина и самозванца? А? Кто она народу, себе? А душе убиенного? И дан сей поцелуй не где- нибудь, но именно здесь, в сем самом месте, где я стою ныне. Вот высматриваю,  нет ли какого аспидова клейма… Я же, когда вез в Москву инокиню Марфу, ни на волос не имел сомненья, что везу ее к сыну, избавленному от злой погибели Божественным промыслом… И в том на этом самом месте целую честной крест!
С этими словами он приложился к иринархову кресту и взял с места внамет. Мы, свита, догнали его, лишь когда он утолил скачкой сжигающий его душевный огонь. И вновь вернулся к походному аллюру. После того поехали в прежнем порядке: принц впереди, за ним я под вознесенным и развернутым стягом, следом полковые воеводы и Делагарди с полковниками, да избранные стольники. Следом валило войско. Ныне, утратив явного видимого противника, оно утратило и едва обретенную жесткую стройность, какую придал ему принц, вложив в это столь великие труды. Едва-едва не перемешивались и сами полки. И то, лишь по той причине, что меж ними были поставлены наемные роты. Даже большой полевой наряд затерялся в этих нестройных толпищах. Там, смотришь, сани с пищалью, там – с зелием, еще Бог знает где – с ядрами… Не приведи Господь, если придется вдруг палить… Но нет, не придется. Далеко-далеко бредут, утопая в раскисшем снегу, разрозненные и разметанные гусары, жолнеры, ландскнехты, черкасы, воры… Бегут, уже никем не гонимы, одним лишь роком своим преследуеиы свыше… И имя тому неотвратимому року – ближний боярин и великий воевода князь Михаил Васильевич Скопин-Шуйский.
Однако же конные ертаулы и охочие люди из снегоходцев зримо и незримо предваряли и сопровождали наше продвижение. И вперед до полудня пути высылались дозоры. Дымами, птичьим граем и эстафетами они доводили до воевод, свободен ли путь, а если нет, то в чем препона. Вот это все вершилось безо всякого послабления. Всяк понимал: довольно одного меткого выстрела, одной удачной стрелы, чтобы победное шествие обернулось общими похоронами. Ибо что есть даже самое великое людское скопище без признанного вождя? Он один своей волей, стремлением и нацеленным разумом скрепляет и наделяет его упорством, бодростью и верой. И нет ему замены ни в ближних, ни в дальних…
Некотрое время наше движение происходило в молчании. Затем принц глубоко вздохнул, как бы отрешаясь от тяжелого сна и вымолвил: - Пора, воеводы, вновь устривать войско в немецкий порядок. Дабы явиться царствующему граду во всей красе и силе.
- Как скажешь, князь-батюшка – отозвался на это все тот же Куракин – а только изволь без гнева выслушать неразумную речь…
Принц взглянул на него вопросительно.
- Оно верно: не худо бы московску чернь, да и тайного твоего супостата изумить немецкими прехитростями. Чтоб наперед имели в себе страх Божий. Но ты, князь, возьми в рассуждение и другое. Сейчас не время! – он привстал в стременах, указывая рукой вперед – Вон же он, Лосиный то Остров, уж под самым носом! Нешто в такой чащобе соблюдешь стройность рати? Дай срок, выберемся на Крестовские поля, вот уж там, на просторе и устроимся, как оно тебе любо!
- Ты бы еще сказал, Иван Семенович, чтобы нам устриваться прямо на Сретенке… Чтобы народишко поглазел да позабавился… - тихо выговорил Скопин и отвернулся от Куракина. Вроде и не было никакого разговора. Но я понял, а уж Куракин тем паче, что сильно опалился принц на такие слова, явно клонящиеся к умалению достоинства и славы войска, самого принца и всех его самых глубоких помыслов. И в самом деле, что за краса и что за гроза, когда утомленные долгим маршем люди, да еще в таких делах малоопытные, начнут прилюдно, перед праздной толпой, устриваться в правильные колонны? Да тут и самые прожженные ландскнехты, какие наймитской каской стерли последний волос со своей головы, и те будут не весьма внушительны! Да к тому же зная всю московитскую подозрительность и нелюбовь к «немцу». Но вернее всего Куракиным сейчас руководили  даже не коварные помыслы, а простая ленность. Это же к своему полку ворочаться, да там сотенных голов созывать, да указывать им делать, чего сам не желал бы… Это уж не говоря о том, что и само дело казалось ему простой блажью. Ну не все ли равно, в самом то деле, как войско вступит в городские врата! Строем ли, толпой… Главное – вступит же! Да бодро, да лихо, с песнями, с зурнами, литаврами, набатами…
Но, делать нечего, пришлось таки и ему собирать к набату сотников, христиеровских выучеников, да и самому почаще задом по седлу постучать. Закипела работа! Полдень не наступил, а уж в Тайнинском ополье из многих разрозненных толп устроилась великая, воочию зримая сила.
Сотни новеградских и смоленских пешцев при заспинных пищалях, бердышах и долгих пиках, вровень с германскими плутонгами обрисовывали как бы позвонки мощного хребта. А уж между ними обретала свое место поместная конница. Также и наряд на санях и обозы. А снегоходцы при коротких копьях, луках и самострелах редкими цепями сопровождали колонны справа и слева. Полковые стяги и сотенные бунчуки плескались и вились в надобных местах, размыкая маршевую колонну на правильные интервалы. И хотелось бы увидеть такого человека, которого эта стройная краса не привела бы в изумление и трепет! Будь он и до самого мозга костей привержен московской старине, а ко всему иноземному питал бы не только недоверие, но и самую лютую ненависть.
Принц, немного полюбовался на это, им самим сотворенное, диво и подал знак – вперед! Я дал отмашку воеводским стягом, полковые стяги, вымпелы и бунчуки срепетировали приказ, набаты ударили на поход.
Неспешно и нерасторжимо и неостановимо скопинская армия начала последний в этой кампании переход к московским вратам.

XL

  Где несколько освещается московское обыкновение чествовать победителей; а также воочию приоткрывется вся "любовь» царствующего дома к истиннейшей ветви его и своему спасителю

- Царь, царь! – тихим дуновением понеслось вдоль колонны, когда из ее головы стали различимы люди, небольшой кучкой стоящие в дозорной беседке, что была устроена под самым шатром надвратной башни. И действительно. Даже при сером облачном небе от них, как бы от великого светильника, исходило золотистое сияние.
- Ужели сам цесарь? – одними губами по шведски спросил я у Делагарди
- Если так – отвечал он, неотрывно и напряженно вглядываясь, будто и впрямь на двух аркебузных выстрелах возможно было различить подробности одеяния или черты лица – если так, то это честь, небывалая в Московском государстве от начала и до сего дня. Пусть счастливый полководец возьмет на копье вражескую столицу, всю казну супостата, да и его самого в придачу – и тогда московский деспот примет его лишь восседая на своем престоле. На встречу же высылает сановников. И чем тот выше и чем далее от подножия престола пункт этой встречи, тем, стало быть, и выше почет. Но самолично – никогда!
- Но роскошь облачений, генерал?
На это Якоб только отмахнулся – Тут, Христофор, шубы золотой парчи содержатся в государевой сокровищнице. Нарочно для подобных случаев. И выдаются по мере надобности и сообразно сановитости. Поутру под роспись выдали, ввечеру сдай… На все свой установленный от веку порядок…
- И же что, генерал – с некоторой долей язвительности вопросил я – у них тут снятие блокады со столицы дело заурядное и даже предусмотренное неким регламентом?
- Почти что так, Христофор! – засмеялся Делагарди, оторвав свой пристальный взгляд от встречающих на башне – Повсеместно считается так, что утрата столицы суть конечное поражение государства. Здесь же… 
- Эй, немцы! – вдруг окликнул нас Куракин, который после общего построения вернулся в свиту принца и покидать ее более явно не собирался – Что это вы все по басурмански лопочите? Уж не умысел ли какой?
- Так, боярин! – со всей почтительностью, даже слегка поклонившись,  отвечал ему я -  Умышляем, довольно ли чести будет оказано великому воеводе…
- И кто его сейчас в воротах станет спрашивать о здравии – дополнил Делагарди.
Куракин, прежде чем ответить, метнул быстрый взгляд на принца. Не знаю, что уж он там разглядел, наскоро да в спину, но задору у него сразу поубавилось.
- Довольно будет почету! Столько вы в своей Неметчине и на умишке не держите…
Такую песню мы все, иноземные наймиты, от Куракина, да и от него ли одного, многожды слышали и не только что не обижались, но и слышать перестали. Будто бы ветра посвист. И это потому, что кроме злоречивцев, общались со многими иными московскими людьми. Которые не только что меж собой и иноземцами не полагали особенной разницы, но напротив, с великой охотой искали в нас знакомства и приятельства. И первым из таких, насколько я смею судить, и был принц Микаель. Так что когда сподобит Господь и принц займет прирожденное ему место на московском престоле, то через недолгое время быть Московии уж не таинственной Гипербореей за семью затворами, но христианским государством в общем кругу таковых. Где, по всем понятиям, ей и место. И на то во многих московитах великое и ясно видимое упование. И это следует вовсе не из моих досужих умозрений, но из многих и многих опытов. Ведь я успел коротко пообщаться пусть не с тысячью, но с одной-другой сотней московитов. И не один   десяток из них оказывал мне свое приятельство и даже дружество. И не столько во хмелю застолий, сколько в крови баталий и грязи маршей. Так что здесь меня не сбить и не заморочить. Московиты – они такие же люди, как шведы и пруссаки и гессенцы и французы и провансальцы и голландцы и все другие христиане. Ни обликом, ни статью, ничем иным не отличимы. И хвори их одолевают те же, страсти и похоти терзают  не иные, заботами угнетены такими же… Да и радости… В общем, чем дальше, тем меньше я вижу препон, чтобы всякий иноземец и московит общался бы друг с другом обыденно и в простоте. А не чрез отчуждение, опасливость и лицемерие.
Пока я предавался такому праздномыслию, башня с вратами вдруг оказалась рядом, ярдах в ста. Теперь, чтобы видеть встречающих пришлось круто задирать голову. Во главе этой депутации ясно различался человек невысокий, дородный, весьма, даже по московским меркам, чревастый и действительно облаченный в золотую шубу. Но видимы издали блеск исходил не так от нее, как от нагрудных зерцал, в пламень начищенных и надетых сверху. И шишак его с личиною сиял солнцем и золотая же бунчужная прядь на высоком еловце реяла и переливалась над ним. А за спиною его яркое сияние медных набатов и отсверк широких алебард в руках белоснежных рынд… Сверканье, блеск, торжество и величие! И как этаких светозарных удальцов и витязей удавалось без малого два года продержать в теснейшей осаде?! Разве что они все это время просто не замечали презренного супостата…
- Кто бы это? – гадали вокруг воеводы и стольники, все озабоченные одним: какова честь будет оказана их командующему, а через него равномерно и им самим.  И само это гадание имело черты известной всесветкой детской игры – «угадай, где орех!» Ведь всех персон, кто мог бы возглавить такую встречу, в Москве не набралось бы и десятка.  Все же иные… Кто в опалах  да по ссылкам; кто подвизался у Вора в Тушине, а ныне, говорят, уже в королевском таборе под Смоленском… Без Вора продолжают воровское дело, договариваются с Сигизмундом, чтоб быть на Москве королевичу Владиславу… Потому, де, что он в третьем, не то в четвертом колене родня природным московским государям…
- Милославский Федор?
- В имении безвыездно…
- Голицын Василий?
- В плену, в Литву сведен…
- Изо всех великих родов только Шуйские на Москве и есть. Полный верх держат…
- Патриарх?
- Да типун те на язык! Нешто патриаршие дело в воротах о здравии спрашивать?
Вот такие толки перескакивали с языка на язык вокруг меня. И вместе с тем весь свитский кортеж чем ближе к воротам, тем кучнее и теснее сплачивался, будто бы готовясь отразить копейный напуск.
А златоблещущий предстоятель встречи, судя по телодвижениям,  что то с горячностью говорил своим спутникам, указывая то на нас, то в небо, то на себя.
- Непременно Шуйский!
- Который? Уж не Василий ли?
- Не воруй против государя! Ивана я разумел. Аль Дмитрия…
Принц, до сей поры никак не откликавшийся на общий гомон и недоумение, вдруг придержал коня, оборотился в седле и громко с неудовольствием сказал никому и для всех: - Да Дмитрий, Дмитрий! За версту без промаха ясно – он! Что тут гадать…
- А коли видно, так может и слышно, что говорит? Не про то ли, какая кому государева милость и награда? – с позволительной ему дерзостью под общий смешок спросил Жеребцов – Ты, боярин-батюшка, может и подскочишь на своем то коне до самого до гульбища, как Еруслан Лазаревич,   да и перенесешь нам то златое слово?
- Тут  скакать вовсе и не надобно, Давид Васильич – в согласии ему отвечал принц – Я тебе сразу отвечу… - однако же здесь он слово свое прервал и вновь не начал, пока вокруг не утвердилась полнейшая тишина. Тогда он громко, внятно, но спокойно выговорил: - Боярин и большой дворцовый воевода, государев родной брат и мой троеюрдный дядюшка, князь Дмитрий Иванович Шуйский ныне, на нас глядя и себя помня, изволил выразить: «Вот идет мой соперник!»
И, сказавши это, принц приосанился в седле, подобрал повод и более до самых ворот не изронил ни слова. И только уж осадив коня прямо  перед самим князем Дмитрием Ивановичем, который, спустившись, вышел ему навстречу,  чуть не в самое лицо ему вымолвил: - Но это заблуждение! Он мне не соперник!
Лучше б не видеть мне в тот миг дядюшкина лица! И лучше бы принцу удержать в себе сии справедливые слова! Ибо на том лице явно оттиснулось все дальнейшее. Как иудина печать.

XLI

  Где опровергаются доводы злоречивцев о якобы корыстолюбии сочинителя; но главным образом о вступлении принца Микаеля в пределы царствующего града; о приеме, там ему оказанном; некие слова о самом этом удивительном городе; и о тех благомысленных советах, которые   соратники подавали принцу; также некоторые мысли о возможных причинах его невнимания к оным; наконец о примерном сражении, учиненном по желанию государя под Московскою стеною, зримо для всех доказавшем несомненное превосходство полков иноземного строя перед старозаветной московской ратью 

Вот уж близиться к скорбному завершению мое нескладное повествование, на которое меня подвигло, не устану повторять, не тщеславие, не гордыня и уж тем паче не сребролюбие. Хотя об этом уж идут мерзкие толки в канцелярии магистрата, куда по временам я бываю вынужден наведываться, когда благодетель Генрих Кинклер, очередной раз осчастливит меня, выдав ордер на хорошую бумагу или добрые чернила. А однажды даже распорядился снабдить меня последней новинкой писчего дела – стальным пером! Таковое не имеет сносу и от сколь угодно долгого употребления не теряет своих превосходнейших качеств. Почему способно заменить собою любое число перьев гусиных. Думаю и такое, что во всем Любеке не сыщется столько гусей! Поистине, нет пределов дерзновению человеческого разума!
Но это я так, к слову.  Я ведь о том повел речь, что чины любеческого магистрата премалывают меж собой, а после разносят  по всему городу всяческий вздор. Что, мол, нищий проходимец околпачил одного из почтеннейших городских советников, почему ухитрился подписать с магистратом контракт на издание некоего пасквиля. За что город обязывается уплатить ему то ли тридцать, а то ли триста талеров. В общем, сплошное баснословие. И вот, мол, в счет того обязательства город ныне полностью содержит на свои средства этого пройдоху. От стола и крова до платья и лекарского пользования… И ведь сами же и верят!  Да где! В том самом Любеке, где, году не прошло, умер с голоду еще один хронист великих московских потрясений, Конрад Буссов. А уж как он старался! Как стлался перед властьимущими! Кому только свои хроники не посвящал и в дар ни подносил! И епискому Рижскому и герцогу Брауншвейгскому и верховному совету могущественой  Ганзы! Все втуне. Так и умер подзаборным псом. Только что не в яму зарыт, а захоронен в общей могиле на магистратский счет. Как всякий нищий…
Но это я опять не на то перескочил. Опять овладел мною все тот же порок,  который я пытался изжить еще в самом начале своего труда – праздношатание мысли. Но ведь от Адама известно – наши пороки сильнее нас.  Для чего так устроено, о том не сужу. Хотя предмет весьма занимательный…
Однако, сколько ни увиливай, а должно мне, совершив над собою истинное насилие, вернуться в Москву, в те проклятые дни, когда свершилось там ужасающее деяние, непереносимое моему сердцу и разуму. И погубительное для этого града и всего Московского царства.
А было так.
Даже в то самое время, когда наше, то есть скопинское, войско втягивалось через Сретенские ворота в пределы московского посада под артиллерийские салюты со стен, под колокольный звон и здравицы несметных толп, так даже еще в то самое время, говорю я, верные походные воеводы, как то Барятинский, Шереметев, Жеребцов, Чеглоков и с ними Делагарди не переставали молить принца, чтобы он переменил решение. И коли уж ему невозможно миновать Москву, так проследовал бы ее сквозь и вышел бы Смоленскою дорогой пусть бы и на один переход.  Хоть до Вязем. А там  на просторе, без опаски устроил бы крепкий табор, где и делал бы все приготовления для новой кампании. Как то дало прекрасный плод в Калязине, в Александровской Слободе, в сельце Хребтовом. И не уставали повторять это в уши триумфатора, не боясь навлечь на себя его опалу. Видно, не одного меня впечатлил взгляд царского брата, устремленный на князь Михаила после его неосторожных слов. Будь в том взгляде сила, какую темные язычники ложно приписывают своим идолам, быть бы князь Михаилу мертвым в тот самый миг.
Но принц всех этих благомысленных речей как бы и не слышал. И неуклончиво продолжал свой роковой путь. С той же благородной повадкой, что я приметил у него еще в Новеграде, он продвигался  средь толп, обращая милостивую улыбку с высоты седла поверх голов всем вместе и ни к кому в отдельности. Что совершенно не в обычае у вечно насупленной московитской знати.
Народ и войско по слогам выкликали его имя «Ми-ха-ил! Ми-ха-ил!» с великим упоением, переходящим в какое то даже ожесточение.
Уж после всего, на поминальном пиру, который был устроен  для иноземцев отдельно, я узнал, отчего было так. Оказывается, жило и ходило по  Москве и всему  государству тайное пророчество, что наследовать Василию на московском престоле будет Михаил. Которому именно и определено эту мятущуюся землю успокоить, устроить и вывести на путь благоденствия. И эту великую страшную тайну  не знал на Москве разве что глухой от рождения. Да и то, если вдобавок к слуху был лишен еще и зрения. Ибо она не только звучала, но висела на всех губах. А надобно знать, что московиты все  весьма и весьма суеверны, от цесаря на престоле, до последнего нищего на храмовой паперти. И не только пророчествам, но и всяческим приметам, знамениям, гаданиям и волхованиям верят беззаветно. За что нередко принимают от собственных священнослужителей многие порицания и наказания, не говоря о брани. Но от своего не отступаются.  Причем сами же за это друг над другом подсмеиваются и ставят в шутливою укоризну.
Но здесь то как раз тот случай, когда меж темным суеверием и самым просвещенным разумом не случилось ни малейшего разлада.
В самом деле, кому же и наследовать престол, реликвии и достоинство Московского государства, как не боярину и князю Михаил Васильевичу Шуйскому-Скопину? Уж не говоря про заслуги и достоинства, что способны оспаривать только безумцы, высотою рода и близостью к угасшей династии никто из московитов ему не ровня. Ибо, как мне объяснили люди знающие, Скопины из старшей ветви древлекняжеского рода Шуйских. И в давние лета сами были немалыми суверенами. Пока Москва не прибрала их земли под свою руку. Подобно тому, как Иль-де-Франс - Гиень или Пиккардию.       
Но все такие материи постижимы только для ученых хронистов. Я же просто описываю, что видел сам: принц Микаель в Москве был всенародно принят государем. И не провозглашалось это прямо на площадях и в собраниях, только потому, что он сам при всяком случае эти мысли всячески отвергал и гневно порицал. И вместе оказывал всевозможные знаки почтения и верноподданничества своему августейшему дядюшке. А тот отзывался непрестанными изъявлениями любви и благодарности.
Уже при самом нашем вступлении, не успел принц проехать от посадских ворот до кремлевских, а уж стал, по моему, самым большим землевладельцем Московии. Ибо чуть не на всяком перекрестке встречали нас новые государевы посланцы и доводили принцу, войску и всему народу, какие новые милости обрушил государь на своего ближнего боярина.
Нет, напрасно столь сокрушалась и даже выходила из всяких берегов княгиня-мать, страшась «мнения», какое у цесаря с присными могло возникнуть на ее сына. То «мнение» было разлито по всей Московии и владело ею, как реки в половодье или грязи в распутицу. И не ведать того никак невозможно никому. Ни царю, ни псарю. И никакими отрицаниями, будь они стократ искренни и никакими доказательствами, стократ убедительными, того «мнения» опровергнуть нельзя: быть на Москве царю Михаилу!
Теперь уж брезжит мыслишка во глуби моего гаснущего разума: а не за тем ли все же так неотступно рвался принц Микаель в Москву,  чтобы покинуть ее для конечного очщения Московии от супостата уже не порученцем, сколь бы ни высокого звания, но полновластным самодержцем? Чтобы держать  единым поводом всю силу государства… Как опытный наездник единовластно управляет своим конем. Когда так, находит хоть какое то оправдание тот несомненный  риск, коему он подвергал себя и все свое дело. И опять он перед всеми выходит прав… Кроме, разве, своей матушки… Ей то Михаил нужен был не царем… Да что теперь и толковать об этом!
А не об этом, так о чем еще? Разве о самой Москве, на спасение и овладение которой он так стремился… Но много уж написано и без меня об этом преудивительном городе.  Да не посмею утомлять своим неискусством моего просвещенного читателя после таких светочей, как Иоганн Масса, Питер Петрей, Жан Маржерет ( и как это я с ним разминулся!), да и тот же Конрад Буссов… Тем паче, того великого града, столь искусно и зримо ими изображенного, нет уж и помину. Ведаю со всей несомненностью по многим достоверным свидетельствам:  он истреблен до последнего кола, подобно Содому и Гоморре. Минуло всего чуть более двух лет, как был погублен в его стенах мой принц, светоч и последнее прибежище моего одинокого сердца, и не стало того града, что и после двухлетней блокады встретил меня бурным кипением жизни… Только немногие закопченные каменные стены, подобно обугленному костяку, брошенному без погребения на пепелище…
Но, знаю,  у московитов на  подобные  бедствия старинная привычка. И даже есть у них для такого случая пословица: «Были бы кости, а мясо нарастет». Так что, мыслю, Москва все же возродится и восстанет. Тем паче, и опять-таки по верным вестям, государем там именно царь Михаил…Хотя, конечно же, совсем не тот… Ибо второму такому не быть уж до самого Страшного Суда…
Но кто б там ни царствовал, город то стало быть все равно жив. Так величественное дерево, гордо возносящее свою вершину надо всем лесом, первое сожигается грозой. Но если имеет мощный заглубленный корень,  то выгоняет многочисленные побеги, из которых один достигнет прежнего величия…
Но это все пустые мудрствования, неприличные честному самовидцу. А что я видел сам? То есть я разумею такие времена, когда глядел не в накрытый стол и не в чару с хмельным питьем. И когда глаза мои и разум не застилались хмельными видениями и похмельным туманом. А таких не то что дней, а и часов наберется не так уж  много в моей московской жизни.
Посему весьма многое, что происходило в  три краткие месяца меж триумфальным вступлением Скопина в Москву и нашим позорным разгромом  под Клушино, знаю только с чужих слов. И в этом от меня толку не более, чем от многих иных знатоков Московии, котрых ныне развелось великое множество и в германских землях и в шведских и в иных.
К слову сказать, хоть  и не любезны мне все эти сочинители, небрезгливо пережевывающие чужие мысли, но все же нахожу в них немалую надобность и пользу. Ведь они знак, что немало умов нашего старохристианского мира стали всерьез задумываться о судьбах  дома, внутри себя разделившегося… Так дал бы Господь, чтобы это пришлось впрок и дало бы благой плод.
Но сам я в себе накрепко положил повещать читателя лишь о том, чему лично случился самовидцем. И, конечно,  в памяти и разуме.
А тут как мне, еще в седле, с дороги да с усталости  поднесли первую чару, так и пошло-поехало…
По настоянии княгини Елены Петровны я был непременным сопровождающим принца, во всех пирах, куда бывали допускаемы иноземцы, да с наказом беречь его от чары… А надобно заметить, что в Московии, как, по слухам,  в иных других восточных землях, меж знати в обыкновении повторять, в меру своих возможностей, монаршьи милости. И в меру невозможного их усугублять. И так как за государевым столом принц со товарищи потчевались весьма и весьма, то и во всех больших домах  приняли обыкновение поить нашего брата, иноземного офицера, непременно до полного бесчуствия. Поначалу то я этому противился сколько мог, помятуя о своем долге перед принцем, но после, каюсь, утратил всякую путеводную нить.
Но все же сквозь непреходящий хмель свербил меня страх не оказаться в нужный миг под рукою у принца. И вот эта мысль, одна-единственная, высвечивала мне путь в моем пьяном мраке. Подобно мысовому маяку, котрый штормовой ноью один указывает судам путь в тихое прибежище.
И тут почтеннейший мой читатель вправе указать, что не надобно ему ведать о моих непотребствах. А ждет он обещанного достоверного сказания о московских делах, достойных изумления и ужаса.
И, как всегда, будет прав. Посему постараюсь далее изложить все так, как оно виделось мне в просветлениях ума.
Перво-наперво должен сознаться, что так и  не довелось мне охватить Москву единым взглядом, обзорно, с высоты. Так оно вышло, что приближался я к ней дважды и оба раза местами низменными и лесистыми. Правда, покидал я Москву по Смоленской дороге, которая, говорят, сразу за городскими воротами переходит высокую гору. И с той то горы вся Москва со всеми ее красотами и чудесами предстает путнику как на ладони. Но я то, старый нечестивец, был тогда вывезен кладью, на телеге, завернутый в попону, да еще сверх нее надежно спутанный сыромятными ремнями. Наподобие мухи, приготовленной себе в запас пауком. Такие меры были взяты по приказу Делагарди. Уж и не знаю, кого он более хотел тем уберечь. То ли камрадов от моего буйства, то ли меня от неминуемой погибели. Потому что каков я боец ни будь, но ясно же, что если не белое оружие, то уж пуля то в конце концов меня точно достала бы. А я тогда  своим беспредельным пьянством може того и добивался. Ибо с уходом моего принца утратил я всякий смысл и оправдание своей сверх всякой меры затянувшейся жизни. А с ним и человеческое обличье…
И опять забежал я вперед.
Что же до самой московской жизни, какой она предстала мне в те праздично-хмельные седьмицы, то вот главное мое удивление: насколько необихожена и неубрана и непролазна уличная наружность этой столицы, настолько пышна, уютна и прибрана внутренность тех домов, где мне довелось побывать. Впрочем, все это дома большие, ибо принимал нас нобилитет, отнюдь не чернь. И когда из уличной грязи и неустройства попадаешь в покои изукрашенные, выскобленные, благоухающие целебными травами; где стены и полы убраны бесценными,  ласкающими глаз коврами и тканями и затеййливыми росписями, то хотелось не только снять свою обувь, но и все платье заменить. Да уж заодно и с кожей. Чтобы наружная нечистота не посягала бы на внутреннее благолепие.
Впрочем, принимая во внимание сказанное здесь ранее о погибельной доле этого великого города, проницательнейший читатель и сам рассудит, какую цену давать моим сведениям. Еще от древних известно, что дважды одного не бывает и в ту же самую реку другой раз не войти. Но и то неоспоримо, что от дубового корня отрыгивается дубовый побег, от тополевого – тополиный, соснового – сосновый. И только так. Так что да, новой Москве, восставшей из пепла, не бывать по прежнему. Но и другой ей тоже не бывать.
О нравах же и обиходе столичной жизни,  ну что рассказать мне, вековечному постоянному обитателю воинских лагерей, не знающему толка ни в градостроительстве, ни в домоводстве, ни в семейных делах. Ну, может то, что при своей чрезвычайной обширности Москва защищена неразрывной многопоясной фортификацией. Притом ее наружный обвод, по туземному именуемый Скородомом, по слухам имеет протяженность до семи с лишком верст. Что на привычную любезному моему читателю меру составляет германскую милю. И это сплошной вал со рвом и деревянной рубленой стеной поверху. Притом иные башни этой ограды пленяли глаз своим необычайным изяществом. Жаль, что ныне обращены в прах и пепел. Внутренние же обводы, хоть, понятно, и не столь протяженные, зато представляют из себя весьма труднодоступные каменные стены. Наружная из них, именуемая Белым Городом, имеет высоту три и четыре копья. У внутреннего же замка, сооруженного на генуэзский манер – пять и более копий. Притом последний весьма усилен разными фортификационными ухищрениями. Но, впрочем, пялиться на них еще менее позволительно, чем на Скородом. А ведь и там прилежного созерцателя вполне могла подстрелить городовая стража. Даже не вступая ни в какие объяснения.
В общем, беря в рассуждение все увиденное, я очень и очень понял затруднения и нерешительность осаждающих перед лицом столь грозной крепости. Хотя и то известно, что сила крепости не столько в стенах, сколько в их защитниках.
Чтобы окончательно успокоить  свою совесть бытописателя, сообщу об одном примечательном событии, кое случилось под Скородомом на тушинской стороне. Не иначе как в знак пренебрежения к сбежавшему супостату.
Само же дело таково. То ли уступая настояниям принца, то ли, напротив, своего братца Димитрия, государь распорядился устроить в сказанном месте примерную баталию меж московским гарнизоном, высидевшим осаду, и нашим, то есть скопинским войском. Не стану много похваляться, но скажу, что многочисленная конница старших Шуйских, азартно кидавшаяся густыми лавами на наши пешие каре, стяжала немного похвалы и славы. И даже ее вой и визг, действительно преужасный, помогли ей немного. Если только не помешали. Ибо не иначе, как весь ее ратный порыв и напор улетучился в эти пугательные приемы. Так что дворцовый воевода и монарший братец Дмитрий Иванович и на сей раз претерпел чувствительную конфузию. Хотя, как нашептали нам сведущие люди, недалекие от подножия престола, это дело для него самое привычное. Но тут такое случилось на глазах всей московской знати, сенаторов и самого государя. А заодно уж и не менее как половины всех вообще московских обывателей, которые обсели Скородом гуще, чем воробьи – землю под коновязью.
Срам для Дмитрия случился тем больший, что принц нарочно не приказал иноземцам выходить на поле и обошелся одними природными московитами. Немало случилось здесь свернутых шей, переломаных ног и загубленных лошадей. Но государь, наблюдавший за всем этим с начала и до конца, похоже не вынес из сего никаких новых мнений. Кроме, разве, того самого, темного. О скопинских посягательствах на его престол. Впрочем, это все же одни домыслы. Если с кем и вел Василий такие разговоры, то человек тот далее их никому не передал.
Однако ж через самое малое время после этой примерной баталии и свершилось величайшее и непоправимое бедствие. И к нему то я с величайшим душевным сокрушением и трепетом, против собственной воли как бы на цепях влеком собственным правдивым повествованием. Подобно тому, как старый многоопытный мул против воли, силком заводится под тяжкий вьюк.  А лучше сказать – под дубину живодера.

XLII

   О великом, невместимом в разум, но вместе как бы и неизбежном  несчастии    

Как уж сказывал я, во все дни своего триумфа, пришедшегося от преподобного Прокопия Проповедника и почти до самой светлой Пасхи, то есть без малого месяц, принц не занимал меня службой и  на глаза свои не требовал. Разве в застолья, куда желал явиться не запросто, а по своему сану, при всех регалиях и свите. И хотя стоять было мне определено на его, скопинском, подворье, что вне стен замка, но внутри Китай-города, виделись мы только по его призыву. А нечаянных встреч не случалось. Столь обширна оказалась его городская усадьба. И столь многочисленны в ней строения и службы. В одном из них я и занимал небольшой покой, деля его с Драницей. И не из тесноты, а ради приятельства. Как во времена оны соседствовали мы с Деметрием. Но вот, пропал с глаз моих Деметрий, и ничего более не слышал я о нем с тех самых пор, как удалился он со своим отважным родителем в в свою родную, а мне навек неведомую Рязанскую землю. Тешу себя надеждой, что он пережил все бедствия и потрясения. И умеет употребить все усвоенные у нас науки  в своей отчизне с наибольшей пользой.  Да и что все другие московиты, к коим я природнился душой? Ваня Одадуров, Радуница и даже незадачливый соперник Одинец и как бы отрешенный от всяческой суеты Иван Тимофеев, первый из сочинителей, встреченный мною вживе… Где все они теперь? Куда унес их завихренный и пенный поток жизни? И выборгская Марфа… А! Была ли та жизнь? Но принц! Он то был несомненно!
Не стану более о других своих утратах. Не в них ли и вся жизнь человеческая?
Что же до Алексия, так он и годами мне ближе иных, а сметливостью, добросердечием и остротою слова пожалуй не уступал и  Деметрию. Так и бытовали мы с ним душа в душу под боком у принца. И даже наше поневоле непробудное пьянство этого лада не нарушало. Хоть и были мы оба во хмелю не ангелы.
Так вот, в тот проклятый день, на московский счет девятый в апреле месяце, на какой даже и святого то не сыскалось,  пробудились мы от великого шума на дворе. И, глянув, увидели, что все боярское семейство собирается куда то полным числом и большим чином. Княгинь усаживали в колымагу на превеликих колесах и запряженную восмерней. Не только ради почета, но и по причине великох грязей, от которых московские улицы в ту пору более напоминали болота, или зыбучие пески нормандского побережья, чем торные пути. Сам же принц с Головиным и многими иными собирался следовать верхом. И самом большом своем уборе, в каком являлся разве только к государеву столу. И был он бодр, весел, силен и проворен даже более обыкновенного.
Я было заворочался, пытаясь привести себя хоть в какую то благопристойность. Вдруг да вспомнит принц обо мне и потребует в сопровождение! Но Алексий, едва разлепивши глаза, успокоил: - Не тревожься попусту, Христофор! Это боярин зван на крестильный пир. Крестным отцом…
Это меня и правда успокоило. Понятно, что на подобном торжестве иноверец неуместен.  И никогда принц подобного невежества себе не позволит. И я снова было задремал. Драница же, напротив, разгулялся и разговорился. А я в своей дреме ловил его речи  с пятого на десятое.
Выходило у него, что хозява празднества, князья Воротынские, фамилия столь родовитая, что и самому Скопину-Шуйскому в немалую честь восприять их наследника. Глава семейства, боярин князь Воротынский Иван Михайлович, доводится свояком цесарю Василию. А отец его в царствование деспота Иоанна Ужасного, но при светлом начале оного царствования, был суть то же, что ныне принц Микаель – надежнейшая опора трона и государства. И вооруженною рукою ниспроверг великое варварское царство, именуемое Казань. А оно от веку было для Московии грозой, разорением и проклятием. Подобно нечестивому Эдому для богоспасаемого Израиля.
После, правда, Михайло Воротынский попал в опалу. Как, правдв, чуть не весь московский нобилитет. Ныне же, вот, сын его опять в самой великой чести. Одни только восприемники его чада каковы! Ведь крестная мать, а значит принцу кума, не кто либо, а опять-таки государева свояченница, жена его среднего братца, все того же Дмитрия…
На этих словах я провалился в глубокий сон, а всплыл вновь наверно от того, что Алексий перешел с простой речи на шепот. Как бы желая сохранить некую тайну. Не знаю уж от кого. Разве от тараканов, которые во множестве делили с нами теплый и уютный покой. Сама тайна состояла вот в чем. Реченая крестовая кума, именем Екатерина, доводилась дочерью не кому-либо, а главному московскому извергу и палачу, во времена деспота стяжавшему неизмеримую ненависть всей московской знати. Звали его Григорий Скуратов-Бельский, а по  прозвищу Малюта. И этот Малюта был подослан еще молодому царю Иоанну не иначе, как из самой преисподней. И не иначе как по его сатанинским наущениям тот преобразился из светозарного богопомазанника в кровожаждущего зверя. И тот Малюта собственноручно непомерно лил христианскую кровь, как бы насыщаясь тем. И даже до того, что собственноручно удавил московского первосвятителя, благословленного на свой труд  великим вселенским патриархом   в самом Иерусалиме… Чем с несомненностью обнаружил свое адово нутро…  А доченька удалась в отца. И в этом вся Москва единомысленна. Хотя орудия ее не по батюшкину: не костер, не топор, не кол, не дыба и не другие мучительства, от коих и сами испанцы пришли бы в содрогание. Но если ей кто согрубил, или косо глянул, или просто пришелся не по нраву, те все приняли безвременную и необъяснимую кончину.  Но ворожбой ли она этого достигала, чернокнижием ли, или просто отравами – в том уж единомыслия нет.
Выслушал я все это без особого внимания. Ведь ведьмы, они и в нашем старохристианском мире обычны и даже многочисленны. Одно показалось мне тогда поистине удивительным даже сквозь похмельную муть: как же так? В городе, перенесшем все бедствия двухлетней осады нет людей достаточно смелых, чтобы пресечь подобные  злодейства? Пусть она хоть государева свяченница, да хоть сама государыня! Но сонная моя мысль тогда на этом предмете не задержалась.
Никогда, никогда не прощу себе того пьяного бездумия и безумия! Да как я смел оставить его без своей охраны!? Хотя, ну окажись я с ним в том клятом пиру, и что? Яд ведь ни клинок, не стрела и даже не пуля. Не отобьешь и на себя не примешь… Да и знать бы, где она, отрава – в какой чаше и в каком блюде…
Но почему, почему, почему он сам, несомненно зная все, о чем поведал мне Драница, почему он принял из таких рук тот роковой стакан!? Да ладно – он! Человек юный, ума светлого и вольного и насмешливого, да еще и не чуждый книжным премудростям, он то как раз мог пренебречь подобными темными толками. И даже бросить им некий вызов. Но княгиня-мать!? Уж она то, казалось бы… И кому бы как не ей, матроне и хранительнице дома, взять свои меры против врждебной ворожбы и чернокнижия и отравы!
Но рок распорядился по своему… Поистине, кого возлюбит, призывает молодым… А все наши помышления, предвидения, предосторожности – прах и ничто против Его воли.
Боярский поезд ушел и я вновь заснул накрепко в своем приютном логове. И проснулся уж ввечеру от криков, воплей, рыданий, грохота и звона разом и вдруг охвативших все обширное подворье. Первое, что промелькнуло в моей голове, еще мутной от сна – диверсия! Внезапное нападение на лагерь… И только когда очутился в броне и с обнаженными клинками среди мятущейся, рыдающей и причитающей дворни, только тогда проснулся окончательно. Но никакого толку не мог добиться еще долгое время. Потому что кроме как “Касатик!”, “Ясно солнышко!”, “Отец родной!”, “Кормилец!”, да “Батюшка, на кого покидаешь!” никаких иных слов ни от кого услышать было невозможно. И лишь когда я, вопреки всякой субординации и законов гостеприимства, именно  вломился в сени самой боярской хоромины да наткнулся там на Головина, лишь тут дело для меня и приоткрылось.
Тогда я спросил только – Где она?
Да видно спрашивал, с собой не совладав. Так что Семен побледнел, с лица спал и зачастил: - Христофор, Христофор, что ты, остынь! Чур тебя! То ж покуда одни только досужие бабьи наговоры!  На столь страшное дело государь непременно велит учинить самый доподлинный розыск! А всякое самоуправство суть разбой и воровство противу великого государя! Что ты!
- Если досужие, то чего повторяешь? – буркнул я, приходя в себя – И где сей миг мой принц?
- В бане – с видимым облегчением отвечал Семен – парят его. Мягким паром с наговорного взвара…
Я повернулся и пошел наружу.
- Ты куда, Христофор?
- К принцу. Ты, Семен, зря себя не тревожь. Я знаю, где боярская баня…
- Христофор, Христофор, не надо тебе туда!
Я уж шел двором, Семен забегал вперед, как бы пытаясь заступить мне дорогу.
- Что, принц не велел мне являться на его очи?
- Да ведь без памяти он…
- Ах, без памяти? Тогда уж непременно меня ожидает…
Но Семен не отступался. Так что пришлось мне перед самыми дверцами в баню даже возвысить на него голос: - Семен! Надобно, чтоб ныне быть мне при воеводе и буду. И и не надо мне в том препятствовать!
И он уж во след мне бросил: - Не лезь, Христофор! Сам пожалеешь!
Я же на это ответил ему: - Как станется. Тебя же, Семен, прошу: амуницию мою вели на квартиру… - и, снявши с себя, шлем, кирасу и налокотники сложил к его ногам, а спадон и стилет подал в руку. Так постояли мы еще миг, глядя друг другу в глаза. Да и вошел я вовнутрь.
В мыльне было пусто, а из затворенной парной доносились женские голоса, но как бы без отдельных слов. И еще вроде бы стоны. Я отворил дверцу высотою мне под грудь и, переломившись вдвое, сунулся в жар, туман и благоухание.
Тесная парная едва-едва освещалась из крошечного слюдяного окошка. Потому, войдя со света, я поначалу не мог ничего разобрать, А сам оказался как на ладони. И, Боже мой!, что тут поднялось! Визг, вопли, проклятья, седые разметанные космы, скрюченные когтями пальцы, пустые мотающиеся груди…Вальпургиева ночь! Спас меня только мой фехтавальный навык. Целый ушат кипятку, предназначенный мне, слитно плеснулся в захлопнутую мною дверцу. Визжание старых ведьм, обоженных собственной злобой преследовал меня, пока я бежал до конюшни, чтобы самым наискорейшим делом скакать к Делагарди в Замоскворечье, где он был определен на постой в Наливайкиной слободе со всем своим немногочисленным ныне региментом. И где с ним же проживал его личный ученнейший лекарь. И его то, по моим соображениям, надлежало немедля предоставить на скопиское подворье. Покуда эти ведьмы не залечили моего принца до смерти. Ведь против них все мои воинские стати как бы и ни к чему. Вроде как целое стадо единорогов будет бесполезно, когда надо истребить морского змея. Разных стихий порождения и друг друга им не уязвить.
Вкратце говоря, удалось быстро отыскать и привезти на скопинский двор старого любечевского лекаря Давида Фасмана. Того самого, кому единственному из иноземных лекарей Василий Шуйский, став цесарем, позволил остаться на Москве. Просто потому, что тот обитал здесь с отдаленнейших времен. Говорят, был зван еще начальные, добрые годы Иоаннова царствования. И уже пережил своих взрослых детей, рожденных в Москве. Словом, человек, довереннейший в среде московитской знати, которую единственно и пользовал. Но даже и он не был допущен к принцу. Ибо княгиня-мать, хоть и убиенная сим невиданным несчастьем, но здесь стала горою. Может как раз от того, что  этого Фасмана  весьма ценил сам цесарь Василий. Но, правда, не только лекаря, но уж заодно и нас с генералом в покои не  допустила. Хоть мы оба молили ее о том чуть не коленопреклонно. Но с течением времени, по слабости и непостоянству женской природы вообще, эти мольбы все же возымели свое действие.
Еще и сейчас, по прошествии почти что десяти лет, воспоминания об этих страшных днях, когда принц в муках умирал, а я, находясь неотлучно у его изголовья, не мог подать ему никакой помощи, разрывают мне душу и опрокидывают разум во мрак… Так вот и льются на эти драгоценные толедские листы несовершенные и случайные слова мои,  растворенные в обильных слезах.
В конце концов был допущен к одру принца и Фасман. Хотя для этого понадобилось нарочитое и строжайщее государево слово. Но помог он не более ворожей. Может от того, что поздно вступился. А может и от того, что такова цена его искусству…
И обе седьмицы, что мой несчастный принц пытался обороть свою смерть, пребывал я при нем уж неотступно день и ночь.  И все они в моем помутившемся от горя рассудке слились как бы в единый день. В котором моя память уж не различает ни сна, ни бодрствования, ни родни его, ни знатных визитеров, никаких иных наружных обстояьтельств, а только лик его,  все белеющий и заостряющийся и как бы на глазах истаивающий. И горще всего, что во все это время принц не сказал мне ни слова. Но, впрочем, и никто иной, ни жена, ни мать, слов от него тоже не услышали. Хотя, по моему разумению, бывал он и в сознании. Ибо, случалось мне ловить на себе его взгляд. И не блуждающий, а вполне осмысленный. И даже, как мне казалось, исполненный какого то высшего знания и спокойствия. Впрочем, чего только ни привидится человеку, далеко зашедшему за край скорби, отчаяния и изнеможения.
Ясность вернулась после. Хорошо помню и ясно вижу,  вот как ныне эти сырые стены со всеми их щелями и потеками: вязкое глиняное месиво, в которое ноги погружаются выше щиколотки и с большим усилием выдираются наружу; почернелые глухие заборы, ограждающие ремесленные дворы на Трубе. И как мы с Драницей обходим всех местных плотников, выбирая домовину для погребения принца. И всякий раз на вопрос: «В какой рост домовина?», Драница молчком указывает на меня. А хозяин только разводит руками. Так мы обошли мало не всю их слободу. И во мне, смех сказать, поселилась безумная надежда: вот не найдем гроба, не быть похоранам и принц восстанет… И даже действительно стал уговаривать Алексия возвращаться с докладом о невозможности исполнить это поручение… А он при этом поглядывал на меня с опаской и жалостью… Я же стал понемногу закипать гневом на его непонятливость и неподатливость… Но тут все решилось без нас.  Нарвались мы все же на одного мудреца, премиера гробовых дел, который и разрешил наше затруднение. Имея в запасе три долбленных дубовых домовины, он придумал хитрость: стачать из трех одну.  Для этого мне пришлось лечь на пол и он, не доверяя меркам, прикинул прямо по мне и разметил на домовинах, которая пойдет в середину, которая в изголовие, которая в изножие. И прямо при нас начал свою работу. Я же готов был убить его за мастерство!      
По Москве потопом разлилась величайшая скорбь. Улицы, по которым должно было пройти похоронам, народ запрудил так, что выставленные двойными цепями гарнизонные стрельцы едва могли его удерживать. И не по причине буйства. Нет! В своем горе народ был тих  и смиренен. Но по причине самой своей громадности и тесноте места толпа уподобилась легкому тесту на сильной закваске. И не вмещалась в улицы, как такое тесто в квашню. Хотя строения в Москве обыкновенно весьма удалены друг от друга. Иногда на сто ярдов, иногда и более. Причины тому в обилии земли, которая здесь в избытке и вся государева, то есть отчасти как бы и ничья. Другая же причина – пожары, от которых почти единственная защита в этом сплошь деревянном городе – редкое строение.
Все крыши и заборы и деревья так были усижены ребятней и парнями попроворней, что иные и обрушивались, привнося в неисчислимую толпу дополнительное смятение. Весь московский нобилитет с пристойными случаю свитами, пешком и в скорбном облачении следовал за гробом. Как мне раасказали уж после, не было там одного Дмиртия Шуйского. Ибо по государеву повелению сидел за стрельцами в собственном доме. И охрана это его была, или стража, того никто не понял.
Сам же государь шествовал перед гробом также в трауре и простоволос. Что, по всем московским понятиям, от веку неслыхано. Не стесняясь великого многолюдства он не умолкая рыдал и вопиял. Но, сколько мог я судить по лицам, не обретал в народе веры и сочувствия. От его собственного младшего брата Ивана, до последнего нищего калеки на ступенях храма, где упокоились все прежде бывшие московские правители. И где с ними предстояло упокоиться и принцу Микаелю. Весь высший московский клир с патриархом в челе ожидал покойного на ступенях. Нам, иноверным, не подобало видеть самого погребения нашего великого и благородного вождя. Которого настолько высоко почитали даже его злейшие и высокомерные враги, что в своих собраниях выражали пожелание иметь своим правителем человека таких же качеств, как «герой Скопин».
Однако ж не настолько бесчувственны и фанатичны оказались московиты, чтобы совсем лишить нас последнего прощания с вождем. Нам было позволено совершить это хоть и не в самом храме, но при самых его вратах.
Гроб с прахом принца до места последнего успокоения не везли, а несли на плечах, часто сменяясь, как по причине тяжелой топкой дороги, так и ради почета. И вот на последнюю смену этот тягостный груз приняли на себя союзные офицеры и я среди них. По ступеням мы вознесли его на воздетых руках. А перед храмовым порогом опустили и держали меж собою, вшестером, лицом к нему и  друг к другу.  Делагарди стал в изножии, то есть спиной к разверстым вратам храма, а лицом к народу,  плотно и в молчании забившему Соборную площадь Кремля. Малое время он молчал, как бы собираясь с мыслями. А после медленно заговорил по московитски, с трудом побарывая и свое словесное неискусство и самые непритворные слезы: - Московиты! Не только у вас, но и в землях моего государя не видать мне больше такого человека, как усопший! Плачьте, московиты, и рыдайте! Ибо такого человека и вам, быть может, не видать целый век!
Тут рыдания одолели его самого, он умолк, махнул рукою, перешел в изголовие и приложился ко лбу покойного. И я вместе с ним ощутил на своих губах ледяной холод. Затем Якоб глубоко, рукою в землю, склонился перед покойным и сбежал по ступеням на площадь. Мы опустили гроб на серый грубо тесаный камень  и последовали за своим генералом.
А из глубокой тьмы храма, тьмы, испещеренной бесчисленными огоньками свечей, явились черноризцы и, поднявши гроб, унесли его туда, в мерцающую тьму. И оттуда зазвучало медленное  и тяжкое и душу разрывающее пение.
И все. Так навсегда ушел от меня этот небывалый юноша, подобный восстающему солнцу. И вот, до всякого срока поглощенный тьмой.
XLIII
  И последняя, где сочинитель приносит объяснения, на сей раз самому себе, как и для чего пережил своего любимого вождя 

Что ж далее? Далее жизнь, хоть и запинаясь, через пень-колоду, но поплелась своим чередом. Только как бы уж  без меня. Так обессилевший пловец, вдруг выброшенный бурной рекой на отлогий берег, в беспамятстве взирает на бешенство потока.
То есть по наружности я как бы и жил: ел, пил, двигался и имел всякие прочие отправления. Разве что пить стал еще не в пример более, чем даже в первые триумфальные дни на Москве. Даже приводя этим камрадов в изумление. Но все не находил забвения. Только все более замыкался от мира. Ибо все в нем теперь вызывало во мне только отвращение. При всем том вновь была мне определена служба при  генерале. Но, по правде говоря, ни он, ни Олафсон и никто другой ею мне не докучал. И так длилось до того самого дня, до кануна Егория Великого, или Вешнего, в какой мы ровно год назад покинули Новеград, ведомые лучезарным вождем. Только теперь, как о том и мечтвл принц, на конечное избавление Московского государства из Смоленских ворот Белого Города выступили не сотни разноперых наездников, не знающих ни правильного устроения, ни даже своего собственного намерения и потому подпираемые пиками и аркебузами тысяч наемников. Ныне в строгом и стройном порядке на вест следовала великая армия. Конные хоругви, пехотные баталионы, артиллерия, обозы – все было способно внушить полное уважение хоть Колиньи, хоть Фарнезе, хоть Альбе, хоть самому Морицу Оранскому. И уж конечно коронному гетману Речи Посполитой Станиславу Жолкевскому. Тому, что огласил на весь христианский мир столь высокое мнение о принце Микаеле: что, мол, ему, по его исключительным и многим достоинствам, впору занять любой христианский престол. Хоть бы и самой Речи Посполитой. И с коим нам как раз и предстояло скрестить оружие.
Но вот в челе этого не скажу блистательного, но могучего войска стал, будто в насмешку и поношение, все тот же государев братец Дмитрий. И глупое самодовольство, щедро изливаемое им округ, оказалось на деле не столько смехотворно, сколько тлетворно. К тому же слава, а точнее сказать, вопиющее бесславие всех его прошлых деяний, подобно ржавчине разъедало победительный дух и память о недавних славных викториях и самые неотвердевшие пока скрепы этой новорожденной армии. Соответственно сему по мере нашего продвижения на Смоленск, оно из могущественного орудия   конечного торжества, откованного великими трудами принца Микаеля, превращалось в какое то рыхлое и бескостное месиво. Но поначалу это совершалось в духе, не выходя наружу.
Да что там говорить, если в самый канун позорно-несчастливой Клушинской баталии сам генерал Делагарди не только позволил себе напиться вровень с большим воеводой, но и перед лицом последнего и  всей головки армии, также пьяной, клятвенно заверял, что самолично пленит коронного гетмана и препроводит его на Москву в оковах и клетке!
Не желаю, да и нужды нет мне описывать течение клушинского позорища. Одно: надо быть высокопарящей птицей, чтобы с высоты обозревать течение событий, протекающих на пространстве не менее как в в три или четыре московскоих версты. Другое – все это уже никак не причастно к земной судьбе моего принца и потому мне не надобно. Затем: и без меня уж немало сочинителей, расписавших сию баталию во всех ее превратностях. И средь них, кстати, не только попугаи, друг за другом одно и то же твердящие, но даже и сам гетман Жолкевский. Да и наконец – тошно мне! Ведь все сие, как ни поверни, суть осквернение памяти моего принца. Одно утешение, что осквернителям за то воздалось.  И  еще воздастся стократ. Потому что когда люди пренебрегают столь явственной милостью и содействием Божиим, то кара свыше неминуема.  Тем более, если сперва с восторгом поклонялись, после с коварством заклали, а после смерти предали и осквернили все его деяния, во мгновение ока обративши во прах. Да не в грохоте и воплях баталии, а в тиши собственных душ…
Ну как можно было, помятуя о Торжке, Твери, Калязине, Троице, Дмитрове, да и многих иных делах и одолениях, допустить столь позорную конфузию!? Пусть бы даже их возглавлял не то что бездарный, пьяный и трусливый фанфарон, но и прямой изменник!
Посему не желаю и не стану об этом. Разве только вкратце о себе – отчего остался жив.
По чести говоря, спасти свою голову при всех бедствиях той конфузии, не составляло очень уж большого труда. Ведь кругом стояли такие леса, что не только одному человеку, но целому баталиону сгинуть в них – тьфу! Если только иметь к этому большое желание и самую малую удачу. Но первого у меня не было, а на второе я по всем опытам своей жизни не рассчитывал.
А вместо того, когда наше ротное каре оказалось расстроено яростным гусарским наездом, я стал один против наседающих следом саксонских кнехтов имея в правой руке пятиярдовое жандармское копье, а в левой – спадон. Перед мною было безликое множество врагов, а за спиной засека. Ее в самый последний час, безо всяких приказов, сгородили наши московитские пешцы. Но уже втуне.
Противников моих губило то, что они почитали меня беззащитным, видя в каждой руке моей двуручные орудия. И не могли взять в голову, что швейцарский спадон возможно обращать одной рукой.  Копье же  у меня было повернуто к ним не железом, а пятою. И потому хоть и не убивало, а только сбивало с ног, но зато и не застревало. Сбитый же почти неминуемо попадал под спадон. В который тогда вмещалась не только природная тяжесть руки и бесконечно долгого навыка, но и вся моя душевная мука. Так что кирасы и каски помогали мало. И всего этого дальние в тесноте не могли разглядеть, а ближние не успевали сообразить. Но настоящее мое спасение было в ярости их нахрапа.  В противном случае они, конечно, быстро сообразили бы отступиться и предоставить меня своим аркебузирам. Которые, видя завершение дела, уже выворачивали обозные телеги и обдирали павших и раненных. Однако рано или чуть позднее мне должен был придти неминуемый конец, если бы опять не Делагарди. Оказалось что он, видя разгром и бегство московитов, успел войти в соглашение с гетманом. Впрочем, иные после говорили, что не бегство московитов подвигло Делагарди на сговор,  а напротив… Но не буду об этом. Ибо кроме зыбких слухов иного основания не имею.
Так или иначе, но генерал, не давая этому вареву остынуть, собирал на всем пространстве баталии уцелевших природных  шведов, дабы двигаться с ними на норд – к Торопцу, Руссе, Новеграду и далее.
- Мастер! – воззвал он ко мне с коня, когда гетманские гайдуки наконец сумели утишить и осадить наседающих на меня саксонцев – Возьмите ваше прежнее место при мне, мастер!
В тот миг не было мне разницы – в Швецию, в Германию, в ад… Только не оставаться в Московии, которая вся виделась и ощущалась мглою, поглотившей моего светлого принца.
Но очень скоро я понял, что генерал как раз и не торопится покидать эту несчастную землю. Именно ввиду ожидающих ее дальнейших великих несчастий. Так медведь-рыболов не покидает взбаламученного им омута, пока не натаскает из его мутной воды сколько возможно ошалелой рыбы.
Сообразивши это, я, без особенных слов и сожалений покинул генерала с его региментом и в одиночестве двинулся на вест, восвояси. 
Что уж так упорно двигало мною средь буйства и бесчинства и бесчеловечия войны – хорошо объяснить не умею. Тяга ли к привычным местам, желание ли найти успокоение после всех трудов жизни? Или  Провидение тогда уже избрало меня орудием своего замысла – навечно запечатлеть память о великом человеке, восставшем над сумеречной Московскою землею подобно светлой заре, но по грехам ее лишь просверкнувшим ослепительной зарницей? Кто ответит.
Ныне, перечитывая эти свои записки, вижу сколь они несовершенны, неискусны, местами жалки и даже как бы лживы. И величайшей досадой преисполняется моя душа, требуя продолжения сего труда. Подобно тому, как после ковки всякий клинок требует шлифовки и заточки. Для чего необходимо было бы и продление моего собственного бренного существования.
Но Провидение судит иначе. Уж имею знамение о благовременности завершения своей службы на сем необычайном поприще. 
После бедственной битвы при Белой Горе, что в Богемии, где папистам дано было взять столь решительный верх, слыша обо всех тех ужасах, что они обрушили на Моравию и Богемию ради имени истинного Христа и чистой евангельской веры, я провижу еще более ужасные и нескончаемые бедствия для всех германских земель, и не только истинного Христа исповедующих. Вплоть до того, что от голода, мора и меча уцелеет лишь самый малый остаток.
Посему имею свыше неперерекаемый долг - выпустить в мир этот труд моей жизни и души. Да вразумит заблудших и зломысленных! Да откроет им глаза на ту неизмеримую, смрадную бездну, куда столь упорно стремятся в слепоте разума и глухоте душ!
Ибо что ждет их впереди, уже было прежде, о чем здесь и поведано, в меру отпущенной  мне убедительности.
И да послужит это слабым оправданием  моей долгой многогрешной жизни, прошедшей во тьме. И лишь на самом закате озаренной счастием лицезреть, а там, в меру возможного, и запечатлеть на сих листах память об истинном светоче – московском принце-мученике Микаеле.
С чем и готов принять, наконец, благовременную кончину.
Завершено где и начато, в первую годовщину всеобще погибельной баталии при богемской Белой Горе.   
Аминь.

АКТ

  Мы, Божиим изволением добрые граждане вольного имперского города Любека, а именно: настоятель прихода Св. Марии пастор Дагоберт Иеремия Вальденбах; ратман городского магистрата Генрих Кинклер; премиер гильдии лекарей доктор медицины Николас Фабрициус; почетный член гильдии каменщиков, добрый прихожанин прихода св. Марии, имеющий в сем приходе домовладение Иоахим Пауль Пфальц составили настоящий в нижеследующем:
  Сегодня, ноября девятого дня в год от Рождества Господа и Спасителя нашего Иисуса Христа 1621, завершил свое земное бытие Христофор Дювалиус, оружейник, нанимавший жилье в доме вышеупомянутого мастера Пфальца, и о своем рождении, родстве и крещении не ведавший.
В комнате, нанимавшейся усопшим (за каковую на нем осталось долгу за неполные две седьмицы полтора тощих пфеннига) обнаружено имущество, коему нами составлен нижеследующий реестр:
1. Распятие оловянное, большое, в две мужских ладони, самой грубой работы – одно
2. Патент офицерский за рукою и большой львиной печатью короля Швеции Карла Девятого на имя Христофора Дювалиуса с пожалованием оному чина ротмистра
3. Шандал трехсвечный, серебряный, изрядной восточной работы, весом 12 ганзейских унций и 8 драхм – один
4. Мешок генуэзской парусины со слесарным инструментом.  Сверх того, при покойном обнаружена весьма толстая стопа хорошей толедской бумаги. Часть ее чиста и к пользованию исправна, часть же кругом испещрена тесным письмом, каковое мы, вышеназванные, не разбирали за недосугом, а также по причине нечеткости руки и множества перемарок. Ясно только, что писано нижнегерманским наречием и с превеликими огрехами против всех установленных правил. Весьма велика примесь слов как бы французских, а также иных, нам вовсе неведомых.
  Беря в соображение отсутствие у усопшего ведомых и бесспорных наследников; долг его  мастеру Пфальцу; добронравие покойного мы, нижеподписавшиеся, в согласии с законами вольного города Любека,  решили и постановили:  вышеупомянутое распятие, согласно неоднократно публично выражаемой воле усопшего, оставить на покойном при его погребении; инструмент вручить мастеру Пфальцу в качестве справедливого возмещения долга усопшего; восточный шандал вручить чрез пастора Вальденбаха приходу св. Марии, дабы сей предмет, обращенный в деньги, послужил богоугодному делу достойного погребения сказанного Христофора Дювалиуса, да покоится он с миром.
  Упомянутую же бумагу, как исправную, так и порченную, вернуть чрез мастера Кинклера по принадлежности, в канцелярию магистрата, дабы там ей было найдено применение, соответственно ее назначению и качествам.
  К сему вышеперечисленные единодушно и с молитвою приложили руку, истинность чего заверяю приложением малой магистратской печати я, Генрих Кинклер, ратман и коммерции советник.   
Его высокопревосходительству главнокомандующему войсками Шведского королевства генералу графу Якобу Понтусу Делагарди
От
Особого  советника тайного отделения канцелярии Коронного Совета Олафа Олафсона
Рапорт

  Сим препровождаю Вам бумаги, конфедециально врученные мне почетным гражданином и пожизненным ратманом города Любека Генрихом Кинклером, когда я по долгу службы инкогнито присутствовал при церемонии заключения мира между Датским королевством и Священной Римской империей. Видя угрозу раскрытия своего  инкогнито, что категорически противоречило инструкциям, данным мне его королевским величеством Густавом Адольфом лично, был вынужден принять самые решительные меры к сохранению оного.
Что же касается прилагаемого при сем манускрипта, то полагаю возможным обратить на него драгоценное внимание Вашего Превосходительства по той причине, что Вам, как и мне, весьма небезызвестны и сочинитель, и главный персонаж оного. Полагаю, что ведомый нам обоим Христофор Дювалиус несомненно последний человек из Вашего тогдашнего окружения, кого можно было бы заподозрить в склонности к бумагомаранию. И если уж нечто его на это подвигло, то подобное диво заслуживает некоторого внимания.
А впрочем оставляю сие на Ваше неоспоримое суждение.

Дано в городе Любеке ноября 9 дня в год 1629.

Резолюция: Управителю канцелярии Коронного Совета. Ныне надлежит смотреть не в прошлое, но в ближайшее будущее. Впрочем принять, внести в реестры, сохранить до спокойных времен, да придут они при нашей жизни..
Граф Делагарди главнокомандующий.

  Его Царскому Величеству Петру Алексеевичу лично и доверительно

  Прошу Вас, Ваше Царское Величество, в ознаменование счастливого завершения конгресса в городе Ништадте и заключения известного трактата, знаменующего начало великой дружбы между нашими государствами, принять, среди прочего, и сей манускрипт.
  Оный заключает в себе непреложные свидетельства очевидца о  сердечной дружбе и братской любви, какую имели наши предки во времена, предшествовавшие воцарению Вашего августейшего деда.

  С братской любовью  Фредерик Первый король Швеции

Дано в Стокгольме 31 августа 1721

  Резолюция: Головкину, канцлеру. Вызнать, где и по какой причине искало нас  с лишком четыре года. Виновных сыскать, наказать примерно. Ныне королевское послание затеряли, а завтра?! Манускрипт сохранить, перетолмачить, доложить во благовремении, буде таковое случится.
  Петр      года 1724 ноября шестого дня.