День Победы

Анатолий Токарев
Маленькое, стеклянное здание тупикового вокзала, поблёскивавшее широкими, ярко светящимися окнами, напоминало кораблик, уплывающий в звёздную ночь. Внутри всё было как обычно на маленьких провинциальных вокзальчиках.
Два ряда составленных спинка к спинке длинных вокзальных скамеек, с широкими проходами между ними, и ещё вдоль стен пару штук таких же стояло – вот и всё убранство этого небольшого кораблика.
Скамейки были стандартного серо-жёлтого цвета, а пол выложен мелкой коричневой плиткой. Всё было серенько, а в тусклом освещении вокзала казалось тоскливым.
Следующая электричка будет только в шесть часов утра.
Окошко кассы, до утра намертво задвинутое фанерной перегородкой, подслеповато глядело в зал.
Там и сям люди, опоздавшие на последнюю электричку, устраивались на скамьях каждый по-своему. Их было не так уж много, и места на вокзале хватало всем.
Стоял ненавязчивый вокзальный шумок. Кто-то сумки двигал, обустраивая своё место поудобнее, кто-то негромко переговаривался с соседями, а кто-то жевал, перекусывая чем бог послал, как молодайка с авоськой, при теле, в цветастом платье, доедающая помидор, – сама раскрасневшаяся, как помидор. По мере приближения к полуночи все понемногу успокаивались. Расположились кто как мог: кто-то сидел на скамье, а кто полулежал на ней, опершись на свою поклажу. Кое-кто, разлёгшись с минимальным комфортом на скамье, поджав под себя ноги, уже дремал.
Вскоре за окнами вокзальчика, в городке, наступила тишина. Но это ещё было чуткое безмолвие. Иногда запоздалая машина прогудит или чьи-то каблучки, торопясь, простучат. В окнах вокзала мерцая дрожали крупные южные звёзды. Они прилипли к вокзальным окнам и, любопытствуя, заглядывали в зал ожидания.
А внутри лёгкий шумок затихал. Потихонечку все окончательно устроились, и тишина начала проникать уже и внутрь вокзала, дремотно обволакивать людей.
Но вот неожиданно эту тишину тронули аккорды расстроенной гитары, и ворвавшись в неё, по вокзалу разнёсся хрипловатый голос, роняя щемящие блатные нотки:
А где-то в Магадане зимы холодней,
Но по большому счёту всё, как у людей.
Лишь вереницы серых вышек лагерей,
И мне торчать тут до последних снегирей.
Незамысловатая блатная песенка была полна тоски по воле. Откуда появились эти двое мужчин с гитарой, за суетой никто не заметил. И многим это нарушение тишины не понравилось. Благообразная полноватая старушка с кошёлкой проворчала:
– И не отдохнуть теперича…
Поддержала её и сухонькая старушенция, сидящая рядом с ветераном, выставившим колесом грудь с медалью:
– Каким ветром их сюда занесло?
– Черти принесли, – отозвалась женщина с усталым измятым лицом, в полинялом платье, и с большой клеёнчатой сумкой.
Сидящая рядом с мужчинами молодайка, та, что с авоськой и в цветастом платье, – доевшая, наконец, помидор, – наоборот поддержала:
– Да пускай поют. Веселее будет ночь коротать.
– Вот фифа, – хмыкнула старушенция.
Остальные промолчали. Но, нравится, не нравится, а песня уже звучала. И вдруг резко оборвалась. Наступила пауза. Расстроенная струна подребезжала немного и притихла. Все успокоились. Но вот новый перебор аккордов и – зазвучало, и полилось:
День Победы, как он был от нас далёк,
Как в костре потухшем таял уголёк.
Были вёрсты, обгорелые, в пыли,
Этот день мы приближали, как могли.
Громыхая самодельной потёртой тростью, по уныло-тоскливой коричневой плитке, в большом не по размеру пиджаке, с потускневшей от времени медалью «За Отвагу» на груди, приковылял старик. И, остановившись рядом, захрипел подпевая: «с сединою на висках… порохом пропахшие»...
Потом он робко присел на краю скамейки, выставив вперед протез, умостив его поудобнее, видно уставшая культя ныла от деревяшки; застенчиво заулыбался, слушая уже молча песню. Слушал он с особым вниманием, даже с упоением, и лицо его на глазах становилось торжественным. И он не замечал проступающие в голосе певца блатняцкие нотки, и то, что пахло от крепкого жилистого певца перегаром. Ветерана трогали за сердце слова, и он в них растворился. Его серые глаза среди разбежавшихся лучей морщинок слегка увлажнились, и неизбывная тоска легла у края глаз. О чём он сейчас думал, что вспоминал, и что ему привиделось?
Может, ему привиделось, как дрожащий срывающийся голосок сестрички взорвал неспокойную стонущую тишину медсанбата: «Родненькие, победа!» – и этот крик пронзил его, всколыхнул в нём что-то полузабытое внутри, от того, теплящегося ещё чувства мирной счастливой жизни. И до сих пор этот крик помнится.
Видно много с войны печали в сердце ветерана накопилось, и отложилось щемящей болью в нём. Глаза его были сосредоточены, на переносице обозначилась глубокая морщина; он словно вглядывался в свою память. Ветеран покачивался в такт песне с отрешённым от мира сего взглядом. Он невольно провёл рукой по искалеченной ноге. И вспомнилось ему, как он больно, словно бы об стенку, ударился… Но никакой преграды не было. Взрыв опрокинул его, в глазах помутилось и он потерял сознание. Как будто какая-то смертельная усталость навалилась. И марево окутало, а сквозь него, словно по воздуху, шла к нему Настасья. Он удивился и попытался спросить жену: «Откуда ты здесь?» – но только губы шевелились, а звука не было. А Настасья взяла за руку: «Домой пора возвращаться», – и повела его. И провалился он в какое-то липкое забытьё. А очнулся в медсанбате – уже без ноги. Оказывается хрупкая девушка санинструктор вытащила его с поля боя. И он по гроб жизни будет ей благодарен. Но, как червь, точила сердце мысль: «Кому он теперь нужен без ноги?» И так целую неделю он волком смотрел на докторов и на окружающих. Но как-то подсел к нему на скрипучую кровать невысокий солдатик. Такой худющий, весь забинтованный, а глаза острые и насмешливые. Спросил участливо: «Как живёшь-можешь, боец?» А он в ответ молчит.
«Э-э, так дело не пойдёт, – и солдатик представился: – Микола, из пехоты, как ведомо – царицы полей. – И начал представлять остальных. Показал на другого солдата с подвешенной ногой: – Семён, артиллерия, бог войны, а вот тот, что без ног, Иван танкист. Страшенная сила. Под гусеницы его танкетки не попадайся. Переедет и не заметит».
Иван добродушно отозвался: «Меньше его, пустомелю, слушай. Хотя без его балагурства нам бы тут тошно было, – и спросил: «А ты кто будешь, солдат?» – «Разведка, – буркнул он тогда в ответ». – «О-о, – уважительно протянул Иван. – С такими ребятами я дружу. С ними можно в огонь и воду».
А он опять насупился. И дальше, надувшись, как сыч, не поддерживал разговора. А ночью его разобрало. Постучал он с досады кулаком себя по лбу: «Толоконный лоб, – взяло его зло на самого себя. – Чего он разнюнился. Чего на весь мир ополчился? Иван вон без ног, а не унывает. Ещё и шутит. Так и сыпет прибаутками: «Воевать – не галушки жевать». А инвалид и из культи по врагу палит.
Вначале он воспринял это как мальчишескую дурашливость, недостойную стреляных бойцов. А теперь, лёжа в темноте один на один со своими мыслями, вдруг понял: а по-другому и не выживешь.
И решил он: надо бороться и дружить с ребятами. У каждого своя невосполнимая беда. И присказка Ивана как раз подходящая вспомнилась: «Не верь судьбе – спасение в борьбе».
А вскорости их перевезли в госпиталь. И когда ему сделали протез, и он мало-мальски начал ходить без костылей – душа вроде как ожила. Мир вокруг посветлел. И решил он ехать к Настасье.
Решил: примет не примет, а без неё ему не жить. А тут ещё Ивана, смелого на язык, но как и он прячущегося от жизни в госпитале, жена сама нашла. И на глазах у всех накричала на него, упрекая: – Ты бросил нас. И о детях не подумал. А они ждут – Скоро ли приедет папа?  Что даже жалко было смотреть на Ивана. Тот сжался, как мокрая курица, – и куда девался его боевитый вид. А потом все, – кто облегчённо, а кто, особенно которые с костылями, тяжело вздыхая, – провожали Ивана домой. А он, смахивая невольную слезу, шептал: «Прощайте, друзья. Надёга у меня есть и вам такой желаю, – и под конец пошутил сквозь счастливые слёзы, переделав присказку: «Не верь судьбе: спасение в жене».
Вот и он поехал к своей надёге. А приехал, и оробел у родной двери, не зная стучать или уходить. Но что-то загремело во дворе и он, преодолев сильную дрожь в руках, всё же торопливо постучал. Разведчик он или не разведчик! Трость за спину спрятал. На войне было легче смерти в глаза смотреть, чем сейчас жене в глаза заглянуть. Настасья вышла и обомлела. Кинулась обнимать, а он без опоры на трость чуть не упал. Сконфузился и как у Ивана слёзы брызнули из глаз. Готов был сквозь землю провалиться. А Настасья, бережно поддерживая, ввела в комнату, усадила и, взяв полотенце, к большому его стыду отлупцевала за то, что молчал, не писал, скрывал не свою, а их общую беду. Приговаривала:
– Не жалел ты меня! Себя пожалел. И я тебя, окаянного, не буду жалеть.
И он всё стерпел – поделом ведь. Получается, он не доверял ей, главное, не доверял её женскому любящему сердцу.
А в то памятное утро в медсанбате они, молодые, израненные парни, обожжённые огнём войны, искалеченные ею, радовались победе, да так, что не замечали недостающих ног, рук. Обнимались, целовались и плакали. Да, и слёзы пробивались на их суровых лицах. Ведь сколько ребят на их глазах померло, даже в этом медсанбате. Недавно не стало здесь и Миколы, ставшего ему другом, всегда подбадривающего всех, и особенно самых отчаявшихся. Всем запомнилась его присказка: «Жизнь – девка капризная, а смерть – безотказная… Но мы её, ребята, перехитрим».
Не перехитрил…
И больше всего о нём жалели, казалось ему, – он и медсестричка. Он друга потерял, а она… любовь. Приглянулись они друг другу, с первого взгляда. Война войной, а жизнь брала своё. Но видно не судьба. Война как слепая повитуха сводила и разводила людей. Хотя не в её правах распоряжаться жизнью…
Глаза старика вдруг замигали. Он потёр их сухим, испещрённым жилками кулаком, а они всё наполнялись солёной влагой. Он виновато улыбался, стирая слёзы, словно извиняясь за свою минутную слабость.
Защемило от боли закалённое в боях сердце воина. Рядом, как бы изгаляясь, вибрируя приблатнённой интонацией в голосе, развязно и громко пел сухощавый, лет сорока, мужчина в кепочке. Глаза его были пусты и белесы, и ничего не выражали. Казалось, будто его голос жил сам по себе, а он со своими глазами – существовал отдельно.
Мужик, внезапно прервав песню и тускло, оценивающе, взглянув на старика, с хрипотцой в голосе спросил:
– Что, любится моя песня?
– Ой, по душе сынок, – охотно отозвался старик, и слегка выставив вперёд грудь с медалью, неуверенно попросил: – А не уважил бы старого ещё какой-нибудь песенкой из нашинских.
– Заказывай, – небрежно отозвался мужик с гитарой. – А впрочем, я тебе сейчас сбацаю музыку:
Бьётся в тесной печурке огонь,
На поленьях смола, как слеза.
И поёт мне в землянке гармонь
Про улыбку твою и глаза.
И это пелось по-прежнему, с приблатнённой ноткой. Но старик не замечал эти жиганские нотки. Слова ему скребли душу.
– На поленьях смола как слеза… – просипел он растрогано.
А в это время, словно серая тень, прошмыгнул ещё один, видать запоздавший пассажир. Паренёк, как паренёк, в синих прошитых жёлтой ниткой, местного пошива джинсах и в поношенных кроссовках – своим видом он ничем, в общем-то, не выделялся. Летом многие парни так ходят. Единственно, что суетлив был и вертляв. Повертелся он, огляделся, и уселся позади мужика с гитарой.
А старик не заметил, как сам, повысив голос, загудел:
– И поёт мне в землянке гармонь, – покачиваясь в такт песне, покачивалась мерно и медаль «За отвагу». Но опять песня внезапно оборвалась, будто мужику с гитарой поднадоело гудение старика прямо ему в ухо, и только струна, жалобно тенькнув, всё ещё продолжала расстроенно дребезжать.
Старик недоумённо взглянул. Мужик поправил кепчонку, облегающую его стриженную голову и изрёк:
– Хорошего понемножку.
Вдруг парень в кроссовках тронул за плечо мужика:
– Кореш, уважь ты старого вояку. Спой ему про войнуху, жалко, что ли. Родину человек защищал, кровь проливал. Глянь, как медальку-то поизносил. Потускнела, – и хихикнул.
Мужик резко обернулся и пристально взглянул на парня, и в его белесых глазах проскользнула злая искра. Процедил сквозь зубы:
– Что-то я не припомню тебя в своих корешах. И нечего буцать по плечам – не твои, и лишнего нечего базарить. Ты бы шёл своей дорогой. Сами разберёмся, – правда, папаша.
И старик снова заулыбался своей застенчивой улыбкой.
– Так я ж вот на чествовании ветеранов был, – развёл он, словно извиняясь, руками. – Вспомнили вот и пригласили, – он горделиво повёл седеющей головой. – Медаль-то давно не одевал. Разве на 9 Мая. Так то ж святой день, грех не одеть. А тут, в городе, нас на день раньше собрали. Они завтра какую-то важную шишку будут встречать. Ладно б Жукова или кого там из боевых генералов. Хотя бы Чуйкова. Я с ним гнал немцев из-под самого Сталинграда.
– Волгограда, – неожиданно тонким, чуть ли не девичьим голоском, поправила его цветастая молодайка с авоськой.
– Кому Волгограда, а кому Сталинграда, – твёрдо возразил ветеран и посетовал. – А то будут встречать какого-то неизвестного генерала. Может, он и не воевал. У нас в селе всё проще. По-свойски. Без всяких там выкрутасов и помпе… фу ты и не выговоришь – помпез… ностей. И с мужиками посидим, и по сто грамм фронтовых примем, и песни попоём. Как говорил Иван в медсанбате, – сам без ног, а балагур ещё тот, неунывающий: «Песню спеть, а потом можно умереть», – и снова улыбнулся открыто и бесхитростно.
– Это здорово, – крякнул вертлявый парень. – По сто грамм на грудь. Только умирать-то не надо. Куда спешить.
А ветеран, сожалея, продолжал:
– Жаль, завтра праздник, а я вот застрял А так просто медаль не ношу. А что хвастаться, у каждого есть своя награда за войну.
– Мы тоже награждённые страной, – хихикнул вертлявый.
Но старик, не обратив на него внимания, продолжал балагурить:
– И костюм мой старый бабка вытащила из сундука. А я уж усох. Болтается вот на мне, как на глисте, – и он тихо дрябленько засмеялся. – Отутюжила и вроде как новый, – и он гордо повёл плечами, выпятив грудь с медалью.
Парень в кроссовках опять хихикнул:
– Новый, то новый, только со старыми дырками.
Мужик в кепке резко повернулся к вертлявому, но сказать ничего не успел.
Дремавший рядом напарник мужика, вдруг зашевелился и, повернувшись к парню, сидевшему сзади, выставив бульдожью морду из-под надвинутой на глаза фураги, с угрозой прошипел, показав из рукава финку:
– Жить, что ли надоело? Разбазарился. Не встревай… – и вдруг запнулся. – Фишка! Ты что ли? Вот чёрт. Где бы ещё свиделись. Когда ж ты откинулся? Тебя ж, говорят, за должок, того, подрезали. Живучий гад.
– Мало ль что говорят. Не из таких передряг сухим выходил. Вот я перед тобой живёхонький, – Фишка подхватился и, двигаясь мягкой кошачьей походкой, оказался перед мужиком с гитарой. – Не признал? Или узнавать не желаешь? А я только гитару заслышал, сразу усёк – свои. Твой репертуарчик. Не узнать трудно. Только вижу, ты его слегка подрасширил. На военное потянуло. А я туточки обитаю и при деле, – опять привычно хихикнул с кривоватой ухмылкой.
Мордатый, толкнул в бок мужика с гитарой:
– Везёт же гадёнышу. Живуч, как кошка. Помнишь, ты ж его на зоне чуть в карты не проиграл. В шестёрках ходил. А гляди, оперился… Только вид у тебя что-то задрыпанный. Орёл, а перья как у потрёпанной вороны.
Мужик недобро хмыкнул:
– Я что, должен всякую шелупонь помнить.
– Зря ты так, – обиделся Фишка. – Я вот не помню зла.
– Ты-ы ничто, и помнить тебе ничего, не положено, – вызверился мужик и его белесые глаза потемнели.
Старик с медалью сидел, ошеломлённый нежданной переменой в настроении новых знакомых. Но он продолжал благостно улыбаться, думая, наверное, – чего не бывает при встрече давних дружков, может, что в прошлом не поделили. А из их разговора он ничего не мог толком понять, о хорошем они говорят, или о плохом. Или так примиряются друг с другом.
Мужик с гитарой посмотрел снисходительно на растерянного старика, на его протез, и сжалился:
– Ну, так и быть – сейчас для тебя чего-нибудь сбацаю, – и проведя небрежно рукой по струнам, на мгновение примолк, задумавшись, словно выбирая, какую песню спеть.
Фишка резким движением, не церемонясь, сдвинул в сторону сидевшую возле мордатого улыбчивую молодайку, одетую в цветастое, и удобно уселся между ними. Молодайка, отодвинутая на самый край, ойкнула как девчонка и – с испуганным лицом, – подхватив авоську, пересела подальше от греха.
Старик неодобрительно глянул на Фишку своими кроткими, вдруг посерьёзневшими глазами и, громыхнув тростью, выпалил:
– Шут гороховый. Сесть что ли некуда.
Фишка вскочил, изогнулся в издевательском реверансе и прогундявил,  повернувшись в сторону молодайки:
– Просю мерсю, – и снова усевшись на место, противненько хихикнул. – Папаш, лучше уж я присяду, чем сяду.
– Рот закрой, – оборвал его мужик с гитарой.
Мордатый тоже вставил слово с угрожающей интонацией:
– Фишка, ты так и не научился язык за зубами держать. Вечно ты базаришь не по делу, – и поглубже надвинув на лоб фурагу, погрузился опять в дрёму, вытянув ноги в проход.
– Извини, папаш, – повернулся к ветерану мужик, – в семье не без урода. Жаль, весь кайф нам поломал. А как мы с тобой пели… – и спросил: – Курнуть, папаш, не найдётся? Малость передохну, и попоём ещё твои песенки для души.
– А чего ж не найтись. Найдётся, – охотливо раскрыл пачку папирос старик.
У пачки «Беломора» сразу выросли три руки: бульдожья, заросшая тёмными волосами, очнувшегося мордатого, рядом – с длинными сухими пальцами – рука мужика с гитарой, и возле них, мелкая невзрачная, но довольно шустрая Фишкина ручонка.
Старик от такого незамысловатого, но неожиданного для него, уважительного внимания расхорохорился и разоткровеничался:
– Хорошие гляжу вы ребята. У нас тоже в разведке такие же лихие и отзывчивые были. Друг за дружку держались. Спину всегда прикроют, – и вздохнул. – Жаль, многих побило на войне, а кого и после войны смерть прибрала. Много железа поганого немецкого приняли на себя, и оно медленно после войны их убивало. Такое пережить не дай бог вам, ребятки.
– Не дай бог, папаш. Мы уж лучше поживём по тихому, по мирному времени. Пусть другие воюют, – прогундел мордатый, скривив губы после затяжки, и, сняв с головы свою фурагу, обнажил коротко стриженую голову. Он вроде как проснулся. Но зевнул. Затянулся. Было такое ощущение, что он живёт всё время в полудрёме, лишь на время прорываясь в реальный мир парой слов, когда уже невмоготу держать их в себе. Или, может, в этом было что-то другое? Этакая заява, так сказать о себе, а как же тут без него… без его присутствия и веского словца.
– А на фронте, на передовой, особенно перед боем, бывало, не дождёшься часа, чтоб без опаски покурить, – разошёлся ветеран, радёхонький, что его, старика, слушают, и не замечая, как с ехидной улыбочкой перебросилась взглядами компания. – Снайпера в любой момент могут накрыть. Им что цыгарка, что свет фонарика, – попадут в десятку. И считай – пропал не за понюх табака. А старшина ещё страшнее снайперов. Увидит – убьёт. Та и мы ж с понятием – жить-то хочется. Маскируемся, кто как может. Кто под шинелькой прячет огонёк, кто в ладони зажмёт, дым глотает. Сейчас возьми пальцами зажжённую спичку – обожжёшься, а тогда хоть бы что. Боли не чувствовали. Всё казалось онемевшим и снаружи, и снутри. Допекла нас эта фашистская сволочь. И отчего так жадно хотелось курить на войне – не пойму. Цигарку пальцами задавишь, послюнявишь и, если огарок не докурил, про чёрный день спрячешь за голенище сапога. Как в поговорке: «На фронте берегут махорку», – и вздохнул. – А теперь – кури, никто не подстрелит, а желания нет уже такого, как тогда – без удержу смалить. А поделиться махорочкой – так это ж первое дело, неписанный закон –последним, а делись с товарищем. Любой бы из нас так поступил, – говорил он с расстановкой, нажимая на отдельные слова – «поделиться»… «неписанный закон»… – оглядывая новых сотоварищей, что с ухмылкой на лицах слушали разболтавшегося старика.
Он затянулся папиросой, кыхыкнул, ещё раз вгляделся в лица, пытаясь понять их выражение. А Фишка вдруг подхватился, зажёг спичку и потушил её пальцами:
– А ты говоришь на фронте. Это мы могём и здесь. Чем, старый, хотел удивить?
– Вот шут гороховый, – опять повторил с раздражением старик.
Фишка хихикнул, подмигнул мужикам: мол, дед чудной, ещё пошухарит и повеселит нас. А мужики курили молча на дармовщину, и с наслаждением затягивались, особенно не утруждаясь прислушиваться к тому, что там рассказывает старый вояка. У каждого свои виды и думы были на жизнь. И свой опыт, который коль рассказать, так слушающему мало не покажется. Только Фишка по беспокойному своему характеру, везде и при всём быть, наверное, хоть вполуха, но слушал.
Сухонькая невзрачная старушенция, дежурившая у сумки ветерана, уже раза два окликала старика, чтоб он шёл подальше от этой компании. Но, поняв, что бесполезно, легла на скамью и, поджав под себя по-девчоночьи колени, превратилась в маленький, вернее махонький комочек, который сразу не так просто заметишь среди сумок. И так чудно было на неё, затерявшуюся среди вещей, смотреть.
А полноватая, с каким-то жёваным лицом, женщина в полинялом платье, всё пересчитывала, позвякивая, пустые бутылки в большой клеёнчатой сумке. Наконец, она тоже притихла, прикорнув у своего богатства.
Недалеко от компании, сидевшая супружеская пара пожилых людей, вначале было забеспокоившаяся от громкоголосого пения, тоже начала засыпать, склонив друг к другу головы. Рядом с ними сидя дремал парень атлетического телосложения со спортивной сумкой, зажатой между ног. За всё время он не пошевелился, будто он один был в зале, и никто не мешал ему спать.
Лишь на пятачке, где обитали наши герои, жизнь шла своим чередом. Старик, поняв, что его не ахти как слушают, хотел было уйти. Но Фишка вдруг спросил:
– А как ты с немцем справлялся? Они ж откормленные бугаи были. А тебя всего – с вершок. Мне дед говорил, что у них и консервы, и сыры круглые, как колбаски, и даже сладкие батончики были в сухом пайке. Жри-обжирайся. Жили же люди.
А старик вдруг подумал, что это он скукоту развёл своими сурьёзными воспоминаниями. А надо ведь обстановку разрядить, раз человек интересуется. И что эта молодежь знает о войне – колбаски, батончики им подавай.
И понесло его дальше, не смотря на скрытую иронию в вопросе Фишки, больше заводящего его на разговор, чем желавшего услышать ответ:
– Мы и без колбасок их били. Я ж когда в разведке служил, не такой усохший был…
Мужик с гитарой, повернувшись, словно только что услышал его, очень удивлённо взглянул на хилое телосложение старика. Подумал, наверное: неужто в этом тщедушном теле когда-то была сила или старик прибрёхивает?
А ветеран продолжал:
– А бывали на фронте и разные курьёзные случаи. Взяли мы как-то языка. С таким трудом добыли этого фрица. Полночи пластались, пока надыбали его. А он возьми да как рвани от нас, словно заяц. Сильный гад – вырвался. Я ему подножку и прикладом – по башке. Хорошо, что фриц не успел вскрикнуть. Да я переборщил, а может, он от страха взял и помер, да ещё и обделался, сукин сын…
Мелкий, словно рассыпавшийся горошек, прокатился смешок Фишки, но никто его не поддержал, и старик в полной тишине растерянно продолжил свой рассказ:
– Пришлось идти за другим. А уж скоро утро...
– Короче, вояка. Сам-то ты не обделался? Сухой, хоть остался. Гляжу, борзый ты был. Вот заливаешь, – угрюмо перебив, криво улыбнулся мордатый и, напялив опять на лоб фурагу, вытянул ещё дальше в проход ноги.
– Микола, что ты мешаешь старому выбрёхиваться, – опять противно хихикнул Фишка.
– А я не брешу. У меня между прочим на фронте был боевой дружок, тоже Миколой звали. Помер жаль в медсанбате.
– Какой я тебе Микола. Я не твой дружок. Поживу ещё. Давай короче, Склифосовский, – огрызнулся мордатый, будто обиделся, и взмахнул недовольно рукой. Финка скользнула и выпала из рукава. Зазвенело железо на серой плитке. Мордатый быстро поднял с возгласом:
– Вот старый достал, – и спрятал.
– Ты бы подальше её спрятал, – посоветовал Фишка.
А старик, ошеломлённый, уже без охоты продолжил, замельчив, чтоб побыстрее закончить свой рассказ:
– Ну, взяли мы его под утро, когда тот вышел по нужде (Фишка снова хихикнул). – Светать уже начало, – и старик взглянул из-под насупленных бровей на мордатого. – Сухим взяли (мордатый уже прикрыл глаза). А он, гад, оказался раненым в ногу. Хромой, значит, и пришлось тащить его всю дорогу на своём горбу.
– Хромой хромого тащил – вот потеха, – съехидничал Фишка, и уголки его губ скривились.
– Да, нет, – ответил без особого желания рассказывать дальше старик. – Я ж тогда ещё с ногой был. А «язык» вышел ценным. Не зря я его тащил. Штурмбанфюрером оказался, – и он решительно поднялся, чтоб уходить.
Но мужик с гитарой потянул его за рукав.
– Не спеши. По такому поводу надо бы и выпить, старина. Такие фартовые дела давно минувших дней надо бы обмыть.
Старик, хотевший было уйти, непонимающе взглянул в белесые, но острые и едкие глаза мужика с гитарой, который вдруг проявил к нему уважительное внимание, и сел на своё место.
А тот краем губ сухо улыбнулся и протянул руку к мордатому. И в тот же
миг в его руке оказалась недопитая чекушка с водкой. Мужик с гитарой отхлебнул, крякнул в ладонь и протянул чекушку старику, нечаянно задев за медаль. Она жалобно тенькнула о бутылку. Старик замялся.
– За победу надо, старина, выпить.
– Надо за этого штурмфюрера выпить, – хихикнул Фишка. – А кто ж он по нашенскому званию будет? Не ефрейтор ли. А ефрейтор – это недоделанный сержант. Ох, и важная птица.
Старик взяв чекушку, нехотя ответил:
– Майор по-нашему, а может, и подполковник, – и не слушая уже фишкиного подковыристого гундосого возгласа «О-го-го», – хлебнул и чуть не задохнулся, прохрипев: – Первач, что ли?
– Бери выше, – отозвался мордатый, приподняв прикрытые веки, он всё ещё никак не мог окончательно проснуться или не желал. – Самогон третьей, самой крутой выгонки. Ну что! Обожгло горло. И я приму свои фронтовые сто грамм на грудь, – и выхватив чекушку из рук старика, запрокинув голову, приложился к горлышку. Но мужик в кепке отобрал бутылку:
– Не один. Ночь ещё впереди.
А мордатый, опять гыгыкнув, спрятал чекушку. Мужика в кепке он слушал безоговорочно.
– Дурень ты старый. С кем пьёшь? – адресуя свои слова старику, опять отозвалась приподнявшаяся с места сухонькая старушка, но, видя, что слова её прозвучали впустую, отвернулась, чтоб не видеть этого безобразия. Попыталась задремать.
На неё никто не отреагировал. Лишь благообразная бабка с кошёлкой осуждающе покачала головой.
Мелкая рука Фишки, потянувшаяся было к мордатому за чекушкой, повисла  в воздухе.
– А чо ты тянешься, – процедил мужик с гитарой. – Выпить хочешь – покупай.
Фишка от неожиданности отдёрнул руку:
– Не понял.
– И понимать нечего, – прогудел окончательно вышедший из дрёмы мордатый Микола, вытаскивая из внутреннего кармана пиджака чекушку – Покупай, значит покупай. Ясно сказано.
– Кореш, ты что. Мы ж с тобой… – но взглянув на злые, недоброжелательные глаза мужиков, Фишка начал суетливо рыться в карманах. Жалобно зазвенела мелочь. Дрожащей рукой, пересчитав, протянул: – Десять рублей. Хватит?
– Маловато. Хило живёшь, – усмехнулся мужик в кепке.
– Хватит, – сгребла мелочь бульдожья рука мордатого.
– Не продешеви, – с издёвкой протянул мужик, но согласился. – Дай ему глотнуть.
Фишка дрожащей рукой взял и приложился губами к бутылке, но не успел сделать и пару глотков, как мужик вырвал, не дав допить:
– Не увлекайся на халяву. Не твоё.
Бутылка, как появилась, так и исчезла в огромном внутреннем кармане пиджака мордатого.
– Так я ж заплатил?
Но мужик, не обращая внимания на слова Фишки, ударил по струнам и его подвыпивший голос хрипло выдал на полной мощи:
Об этом, товарищ,
не вспомнить нельзя...
В одной эскадрилье
служили друзья,
И было на службе
и в сердце у них
Огромное небо –
одно на двоих.
И вдруг неровно подхватили песню и другие его товарищи-собутыльники. От такого громового пения, казалось, окна на вокзале задрожали и показалось, что может ненароком развалиться весь этот утлый кораблик вокзальчика. Но и это не всё. Вдруг песня заверещала, и на какой-то неестественно-завышенной тонкой противной нотке вылетела за пределы вокзала, спугнув там, наверное, даже полуночные звёзды на небе:
Одна бутылочка, да на троих…
Это Фишка, повеселев всего-то от двух глотков выпитого – крепка ж была самогонка – а может, он до этого уже где-то приложился к бутылке, подпевая, дико прокричал своим высоким дурашливым голосом.
– Какую песню, придурашный, поломал, – осёкся на полутоне мужик.
– Я сейчас милицию вызову, – вскочила сухонькая старушенция со скамьи, снова напомнив о своём присутствии. – Сколько ж можно, глядя на ночь, орать и людей тиранить. И ты, старый, присел там и потакаешь им. А ещё герой войны! – пристыдила она старика.
– Вот-вот, – отозвалась цветастая молодайка, до этого поддерживавшая поющих. Но теперь, видимо, обиженная, что, выпроводив с места, они не обращают на неё ни капли внимания. Но под тяжёлым взглядом мордатого примолкла.
– Заткнись, мамаша, – снова прорезался писклявый голос Фишки – в сторону не унимающейся сухонькой старухи.
– Какая я тебе мамаша, сопляк. Милиция! – вскрикнула она.
– Сейчас тебе будет милиция. Мы и есть здесь стражи порядка. Так что тихо, не дури, мамаша, – угрожающе повысил голос Фишка, видимо, выслуживаясь перед дружками; мол, и он может здесь порядок навести. – Чего кричать. Видишь, люди культурно отдыхают. Песни поют. Не хулиганят. Так зачем же попусту разоряться? Не на базаре.
А старика как будто слегка сморил самогон, его глаза подслеповато и осоловело смотрели на происходящее: и разговор, и весь шум как сквозь вату до него доносились. Настасья не зря ему говорила, когда он пыжился, что может литру спирта выпить – «От одного запаха пробки под стол свалишься! Выпивоха».
– Жизнь, старая, мало тебя учила, – буркнул мордатый.
И после этих слов приоткрывшийся было рот пожилого мужчины из семейной пары закрылся, как закрылись приоткрывшиеся было глаза парня атлетического сложения.
Мордатый снова заворчал:
– Отдохнуть не даёшь. Мельтешишь ты, старая, не по делу. Сгинь, чтоб я тебя не слыхал больше. Вот дед сидит и молчит. Брякает своей медалькой. На одной ноге кандыбает, и знает своё место.
– Вторую ногу бережёт, – хихикнул опять Фишка.
– Может, и правильно делает, – презрительно глянул мордатый на старика. – И вообще, кто его гнал на войну? Рубанул бы себе палец, как мой сосед, и не забрали б. Ох, как до тошноты надоели эти порядочные. Воевали они… А другие по зонам сидели – товарища Сталина прославляли. А порядочных, душить бы надо, может, и порядка тогда было бы больше, – снова недобро гыгыкнул он, радуясь своей удачно высказанной мысли, не ощущая при этом всего своего скудоумия.
– Разведчик грёбанный, – свысока взглянул он на побледневшего ветерана, кажется начавшего трезветь. – В обозе, наверно, просидел, а теперь цацку нацепил и байки тут нам травит.
Он тяжело задышал, машинально помацал грудной карман с бутылкой, словно убеждаясь – на месте ли она.
– Что-то пересохло в горле, – выдавил из себя, покосившись на мужика в кепке, но тот молчал и мордатый, сглотнув слюну, продолжил. – Знаем мы вас, дутых вояк. Повидали. Только болтать можете и гадить. На язык вы горазды. А на деле ничего не стоите. Был у нас такой в армии, когда я служил. Гвардии старшина. Тоже фронтовик. Отменная гадюка была. Всё злобствовал, учил нас уму-разуму. На фронте, наверно, от страха бегал в кусты, как тот немец, что в плен вы взяли, а здесь такой служака оказался. Жалко сразу не обломали. Всё за справедливость ратовал. Правду матушку ему подавай. А где она, эта правда? И где это в жизни видели справедливость, спрашивается. Только на зоне. Хотя, ни здесь, ни в тюрьме её нет.
– Ты полегче со словами. Отвечать за базар надо, – осёк его мужик с гитарой.
– Это я к слову, – стушевался  мордатый. – Я не о том. Про армию я. Ну, слегка молодого покалечили, так за дело, чтоб не выпендривался. Ну что с того. Да их, этих молодых, там столько, что хватит до конца службы калечить. А он взбеленился, кричит: «Я эту дедовщину из вас выбью. На фронт бы вас!»… И это ладно. А что придумал, гад. Окурок, видите ли, нашёл в казарме и погнал, гадючья морда, нас ночью, по темени, по полю вспаханному да по буграм и балкам километров за пять от казармы, – хоронить его. Окурочек этот я надолго запомнил. Не раз его во сне хоронил вместе с собой. Будто на меня комья земли летят. Вскочишь весь мокрый, в поту, от страха – и в бога не веришь, а перекрестишься.
– Не думал, что ты такой пугливый и нервный. А ты крестись, крестись чаще, Микола. И хреновые сны посещать не будут, – скривился мужик в кепке.
– Так я и крещусь, – огрызнулся мордатый.
– Остынь, – утихомирил его Фишка. – Рассказывай, что дальше было.
– Что было, было, – передразнил Фишку мордатый. – На носилках, как покойника, окурок несли, сменяя друг друга по очереди. Вот то и было. Хорошо бы пешочком, так нет – бегом. Если потеряли окурок, назад возвращаемся и ползаем на коленях в мокрой от росы траве, ищем его. Ну, ладно донесли – бросили б и назад. Ан, нет! Рой могилку тому окурку. А могилку рыть – то надо штыка на три, как окоп. По всем правилам, с ровными стеночками. А там не земля, а глина с камнями. Рыли, а уж скоро утро. Много ли нароешь сапёрными лопатками? Ох, как же мне хотелось раскроить старшине башку этой сапёрной лопаточкой. Ну, тогда я не решился. Побоязливее был. Опасался, – загремлю в дисбат, а то и в тюрягу на большой срок, а хотелось уже домой. Дембелем ведь уже был. А зря – всё равно получилось не так, как думал.
– У тебя ещё и думалка есть, – с превосходством взглянул на него мужик с гитарой и погонял слюну во рту, цыкнув сквозь зубы. Что-то мужика этот разговор уже раздражал. Или трубы у него горели. Мордатому такое замечание не понравилось, но он только замычал. Против авторитета не попрёшь! Выручил Фишка своим наивным вопросом:
– Что, правда хоронили? – и сощурил недоверчиво глаза.
– Хоронили честь по чести, – разжав желваки, отозвался мордатый. – А как ты думал. Там не забалуешь перед старшиной. Зверь. Стоим навытяжку. Утро уже брезжит, прохлада до косточек пробирает и комарьё нас нещадно жрёт, а не шелохнуться, не дохнуть, не пёрд,.. а-а-а, да что там. Тишины такой торжественной нельзя нарушить. Стоим так навытяжку, провожаем в последний путь окурочек и проклинаем старшину на чём свет стоит. Встретил бы сейчас, на гражданке, – покалечил бы его, и глазом не моргнул. А ведь тоже, как ты, старый пердун, при медалях ходил. А зря я его тогда в поле не приговорил. Всё равно не дотянул я до дембеля – из-за молодого загремел в тюрьму. Покалечил я его маленько. Вот так и отпахал свой первый срок. А тут нам папаша лапшу на уши вешает.
– Чего это ты наехал на нашего старичка, – снова втиснулся в разговор Фишка. – Гляди, он как рыба нем, и белый весь. Возьмёт сейчас ни с того ни с сего и помрёт. Ох, и запугал ты его. Гляди, как бы, правда, сейчас дуба не дал. Не наезжай больше. Тихий он у нас, хоть колья на голове теши. Может, попробовать медальку мне поносить, – и он протянул руку к медали.
Старик сидел, словно в ступоре был. Он сам не понимал, что с ним случилось. Лёгкий хмель прошёл, а язык отказывался ему служить. И лишь в глазах, оживавших от остекления, закипала ярость.
– Руку убери, гнида, – вызверился мужик с гитарой. – Знай своё место и помалкивай. Развели тут говорильню, не по делу. Пойла бы ещё достать.
– А чего ты сразу – гнида… – взъерошился Фишка. – Я вышел из пацанов правильных. И меня тут каждая собака знает. А тебя, заезжего, кто знает? Ты – никто. И другие здесь правят балом.
Мужик с гитарой тяжело мотнул головой:
– Другие мне проиграли свой бал, гнида, – и он протянул руку к мордатому. – Дай хлебнуть. – В руках оказалась чекушка с остатком. Мужик покосился на неё: – Маловато, – и залпом опорожнил всю до дна.
Мордатый аж рот раскрыл и, сглотнув снова слюну, обиженно прогудел:
– Бал-то выиграли, да пустили всё по ветру, – и хлопнул по карману, в котором зазвенела Фишкина мелочь. И он тут же вызверился на Фишку: – Покупец сраный, – и выругался от досады, что ему и капли не досталось.
– А что я. Я и глотка не сделал. Так попробовал, – нехотя оправдывался Фишка.
Но козёл отпущения был нужен. И мужика вдруг не на шутку разобрало; он зыркнув зло на Фишку, взял за горлышко бутылку, приподнялся и замахнулся, глядя в его расширившиеся от ужаса глаза.
Хотя хмель хорошо ударил ему в голову, но он остановился. Видно было, что он получал удовольствие, когда его боялись. И мужик желчно улыбнулся:
– Не бойсь, здесь убивать не стану. Откупаться сейчас будешь, – и развернувшись, со всей дури швырнул бутылку в угол, где стояла мусорка. Да так резко швырнул, что пошатнулся и чуть не упал, Удержался, лишь опершись на плечо ветерана, и тяжело присел.
Бутылка с громким звоном разлетелась вдребезги; по вокзальчику сыпанули осколки. Но никто не пошевелился, и только тётка в линялом платье придвинула ближе к себе клетчатую сумку с бутылками, зашептала скороговоркой:
– Такое добро пропадает, такое добро пропадает, – и бутылки в сумке, вторя ей, задребезжали.
Мужик тупо посмотрел на Фишку:
– А вот раз ты здесь свой, достань пойла.
Фишка, скосив глаза, кивнул головой на ветерана, проговорил:
– Бабло надо.
Приподняв кепи, мужик обратился к дрожащему от возмущения старику:
– Может, у нашего вояки не только курево, и деньжата водятся. А? Платить то за песни и угощение надо бы, – и глаза его сузились, уставившись в лицо ветерана.
А старик дрожал, словно натянутая струна. Лицо его заострилось, и пальцы, сжимавшие ручку трости, побелели. Такого предательски подлого отношения к себе он не ожидал. Как он мог ошибиться в человеке. Какие песни тот пел… Казалось, вот-вот что-то в нём разорвётся. Ведь осколки, разлетевшиеся веером, подкатились и к его протезу. Долетели они почти до каждого из сидевших в зале. Но на удивление, не поколебали их покоя. Притихший зал, словно замер от страха, и воздух даже напрягся в нём, как будто перед бурей.
И ошарашенный старик словно очнулся, он вдруг увидел блеклый, равнодушный, полный презрения взгляд мужика, глядящего на него нагло в упор, и дошли до ветерана оскорбительные его слова. Обращённые к нему как к пустому, месту. И в нём вдруг проявилась прежняя твёрдость характера, смелость бывшего разведчика. Он вскочил, будто кто его подбросил, даже не покачнувшись, без опоры на трость. И со жгучей ненавистью выдохнул в лицо мужику:
– Чего творишь? Я думал ты – человек. А ты, ты… Ты хуже…
Но его перебил мордатый:
– Старый, глохни. Не базарь лишнего.
Но мужика задело. А может, хмель ещё бродила в голове.
– Братва, а я ему тут песни пел, поил, – просипел тяжело он. – Тихо, Морда. Пусть скажет. – Кто же я такой?
Горячила душу ветерана ненависть, туманила взор:
– Вы все хуже фашистов. Нелюди, – задыхаясь, выкрикнул отчаянно старик, и в тот же миг был опрокинут на пол коротким ударом мужика. Загремела упавшая трость.
И тут все встрепенулись, как встревоженные птицы. Все те, кто ни громкого пения, ни оскорблений старушки и старика не слышали, ни осколков стекла не заметили. Но встрепенулись только для того, чтоб насторожиться, вспомнить о себе любимых, и о своей благородной персоне, об её безопасности. И кто-то тихо, бочком выскочил первым из зала. Как оказалось – парень атлетического сложения. Супружеская пара тоже быстро ретировалась. За ними и все немногочисленные ожидающие потянулись прочь из зала ожидания. И благообразная старушка с кошёлкой – задком, задком, – словно боясь, что её подтолкнут в спину и она упадёт, быстро переступая ногами в разношенных туфлях со сбитыми носками, выпорхнула из вокзала. За ней и молодайка с авоськой, цветастая и никчёмная, семеня, покинула своё место.
И только ошеломлённая старушенция и тётка с бутылками остались. В зале повисла натянутая зловещая тишина. И всё в мире будто застыло, сосредоточилось на этом месте. Время остановилось, как в кино. Застопорилось на одном, самом решающем кадре, будто кто свыше остановил это мгновение.
И только старик, пластаясь в этой тишине, пытался нащупать трость, чтобы подняться. Старуха плаксиво скривилась и всхлипнула, намереваясь к нему подойти, помочь. Хотя страх подкашивал ей ноги. Но старик уже нащупал трость. И с трудом приподнялся.
Встал, как колеблющийся под злым напористым ветром, сухой стебелёк. Взглянул остановившимся твёрдым взглядом на мужика. И взгляды их встретились. Скрестились. Нехорошо они посмотрели друг на друга. Мужик не торопился уходить. Глаза его помутнели, переполненные, как у бычка, кровяной злобой. Такое прямодушие простака, считай плюнувшего ему, бывалому, в глаза сермяжную грубую правду, простить он не мог. Даже мордатый с Фишкой стояли растерянные.
– Зачем тебе этот старик. Ты что, сбрендил?
А мужик коротко и зло выматерился. И те примолкли. Ветеран, покачнувшись, звякнув медалью на груди, попытался занести трость для удара, балансируя считай на одной ноге. И мужик намерился снова его ударить. Но старика повело в сторону, и он не удержался, – вновь повалился на пол. Глухо ударившись головой о плиточный пол, на мгновение потерял сознание. И стал он бледным, как смерть. И что-то ужасное, предсмертное промелькнуло на его лице, так что старуха невольно вскрикнула. Тётка сжала губы и шарила в клетчатой сумке.
А старик сквозь муть сознания почувствовал как мужик, брезгливо сплюнув на пол и выразившись: «Старый мудак», – возомнил из себя пупа земли – сорвал медаль с пиджака со словами – «Опохмелиться хоть хватит. Мало их Сталин и война учили».
И они трое медленно, с превосходством сильных и наглых, пошли к выходу.
Но вдруг что-то зашкрябало по плиточному полу, и еле слышный голос простонал:
– Постой, падлюга, иуда фашистская, медаль отдай!
Мужик повернулся и ненавидящим, затуманенным от злобы взглядом уставился на старика на полу, который корёжился, пытаясь подняться.
Мордатый с Фишкой потянули мужика.
– Не связывайся с быдлом.
А старику казалось сквозь туман и гул в голове, что он поднялся и, поймав как в прицел ненавистный ему взгляд, идёт в свой последний смертельный бой. Он и правда поднялся. Мужик в гробовой тишине тупо ждал, зажав в кулаке кастет.
Фишка потянул за руку.
– Брось его. Убьёшь же…
Но тот отмахнулся от него, как от назойливой мухи. Мордатый молчал, но свирепое выражение его лица стало слегка озадаченным и растерянным.
А старик, снова накренился, всё поплыло перед глазами и он бы упал, если б его, теряющего сознание, вовремя не подхватила старушенция. И откуда в ней только взялась сила удержать и ещё уложить старика на скамью. И она отплёвываясь: – Тпфу, тпфу,–  как от какой-то нечисти, с негодованием крикнула мужику:
– Сукин сын!
А сознание старика было уже мутно, и он не мог понять – этот голос ему во сне чудится или слышится наяву.
А мужик не спешил уходить, он был в кураже. Так бывает, когда сильного переклинивает, и он зверствует до последнего над слабым. Это – как дикий зверь, почувствовав кровь, – не может остановиться. Для него старик уже был не жилец на белом свете. Сам ведь напросился!
– Подымайся! – зарычал он, с хрипотцой.
И внезапно он увидел, как на него движется с перекошенным нечеловеческим лицом существо в полинялом платье, с занесенной рукой, в которой тускло поблёскивала стеклом бутылка. Рука была занесена так, словно оно, это чудище, хотело метнуть не бутылку, а гранату. И столько во взгляде этого чудища было остервенения, что казалось – сейчас она рванёт чеку с криком: «Ура! Смерть фашистам!» – и разнесёт его в пух и прах.
Платок спал с головы, волосы растрепались, как у ведьмы, – разъяренная женщина была сейчас страшнее смерти.
У мужика дёрнулся глаз, – этого он не ожидал. И такой ненависти он ещё не видел даже в глазах мужиков, на зоне. И она убила бы его, если б не раздался истеричный вскрик Фишки:
– Атас, менты!
Позади раздался милицейский свисток. А перед стариком вдруг образовалась пустота, провал, и он куда-то полетел, окончательно лишившись сознания…
Приходить в себя он начал только в больнице. Как сквозь пелену продирался, прежде чем что-то прояснилось перед его глазами. Вначале ему показалось, что он уже на том свете и белый-пребелый ангел трогает его за руку, вроде куда-то тянет. А он упирается и твердит: «Без медали никуда не пойду и не полечу». А тот всё выше и выше поднимает его над землёй и уговаривает: «Там будет спокойно. Отвоевался ты, старина». И тут, как в войну, вдруг предстаёт перед ним Настасья – молодая, стройная – и отбирает его у ангела. А тот сердится. Настасья ему полотенцем грозит: «Не время моего мужика ещё забирать».
А снизу чей-то знакомый старческий голос: «Очнись, милой. Куда ты!» – и эта старуха – давай дёргать его за ногу. И вот, когда она в очередной раз больно дёрнула, он свалился с неба прямо в палату и увидел вначале белый потолок, потом знакомую старушку с маленьким сморщенным сочувственным лицом, гладящую его ногу. А в белом был, оказывается вовсе не ангел. Трогал его за руку доктор в белом халате. Здесь же, в накинутом поверх кителя белом халате, стоял милиционер со строгим лицом, – страж порядка. Настасьи нигде не было.
Старушенция радостно воскликнула:
– Ну, слава богу, очнулся.
И строгий милиционер обратился к доктору:
– Как он? Жить хоть будет?
– Будет. Куда он денется. Фронтовики особая порода... – обнадёживающе улыбнулся ветерану доктор. – Он как стойкий оловянный солдатик.
– Ну, тогда лучше сравнить с Ванькой-Встанькой, – и милиционер кивнул в сторону старушки. – Рассказала она нам, как он падал и снова вставал. Не сдавался. Старая закалка.
И милиционер стал по стойке смирно перед койкой, но, помявшись, немного расслабился, лицо его помякшело.
– Хотел с торжественного начать, но вначале скажу как есть. Неудобно, конечно, мне, и не по возрасту вроде, но по должности – что ж ты, отец... Ветеран. Фронтовик. Нашёл с кем связываться! Войну прошёл, в разведке служил, а с кем попало водишь компанию. На песни купился, – и он опять выпрямившись по струнке, торжественно сказал. – Поздравляю с Днём Победы и вручаю гвардии сержанту Иванову потерянную в борьбе за справедливость и по недоразумению медаль «За отвагу». Ты, гвардии сержант, второй раз заслужил её в бою, уже в мирное время. Задержаны были два гастролёра рецидивиста. Один из которых особенно опасный, а с ними их подельник. И наша тебе милицейская благодарность!
И, наклонившись к старушенции, добавил:
– И вам за стойкость и тыловую поддержку тоже благодарность, – и пожал за локоть её руку. – А женщину, самоотверженно бросившуюся вам на выручку, мы поблагодарили и с почестью, бесплатно посадили на поезд. Вся железная дорога теперь знает про её героический поступок. Она передавала гвардии сержанту, тебе, отец, – скорейшего выздоровления, – он немного помялся. – А ещё передала тебе раздвижной стаканчик, чтоб с горла не пил со всякой шантрапой. А от себя добавлю, чтоб ты больше не терял боевых наград и быстрее выздоравливал, гвардии сержант, – и он приложил к козырьку руку.
Старик вдруг заморгал глазами и, не выдержав, тихо заплакал, всхлипнув как ребёнок, – точно так же, как когда-то по возвращении к Настасье. Заплакал от обиды на себя и – свою немощь, не позволявшую достойно противостоять злу… от стыда перед людьми, перед собой, за то, что – как ему казалось – он уронил солдатскую честь. С какой жалостью, наверное, на него смотрел сейчас – оттуда… его боевой товарищ, Микола. И он, глядя в потолок, вероятно сейчас бы помолился. Да не умел он молиться. И сухонькая старушка, разжалобившись, тоже всхлипнула, вытирая глаза морщинистыми кулачками, и приобняла его как маленького.
И доктор с милиционером тихо вышли из палаты. Доктор участливо сказал:
– Пусть боль в нём выплачется, сердцу солдата будет легче.
А милиционер вздохнул:
– Дожили, и гвардия плачет…