Моя Великая Отечественная

Александр Матвеичев
 
МОЯ ВЕЛИКАЯ ОТЕЧЕСТВЕННАЯ
Война есть убийство.
Лев Толстой

Год 1941-ый
Враг топчет мирные луга,
Он сеет смерть над нашим краем…
Федор Кравченко

Солнечным июньским полднем по высокой пустынной дамбе, мощенной щербатыми булыжниками, купая босые ноги в горячей пыли обочины, возвращаюсь, поддергивая короткие штанишки, с утреннего детского сеанса в единственном городском кинотеатре. Нахожусь под впечатлением от фильма «Маузеристы». Вот бы так же расправляться с врагами, как наши, одетые в кожанки бойцы. Стрелять в беляков сразу из двух маузеров!..
Бреду домой в Заошму – рабочий поселок со спиртовым и кирпичным заводами и лесопилкой в районном городишке Мамадыш. Где, как говорит старшая сестра, в сороковом году жителей в нем стало восемь тысяч. Если так дело пойдет, думаю я, то скоро и Москву догоним!..
Город наш пропах бардой – поносообразной жижей от спиртового производства, расплесканной по всем дорогам и многим дворам. Барда развозится и ведрами распродается по дешевке извозчиками из окутанных паром деревянных бочек как лакомство для свиней и коров. Случается, что в барду, по недогляду заводских технологов, подмешивается спирт, животные хмелеют от пойла и нарушают общественный порядок. То очумело носятся, задрав хвосты, по улицам. Или, напротив, миролюбиво бродят, шатаясь, от двора ко двору и заваливаются спать, где ни попадя, как алкаши, пугая или забавляя обывателей.
С обеих сторон дамбы – разлившаяся в половодье речка Ошма, приток Вятки. После половодья она превращается в мелководную, с вязкими илистыми берегами, местами поросшими камышом и зарослями тальника, речку. А сейчас Ошма слилась с Вяткой, превратилась в полноводную красавицу. По ее ослепительной глади снуют катера и смоленые остроносые лодки с рыбаками и хозяйственными мужиками, запасающими бревна. Сосна плывет с верховьев, как будто никому не нужная, из кировских леспромхозов. Самое благодатное время запасать, вопреки запретам властей, лесины на дрова и постройки.
Из громкоговорителя, прибитого на столбе, или с какого-то катера разносится в голубом пространстве музыка, как будто вещает само небо.
Мне восемь с половиной лет, позади первый класс, впереди – первые в жизни летние каникулы. Купайся на вятском пляже, загорай, рыбачь, читай книжки. Играй в войну красных с белыми. В бабки, лапту, лото или домино.
Музыка смолкает, диктор трижды, с интервалами, повторяет: «Внимание, говорит Москва! Передаем важное правительственное сообщение!». Репродуктор замолкает, задумчиво хрустит, словно грызет ржаной сухарь. И вдруг из него, как всплеск молнии и удар грома, бесстрастным голосом председателя Совета народных комиссаров Молотова в меня навсегда вонзается страшной реальностью слово: ВОЙНА!..
Было ли это на самом деле, а сейчас мне только кажется, что в тот миг солнце померкло, лодки и катера на водной глади замерли, как в стоп-кадре, и только люди метались на них и что-то кричали. В мир природы и в души людей вошло нечто, что грозило невозвратимыми потерями и жуткими последствиями. Это я почувствовал на себе, словно постарев на много лет. И, конечно, подумал о старшем брате Кирилле: осенью сорокового его забрали в армию, и он писал, что учится в Петрозаводске, в школе младших командиров. Значит, мы его не скоро увидим. И увидим ли?.. Недаром мама, слушая радио об оккупации немцами стран Европы, повторяет: «Ой, только бы не война!..» В Гражданскую погиб ее младший брат Борис, а в двадцать девятом – старшего, Николая, видного чекиста, упрятали в психушку, и когда и как он умер, никто не знает.
С этой новостью я забегаю к моему приятелю по школе, Гришке Хайруллину, и мы, валяясь на лужайке в тени бревенчатого дома наших соседей, обсуждаем, как сбежим на фронт. А там, подпустив немцев поближе, будем косить немцев из пулемета «максим», как чапаевская Анка.

***
Однако родители опередили нас с уходом на позиции. Гришкиного отца как резервиста отправили на фронт от двух братьев и больной чахоткой жены. А мою маму «подставила» дочь Наталья. У мамы на попечительстве было двое детей – я, восьмилетний, и десятилетняя племянница-сирота Веруська – и ее бы рыть окопы не погнали. А Наташа, патриотка, большевичка, секретарь райкома комсомола, взяла на себя заботу о детях, и мама-сердечница полгода – в холоде, голоде, в борьбе со вшами – копала мерзлую землю на правом берегу Волги. Вместе с тысячами собранных из разных республик и областей людей – русских, татар, чувашей, удмуртов, башкир, – в основном женщин и негодных для армии мужиков, она сооружала траншеи, дзоты, опорные огневые и командные пункты на случай сдачи Москвы и выхода немецких орд к Казани. Много народа полегло там не от пуль, бомб и снарядов, а от мороза, недоедания, тифа и дизентерии. Сотни километров глубоко эшелонированных оборонительных позиций нашей армии не понадобились: немец, после поражения под Москвой, в августе сорок второго ударил, на свою погибель, далеко южнее Казани – по Сталинграду.
Гришкин отец вскоре погиб, мать умерла от туберкулеза. Гришку приютил местный детдом, а трехлетнего братишку взяла к себе бездетная сестра убитого отца.
Наталье, сестре, некогда было прилежно заботиться обо мне и сироте – десятилетней Веруське. Она родилась от неизвестного отца маминой сестры, Лукерьи, умершей перед войной от туберкулеза, полученного от свинцовой типографской пыли. А наша опекунша Наталья пропадала в райкоме комсомола сутками, мобилизуя и направляя молодежь на боевые и трудовые подвиги. За нами приглядывала бездетная хозяйка дома, почтальонша тетя Надя. С утра она уходила разносить письма и похоронки, поручая нам выполнение многочисленных домашних заданий. Мы с десятилетней Верой пилили и кололи дрова, топили печку, варили картошку и кашу, стирали и мыли пол, кормили моего пса Джека. И вместе спали на просторной русской печке, слушали радиосообщения Совинформбюро о положении на фронтах. Перед сном рассказывали друг другу страшные сказки или строили коварные планы борьбы с оккупантами, если они захватят наш город. Городская электростанция, если были исправны локомобили с генераторами, начинала работать с наступлением темноты и останавливалась в полночь. Частенько уроки приходилось делать при свете настольной керосиновой лампы или свечки.
Осенью этого года меня впервые трепала малярия. А потом ее рецидивы испытывали мой организм на прочность ежегодно – весной и осенью – до моего совершеннолетия, окрашивая все тело и белки глаз в желтый цвет от лечения акрихином – единственным лекарством в Союзе от этой напасти. Такой тряски и перепадов от неудержимого озноба до купания в собственном поту, в сопровождении диких головных болей мне в последствие испытывать не приводилось даже с тяжелого похмелья.
Страшнее зимы с сорок первого на сорок второй год я не помню. Морозы за тридцать градусов с ноября стояли сухие, смертельные. Одежонка, исключая валенки, лишь символически зимняя, школа далеко. Пока добежишь – душа и тело превращаются в ледяную сосульку. А приходилось вставать в пять утра и до школы сбегать, в сопровождении верного лохматого Джека, в очередь за хлебом в центр Мамадыша. Сначала  ждать открытия булочной не меньше часа в длинной очереди на улице, а потом, рискуя быть задавленным немилосердными взрослыми, когда магазин открывался, – каждый стремился прорваться к прилавку первым. Взрослых одолевал страх опоздать на работу: за пять минут опоздания можно было угодить в Гулаг на неопределенный срок.
А черный пес терпеливо дожидался меня и хлебного довеска на улице.
От разговоров взрослых в очереди брала тоска: отстоят ли наши Москву; что будет, если немец дойдет до нашего городка. Недаром же власть приказала с вечера не зажигать фонари на столбах и плотно занавешивать окна домов. С наступлением темноты было страшно выбегать в надворную уборную, поэтому ходили в ведра. К Казани якобы уже прорывались немецкие самолеты и сбрасывали бомбы. А от столицы Татарии до Мамадыша всего полторы сотни километров – двадцать минут лета. И на весь наш городок не было ни одного бомбоубежища. Говорили, что вот-вот заставят рыть укрытия во всех дворах или в огородах.
А в школе ко мне придиралась пожилая учительница, Екатерина Иосифовна. Однажды за разговоры во время урока приказала выйти из класса, я не подчинился. Она подскочила ко мне и стала выдергивать за шиворот, как злая из-за парты, как злая бабка репку, силой и едва не задушила меня воротником. Я вцепился за край пюпитра, закашлялся от удушья. И тогда она сдернула с моих ног валенки, вытолкнула ударом колена под зад в коридор. Засеменила в учительскую и позвонила в райком комсомола моей сестре, с полгода назад состоявшей директрисой этой школы.
Наташа приехала довольно скоро на райкомовской кошевке и, увидев меня в коридоре без валенок, спросила, куда я их девал. «Сдал в фонд обороны», – нашелся я с ответом.
Эта фраза сразу превратилась в домашний анекдот на всю оставшуюся жизнь. Сбор теплых вещей для фронтовиков в фонд обороны был патриотическим почином. На фронт отсылались посылки с вязаными носками и варежками, валенки, портянки, махоркой. Отдельно собирались деньги, драгоценности на производство вооружения – танков, самолетов, пушек.
Всё для фронта! Всё для победы! Смерть немецким оккупантам! За Родину! За Сталина! Победа будет за нами!..
Сестре валенки вернули, она меня с комфортом, на кошевке, укутав в казенный овчинный тулуп, доставила домой. А вечером попыталась продолжить воспитание невесомым клеенчатым ремешком. Однако я разрушил ее коварный план: нырнул под стол, брыкался, и она не могла меня оттуда вытащить. И кричал, что убегу на фронт и все расскажу брату Кириллу. Мы уже получили от него пару треугольных коротких писем с передовой, написанных каллиграфическим почерком, понятным даже мне, второкласснику.
Навсегда врезалась в память фраза из одного из этих дорогих посланий с бойни: «Ломаю рога фашистскому зверю…»
В начале зимы, по первому снегу, приполз к калитке дома, громко скуля и истекая кровью, мой Джек. Я и Веруська со слезами затащили его во двор и потом в пустой хлев, уложили на солому, и я укрыл его своим пальтишком. Какой-то негодяй выстрелил в пса дробью, ранил в шею и выбил правый глаз. Мы его выходили, но я остался без пальто и вынужден был ходить в школу в старой, мне до пят, шубейке моей сестры, пока портной порол и шил мне обнову из пиджака мужа тети Нади, воевавшего на неизвестном фронте. В кладовке хранилось много его столярного и плотничьего инструмента. Он и этот дом сам поставил из лесоматериала с соседней лесопилки, где работал бригадиром, но брони не имел и сразу попал на фронт. От него не было никаких вестей, и тетя Надя, радуясь, что осталась бездетной,  гадала, погиб он или угодил в плен.
А вскоре я пережил потерю моего Джека. Незадолго до его пропажи он преподнес нам с Веруськой сюрприз. Мы пилили дрова на козлах во дворе двуручной пилой, а он прокрался в сени, из них – в открытую кладовку и выскочил во двор, унося в зубах драгоценный кусок мерзлой свинины, завернутой в мешковину. Я бросился к нему с поленом в руке, но он перемахнул штакетник и по глубокому снегу умчался в дальний край огорода. Где запасливый кобель закопал добычу – обнаружить нам не удалось. А потом исчез и сам, и я каждое утро оплакивал без вести пропавшего друга, отправляясь в очередь за хлебом по заснеженным темным улицам один, без охраны, без его заливистого обмена лаем со знакомыми собаками Заошмы.

Год 1942-ой
Нет слов таких, чтоб выразить сполна,
Что значит мать и что для нас она.
Шандор Петефи

Наступление Нового, сорок второго, года отмечалось школьным концертом. Я и эвакуированная из осажденного немцами Питера красивая девочка Ира, моя одноклассница, выступили с оглушительным успехом в одноактной пьеске «Петрушка и свинарочка». В финале я в бумажном колпаке и с буратинским, на ниточке, завязанной на затылке, носом и Ирочка, наряженная под Мальвину, взявшись за руки, сплясали и спели под баян ныне забытый шлягер: «Вот танцует парочка – Петрушка и свинарочка…»
За прекрасный дебют мне и Ирочке вручили по карамельке и печенюшке. Мы спрятались в пустом темном классе, и я, безумно влюбленный в Ирочку с первого взгляда, без сожаления и утраты отдал ей печение, и конфетку. Она чмокнула меня в намазанную помадой щеку и захрустела лакомством. А я, лопух, так и не признался ей в своем первом чистом чувстве. Не успел. Поскольку в новогодние каникулы мы от почтальонши тети Нади переехали в другую, близкую от центра, часть города. В предоставленную сестре райкомом комнату с отдельным крыльцом и сенями в новой бревенчатой пристройке к дореволюционному бараку. Так что третью четверть мне пришлось начать в двухэтажной школе-четырехлетке. Тыльная сторона нашего барака была обращена к школьному двору, а торцовая – к скверу с летним кинотеатром и танцевальной площадке. Здесь еще прошлым летом, в ночь на 22 июня, гремел духовой оркестр, а мы, пацаны, подглядывали, как выпускники средней школы, парни и девушки, танцевали и целовались в кустах акации и сирени.
Без помпы отметив в каникулы свое девятилетие, я стал шмыгать в школу со своего двора кратчайшим путем – через дырку в заборе, мимо надворной школьной уборной.
Радость переезда в собственное жилье сразу сменилась тяжелым разочарованием. Квартира оказалась безнадежно холодной: сколько ни топи, тепла не прибавлялось. К утру замерзала вода в ведре, а, бывало, и картошка в мешке, положенном на огромную и бесполезную русскую печку. Сырые мерзлые дрова не хотели гореть в ее упрямом чреве – только потели и выделяли чад не в трубу, а в комнату, выгоняя домочадцев на улицу. Спички, как и соль, а тем более сахар, стали невосполнимым дефицитом. Многие, особенно курильщики самосада и махры, и мы, собиравшие за ними бычки, перешли на добычу огня кресалами и древесным мхом. У меня такого инструмента не было и приходилось, стесняясь и извиняясь, бегать за огнем к соседям и приносить от них лучинку, подожженную от пламени их лампы или затопленной печки.
Так что и мне довелось получить предметное представление о муках советских граждан в ленинградской блокаде. Горячий комсомольский задор сестра щедро растрачивала на воспитание молодежи в духе преданности делу Ленина-Сталина и мобилизацию духа юношей и девушек на трудовые и боевые успехи. А свой быт, потом и семейный уют, не научилась устраивать до конца жизни. Хотя, думаю, тогда у нее, как секретаря райкома, было достаточно власти, чтобы заставить строителей устранить очевидный брак: проконопатить стены, утеплить потолок и пол, довести до ума печку и жить по-человечески.
А может, строителей тех отправили уже на фронт, и они оплачивали кровью вину перед нами.
В начале нашей жизни в новой квартире в гости к Наташе дня на два появился после лечения в госпитале ее старый знакомый – однокурсник по мамадышскому педтехникуму. Одет он был в командирскую амуницию – шевиотовую зеленую  и габардиновые синие галифе, хромовые сапоги и офицерскую шинель. А на широком ремне с командирской пряжкой – кобура с пистолетом «ТТ». Он даже позволил подержать увесистый пистолет в руке и, с вынутой из рукоятки обоймой, пощелкать курком.
Он рассказывал нам за столом, заставленным его продуктами и бутылкой водки, что лечился не от ран, а от пневмонии и ревматизма. Как дважды ему удалось избежать смерти под Ржевом, когда накануне наступления всему командному составу выдали белые полушубки, а ему не. В ходе атаки немецкие снайперы отстреляли всех наших офицеров в белых шубах, оставив наступающих без руководства и управления. И почти весь полк после этого полег на поле брани. Его же спасла старая шинель.
А глубокой осенью сорок первого, при выходе из окружения, ему, чтобы не заметили немцы, довелось провести долгое время в ледяной воде болота. Даже пришлось с головой скрываться под воду и дышать через соломинку. Из окружения он вышел, а в госпитале едва выжил, и теперь признан негодным к строевой службе. Ждет нового назначения…


Спать в новом жилище при таком холоде было мукой, готовиться к урокам – особенно выполнять письменные задания – просто невозможно: чернила замерзали, руки и ноги коченели. Благо в соседней квартире, в старой части барака, у Грызуновых, было тепло и мне дозволялось к ним приходить. Может, потому, что Мишка, конопатый длинноносый пацан, состоял второгодником в нашем классе, и мать и бабушка надеялись, что с моей помощью их дитя, награжденный с рождения худой памятью и ленью, преодолеет барьер наук и станет третьеклассником. Мишкин отец уже погиб на фронте. Кроме Мишки у его матери, помню, очень доброй розовощекой, крепкой тридцатилетней женщины, на иждивении был еще пятилетний Санька. Плюс свекровь, зловредная, еще не старая, склочница, проливавшая слезы по погибшему сыну. В разговорах с моей мамой она боялась, что невестка в связи с гибелью мужа может отправить свекровь в родную деревню, где ей придется работать в колхозе. А в Мамадыше она от обязательной трудовой повинности была освобождена законно, потому что присматривала за озорным и хитрым не по годам, краснощеким, как и его мать, Санькой.
К Грызуновым подселили эвакуированную из Украины семью – молодую красивую женщину-врача с грудным пацаном и ее мать, удивлявшую дворовую общественность небритыми бородой и усами. Во дворе ей сразу дали имя – Бабушка-еврейка. Потому что за стенкой нашей квартиры жила Бабушка-татарка со своей больной дочерью. А Мишкину бабушку соседи по бараку не любили и давно называли Грызунихой. Летом, как я убедился позднее, в ведренную погоду она днями сидела на крыльце и бдительно следила за перемещением лиц всех возрастов, полов и социального положения. А на лавочке у ворот делилась нелепыми версиями со старухами из других домов о роде и неблаговидных целях маневров соседей.
Переход в другую школу был связан для меня с не легким вхождением в классную элиту. Звездой 2-го-А бесспорно был Лёвка Шустерман, сын директора строящейся в Мамадыше ткацко-прядильной фабрики, эвакуированной с Запада с оборудованием и частью специалистов. Он был стройным красивым пай-мальчиком с кудрявыми черными волосами. Родители одевали его, как лондонского денди, в костюмы с белыми рубашками. По отношению к двум авторитетам-силачам и их шестеркам Лёва проявлял необычайную щедрость – приносил им куски хлеба, щедро смазанные маслом, иногда с ломтиками мяса поверх этого недоступного прочим смертным лакомства. Девчонки противно кокетничали с ним, привлекая его внимание ужимками и прыжками, и он небрежно совал им карамельки и открытки. Все было Левкой схвачено, за все заплачено.
С моим крестьянско-пролетарским сознанием смотреть равнодушно на это социальное расслоение коллектива было невыносимо. Еще до школы, в родной деревне Букени, я прочел книжку Николая Островского «Как закалялась сталь». Роман этот был всего на год старше меня и в нем содержался доступный даже шестилетним беднякам инструктаж, как закалять дух, мускулы и тело для борьбы с буржуйскими сынками и дочками. Вокруг меня сплотилась шайка мне подобных нищих, но богатых врожденным классовым сознанием ребятишек: Петька Бастригин, Мишка Грызунов, эвакуированные белорусы – минчанин Вилька Захаров и Витька Баранов, кажется, из Могилевска. Нам сочувствовали и робкие одесситы, тоже эвакуированные сыновья сапожника-инвалида Каца, – Мойша и Абрамка.
Не помню, какой предлог нашелся для перехода от холодной войны к горячей схватке. Но на одном из перерывов, когда Лёвка раздавал в просторном коридоре бутерброды голодным вассалам, я во главе своих головорезов подлетел к нему для нанесения смертельного удара вознесенной над моей головой липовой «булавой», выпиленной и выструганной мной и Мишкой Грызуном из доски. Лёвка увернулся, бутерброды из его газетного свертка полетели в толпу, завязалась потасовка. Победителей в ней не нашлось. Зато зачинщика кто-то выдал сразу. Меня разоружили и безотлагательно доставили в учительскую вместе с «вещдоком» – булавой. Учинили допрос с пристрастием и приговорили: в школу без сестры Наташи, которую знал весь просвещенный бомонд города, мне не появляться!..
Зато с этого дня со мной, новичком, и друзья, и противники стали считаться. Особенно Вика, эвакуированная с матерью из Смоленска. Мы сидели с ней за одной партой, и она женским чутьем поняла, как я в нее беззаветно влюблен. По примеру Лёвки Шустермана, я перетаскал из Наташиного фотоальбома все открытки и подарил ей, такой прекрасной девочке, оказавшейся в захолустном Мамадыше из легендарного города. Там наши бойцы и партизаны сражались на смерть, чтобы не допустить фашистов к Москве. Она уже побывала под обстрелом и бомбежками, осталась жива – и вот сидит рядом со мной, подсказывает, дает списывать. И не бежит с девчонками на перерыв, а терпеливо объясняет мне, как правильно решать примеры по арифметике.

***
В огромной очереди на документальный фильм о разгроме немцев под Москвой я едва сам не стал жертвой от руки контролерши на входе. Чтобы сдержать напор толпы в дверь зрительного зала, она уперлась растопыренными пальцами в мое горло, не прикрытое шарфом за его неимением. И быть бы мне задушенным, если бы кто-то из милосердных взрослых не заорал и не оттолкнул взбешенную и напуганную зрительской атакой тетку от моего стиснутого горла. Прикрывая рот ладонью, я прокашлял весь сеанс. По окончании мы с ребятами обсуждали картину на темной улице. Меня вдруг осенила крамольная мысль: почему, мол, нашу победу в битве комментатор фильма приписывает одному Сталину? Друзья со мной согласились, и мы продолжили развивать эту опасную тему почти шепотом.
Родители научили нас бояться упоминать имя отца народов всуе. Не приведи Господь, растоплять печку газетой с его портретом при посторонних свидетелях или подносить его усатое изображение к определенному месту в надворном сортире. Донос бдительного соседа – и ты исчезаешь в неизвестном направлении и месте как враг народа…
К этому же времени относится и боевой старт моей литературной эпопеи.
Сестра Наталья приносила домой из своего РК ВЛКСМ много газет – почитать и пустить на растопку. Черная картонная тарелка репродуктора не выключалась с утра до полуночи, когда радиоузел замолкал из-за остановки электростанции. Это позволяло быть в курсе главных событий того времени – положения на фронтах. Наташа повесила на стену  большую карту СССР и каждое утро, по информации диктора Левитана, отслеживала продвижение немцев с запада на восток черными флажками на булавках.
Большинство книг городской детской библиотеки мной были прочитаны – и проза, и стихи Чуковского, Барто, Михалкова, Маяковского. Так что к радостному событию об уничтожении нашей артиллерией короткоствольной немецкой мортиры по кличке «Толстая Берта» я был. Она успела пульнуть по ленинградскому району Колпино десять снарядов весом около тонны каждый. Это меня наполнило неведомо откуда рожденным приливом вдохновения. Куплеты о гибели толстухи, помещенные в школьной стенгазете, принесли автору первую известность и похвалу учительницы. Во всяком случае, с публикации о Берте я обрек себя на долгие годы безгонорарной корреспондентской и редакторской работы во множестве стенных газет в армии и на гражданке.

***
А мартовский солнечный день сорок второго года подарил мне несказанную радость. После последнего урока я, как всегда, со школьного двора протиснулся в дырку забора в наш барачный двор и, глядя под ноги, побежал с портфелем по талым лужам к своему крыльцу. Хотел обогнуть какую-то старуху с изможденным желтым лицом. Остановиться заставил знакомый, певучий, как флейта, голосок:
– Шура, сынок! Ты что, милый, меня не узнал?
Да это же мама! Моя мама!.. Мы стояли посреди большого, с не растаявшими сугробами двора и плакали. И я, уже насмотревшийся за полгода войны на истощенных и опухших от голода людей, рыдал от сострадания, взглядывая на родное мамино лицо. Она, в свои сорок четыре казавшаяся всегда молодой и быстрой, превратилась в бабушку и еле передвигала ноги в валенках с галошами.
– Я вас быстро по адресу нашла, а ключа-то от дома нет, – говорила мама, словно оправдываясь, своим тоненьким детским голосочком. – А ты так вырос, прямо не узнать! Уже с меня ростом, сынок!..
Весной в доме стало теплей. Да еще, по случаю явления мамы с огневых позиций, дров мы не пожалели, натопили печь и подтопок от души. Сварили гороховый суп на конском мясе. И нагрели воды в большом, литров на десять, эмалированном чугуне, чтобы мама, за неимением бани, могла помыться. На плите подтопка или в печке – не помню, каким образом, – прожарили всю мамину одежду, чтобы истребить мириады вшей на нижнем белье. Я и сам давно привык их кормить своей кровью, но при виде такого лениво шевелящегося стада на исподнем меня стало тошнить.
А гороховый суп маму едва не убил. Хорошо, что за бревенчатой стенкой, у Грызуновых жила эвакуированная врачиха. По стуку и крику Наташи, она прибежала к нам вместе с бородатой и усатой матерью. Им чудом удалось спасти мою изголодавшую маму, неумеренно нахлебавшуюся супа, от заворота кишок.

***
Летом сорок второго нас троих, маму, меня и Веруську, подстерегало еще одно событие: Наташа, сказала, что выходит замуж. И, как словом, так и делом, стала женой Ахмета Касимовича Аюпова, заведующего райземотделом райисполкома, до этого дважды женатого без последствий – детьми он брошенных супруг не наградил. А до этого Наташа твердила, что дождется с фронта Александра Пугачева, ее бывшего коллегу-учителя по школе в селе Секинесь. А теперь офицера-артиллериста, который регулярно слал ей письма с театра боевых действий, как поэт Симонов актрисе Серовой: «Жди меня – и я вернусь…»
Измена сестры меня сильно расстроила: дядю Шуру я знал с четырех лет, он подарил мне железный грузовичок. Вскоре, устав таскать дребезжащую игрушку за собой на веревочке, я сунул подарок в печку, чтобы удостовериться, горит ли железо. Потом в избе долго воняло горелой краской и паленой резиной.
Наташа ушла жить к дяде Ахмету в двухэтажный четырехквартирный каменный дом на окраине Мамадыша, недалеко от кладбища с разоренной церковью. В одной квартире с молодыми обитала племянница дяди Ахмета, тетя Фая с кудрявой черноволосой дочкой Лорой, моей ровней. В нее нельзя было не влюбиться, и я забыл о своей соседке по парте Вике. Тем более что после зимнего отката немцев на запад от столицы больше, чем на сто километров на Запад, она с мамой после окончания учебного года уехала куда-то к родне в Подмосковье.
Муж тети Фаи, дядя Лёша, офицер-летчик, бомбил немцев на фронте, за что она получала хорошие деньги по аттестату, подрабатывая в исполкоме машинисткой.
Наташа жаловалась, что племянница мужа съедала ее, и, если и так дальше пойдет, она вернется к нам. Чего я очень желал. Потому что нам без ее пайка и денег существовать стало трудно. Почти невозможно. Мы голодали, питаясь крапивным и свекольным супом, иногда пшенной кашей и картошкой. Хорошо, что Наташа купила нам козу Маньку, и мы могли забеливать кашу и постный суп ее пенным молоком. От нее родился козленок, превратившийся осенью в солидного кастрированного козла. Лишив его жизни накануне 25-ой годовщины Великого Октября, мы какое-то время поминали озорное животное.

***
Мама, вскоре после возвращения с окопов, пошла весной работать в пригородный совхоз вместе со своей подругой Натальей Пугасовой, а осенью – подсобной рабочей, а вскоре бригадиром на строительство эвакуированной из Подмосковья ткацко-прядильной фабрики: месить раствор, подносить кирпичи, раствор и другие стройматериалы. Я бегал к ней к обеду в фабричную столовую, и она поровну делилась со мной скудными блюдами и отдавала мне незабываемое лакомство – единственную конфетку-подушечку, положенную по норме к чаю.
Летом Наташа достала путевку и отправила Веруську в пионерлагерь. А чтобы как-то подкормить сынка, мама подсказала мне, девятилетнему, ослабшему от хронического голода, пойти в родную деревню, в Букени. Погостить у моей крестной матери, Ени Костровой, жены двоюродного брата моей мамы, матери семерых детей. Ее я звал просто «кокой». Муж коки, дядя Илья, двоюродный брат моей мамы, охотник на дичь – зайцев и куропаток, балагур и любитель самогона, воевал. А старший сын, семнадцатилетний Володя, в ожидании призыва в армию, как грамотей с семилеткой, заведовал колхозными амбарами с зерном и, обращая малую часть его в муку для личных целей, сытно кормил всю семью.
Двадцать пять километров проселка босиком, в одной рубашонке и коротких штанишках от Мамадыша до Букеней, – в полном одиночестве, с одним куском хлеба, парой вареных картошек и бутылкой козьего молока в холщевой кошелке, – запомнились на всю жизнь. Ни одной попутной или встречной подводы, ни одной живой души – только поля недозрелой пшеницы, ржи, овса, а за ними таинственная полоса леса – и я один, затерянный во Вселенной голодный пацан.
А, по слухам, в лесах накопилось много дезертиров, вынужденных грабить на дорогах, уводить в лес колхозный и крестьянский скот и порой пробавляться человечиной. По Мамадышу бродили слухи, что в пирожках с мясом, купленных на колхозном базаре за бешеную цену, обнаруживали ногти и еще какие-то части людского тела. Говорили и о стаях волков, нападавших на скот и людей.
Где-то на половине пути вдруг похолодало, подул влажный ветер, по ржаному полю, как по озеру, забегала тревожная рябь, над лесом нависла, рассыпаясь всплесками молний и грома, черно-сизая туча. И я увидел впервые в жизни, как на меня двинулась стена дождя. Ливень был кратковременный, буйный, можно сказать, озорной. Только мне стало не до смеха: мокрый до нитки, я дрожал, как вытащенный из воды щенок. Хорошо еще, что хлебу не дал размокнуть – успел съесть его сразу после выхода из города.
Солнце, словно обрадованное исчезновением тучи, засияло с удвоенной силой. С ржаного поля, украшенного синими глазами васильков, поднимался в бирюзовое небо душистый пар от ожившей пашни. И, как в дивной сказке, на другой стороне поля появился могучий рогатый зверь – лось, похожий на своих собратьев, каких я видел уже прежде, когда выезжал с райкомовским конюхом и его сыном Хаем в ночное. Сохатый с высокомерно поднятой головой, украшенной крылатыми рогами, глядел в мою сторону, словно раздумывая, стоит ли ему забодать и растоптать беззащитного человечка. Медленно развернулся и растворился в окропленной небесной влагой чаще.
Идти стало трудно: грунтовая дорога прилипала к босым, скользящим по суглинку ногам, грозя падением в липкую грязь. Сняв с себя рубашку и отжав из нее воду, попытался идти по обочине – и в кровь исколол ступни, ошпарив их мелкой крапивой. Присесть на сырую землю и отдохнуть тоже стало невозможно. Зато солнце после грозы светило ярко, и я быстро согрелся.
Удивился, что в деревушке Нижние Кирмени не встретил ни одной живой души. Даже собаки не лаяли, словно и их послали на фронт. Наверное, все от мала до велика работали в поле или на своих огородах.
А через шесть километров, перед закатом солнца, увидел с холма и свои родные Букени, где еще существовала и наша избушка под соломенной крышей, с заколоченными дверью и тремя окошками. Да и вся деревня, как я вскоре с грустью почувствовал, казалась заколоченной. Бедная до войны, она сейчас изнемогала от нищеты и голода. Остались в ней одни старики да бабы. Лошадей, что справнее, забрали в армию, так что пахали, боронили и таскали лобогрейки быки и коровы, не приученные к этому занятию. А за трудодни колхоз расплачивался одними палочками и оставался в вечном долгу перед государством. Питались советские крестьяне с огорода корнеплодами и зеленью, полевыми и лесными травами и ягодами и тем, что удавалось украсть, с риском угодить в тюрьму. К посевной и посадочной поре у многих не оставалось семян – и несчастные попадали в кабалу к односельчанам, как некогда случалось в Букенях и с моей мамой.
Однако семья Костровых благодаря кладовщику Володе жила в завидном достатке. Встретили и откармливали меня хлебом, кашей, молоком и сметаной добрая, как и моя мама, кока Еня и ее дети, мои троюродные братья и сестры, на славу. С моим ровесником Мишкой мы пропадали на речке Дигитлинке – купались, загорали и удили.
Все было прекрасно до того жуткого дня, когда кладовщик Володя не натворил беды. В колхозном амбаре бабы работали под его контролем на веялке – очищали от пыли и сора остатки прошлогоднего зерна для отправки на мельницу. Парень, унаследовавший от отца, дяди Ильи, его шебутной характер, надумал бабенок напугать. Взял в караулке отцовское ружье, с которым по ночам охранял колхозное добро от голодных односельчан, прокрался за амбар и выстрелил картечью в бревенчатую стену. Одну женщину кусок свинца, без труда пробив паклю и древесину на стыке бревен, сразил на месте, а вторую тяжело ранил. Ее живой довезли до Мамадыша, и я с Петькой Бастригиным через несколько дней видел ее труп на стеллаже, за окном морга райбольницы.
За эту «шутку» Володя бы наверняка угодил в Гулаг на многия лета. Его подержали сколько-то в каталажке до исполнения восемнадцати лет и отправили на фронт. Там он искупил свою вину кровью – потерял ногу, в Букени возвращаться не стал, как и раненый отец. Вся семья обосновалась после войны на Урале, в Сарапуле.
Мы с пацанами – Витькой Козыревым, Петькой Бастригиным, Мишкой Грызуновым, Вилем Захаровым, Витькой Барановым – откликнулись, без вмешательства взрослых, на призыв собирать липовый цвет для лечения раненых. Напротив мамадышской районной больницы находился старый тенистый липовый парк, и мы несколько дней не слезали с деревьев, рискуя быть искусанными пчелами, обрывали душистые гроздья белых цветов и складывали их в полотняные кошелки. И говорили о том, как наши родные и неродные раненые будут исцелены лекарствами, произведенными из этих цветов.
Испытания холодом, перенесенным в прошлую зиму , подвигнули меня самому, без чьей-либо подсказки, таскать домой колотые метровые плахи с плота, осевшего на мели, в устье обмелевшей после половодья Ошмы. И как-то на том месте, где я услышал известие о начале войны, меня вопросом, «откуда дровишки?», остановил дяденька-милиционер. Сначала припугнул меня арестом за расхищение социалистической собственности, а потом отправил вместе с плашкой и строгим предупреждением не воровать домой.
Запомнилось унижение, испытанное мной на поле пригородного совхоза, куда взрослых и детей послали на прополку кормовой брюквы. Сладковатый шарообразный корнеплод этот – и столовый, и для скота – для детей той поры являлся всегда лакомством, но в тот день мы пропалывали только ранние всходы, иногда путая его листья с более шустрыми сорняками. День был солнечный, жаркий, мы часто бегали к баку с тепловатой водой попить. Когда бригадир объявил перерыв на обед, люди – женщины и дети – разошлись группами и приземлились на меже, раскладывая на платках и полотенцах принесенную с собой еду. У меня же ничего не было, кроме пустого живота и неутолимого голода. Чтобы не видеть жующих картошку, зеленый лук и хлеб и пьющих молоко и квас тружеников, я убежал в ближний овраг и там дождался возобновления работы.

Год 1943-ий
Страдания ведут
человека к совершенству.
Антон Чехов

После наступления сорок третьего года, в зимние каникулы, по приглашению какого-то хлебосольного председателя колхоза, Наташе вздумалось отправить Веруську в гости в его семью.
Хаю, пятнадцатилетнему сыну райкомовского конюха, отец поручил доставить девочку на санях в деревню за четырнадцать километров от Мамадыша и возвратиться в тот же день.
Хай (мальчишки часто дразнили угрюмого подростка, плохо говорившего по-русски, меняя для забавы гласную в его имени на другую) запряг лошадку серую в легкие сани, и я на них зарылся в сено – проводить сестренку до окраины города. Погода была ясная, безветренная, для января теплая – всего градусов десять мороза. За городом мне не захотелось расставаться с Верой и Хаем, и я вызвался прокатиться за компанию до конечного пункта и обратно. Они в тулупах, а я в своем ватном пальтишке и валенках. С большим опозданием пришлось пожалеть о своем легкомыслии: чтобы согреться, мне периодически приходилось бежать за санями по ускользающему из-под ног снегу. А потом лезть к Веруське под тулуп. Только он до конца не запахивался, и большая часть тела оставалась на холоде.
Где-то в середине пути  распушила снежную замять пурга. Дорога – этим маршрутом мы никогда не ездили – скрылась под пухлым саваном, и мы сбились с трассы, несмотря на вешки, воткнутые в снег с правой стороны в качестве ориентиров.
Бес, по Пушкину, долго водил нас по сторонам пропавшей под снегом дороги, наполняя нас паническим страхом окончательно сбиться с пути, заблудиться в белой пурге и надвигающейся ночи. Обрадовались, когда в густых сумерках показалась с возвышенности крохотная, с дюжину домов, деревенька, утонувшая в сугробах. Спустились с горки, и лошадь, потеряв под копытами твердь, затащила сани в глубокий снег, утонула в нем всем крупом и стала судорожно биться передними ногами в белой каше, задрав взнузданную морду в беспросветное, равнодушное к нашим страданиям небо.
Веруська, не покидая саней, уже давно плакала, укутавшись в тулуп. Хай, увидев, что пасть Серого в крови, тоже заревел и отказался от борьбы за существование. Я заорал, захлебываясь снежным ветром, чтобы он хлестал лошадь кнутом. А сам добрался ползком до ее головы, повис на гужах. Мозоля окровавленные губы перепуганного коня стальными удилами, мне каким-то чудом удалось вывести подводу то ли на наст после недавней оттепели, то ли на дорогу под снегом. Во всяком случае, вскоре мы оказались на деревенской улице и стали стучаться поочередно в окна или ворота изб. Добрые люди пустили нас переночевать. И мы сразу, не раздеваясь, улеглись на полу на одном тулупе и укрываясь другим. Изба оказалась настолько бедной, что нам не предложили ни картошки, ни чая. А единственную комнату осветила хозяйка в рваной телогрейке на пару минут коптящей лучиной. Оказалось, что мы сбились с пути, приехали совсем в другую, близкую к пункту нашего назначения, деревню.
Благо следующее утро выдалось ясным и безветренным. Лошадь отдохнула, съев все сено из саней. Дорога в четыре километра, подметенная ветром, до деревни председателя колхоза заняла совсем мало времени. А день у гостеприимных хозяев прошел для нас, как настоящий праздник, – со щами, пирогами, плюшками, салом и солеными груздями, прикрытыми дубовыми листьями в пузатой кадушке.
На обратном пути в Мамадыш я вспомнил, что сегодня мой десятый день рождения. Которого могло бы и не быть, если бы позавчера меня победил страх. В городе сначала забежал домой к сестре. Она и дядя Ахмет были на работе, а нянька возилась с больной племяшкой Светкой.
Я использовался этим моментом и отлил из пятилитровой бутыли в кладовке чекушку водки-сырца с мамадышского спиртзавода, потребляемой зятем с завидной регулярностью. А вечером мы с Хаем отметили мое десятилетие в райкомовской конюшне. Выпили сивушный напиток, закусывая оладьями, испеченными его мамой из муки, полученной из гнилой картошки.
И как же качалась ночная улица, когда я плелся домой! Во все горло распевая: « На позицию девушка провожала бойца!..» А как меня выворачивало наизнанку весь остаток ночи, мне уже рассказала мама…

***
В начале весны сорок третьего года, когда мы с мамой спали на печке, меня посетил вещий сон. В первые мгновения он воспринимался мной фрагментом черно-белого фильма. По заснеженному полю, сквозь разрывы мин и снарядов, бежит в атаку наша пехота. Один из атакующих летит лицом вперед на землю, и я с криком и плачем осознаю, что это мой брат. Мама просыпается, прижимает меня к себе и спрашивает, чего я ее испугался. Мне не хочется говорить, расстраивать ее, но удержать свой страх в себе не в моих силах:
– Я увидел, как Кирилла убили.
Мама не суеверна, верит только в Святую Троицу, всегда троекратно крестится, вставая с постели. После работы долго молится перед сном в дальнем углу комнаты. А сейчас мы, обнявшись, плачем вместе на остывающей печке, и она шепчет непонятные мне слова молитвы.
У Грызуновых отца давно убили. Зато поселившаяся у них бабушка-еврейка похвасталась, что ее дочь-врачиха получила от мужа благую весть. Из лейтенанта он стал старшим лейтенантом и получил медаль «За отвагу». А от Кирилла давно нет писем. Мама скрывает от меня свою тревогу и пытается иногда найти утешение в беседах на крыльце с дежурящей на нем бабкой Грызунихой. И она утешает маму апокалипсическим предсказанием:
– Не кручинься, Дуся, скоро всех убьют, как моего сыночка единственного Алешеньку.
Черную весть принесла Веруска в июне, в жару, за несколько дней до окончания второго года войны. Сестра Наталья после того, как они с Ахметом, после рождения  дочки, получили квартиру, забрала Веру к себе. Она подслушала разговор супругов и прибежала, обливаясь слезами, поделиться новостью со мной. Мы недавно вернулись с Вятки; я играл с ребятами в прятки во дворе. Сестренка, не обращая внимания на Грызуниху, зорко следившую с крыльца за нашей беготней, выпалила:
– Кирилла немцы убили! Наташа письмо получила от его друзей: 26 марта, под Орлом, осколком мины в затылок. Только ты молчи, маме не проговорись: Наташа сама хочет ее подготовить.
Я разрыдался, упал и стал кататься по лужайке, чувствуя, как грудь разрывается, а комок в горле мешает дышать. Веруська испугалась, сбегала домой, вернулась с ковшом воды, плеснула на меня и дала попить.
Потом я умолял Грызуниху ничего не говорить моей маме. Старуха кивала головой и соглашалась. А вечером, едва завидев маму, возвращавшуюся с фабричной смены, в воротах барака, взлетела, как ворона, с насиженного места, ринулась ей навстречу. И, со старушечьим заупокойным подвыванием, вплотную к маминому лицу, запричитала:
– А Кирюху-то твово, как и мово Алешеньку, фашисты проклятые ишшо в марте тоже убили!
Вот старая ведьма!..
Маму страшная весть оглушила – она стояла, покачиваясь и сжав голову руками. Я помог ей дойти до крыльца, а Грызуниха продолжала клевать нам в затылок словами и притворным воем.
И как же мне стало страшно через минуту, когда моя сорокашестилетняя мама, опустившись на ступеньку нашего крыльца, разразилась разрывающим душу рыданием, стала клочьями выдирать волосы и биться головой о бревна барака, – этого не забыть до конца дней моих!..

***
С той поры у мамы участились ночные сердечные приступы. Скорой помощи в Мамадыше сроду не бывало. Я стучал молотком в стенку и взывал о помощи. Прибегала добрая эвакуированная врачиха и спасала маму от гибели. Наверное, она же посоветовала маме обратиться в больницу, получить инвалидность, уйти со стройки и перейти на более легкую работу.
Третью группу инвалидности маме дали без особых хлопот. Из подсобных строителей ее перевели охранницей фабричного лабаза и пойманных в половодье бревен на берегу Вятки, пронумерованных и сложенных в штабеля к дощатой стене лабаза. Это означало, что обеды в фабричной столовой маме были не положены, поэтому умеренные пытки голодом для нас обострились до полного отчаяния.
Особенно, когда зимой сорок третьего, в начале февраля, в продуктовой лавке карманник, прижав мое хилое тельце к впереди стоящей тетеньке, стибрил у меня хлебные карточки. Мама восприняла это известие, как смертный приговор нам обоим.
Положение сестры Наташи и дяди Ахмета в партийно-хозяйственной иерархии Мамадыша позволило мобилизовать немногочисленных ментов на поиск карточки. Карманника я не раз видел в этом же магазине и на базаре, его быстро изловили по моему описанию, и через неделю карточки, частично реализованные вором, вернули. Но чего стоила нам эта неделя голода и страха близкой смерти – лучше не вспоминать!..
У сестры пропало молоко, и крошечной Светке требовалось искусственное питание. Молоко, масло, манку и другое необходимое для девочки сестре и зятю приходилось покупать на двух рынках городка. А цены на базаре царили бешеные, не доступные простому люду. Так, на месячную мамину зарплату можно было купить разве что пару караваев хлеба. Но тогда бы мы не смогли выкупить продукты по карточкам.
Словом, мы остались без поддержки партии в лице Наташи и правительства в образе дяди Ахмета. Для того чтобы иметь возможность работать во имя победы, они наняли няньку, деревенскую молодую женщину, согласившуюся служить им только за кормежку. И нам только изредка перепадало немного рисовой, перловой или гороховой крупы для праздничных трапез с барского стола.
Дважды дядю Ахмета призывали в армию с перспективой понюхать пороха на фронте. Хотя прежде за тридцать пять лет жизни воинская повинность его не коснулась. В семье сестры устраивались проводы, больше похожие на поминки, – с водкой, закусками, песнями и слезами. Он уезжал на исполкомовских лошадях то в Кукмор, то в Казань. Но броня, освобождавшая его от воинской службы и весьма вероятной гибели на фронте, срабатывала, и он вскоре возвращался к семье. А в конце лета его перевели на работу в татарский стольный град инструктором сельскохозяйственного отдела республиканского обкома ВКП (б) и дали квартиру в полуподвале на улице Малой Галактионовской. Наташа со Светкой уплыла к нему на пароходе по Вятке, Каме и Волге на подготовленное мужем место в том же почитаемом учреждении – инструктором отдела народного образования.
Сестренку Веру с собой они не взяли, определив в мамадышский детдом. Она прибегала к нам и умоляла маму забрать ее к себе. Но тогда бы мы точно все умерли с голода. Нас спасали коза, несколько грядок картошки и овощей в общем барачном огороде. Да еще то, что мама в теплое время года на работе, сидя с прялкой или спицами на крыльце лабаза, и по редким выходным дням дома пряла шерсть и вязала носки, чулки и варежки по заказам жен начальников цехов, смен, мастеров своей фабрики. Качество маминой продукции ценилось высоко, но оплачивалась весьма скромно. Заказчицы расплачивались с ней чаще продуктами, чем почти бесполезными деньгами. Изредка маме поступали алименты от незнакомого мне биологического папаши, работавшего продавцом в подмосковной Шатуре.
Практически безнадзорный, я превратился в курящего и виртуозно владеющего матом уличного хулигана. Подбивал своих друзей, чаще всего Петьку Бастригина и Витьку Козырева, лазить по чужим огородам за огурцами, помидорами и подсолнухами. А Хай с памятного новогоднего вояжа к председателю колхоза и потребления водки-сырца непременно приглашал меня в ночное – пасти стреноженных райкомовских и исполкомовских лошадей на лугах на опушке смешанного леса, по соседству с колхозным картофельным полем.
Поездки верхом на лошадях с частыми падениями и со стертым до крови задом, ночи у костра, заполненного ворованными клубнями, греют душу сладкими воспоминаниями о жутком детстве. Страшные истории и сказки про Вия и множестве других гоголевских и андерсеновских персонажей, рассказы о подвигах наших бойцов на фронте, вероятность знакомства со скрывающимися в лесах дезертирами делали летние ночи таинственными и романтичными.
По радио и из журнала «Огонек» летом сорок третьего я узнал об организации в стране суворовских училищ. Мама с трудом собрала нужные документы. Однако почта в войну, как и в нынешнее время, работала в замедленном темпе. Вместо вызова для сдачи вступительных экзаменов поступил ответ, что мои документы в приемную комиссию пришли с опозданием. Предлагалось повторить попытку в следующем году.

Год 1944-ый
Когда приходит голод, уходит стыд.
Грузинское изречение

Вести о победах нашей армии на фронтах поднимали моральный дух советских граждан и никак не отражались на улучшении материальной жизни. Скорее наоборот, выжить тем, кому повезло выжить, с каждым днем существование осложнялось. Об американской свиной тушенке ходили приятные слухи, а кто ее попробовал среди моих друзей был только один: Вовка Игнатьев – племянник второго секретаря райкома. Но, как он мне сказал, жена секретаря не позволяла ему выносить продукты за пределы квартиры. Хотя, справедливости ради, я благодарен Вовке, что изредка он ухитрялся стянуть из секретарских запасов кое-что и доставать их из-за пазухи дубликатом бесценного груза для меня.
Может быть, и Левка Шустерман тоже шамал американскую тушенку, но поставки бутербродов в наш класс он давно прекратил, и бывшие прихлебатели стали называть жмотом или и того обиднее.
А для рядового люда даже нищенские пайки на продукты, нормируемые по карточкам, полностью никогда не отоваривались. Дети превращались в рахитиков и дистрофиков. Матери не редко пухли и умирали от голода, чтобы спасти детей. Грабежи, воровство и мошенничество, преследуемые жестокими законами военного времени, может, и пугали, но все больше людей, стоящих перед выбором – умереть честными или выжить ворами, становилось преступниками.
И я, в свои одиннадцать, не стал приятным исключением. Голодным щенком блуждая по базару, пару раз безнаказанно стянул с прилавка спекулянток, подобно моему пропавшему без вести Джеку, жареную рыбешку и лепешку.
Едва ли не бедой обернулась для меня, на сегодняшний день последняя в жизни, совершенная кража не из-за голода даже, а по недомыслию.
На базаре, не далеко от дома, где недавно, до отъезда в Казань, жили сестра с зятем и племянницей, торговал разной мелочью благородный с виду старик с седой бородкой. Товаром его в основном были трофеи – фрицевская и гансовская мелочевка. Аккуратными рядами на голубой клеенке лежали зажигалки, губные гармошки, штампованные часы, портсигары, мундштуки, иголки, булавки, нитки, пряжки солдатских и офицерских ремней – советских латунных со звездой и немецких алюминиевых с выдавленными свастикой и буквами «Gott mins uns» – С нами Бог».
Из все этих добытых нашими воинами на полях сражений, у пленных фрицев и в освобожденных от оккупантов российских селениях сувениров и полезных предметов мне понравилась зажигалка в коричневом корпусе. Дня два я любовался на красотку в упор и издали, а на третий не вынес соблазна – подскочил к прилавку, схватил желанную крошку и бросился наутек. Старик что-то крикнул мне вдогонку, визгливо заголосили его товарки-торговки.
Но отход мной был тщательно продуман: ворота базара находились совсем близко, я выбежал на улицу и зашлепал босыми ногами по дощатому тротуару. Оглянулся и обомлел: за моей спиной несся хмырь на голову выше меня в рваной рубашке и штанах, завсегдатай базара. Он уже был готов к смертоносному прыжку, когда из-за угла появился Витька Козырев, крепкий мальчишка на класс выше и на два года старше меня, верный друг и защитник. Козырь уступил мне беговую дорожку, а преследователю подставил ногу. И тот с отчаянным воплем полетел с тротуара на мощенную булыжниками проезжую часть. Мы скрылись, не интересуясь его дальнейшей судьбой.
На следующий день, наигравшись с зажигалкой, для которой не нашлось ни кремня, ни авиационного бензина, я решил вернуть ее законному владельцу. Или тому, наверное, кто брал трофеи под реализацию у списанных по ранению фронтовиков и отпускников. Мой порыв к благородному поступку перекрыл у ворот тот же оборванный татарчонок и с устрашающим зубовным скрежетом жестом потребовал отдать зажигалку.
Предвидя столкновение с завсегдатаем, я шел на базар вооруженным и очень опасным. Вместо зажигалки грабитель награбленного увидел в моей руке приставленное к его впалому брюху перо. Собственноручно мной переделанный напильником из столового ножа финарь. Беспредельщик-уркаган содрогнулся всем своим голодным костлявым телом, попятился и скрылся в базарном круговороте.
Так, не совсем полюбовно, разошлись наши пути навсегда: я понял, что базар не то место, где надо искать счастье, и забыл туда дорогу.
Кормилицу Машку до лета в живых мы оставить не смогли – не было сена, чтобы ее прокормить. Кое-как дали страдалице дотянуть до рождения серого пушистого козленка Борьки. Роды прошли прямо в нашей квартире, поскольку в барачном сарае, в отведенном для Машки закутке, было слишком холодно. Когда Борьку отняли от вымени, мама, втайне от меня, пригласила мужа своей подруги Пугаса – с ним мама вместе пережила окопную эпопею. Пугас отощавшую после родов Машку заколол. Я застал его у нас за столом и заплакал. Небритый и худой, как скелет, Пугас, допив чекушку сырца и дожевав мясо моей любимицы, ушел в Заошму с завернутой в Машкину шкуру ее же ляжкой подмышкой. Горько оплакивая свою ласковую любимицу, в знак протеста я дня два отказывался притрагиваться к ее сваренной жесткой плоти.
Еще большее горе я пережил в июне, когда Борька, привязанный к колу на длинную веревку на лужайке, обмотал ее вокруг кола и покончил жизнь самоубийством. Словами не передать испытанное мной горе и отчаяние, когда прибежал отвязать Борьку и увести в сарай. Мама рассчитывала из его пуха осенью связать мне варежки и носки. Вместо этого ей пришлось отыскать двухколесную тележку-тачку, отвезти за город и похоронить на кладбище павшего скота.
В начале лета питались хлебом по карточкам, по которым 600 граммов полагалось маме и 400 – мне, и крапивным супом. А по мере роста огородных культур – супом из свекольной ботвы и щавеля, в нетерпеливом ожидании молодой картошки.
Трудно припомнить все способы, как набить свой желудок, изобретенные мной и моими друзьями.
С весны пацаны объедались разной травой. Когда Вятка после половодья начинала входить в свои берега, мы на чьей-нибудь лодке переправлялись на другой, левый, берег реки и собирали на заливных лугах дикий лук, кислицу, дудник, дикушу – подобие сибирской черемши. В песчаных ямах на пляже оставалась вода, в ней беспокойно суетилась рыба, в основном мелочь. Для ее поимки обычно использовались наши рубашки, превращенные в сачки. И жизнь рыбьей молоди заканчивалась без суда и следствия немедленно – на зажженном из хвороста костре. Нанизанные на прутик, как на шампур, молявки плотвы, леща, окуня, хищницы-щуки и бескостной стерлядки после поджарки хрустели на зубах, создавая иллюзию утоления перманентно развивающегося детского аппетита. А ягоды не успевали изменить свой цвет, величину и вкус, как уже попадали в детский организм, вызывая поносы и прочие неприятности. Черемуха, смородина, малина, земляника, клубника съедались, не познав радости созревания и продолжения рода. Только и было слышно: «Война все спишет!..» В моде была и среди нас, оборванцев, скабрезная песенка, раскрывавшая тему торопливого и беспорядочного секса на войне: «Будем жать на все педали – все равно война!..»
В июле от Наташи пришло письмо маме с указанием срочно собирать документы по прилагаемому перечню для поступления Шурки, меня то есть, в организуемое в Казани суворовское училище…
Прошлогодний опыт моей неудачной попытки попасть в Сталинградское СВУ пригодился. Заказное письмо в самодельно склеенном конверте со всеми справками – о моем здоровье и подтверждением гибели брата Кирилла на фронте, метрикой, с табелем моей хорошей успеваемости Наташе ушло. Только почта не спешила доставить его, и Наташа бомбила нас бесполезными письмами с требованиями ускорить процесс. Пока, наконец, не поступил от нее вызов на мой приезд в республиканскую столицу для прохождения приемных экзаменов и всех других процедур.

***
До конца трудного детства было далеко. Да и кончается ли оно?..
О том, как все сложилось дальше – после моего отплытия с мамадышской пристани в казанский порт, до поступления в СВУ и его окончания через семь лет уже рассказано давно, сорок лет тому назад, в моих десяти очерках под общим названием «Казанское суворовское глазами Бидвина». Правда, издание двух книг, включающих это повествование, произошло гораздо позднее: «Сердце суворовца-кадета» – в 2001 году и «Кадетский крест – награда и судьба» – в 2004-ом.
А это беглое описание существования детей в годы Великой Отечественной войны в глубоком тылу я приурочил и посвятил 65-ой годовщине Великой Победы с чувством глубокого поклонения и благодарности Богу и его Сыну, что ценой неисчислимых жертв Добро одолело Зло. С сыновней и братской любовью я низко кланяюсь светлой памяти моей мамы Евдокии Ивановны, брата-фронтовика Кирилла и сестры Натальи, заслуженной учительницы Российской Федерации.
Как легко понять из моего текста, лишь благодаря этим родным людям мне повезло выжить в те жестокие четыре года страшных испытаний для моей Родины и многих стран мира.
Расскажу только, каким мне запомнился тот самый первый День Победы – великий и неповторимый, как в прошлой, так и в будущей истории человеческой цивилизации.

Год 1945-ый. День Победы
Не забывайте, празднуя победу,
Какой ценою вам она досталась.
Эдуард Сервус

Этот день начался в четыре утра и превратился в бесконечность, обострив в необъятном солнечном пространстве все самые яркие человеческие чувства. Прежде всего, радость, любовь, гордость, смешанные с сожалениями о невозвратимых потерях дорогих людей, оплакиванием их памяти, скорби по отцам, братьям, сестрам. По тридцати миллионам соотечественников, павших на родной и чужой земле.
Я воспарил всем своим двенадцатилетним телом над матрасом от чьего-то истошного крика: «Победа! Ур-р-ра-а-а! Побе-е-ед-а!» Вскочил на ноги, уцепился за спинку и запрыгал на пружинной кровати, как на батуде, от дикого восторга.
Всей ротой, сотней гавриков, выскочивших из-под простыней в одних трусах, разбрасывая по сторонам подушки, кинулись к распахнутым окнам нашей спальни-казармы на звук беспорядочной пальбы со стороны училищного парка, зеленевшего первой, словно воздушной, листвой. Узнали гораздо позднее: стреляли офицеры и сержанты из неведомо откуда взявшегося у них оружия. Впрочем, все они были фронтовиками, и наверняка, как и многие вояки, прихватили в тыл сувениры – трофейные «парабеллумы» и «вальтеры». Как будто специально для этого великого дня – 9 мая, среду.
Канун экзаменов после первого года учебы в кадетке, а нам на утреннем построении командир роты, подполковник Петрунин, стройный и строгий, похожий выправкой и ледяным взором на Николая I, уже одетый в парадный мундир с орденами и медалями, объявил, что физзарядки, к нашей радости, не будет. А занятий на сегодня – всего три урока. После которых поступила команда: всему училищу: одеться в парадную форму с белыми перчатками, надраить ботинки, пуговицы и пряжки поясных ремней. Никуда не отлучаться и быть готовыми к торжественному построению всего Казанского суворовского военного училища – пятистам воспитанникам в возрасте от восьми до пятнадцати лет. Хотя в числе моих одноклассников были сыновья полков, воевавшие на разных фронтах: Юрий Брусилов, Виктор Киселев, Борис Овсянников, Иван Пахомов. При поступлении в суворовское они отставали от сверстников по учебе на три-четыре года и были соответственно старше большинства одноклассников. С рождением одного из них, 7 апреля 1929 года, моего закадычного друга, гвардейца-ефрейтора Бориса Овсянникова, ныне отставного полковника, талантливого художника, жителя подмосковной Каширы, я поздравляю каждый год.
Борис, рожденный и чудом выживший в Сталинграде, сын погибшего в бою в начале войны офицера-политрука, сам похоронил умершую от ранения мать в первые месяцы Сталинградского сражения. Угодил в немецкий концлагерь, бежал из него. От голодной и холодной смерти его спасли «боги войны» – артиллеристы, и он подростком-ездовым полтора года воевал наравне с ними. Подобно тремстам тысячам других российских мальчишек и девчонок – солдат и партизан.
В Белоруссии, под Борисовым, при бомбежке санитарного поезда, ефрейтор Овсянников спас раненого в бедро командира и своего фронтового отца – капитана Друкаря. Оба оказались в казанском военном госпитале. Там, в Казани, в сентябре сорок четвертого, капитан сделал все, от него зависящее, чтобы устроить фронтового сына, не имевшего документа об учебе в сталинградской школе, в только что созданное наше, Казанское, СВУ. А сам, не долечившись, еще хромая, снова уехал воевать уже не на Запад, а на Восток – участвовать в разгроме японской Квантунской армии в Маньчжурии. После войны фронтовые родичи нашли друг друга. И Борис со своей женой Майей, тоже пережившей с матерью в развалинах сталинградский кошмар с начала до конца, каждый День Победы отмечали в гостях в Киеве с полковником Виктором Александровичем Друкарём, в те годы начальником окружного военного госпиталя, и его женой-медиком Анной Кирилловной, прошедшей войну рядом с мужем…
А в тот день, 9 мая 1945 года, на обед нам подали, вместе с любимым пирогом с рисом и ливером, нечто, для меня дотоле известное только из прозы дореволюционных классиков, – две или три крупных дольки бледно-коричневого шоколада. Дежурный офицер воспитатель, старший лейтенант-сапер Георгий Кузьмич Рябенков, олицетворявший для меня отца, – своего я никогда не знал, – пояснил, откуда упал на стол чудесный сюрприз:
– Подарок от евреев Мексики! Так на картонных коробках с шоколадом на русском языке написано.
Грузному высокому начальнику училища, генерал-майору Василию Васильевичу Болозневу, богатырю с интеллигентной бородкой, о построении личного состава училища доложил невысокий, словно родившийся в офицерском мундире вояка, – начальник учебной части СВУ, пышноусый подполковник Иван Иванович Пирожинский, бывший царский кадет. И Болознева, и Пирожинского, воевавших в Первой мировой и Гражданской войнах, отозвали год назад, как и всех наших воспитателей и преподавателей, с фронтов или из госпиталей Отечественной войны для воспитания и обучения нового поколения офицеров.
Генерал произнес с балкона над центральным входом бывшего Института благородных девиц, потом пединститута, а в войну – госпиталя для раненых, краткую речь о нашей Победе. Мы ответили восторженным троекратным «ура», и училище, под марши духового оркестра, вылилось единым телом, поротно, колонной по четыре, на Большую Красную. А потом, у садика Толстого, повернуло на Карла Маркса и, соблюдая равнение, в ногу, пошагало сквозь толпы народа по обеим сторонам улицы, по трамвайному пути, к центральной площади Свободы.
Иногда гражданские пацаны забегали в просветы между шеренгами, мешаясь под ногами и ломая строй, пока не получали пинка под задницы носками начищенных ботинок и не вылетали с воем в толпу штатских. А с балконов ликующие люди с поднятыми стаканами, с красными пьяными и счастливыми лицами выкрикивали приветствия нам, вроде: «Да здравствуют юные суворовцы, будущие офицеры-защитники нашей любимой Родины!»
И как же наполнялась мальчишечья грудь гордостью за Победу над германским фашизмом!.. А может, и детским предчувствием нашего грядущего жизненного подвига ради спасения Отчизны от ее заклятых врагов.
Площадь Свободы была заполнена народом – туда, как мне сказала потом мама, тоже побывавшая на этом ристалище ранним утром, не сговариваясь, сбежались поднятые с постели известием о Победе люди на стихийный митинг. Незнакомые мужчины, женщины и дети смеялись и плакали, кричали, обнимались и целовались в приливе восторженных эмоций, еще не осознавая и даже не веря, что вот оно – свершилось!..
Наш строй повернул на улицу Пушкина и так же – по трамвайным путям, вытесняя на тротуары народ, – продолжил триумфальный марш к Кольцу, в центр города. Куда, как в Москве к Красной площади, радиально сходятся и поныне несколько главных улиц тысячелетней Казани – Пушкина, Бутлерова, Островского, Баумана.
У Ленинского сада строй суворовцев, по команде Пирожинского, замер, пораженный чудом: навстречу нам, важно колыхая серыми тушами, вышагивали слоны. А на них сидели и стояли артисты из группы знаменитого дрессировщика Владимира Дурова с беспокойными мартышками и макаками, кошками и собачками в руках и на плечах.
А дальше, с Кольца, – площади, названной двадцать лет назад именем почившего в бозе царского кадета-большевика Куйбышева, – мы, советские кадеты-суворовцы, втиснулись в узкую, и без нас переполненную народом, главную улицу татарской столицы – Баумана. И здесь снова пожинали плоды пока незаслуженной славы – как аванс за то, что в будущем непременно украсим ряды российской армии-победительницы. Казань гордилась, что и в ней, «кривой и косой», как некогда показалось поэту Маяковскому, появились недавно мы, суворовцы, – в основном сыновья, внуки и братья погибших на фронтах защитников Родины.
А фельдшерице нашей медсанчасти, матери одного из кадет, Юрки Матвеева из четвертой роты, похоронка на убитого мужа и отца двух сыновей пришла именно в День Победы. Весть об этом облетела все училище, когда я и многие ребята, еще до торжественного построения для марша по городу, видели, как Юркину мать выводили под руки, словно не живую, с крыльца медсанчасти.
После возвращения в расположение суворовского всем, кто пожелал, было предоставлено увольнение в город. Даже тем, кто провинился или имел за неделю плохие оценки. Амнистия в честь Победы!..
Командир роты подполковник Петрунин, за свой нордический характер прозванный нами Каленым Железом, разрешил мне взять с ночевкой у нас дома Вовку Коробова, москвича.
Моя сестра Наталья и ее муж, Ахмет Касимович Аюпов, тогда работали инструкторами обкома ВКП (б). А моя мама водилась с их дочерьми – двухгодовалой Светкой и пятимесячной Гелькой. Суровый дядя Ахмет был старше меня на четверть века и относился ко мне, как к взрослому сыну. Поэтому за праздничным столом он, уже изрядно поддатый, игнорируя протесты жены-педагога, налил в граненые стаканы нам, кадетам с алыми погонами на черных мундирах, водки – по сто граммов «боевых», чтобы за компанию с ним, партийным патрицием, выпить за Победу.
После застолья мне удалось стырить у дяди Ахмета папироску «Казбека». И, помню, мы стояли у нашего дома с Вовкой, на углу улиц Малая Галактионовская и Пушкинская, затягиваясь по очереди сладким дымом стибренной папироски, и вспоминали каждый свою войну – он ту, что пережил в Москве, а я – в Мамадыше. И совместную военную биографию – в суворовском, с сентября сорок четвертого по этот победный праздник. Смотрели, как через улицу, над молодой зеленью лип и кленов Ленинского садика и над невидимым отсюда казанским кремлем, то и дело взлетали в майское небо зеленые, белые и красные ракеты, сохраненные ранеными фронтовиками специально для этого долгожданного дня – Дня Победы.

***
Вовка Коробов свою карьеру начал вице-сержантом и помощником командира нашего, второго, взвода третьей роты Казанского СВУ. После пехотного училища он закалялся в необъявленных войнах: усмирял смутьянов в Восточной Германии, Венгрии, Чехословакии. Шесть дней воевал против Израиля на стороне Египта. Стал полковником. Вышел в отставку после службы в Генеральном штабе Вооруженных Сил. Отметил свое семидесятипятилетние и в тот же год завершил земное странствие. Слава Богу, не на поле боя…
Да и автор этих строк относится к числу последних пишущих свидетелей, переживших и запомнивших свою Отечественную с первого дня до последнего.

Март-апрель 2010 г.
Красноярск – пос. Памяти 13 Борцов