Гордая любовь моя

Александр Матвеичев
Александр МАТВЕИЧЕВ
















ЛИТЕРАТУРНО-ХУДОЖЕСТВЕННОЕ
ИЗДАНИЕ


















 


Александр МАТВЕИЧЕВ












ГОРДАЯ ЛЮБОВЬ МОЯ




















Красноярск 2009
 


ББК 84 (2Рос-Рус)
УДК 882
М 33

МАТВЕИЧЕВ А.В.
Гордая любовь моя
Красноярск: «Семицвет». 2009. – …. с.

Александр Васильевич Матвеичев родился 9 января 1933 года в Татарстане, в деревне Букени Мамадышского района. С 1959 года живет в Красноярске. Окончил суворовское (1944-1951) и пехотное училища (1951-1953). Лейтенантом командовал пулемётным и стрелковым взводами в Китае и в Прибалтике. После демобилизации из армии в 1955 году шесть лет учился в Казанском авиационном и Красноярском политехническом институтах. Инженер-электромеханик. В студенческие годы работал токарем-револьверщиком, разнорабочим, электриком, инженером-конструктором. Пройдя все ступени инженерных должностей, карьеру завершил первым заместителем генерального директора -главным инженером НПО и директором предприятия.
В 70-х годах прошлого века более двух лет проектировал электроснабжение и автоматизацию цехов никелевого комбинате на Кубе;  этот период жизни стал  основой его крупного романа «El Infierno Rojo – Красный Ад».
С 1993 года работал журналистом в редакциях газет, переводчиком с английского и испанского языков с иностранными специалистами, помощником депутата Госдумы, а затем – Законодательного собрания Красноярского края. В 90-х годах избирался сопредседателем и председателем демократических общественных организаций: Красноярского народного фронта, Демократической России, Союза возрождения Сибири и Союза объединения Сибири. Входил в состав политсовета и исполкома Красноярского отделения партии «Демократический выбор России».
Президент Английского клуба при Красноярской научной библиотеке и Почетный председатель «Кадетского собрания Красноярья».
Первые рассказы опубликовал в районной газете г. Вятские Поляны в 1959 году.  Издал книги: «Сердце суворовца-кадета» (стихи и проза), «Вода из Большого ключа» (сборник рассказов),  «ФЗА-ЕЗА. Прошлое. Настоящее. Будущее» (публицистика), «EI InfiernoRojo – Красный Ад» (роман), «Нет прекрасней любимой моей» и «Признания в любви» (стихи), «Кадетский крест – награда и судьба» и Благозвучие» (стихи и проза). Его стихи и рассказы постоянно публикуются в альманахах и антология.  Член Союза российских писателей.

_____________________________________
© А.В.Матвеичев, 2009
 
 Гордая любовь моя

1

Хорошо же его прикупили! Подсунули сначала книжечку, которая гарантировала изучение английского за три месяца. Книжонка дефицитная. Отдал ее на размножение – отсняли два экземпляра на “Эре”, переплели. А к книжке нужна установка стоимостью рублей в четыреста, по крайней мере, с двумя магнитофонами. К магнитофонам надо подготовить ленты с текстами – шепотом, полушепотом, в полный голос. Магнитофоны включаются ночью, когда спишь, — автоматически по программе. Установку поручил разработать и собрать начальнику КИПиА Лушкину, тексты для пяти первых уроков начитал переводчик Александр Моисеич Хайкин. Возложил на Хайкина обязанности гувернера, повысил ему на десятку зарплату, и тот ежедневно приходил в кабинет и натаскивал шефа в английском произношении и проверял усвоение слов и выражений..
– У вас прямо–таки феноменальная память? – восхищался Хайкин и, как всегда, было непонятно, льстит он или говорит правду.
– С детства такая. А что, неплохо иду? В три месяца уложусь?
– Как будете заниматься, – уклончиво говорил Хайкин. – Все от вас зависит. Надо дома побольше заниматься.
– Времени нет. Я ведь не как ты работаю — от звонка до звонка. До восьми, до девяти. Бывает, и до полночи, если из Москвы начальство прилетит..Прихожу, ужинаю, валюсь спать. Газету некогда почитать. А еще и бабу надо обслужить, иначе уважать перестанет и налевака пойдет, fuck you...
И вот она, эта дурацкая установка!.. Целая тумбочка. Два магнитофона, программное реле времени, схема управления. Работает надежней любого будильника. Несколько ночей не спали ни он, ни жена. Сначала, при включении, щелчки – хлопают реле, потом шипение, а затем – шепот или полушепот на аглицком Хайкина. Но главное – это томительное ожидание начала вещания, и нужен к этой установке еще гипнотизер или молотобоец для усыпления дурачков, клюнувших на эту удочку!..
Он уже сказал Хайкину, что эго его установка – инкубатор по разведению шизофреников. А Лушкина отчитал за плохое отношение к поручению. Нельзя было, что ли, вместо реле и контакторов использовать бесконтактные элементы?..
Ореханов задумчиво щелкал клавишами магнитофонов, прерывая на полуслове чревовещателя Хайкина. Человек знает два языка, кроме русского. А ему бы один одолеть... Надо же ему, директору, кандидату технических наук, знать хотя бы один иностранный. Немецкий по кандидатскому минимуму сдал на халтуру – тогда это проходило. И что знал – забыл начисто. С матерным, правда, все в порядке... Да с этим директорством и специальность свою забудешь. Все в общем – и ничего конкретного!..
В голове гудело после бессонной ночи. Он сидел в белых плавках, без майки на детской табуретке перед лушкинско–хайкинской тумбочкой и отупело раздумывал, пойти умываться или завалиться снова поспать. Смятая кровать была рядом, манила, но и дела звали. Надо съездить на опытный завод. И это сегодня, в субботу, в выходной день! Добрые люди на природе, на дачах водку пьют, балду бьют, груши околачивают...
Он выключил магнитофоны, подошел к окну, отдернул тяжелую темную портьеру, распахнул окно. В комнату хлынул июньский день, солнечный и свежий с утра. На небе почти чисто – так, несколько белых облачков над девятиэтажкой напротив.
Ореханов помахал мускулистыми руками, поприседал, покрутил гантели. И уже посвежевший, с бледным румянцем на лице, по–прежнему в одних плавках, босиком пошел своей борцовской – грудь, как у петуха, – походкой на кухню – посмотреть, что делает жена. Мощный торс, толстые ноги – матерый мужчина тридцати семи лет. На эту короткую шею, на округлые плечи, на спину, покрытую мышцами и первым свежим жирком, можно нагрузить и не такое производство. Тем более, что и голова этому телу придана соответствующая. Плюс воля и смелость. “Трус не играет в хоккей”... Как и в карты. Нет, карты он не любил. Вино и женщин — другое дело. И то только после трудовых буден. Но, случалось, и гудел по нескольку дней подряд как всякий уважающий себя директор. С банькой, телками, вдали от шума городского... Ничто человеческое мне не чуждо — так, кажется, любил хвастаться один самый бородатый и многодетный классик...
– ГУД мо–о–онинг, Матильда, – сказал Ореханов.
“Кто может сравниться с Матильдой моей?..” Этой арии была обязана его жена своей не очень нравившейся ей кликухой, присвоенной ей любящим мужем.
На кухне тоже было солнце и пахло жареной картошкой.
– К черту эту твою “гуд монинг”, – сказала Полина, глянув на него подслеповатыми темными глазами. – Опять ночь не спала.
Из явств на столе были одни малосольные огурцы. И пахло соответствующе – огуречным рассолом.
– Решение уже принято. В понедельник отвезу эту тумбу Лушкину. Пусть делает, что хочет. И так ноет, что магнитофоны ему нужны для худсамодеятельности.
– Мы же в понедельник в отпуск!
Глаза Ореханова задержались на синих, вздутых варикозом, жилах, на бледных, несмотря на лето, ногах жены. Она преподавала математику в госуниверситете, летняя сессия закончилась несколько дней назад, и ей еще ни разу не пришлось побывать на природе.
– Ох, спросонья забыл на хрен! – спохватился Ореханов. – Ну, тогда после отпуска.
Полина недоверчиво посмотрела на него. Он встретил ее взгляд насмешливо, чуть нагловато... И утро нежным светом не красило жену. Возраст осени. Под глазами морщинки, щеки несвежие, грудь, не поддерживаемая бюстгальтером, расплылась под халатом. Уже под сорок, на два года старше его. Вянет его хризантема... А была ничего, парни на нее посматривали. И он, дурак, опередил всех. И началось с ерунды. Учил ее в Волге плавать и как–то будто нечаянно, поддержал несколько раз под водой за полную грудь, почувствовав прямую связь содержимого ее бюстгальтера с его плавками, – и дюже ему это понравилось. Появилась охота к повторению и ууглублению сотрудничества... И за чем дело стало? Она училась в Казанском универе, он – в Уральском горном институте. После четвертого курса, в летние каникулы, его и ее родня пьяной тучей налетела на его деревню, в родительский дом – в начало начал, сыграли свадьбу, и он наконец–то добрался до самой интересной полининой детали...
Он встал под прохладный душ, стоял, отфыркиваясь, глядя как вода отскакивает от целлофановой шторы, и повторяя единственную, впившуюся за ночь английскую фразу: “You stop talking! You leave me alone!..” — Перестань болтать! Оставь меня в покое!..
А глазам рисовалась худощавая смуглая фигура Люси, ее лицо, когда она иногда, склонив голову на длинной шее, смотрит, не мигая и как будто не совсем осмысленно, ему в переносицу. Не то от прохладной воды, не то от этого воспоминания, от ожидания и неопределенности он почувствовал в себе озноб и поспешно переключил рукоятку смесителя. Шипение душа прекратилось, и вода из крана дробно захлопала по дну ванны.
Он стоял на резиновом коврике и растирал спину китайским махровым полотенцем, когда Полина открыла дверь ванной и, не обращая внимания на его наготу, сказала:
– Звонят... Москва, из министерства. Лобанов.
–Что, я голым к телефону побегу? – грубо ответил он. – Скажи, нет дома. Уехал. Спроси, что им надо. Если срочно, с работы сам позвоню через час.
Он ждал этого звонка. И знал, о чем будет разговор. И заранее рассчитал – самому не брать трубку. Но вышло все даже естественней, чем он запланировал. Он чуть приоткрыл дверь ванной, и по отрывистым, чуть слезливым фразам жены – она говорила с параллельного телефона из коридора, чтобы не разбудить детей, – убедился, что схема сработала.
– Ну что там? – спросил он, выйдя из ванной.
Был он по–прежнему в плавках, розовый, освеженный и испытывающий желание плотно позавтракать и скорее отвалить из дома.
Полина, стояла у телефона и, прислонясь круглым бабьим плечом к стене, беззвучно плакала.
– Ты что? – спросил он. – Умер кто или с работы меня пнули?
– В отпуск тебя не пускают. Сказали, надо задержаться на две недели.
– Вот черти! – вполне искренне сказал Ореханов. – В систему превратили. Второй год подряд отпуск гробят. Ничего, постараюсь уладить, не реви. В конце концов, и без меня две недели побудете. Давай завтрак, опаздываю. Молока купила?.. С работы сразу в главк позвоню, уточню, в чем дело... О, черт! Сегодня же Суббота – никто не работает. Видно, Лобанов из дома звонил.
Полина обняла его, и он, испытывая жалость к ней и отвращение к себе, поцеловал ее около уха и задумчиво засопел.
– Знал бы, проходил всю жизнь в рядовых инженерах, – сказал он.
Эта фраза стала у него рефреном, констатирующим подобные ситуации, хотя ни он сам, ни окружающие не верили в ее искренность. Фанатическая ярость, с которой он рвался к директорскому креслу, когда фортуна подкинула, может, единственный в жизни шанс, была известна всем.
Он допивал на кухне третий стакан молока, – в его целебную силу он очень верил, особенно прочитав недавно, что по составу оно близко к крови, – когда коротко звякнул дверной звонок. Открывать не пошли ни он, ни Полина: изо дня в день так извещал о своем прибытии шофер Виктор. Звонил и убегал вниз по лестнице — ждать шефа в машине.
Ореханов отрыгнул молоком, подумал, закурить или не закурить, решил воздержаться с утра и пошел в переднюю за пиджаком. И снова помедлил: одевать или не одевать галстук? Глянул в окно — солнце горело уверенно, его лучи дробились в полировке мебели, – и на кой черт напяливать удавку? Потом задумчиво осмотрел в зеркало свое квадратное, крутое в скулах, лицо, подвигал широкими губами, потрогал пальцем морщины под глазами и пошел к двери.
– Ты мне позвони после разговора с Москвой, – сказала. Полина.
Глаза у нее еще были красными от слез.
– Ладно! — Подмигнул ей и пропел не без фальши: — Кто может сравниться с Матильдой моей?..
Никуда звонить он не собирался и поэтому сразу, чтобы не забыть, садясь в “волгу”, сказал Виктору:
– Съездишь потом, сдашь мой билет. Полет отменяется.
Шофер хитро глянул на директора, засмеялся:
– Будет сделано, Василий Антонович.
Между шофером и директором давно установилось полное доверие. До Витьки за два года он сменил четверых водителей. Один болтал много, второй не хотел лазить под машину, третий был студентом и все время спешил в институт, у четвертого жена была ревнивая и звонила Ореханову, действительно ли ее муж задерживался вечерами по делам. А Витька пришел к нему из таксистов и дело знал четко. Лет десять назад, когда Ореханов приехал в город и зарплата у него была раза в четыре меньше нынешней, он выезжал ночами на своем горбатом “запорожце” подкалымить. Выгодных клиентов поставлял ему Витька. В то время они жили даже в одном подъезде, пока Ореханов не стал директором. А как стал и сменил квартиру, а потом и свой личный “броневичок” сначала на “жигули”, а затем и на “волгу”, да появились у него персональных две машины – “газик” и “волга” – уговаривал он Виктора при встречах оставить и из старателя–таксиста пойти к нему на службу верную. Заработок, конечно, будет меньше, но в обиде не будешь: закон есть закон, а путей на разные доплаты немало. Через два года — ключи от новой квартиры. Мое слово на моей фирме – закон! И таксист не устоял – согласился. Не жалеет, в общем–то...
– Дней через двадцать выйду в отпуск наверняка. Успею еще к ним — жене и дочерям — в Ялту под занавес... Операция продолжается.
Виктор мельком взглянул на Ореханова раскосыми черными глазами – был он полурусским, полуказахом – и чисто, искренне засмеялся. Всегда он, как росой умытый, – веселый, белозубый, всем довольный. И Ореханов нередко, задерганный делами, телефонами, совещаниями, думал, глядя на него, – неплохо бы и ему уйти в шоферы...
– Начало операции прошла успешно, – сказал Витька.
Под началом операции имелся ввиду перегон личной “волги” Ореханова в поселок под Москву, выполненный десять дней назад Витькой по секретному заданию директора. На это ушла неделя, оформленная шоферу как командировка на Горьковский автозавод для получения машины, фонды на которую были выделены на четвертый квартал. Виктор отметил командировку на заводе и прилетел обратно самолетом. Бухгалтерии объяснил: раньше положенного планового срока машину дать не могут. Даже за канистру спирта...
– Следующий этап – похищение красавицы, – сказал Ореханов.
– Которая очень хочет, чтобы ее украли, – добавил Виктор,выруливая на широкую магистраль.
Оба засмеялись, и Ореханов уже не испытывал неудобства из–за обмана жены и детей. Им и без него будет неплохо на юге, у моря, даже лучше им будет, свободнее – отдохнут они от его жестких окриков и рубленых нотаций.
И он уже с удовольствием смотрел на широкую бетонную дорогу, на пустынное озерце в низине, подернутое голубым утренним туманом, на новый кинотеатр, отсвечивающий большими стеклами, и представлял себе смутно, без деталей, свой предстоящий отпуск с Люськой – вдали от этой суеты, планерок, любопытных глаз, сплетен. И вдруг остро ощутил в себе соленый запах моря и увидел само море, слепящим пологом простирающимся к бледному горизонту.

2

Не заходя в свой кабинет, Ореханов по двору, заставленному у заборов грузовиками и ящиками с грузами, пошел посмотреть, что делается на опытном заводе. Задрав голову, погладил глазами все его семь этажей. “Мое детище” – так называл он этот завод про себя и в близком окружении... Пусть он уйдет отсюда – с повышением или с понижением, или, как это не редко бывает, его уйдут, а завод, выстроенный хозспособом, на деньги, добытые правдами и неправдами, будет стоять и работать. Жаль, не на всех зданиях и не всем ставят мемориальные доски, а то бы профиль Ореханова, отлитый из черного чугуна иди бронзы, занял достойное место на серой панели с фасада здания. О доске из чугуна или бронзы он подумал как бы не всерьез, шутя, усмехнулся и, отмечая для себя беспорядки во дворе для разгона начальникам на планерке, своей солидной – грудь вперед, как у петуха, – походкой проследовал к двери в завод.
Лифт еще не устанавливали, и Ореханов по пыльной лестнице со щербатыми, как видно, отбитыми перетаскиваемым с этажа на этаж металлом ступенями, неторопливо стал подниматься на седьмой этаж к директору завода Лазоркину. Лазоркин, конечно, ждет его, подсунет ему какие–нибудь новые предложения по улучшению качества и увеличению количества, придуманные в основном не им самим, а его умным главным инженером Шурыгиным, а потом начнет жаловаться на всех и вся – и на своих заводских, и конструкторов из КБ, и технологов из дирекции объединения, пока Ореханов не придумает какой–нибудь трюк, чтобы переключить разговор на более приятные темы. Такая тема, пусть и не совсем приятная, на сегодня была: он ехал в отпуск с любимой женщиной, это мероприятие требовало непосильных для его кармана расходов, и Лазоркин уже получил задание, как помочь шефу снять со своих плеч эти меркантильные заботы. А завтра еще предстоял разговор со своим замом по общим вопросам и завгаром: пусть обеспечит госталонами на бензин для его “волги”. Понадобится талонов не меньше, чем на полторы тысячи литров горючего, потому что на бензозаправках на госталоны личников не заправляют и приходится пользоваться услугами водителей грузовиков: за двадцать литров бензина им надо отстегивать на сорок литров госталонов.   
На каждом этаже Ореханов приоткрывал двери, заглядывал мельком в цеха, слушал шум станков, вдыхал запахи масла, железной стружим, эмульсии и шел дальше. Стало уже привычкой начинать разговор с замечаний подчиненным, дать им понять, что ему все известно, и, прежде чем у него просить что–то, жаловаться, надо у себя навести порядок. Во всем и всегда навязывать людям свою волю, быть хозяином положения. Контроль и самоконтроль, выигрыш в первых секундах первого раунда – иначе ты не гендиректор объединения.
Между четвертым и пятым этажами Ореханову пришлось задержаться и даже спуститься на несколько ступеней вниз. Молодой парень в темно–серой спецовке и с длинными волосами с дребезгом волок три шестиметровых стальных прута. Ореханов увидел, как концы прутьев в нескольких местах высекли из железобетонных ступеней искры, и обозлился.
– Слушай, у тебя голова явно только для ношения этих косм предназначена! – сказал Ореханов, загородив рабочему путь. – Что, трудно поднять? Вон амбал какой!
– Однако вы не совсем вежливы, – спокойно и как бы покровительственно сказал парень. – Могли бы и помочь! Беритесь за задний конец.
Ореханова передернуло.
– Слушай, я тебя лучше за передний возьму и оторву! – со злобной яростью прошипел он. – Ты с кем так разговариваешь?
– По–моему, с не очень воспитанным человеком. Я даже угадываю ваше желание: вам хочется меня скушать. Или стереть в порошок.
– Ты, конечно, гегемон, но прежде всего – мудак и болтун! – сказал Ореханов. – Завод только–только сдали, а посмотри, что творится с лестницей? Скоро ходить по ней нельзя будет! И все из–за таких лентяев...
– Подведем итоги, – резко оборвал Ореханова длинноволосый. – Мудак, болтун, лентяй! Сейчас должен последовать мат. Потом вы найдете ножницы и пострижете меня под нуль. Вы, наверное, шишка? Так вот и позаботьтесь о подъемнике или лифте. И пропустите меня – устал держать это железо. Я сдельщик, сейчас занят не своим делом и мне некогда базарить. А будь вы мне ровней по возрасту, за мудака...
Глаза у рабочего сузились, и в них ясно проступала беспощадная ненависть и решимость к действию.
– Ну ладно! – бледнея и уступая дорогу, сказал Ореханов. – Ты свое получишь.
– А между прочим, и я здесь – хозяин, – не оглядываясь, огрызнулся рабочий. – Ко мне с высоких трибун обращаются нередко, как к его величеству.
– Болтун! – не найдя другого слова, повторил Ореханов.
И поймал себя на мысли, что похож сейчас на попугая...
В кабинет Лазоркина он не вошел, а ворвался, и Лазоркин подскочил со своего стула, как с раскаленной сковородки, и мгновенно покрылся красными пятнами.
– Что случилось? – спросил он испуганно.
В его большой голове на узких плечах завращался маховик техники безопасности: кого–то шарахнуло током, оторвало палец... Или пьяный перешел дорогу шефу? Позавчера был аванс.
– Ни черта вы не работаете над воспитанием рабочих! – рявкнул Ореханов.
Он подошел вплотную к Лазоркину – их разделял только полированный стоя – и уперся взглядом в выпуклое, всегда хмурые из–за нависающих толстых бровей глаза директора завода. Зрачок в зрачок, как на дуэли.
Лазоркин сдался, потупил свои большие, детской синевы глаза, обмяк, сел и засмеялся – полрта стальных резцов и коренных.
– В чем дело–то? – спросил Лазоркин. – Не улавливаю! Ты поясни мне. А то с порога – и в крик! Я и тихо пойму. У меня тоже нервы не железные.
Ореханов сел, навалившись на узкий стол, приставленный к директорскому перпендикулярно – для посетителей. С тоской посмотрел в большие, как витрины магазина – от пола до потолка – окна кабинета с давно не мытыми стеклами, на ликующий летний день за окном, на синие горы вдали за крышами домов, за пышными факелами тополей, смутно подумал о Люське, об отпуске, и ярость куда–то ушла, растворилась в июльской синеве, в той неопределенности, которая в последнее время овладевала его душой.
– А ты тоже демагог, – сказал Ореханов уже спокойно. – Тихо, вежливо тебе надо. А на меня сейчас твой работяга наорал!.. Я ему вежливо сделал замечание, почему он кругляк тащит так, что ступени у лестницы крошит. А он меня чуть ли не матом… Кто это – с длинными волосами, черноватый? Шел в механический.
– Не знаю, – сказал Лазоркин. – Сейчас каждый второй с длинными волосами. Сам бы отрастил, да видишь – почти лысый уже. И седой. На этой работе в тридцать шесть – как старик.
– Не кокетничай, позвони, узнай – кто?
Лазоркин снял трубку, нажал клавишу и попросил начальника цеха выяснить, кто только что из рабочих перетаскивал с открытого склада во дворе кругляк.
– Да поживей! – сказал он своим крепким и звучащим, как спросонья, голосом. – Василий Антоныч у меня. Ждет.
– На кой черт ты про меня сказал? – зло спросил Ореханов, когда Лазоркин положил трубку. – Без ссылки на авторитет жить не можешь? Я тебя толкаю все выше, выше, а ты все тем же остаешься – в детских штанишках. Эх, СЕРГЕЙ, Сергей ! Серя ты Серя!..
Лазоркин немного покраснел, надвинул на глаза толстые брови и промолчал. Был он самолюбив, честолюбив и на все готов ради карьеры. А карьера его целиком зависела от одного Ореханова. Из заурядного замначальника вспомогательного цеха соседнего завода Ореханов взял его к себе начальником цеха, нарисовав радужные перспектива, и не обманул: через три года сделал директором опытного завода. И сейчас, после ухода на пенсию главного инженера объединения Сараева, ему открывалась новая вакансия. Его не смущало, что в делах объединения он соображал слабо, науки и конструирования не знал совсем. Главное, сесть в кресло, посмотреть на все сверху орлиным оком, окружить себя верными знающими людьми – и все пойдет, как по маслу. Это у Ореханова привычка докапываться до мелочей. У Лазоркина же наоборот – заставлять работать своих помощников, помогать им своей властью. Он без суфлеров шагу не решался шагнуть.
– Старик о себе не заявлял? – уже миролюбиво спросил Ореханов. – Я к себе еще не заходил.
– Нет пока, – сказал Лазоркин. – Копается, наверное, в кабинете, ждет пенсии. По заводу ни одного вопроса еще не решил. Одни только палки в колеса.
“Стариком” между собой они называли главного инженера объединения Сараева. Ореханов не взлюбил Сараева еще до того, как стать директором. Все восставало в нем против этого невысокого, седого человек . Его веселость и доброта казались ему ширмой для прикрытия равнодушия. Его аккуратность в обращении с бумагами, для чего он приходил утром на час раньше в свой кабинет и тщательно рассортировывал письма, служебные записки, приказы, писал ответы, накладывая продуманные резолюции, Ореханов принимал за привычки старого бюрократа. А то, что Сараев ездил на работу и с работы на автобусе, он приписывал ханжеству. Но более всего Ореханову претил высокий авторитет Сараева, его умение иной раз с удивительной легкостью и даже изяществом находить выход из самых запутанных ситуаций, будь то технический или организационный вопрос.
Поначалу, став директором, Ореханов было затеял кампанию по замене главного инженера на молодого и динамичного, послушного его воле, но их обоих пригласили в министерство, и сам министр, бывший конноармеец еще в гражданскую и матерщинник крутой сталинской закалки, восьмидесятилетний подвижный сухой старикашка, недавно женившийся на сорокалетней, подтвердил им свое правило, соблюдавшееся им со времен, когда он тридцатипятилетним был назначен наркомом взамен расстрелянного старого: если уж убирать, так сразу двоих – и директора, и главного. Потому как на разбор склоки у него времени нет. “Еще одна жалоба, что обижаешь Сараева, и я тебя – засеки это себе на носу, Васька, епм,– первым на бруствер поставлю и в распыл пущу!..”
 И Ореханов уже не обнажал свою шашку против своего главного инженера, терпеливо дожидаясь его естественного ухода на заслуженный отдых... И только по пьянке у него развязывался язык, и он говорил, что все наши беды оттого, что страной правит одно старичье и что если бы он стал ее хозяином, все бы изменилось за год: и жратвы бы было вдоволь, и экономика развивалась, как в Японии, и Америка перед нами на цирлах ходила. “Мне предлагают перейти на работу в аппарат ЦК, в министерство, в крайком, только пешкой, чиновником мне быть не по нутру. Но и в объединении мне, если честно, уже тесно – не могу полностью показать, на что я способен...”
Это был его излюбленный прием самовозвышения в глазах подчиненных – выдавать желаемое за действительное, – и он порой сам начинал верить в раз произнесенную ложь и повторял ее многократно, окончательно уверовав в ее реальность.
– Посмотрим, как ты будешь вопросы решать, – проворчал Ореханов, неожиданно даже для самого себя встав на защиту Сараева. – Нам у этого стрижа в общем–то есть чему поучиться. Обращению с людьми, например.
– Можно, конечно, и поучиться, – быстро согласился Лазоркин, приподняв только брови. – Но сейчас время другое. Благодушием, шуточками кашу не сваришь. Нужны жесткость и гибкость. Деловитость нужна. Нечего зря кино крутить.
– А я читал, современный менеджер – тот, кто не ругает, а хвалит, не бьет, а гладит.
– Я тоже не матерюсь. Все культурно, по науке.
– Ну, и дела на твоем заводе идут не блестяще. Размывочные машины снова в этом месяце не закончишь? Незавершенки, бухгалтер говорит, на триста тысяч накопилось.
– Сам знаешь, комплектации нет. Гидронасосы до сих пор не поступили. Реле времени не получили.
– Не получили, не получили!.. Давай сегодня не будем лапшу мне на уши вешать, – сказах Ореханов. – Весь дефицит мне ЭВМ исправно считает. И гонцы поехали во все концы. Меня скоро за одно место в промежности возьмут из–за этих толкачей. Снова квартальный лимит по командировочным расходам превышен. И премии за это лишат не тебя – меня. Но чем смогу – помогу... Я кстати, отпуск отложил. Из Москвы сегодня Лобанов позвонил – стоп на две недели. Свою Матильду и детей в понедельник отправляю в Крым. Так что послезавтра вечером прошу к себе – на мальчишник.
– Не гони кино? – произнес Лазоркин свое любимое на все случаи жизни клише и забыл закрыть рот. – Провернул, значит? Молодцом! Все идет, как надо. Стратег, ничего не скажешь! А Люська как, готова? Кипит вся, наверно, аж крышка на лобке подпрыгивает!
Ореханова покоробило от этой скабрезности, и он пожалел, что слишком близко допустил Серегу к своему самому сокровенному. Но обострять отношения на сегоддня было бы не в его интересах.
– Не знаю, не заглядывал, сухо сказал он, надеясь, что Лазоркин по тону поймет, что далеко зашел.– Она пойдет в отпуск через пару дней после меня. Я на юге почву подготовлю, окажу должный прием. Витька мою машину оставил у родителей, под Йошкар–Олой. Говорит, работает, как часы. Побуду со стариками дня три – и на “волге” махну в Крым. Люська уже будет в Симферополе у своих родных. А там посмотрим, куда с ней махнуть. Ее отправлю сюда самолетом и в Ялту на неделю загляну – к Полине, дочерям.
– Фартовый план... У тебя что–то глаза красные?
– Не выспался. Эта чертова хреновина для изучения английского спать не дает. Всю плешь проела!
– Брось ты эту ерунду, шеф! Зачем тебе? В загранку все равно тебя гэбэшники не пустят. Сам говорил, что на особом учете в ЦРУ состоишь.
Ореханов поморщился. Он как–то по пьянке для придания веса своей персоне трепанулся, что американские спецслужбы чуть ли не охотятся за ним, как за ученым и обладателем государственных и технических секретов, имеющим большой потенциал, и чекисты предупредили его об этом... Ничего этого на самом деле не было, и он уже сам опасался как бы из–за таких трепачей, как Лазоркин, ему не пришлось оправдываться перед служителями плаща и кинжала не в ЦРУ, а в местном управлении КГБ.
– Я и не надеюсь куда–то из Союза поехать. Но у меня, как у Макара Нагульнова, есть мечта – знать хотя бы один иностранный, чтобы мировую революцию сотворить... И я все равно добьюсь – выучу! В мировую революцию теперь никто не верит. В техническую — другое дело.
 Лазоркин с мертвым взглядом выслушал антиленинский монолог своего господина — он уже не помнил ни шолоховского Макара, грядущая эра всемирной победы пролетариата ему была вообще до лампочки, но на всякий случай согласно покивал седой тяжелой головой.
Замигала красным светом клавиша переговорного устройства.
– Ваганов, начальник механического, – сказал Лазоркин и нажал клавишу.
– Узнал, – сказал Ваганов из динамика. – Супрунов металл перетаскивал. А что?
– Он кто такой? – заговорил Ореханов своим несколько неестественным, как у плохого актера, начальственным голосом.
– Слесарь, – сказав Ваганов. – По пятому разряду работает. Из армии недавно. До армии профтехучилище закончил, сейчас в институт хочет поступить, на подготовительные курсы ходит.
– Плохо его в армии уважать начальство научили, – сказал Ореханов. – И ты, Ваганов, с народом совсем не работаешь. Учить людей надо.
– Чему?
 – А как себя вести. Как начальство и старших уважать. Как народное добро беречь. Он же все ступени металлом распотрошил... У него что, голова не работает? У нас ведь так везде – раз не мое, значит можно сломать или украсть.
– Пора бы лифт запускать, – сказал Ваганов не очень решительно.
– Вот–вот? То же мне и твой рабочий говорит. А я что, господь Бог? Кто тебе мешает? Запускай!
Ваганов помолчал. Кашлянул.
– Василий Антоныч, – сказал он. – Супрунов парень хороший. У нас секретарь комсомола. На границе ранен был, награжден. И работает на совесть.
Теперь помолчал Ореханов.
– Ладно, – сказал он, – расписал ты его здорово. Волосы ему не обрезай, а язык укороти. Все!..
Лазоркин снова нажал клавишу.
– Вот так, Сергей Владимирыч, – сказал Ореханов. – Надо бы пойти и погладить этого Супрунова по его лохматой головке. И прицепить на грудь еще одну награду. Да если бы этот завод был мой, а не государственный, не спасли бы его ни ордена, ни комсомол – вылетел бы отсюда, как пробка! Все наше – и ничье. В этом корень зла!
– Я еще с ним разберусь, Василий Антоныч.
Ореханов остановил его взглядом:
– У тебя тут краской страшно пахнет, голова разболелась. Нитрой красишь?.. Окна надо открывать... Ничего ты ему не сделаешь, Сергей Владимирыч. Он по сути прав: нам надо лифт скорей монтировать. Кстати, куда он ранен?
– Кто, Супрунов? Не знаю.
– Плохо, что не знаешь. Людей изучай. И во дворе снова срач развел, в этом углу, между гаражом и столяркой, металлостружки целая гора. И опять черную мешаешь с цветной. Что, деньги у тебя лишние? Оштрафуют, как пить дать. Я за тебя платить не собираюсь.
У него и вправду заболела голова – не то от английского, не то от краски. Он осмотрел кабинет, пустой, неуютный, хотел придраться к пучившемуся местами серому линолеуму на полу – передумал.
– Размывочные машины надо сдать в этом месяце, – сказал он твердо. – А этого Супрунова не забудь ко Дню металлурга включить в приказ – на грамоту с денежной премией. Со злом надо – добром бороться. Это самый верный ход. Учись, пока я жив... Повысь своего врага в должности, дай прибавку к зарплате, двинь в очереди на машину — и он твой друг, товарищ, брат. А если еще и квартирой осчастливишь — смело иди с ним в разведку!.. И главное, тебе–то лично это ничего не стоит — лишь не забудь словечко замолвить или приказ подмахнуть... Кстати, ты не забыл обещанного? Приказ подготовил о премировании за выполнение особо важного задания? Мне на отпуск много денег нужно. Только чтобы люди были надежные.
– Подыскиваю... Подоходный налог и на две бутылки им отдам, а остальное, рублей пятьсот, –вам. Профсоюз подключил. Человекам пяти материальную помощь окажем, по десятке на нос им – остальное вам.
– Нам, Сережа, нам! Мальчишник тоже расходов требует...

3

Первую половину дня Ореханов провел в своем кабинете. Прибрал бумаги, кое–какие подписал, другие отложил и потом, полистав отпечатанные на ротапринте тощий реферат, сочинил, компилируя выводы, помещенные в конце реферата, хвалебный отзыв на диссертационную работу Леши Чеботарева, присланную ему зачем–то по почте за тридевять земель, из Читы, хилую в общем–то работенку по сетевому планированию ремонтов технологического оборудования золотодобыывающих драг. А когда Ореханов перечитал свое творение, то рассмеялся: оказалось, что человечество обретало в лице Леши Чеботарева крупного ученого, решившего вековую проблему ремонта проходческих комбайнов. Его сеть, состоящая из стрелок и кружков, уже внедрена на одном заводе, дала экономический эффект в 180 тысяч рублей в год и трижды себя окупила, а если ее, как утверждал Леша Чеботарев, распространить на все предприятия страны, то это принесет миллионные барыши. Стрелочки, кружочки, критические пути – и вот тебе рецепт, как осчастливит отечество. Все диссертации, думал Ореханов, похожи на “философский камень” – могут любое дерьмо обратить в золото. А бросить этот камень. в воду – в лучшем случае раздастся “пши–и–и–к” и распространится вонь, как от куска карбида...
А от моей кандидатской, если честно, наедине с собой, какой прок?
Ореханов прошелся по кабинету, пустому и сумрачному из–за темных полированных стен, несмотря на солнечный день. Потом постоял у окна с открытой фрамугой, невидящими глазами уставившись на уличную суету, на беспрерывный поток машин, ярко одетых прохожих, на пыльную листву тополей.
Если честно, может, и есть какой–то толк... Но и диссертацию его делала целая лаборатория, не меньше десяти светлых голов и двадцати потемнее. И еще двоих брал по совместительству из учебных институтов. А эти были готовенькими кандидатами и очень пригодились, как он говорил брату, “для поддержки штанов”. До защиты успел напечатать статей двадцать и получить с десяток авторских свидетельства – все это, конечно, в соавторстве. Потому что сам он не написал ни одной статьи, не оформил ни одной заявки, ни одной схемы. Но он считал так: раз он начальник лаборатории, а тем более гендиректор – ни одна статья не должна выходить без его соавторства. Или единоличного авторства — пусть это и было написано не им. Но идеи–то его, орехановские... И все четыре года, пока варилась эта каша, он подбрасывал по хоздоговорам хорошие деньжата институту, в котором предстояло защищаться, – не за зря, конечно, за деньги, ребята кое–что делали, а сливки их ученых изысков он снимал для своей диссертации. По полгода инженеры его лаборатории работали в командировке на золотом прииске в таежном поселке. Один дурачок даже семью бросил – жену и двоих детей – и женился там на молодой гуранке... Опомнился потом, правда, вернулся в семью, но пить стал. На работу его Ореханов уже не принял...
Ничего, славная была эпопея. Первая драга, на которой смонтировали систему автоматизации по его задумке, благополучно затонула. Сигнализатор, разработанный его лабораторией, показывал нормальный уровень воды в понтоне, а когда драга стала погружаться, то оказалось, что насосы не успеют откачать воду из трюма и надо спешно спасаться персоналу. На берег поступил сигнал SOS... Директора приисков и начальники драг писали слезные письма во все инстанции: система автоматизации драг – плавучих фабрик по добыче рассыпного золота – никакой пользы не приносит – один вред .
Сюжет для целого романа. В общем–то со счастливым концом для него, Ореханова. Он и его сумбурно–подловатый братец, тоже нафаршированный смутными утопическими идеями по превращению дражного флота в главный флот страны и стать братьями–адмиралами во главе его, в флотоводцы не устроились, но  успели на дражной тематике защитить кандидатские и получить скандальную известность новаторов гиблого дела. И в составе объединения уже существовала целая монтажно–наладочная фирма по автоматизации драг. А министерство, дабы прослыть в глазах центрального комитета КПСС идущим в фарватере технического прогресса, насильно включало в план золотодобывающих предприятий внедрение этих систем. Правда, в начале каждого года, следующего за отчетным, старый министр, бывший кавалерист Первой конной и потому – виртуозный матерщинник, мечтавший быть похороненным непременно в кремлевской стене, вызывал Ореханова, числившегося в его любимчиках, на ковер и кричал на него:”Когда наконец, етм, ты, Васька, этих мандовошек автоматизируешь? Или тебя самого политанью полить?.. Не исправишь в этом году положения, я тебя лично, етм, на бруствер раком поставлю и ...” И так далее, и тому подобное...
Потом, когда раскрутилась эта жалоба сорока восьми инженеров в крайком партии и в министерство на его, орехановскую, грубость, на злоупотребления властью, на проникновение в науку через “черный ход”, — все едва не рухнуло в один миг. Было две комиссии, акты, два выговора — партийный и административный, — но главное осталось: не смогли его вышибить из седла. А клеветники были посрамлены, как некогда троцкистско–каменевская оппозиция...И эти сорок восемь подписантов – где они? Рассеялись. Как сон, как утренний туман... И даже Вовка Федотов, эта кляузная сволочь, строчивший жалобу за жалобой, сдался и уехал в Среднюю Азию полгода назад — на средмашевское золотодобывающее предприятие в пустыне... А были с ним товарищами по горному институту, в одной группе кончали. И он же вызволил Федотова, краснодипломника и лысоголового умника, с Урала – из тайги, с дражного полигона, отдал ему свою квартиру, а сам переехал на новую, более просторную и поближе к центру города. И свою лабораторию ему доверил, потому что состоять директором и завлабом одновременно стало невмоготу. К тому же думал, что Вовка свой, не выдаст... Нет, подлюка, оказался настоящим коммунистом — настрочил донос в компетентные органы. Хорошо, что к тому времени везде были свои люди, и министр называл его ласково сынком и сукиным сыном... Но я тебя, Вовик, плешивый ублюдок, и в пустыне достану и укушу не хуже тарантула!...
От этих воспоминаний Ореханову сдавило сердце – тогда, два года назад, он впервые почувствовал эту саднящую боль в груди и удивился, потому что прежде не знал, что есть у людей эта штука – сердце...
Он пошел в дальний угол кабинета, открыл дверь в полированной стене. За дверью стоял холодильник. Он налил в стакан немного коньяку, понюхал, выпил его медленно и сунул в рот засахаренную дольку лимона прямо со шкуркой.
Странно, что все происходило в этой же комнате. Комиссия собирала жалобщиков, и он, сидя не за своим столом, а на стулике для посетителей, смиренным голосом давал объяснения. И обещал, как школьник, что не будет больше грубить, не будет никому мстить. А седой доктор наук, защищая мундир своего института, уверял всех, что кандидат наук, нанятый Орехановым, работал совсем не по теме орехановской диссертации, хотя тот ничего другого и не делал. Читал лекции, писал для Ореханова по две странички в месяц, нянчил дома своих близнецов и аккуратно являлся к зарешеченному окошечку кассы объединения – получать зарплату ведущего инженера–совместителя. И Ореханов, заподозрив, что ученому наглецу выгодно оттягивать время своего увольнения, периодически был вынужден орать на обнаглевшего совместителя:”За кой хрен я тебе деньги плачу? Где результаты? Или тебе хочется до конца дней своих меня манежить – сосать монету и баклуши бить?..” А этого дятла Федотова допрашивала прокуратура: почему он табелировал счастливого папашу близнецов, если тот не являлся на работу больше года?..
 Коньяк подействовал, прижег эмоции. Ореханов, пересилив себя, стал думать о Люське, о том, что прошлое, если и стоит вспоминать – так лишь для того, чтобы не повторять ошибок.
И он почти обрадовался, когда в кабинет вошел Сараев, седой, короткошеий, сутуловатый. Его главный инженер и первый зам.
– Здравствуй, Василий Антонович, – сказал Сараев, весело щуря светлые глаза. – Ты что мрачный? Из Москвы что–нибудь?
– Есть кое–что. Отпуск отложили. И что–то сердце барахлит. К врачу бы надо.
Он почему–то вспомнил об энцефалите. Как в прошлом году он был в тайге и на следующий день, уже в городе, нашел у себя под мышкой двух клещей. Они ушли под кожу полностью. Тогда он испытал настоящий страх, подумав, что есть реальные шансы стать паралитиком или идиотом. Он прочел брошюру об этих клещах, чующих живую кровь за километры, и все искал в себе симптомы приближающейся болезни.
– Ну их к черту, врачей! – сказал Сараев, усаживаясь. – Мне скоро шестьдесят, а я никогда к ним не хожу. Попаришься, примешь бутылку коньяка – и все пройдет... А я у тебя перед отпуском дела хотел принять.
В который раз Ореханов всматривался в морщинистое лицо Сараева, в его бледные старческие губы, в удивительно молодые умные глаза, и не мог понять, почему он не любит этого человека. Не плохой ведь мужик. Опытный, умница, работать умеет, люда ему в рот заглядывают, уходят из его кабинета с улыбкой до ушей. Правда, у них разговоры веселые редко получаются. Ореханову всегда кажется, что старпер подсмеивается над ним и радуется каждому его промаху. А сам неуязвим. Прежде всего потому, что беспартийный и его через свое партбюро не взгреешь. Во–вторых, фронтовик. И, в–третьих, ни в каких дрязгах не участвует. Его подписи среди тех сорока восьми не было, хотя агентов с той цидулей к нему и засылали. Ореханов и сам иногда ловил себя на том, что невольно восхищается этим человеком, лишенным всякой позы и одинаковым со всеми, будь то министр или секретарша Валя.
– Не надо пока принимать, сам поработаю, – сказал Ореханов. – А вы когда намереваетесь в отпуск?
– Через полгода. И надолго... Сорок лет с довеском оттарабанил. Из них, правда, четыре года войны. В атаки не ходил — прифронтовые аэродромы обслуживал. Бомбежек хватало. Под артобстрелы попадал. За всю войну ни разу не стрелял. А немцев живых только пленными да в кино видел.
Ореханову уже донесли слова Сараева, сказанные в его адрес:” Подойдет пенсия — и я с этим дурным козлом дня работать не собираюсь!..” Это было сказано в какой–то пьяной компании. А министерскому начальству старик на него не капал — и на том спасибо!..
– Пойдете копаться в саду? Неплохо! — с наигранной завистью сказал Ореханов.
А сам прикинул: ему до этого – до садика, внуков, рыбалки, воспоминаний, до всей этой песочной суеты – еще двадцать три года. До пятидесяти упираться надо как положено, а потом можно и ванька повалять. Значит, активной жизни еще пятнадцать лет – больше, чем он отработал после института. Нормально!..
– Покопаюсь, – сказал Сараев. – Я всем говорю: ни одного дня после ухода на пенсию не буду работать. Молодые вперед рвутся – пусть займет кто–то и мое место. Кого думаешь? Что–то все указывают на Лазоркина.
Ореханов встретил открытый светлый взгляд Сараева вопросительным прищуром и, не отводя взгляда, на ощупь нашел на столе пачку сигарет.
– “Аполлон – Союз”, — сообщил он, щелкая зажигалкой, и прикуривая. — Ничего сигареты, длинные. А что, можно и Лазоркина.
Он подкинул на ладони зажигалку и ласково посмотрел на нее. Люсин подарок на Новый год. Он уже загадал: как только зажигалка откажет или потеряется – конец любви.
– Мне бы в другие руки хотелось свои бумаги передать. Почище.
– А у него что, грязные?.. Что он, взятки берет? Или в автобусах по карманам шарит?
– Ладно, не заводись, Вася, – сказал Сараев добродушно. На правах старшего Сараев наедине называл Ореханова просто по имени, как это было до того, как он стал гендиректором. – Какой–то ты непоследовательный. Любишь призывать к прямоте, откровенности. А стоит кому–то слово от души сказать, готов в зубы врезать. И потому прямым и откровенным остаешься в своих собственных глазах только ты сам, потому что, действительно, тем, кто ниже по должности, считаешь нужным говорить все, что вздумается. И не редко бьешь лежачего.
Ореханов вдруг рассмеялся. Он любил такие стычки наедине, без свидетелей.
– Ничего себе монолог выдали! – сказал он. – Мы же про Лазоркина начали, а вы на меня набросились. Не забывайте, у нас согласно министерскому протоколу объявлено перемирие. Так вот Лазоркин. Почему он не подходит на ваше место?
– Это же карьерист чистой воды! Причем заметь – он всегда врет. Сколько раз он тебе на планерках мозги запудривал? И что главное, у него же ни о чем нет собственного мнения... А подготовка? Он, наверное, после института ни одной книжки не прочитал... Ну это черт с ним, сейчас такими пруд пруди. Но он и по заводу, как правило, не знает, что творится, все свалил на зама по производству. Заметь, он без него никуда не появляется. Как сиамские близнецы.
– Ну и станет этот заместитель после Лазоркина директором опытного завода по праву. А Лазоркин молодой, подучится. Я с ним рядом — всегда помогу.
– Во что эта учеба предприятию обойдется?.. Да и поверь моему опыту – он безнадежен. Он же на глухаря похож. Сам говорит, а других не слушает. Таких учить бесполезно. Он твердо усвоил, что глоткой работать легче, чем головой.
– Ничего, исполнителем, по крайней мере, хорошим будет. Головы мне своей хватает – исполнителей нет.
– А тебе адъютант или главный нужен?
– Но ведь вы выступали и против моего назначения.
– Не отказываюсь. Больше того, и сейчас думаю, что не ошибался.
Ореханов слегка покраснел своим квадратным неинтеллигентным лицом и повел приплюснутым носом.
– Откровенно, ничего не скажешь. Перед пенсией и я так же говорить начну. Что, по–вашему, я не справлюсь? Или как там – не обеспечиваю руководство?
Сараева, как видно, разговор этот мало интересовал. Он курил свой неизменный “беломор”, время от времени откусывая бумажки от мундштука и катая из них крошечные шарики желтыми короткими пальцами. Потом искал глазами под столом корзину для бумаг и выстреливал в нее шарик щелчком большого и указательного пальцев.. Эта привычка старика давно раздражала Ореханова, но разница в возрасте удерживала его от ехидного замечания.
– Почему, вроде бы обеспечиваешь, – сказал Сараев. – Не очень качественно, конечно. Зато решительно. Много хороших работников разбежалось. Психологический климат тяжелый. Денег у предприятия, правда, на счете вечно нет, снова на картотеке сидим. Зарплату задерживаем систематически. Затоварились. Неликвидов почти на полтора миллиона на складах. Скоро все оборотные средства заморозим. А ты новые счета, не анализируя, подмахиваешь на поставки всякой ерунды... Два дня в этом месяце без бензина сидели. За почту и междугородный телефон опять платить нечем. В командировки людей посылать не на что и, значит, работа стоит, и план горит... А ведь экономика – главное. И все это в твоих руках — определять, что главное и что второстепенное..
Ореханов слушал, внимательно разглядывая огонь сигареты. Он поставил сигарету вертикально над столом, как свечку, и смотрел, как огонь подергивается пеплом. Говорят, когда–то старик был самым способным студентом в Томском политехническом институте. И еще самым известным шалопаем. От его прибауток девок разбрасывало в стороны, как от взрыва гранаты. Он до сих пор удивлял людей своей памятью и готовым анекдотом на все случаи жизни.
– В моих руках, – сказал Ореханов, раскаляя в себе зло. – Вот именно — в моих. Все в стороне! Вплоть до того, что я даю личные указания о ремонте сортиров, об установке пружин на дверях, об организации гардероба и ремонте кабинета главного инженера.
Был такой случай. Сараев долго не соглашался переделывать свой кабинет на новый лад – полированные доски на стенах и навесной потолок из пластика. “На кой черт деньги зря тратить! – говорил он. – На зарплату едва по сусекам наскребаем. Мне и в этом неплохо...” И только когда Ореханов нажал на него, Сараев согласился на время ремонта переселиться в производственный отдел. “Ладно, – сказал он, – насилуйте. Одно условие: художнику не дам вмешиваться. Сделает такую же ерунду, как тебе, – что–то вроде полированного гроба с глазурью. Сам нарисую...” И верно, кабинет у него получился на редкость удачный – светлый, уютный, легкий какой–то. И кто–то сказал Ореханову, что Сараеву не откажешь в тонком вкусе и таланте. И добавил, что старик удивительно начитан, но никогда этого не показывает. Для Ореханова это прозвучало упреком: сам он читал мало и что попадется.
— А ты злопамятный, – засмеялся Сараев. – Зато дешево и сердито подучилось. Переделка твоего в двадцать тысяч обошлась, а моего всего в пять. И сидеть в твоем прямо страшно – темно всегда, давит. Как в гробу ... У тебя, наверное, от этого характер стал портиться.
— Кстати о деньгах, – сказал Ореханов. – Завод как мы строим? – хозспособом. Проект кто делал? – халтурщики. К прокурору из–за этого проекта кого таскали? — меня. В министерстве денег не давали кому? А я выкопал котлован, получил выговор, а вместе с ним и деньги. Дали немного, а я потратил в пять раз больше. Показал министру фотографии стройки. — снова подбросили... И так три года. И все же я и зарплату платил, и премию люди получали. Пусть с запозданием, но исправно. А завтра опять в банк поеду с протянутой рукой... Дальше. Вы помните, сколько у нас народу работало, когда я стал директором? Не помните!.. А я недавно провел сравнение. Выросли по численности в шесть раз. А если бы вы были директором, мы бы и в два раза не увеличились. Зато бы и деньги на счету были и душенька спокойна.
– А что, разве плохо? – с веселой улыбкой сказал Сараев, стреляя под стол очередным беломорным шариком. – Человек счастлив, по крайней мере, удовлетворен, когда он уверен в устойчивости мира, в завтрашнем дне... А у нас? Он даже не знает, где завтра сидеть будет. Из комнаты в комнату его кидают... У некоторых своего стола нет – сидят на месте ушедших в отпуск иди командированных. Прежде чиновников, не имеющих столов, бестолочью называли. И бестолочь и бестолковщина – этого у нас хватает... Инженеры вместо своего дела подсобниками на стройке работают... В шесть раз выросли! А соседние предприятия ровно столько, сколько мы приняли, потеряли... Потому как у нас зарплата выше, а работы меньше. На калькуляции наши жутко смотреть! Какая–то занюханная, загребанная шланговая задвижка стоит дороже цветного телевизора.
– А заказчики все равно их хватают с руками и ногами, – усмехнулся Ореханов. – Значит, нужны и экономически выгодны нам и заказчикам. Завод мы вовремя начади строить: без него бы рано или поздно захирели. Покой, застой, благоухание. А будущее, научно–технический прогресс. Без экономического риска ничего не сделаешь.
— Все это красивая болтовня!.. Берут от безвыходности. Как вареную колбасу из воды и туалетной бумаги. Этот дефицит скоро всю страну развалит. И так уже едва на плаву держимся за счет нефти и газа. А бесхозяйственность прикрывают высокими фразами: научно–техническая революция, научно–технический прогресс...
Замерцала клавиша на переговорном устройства и послышался прерывистый писк.
– Легок на помине, – пробормотал Ореханов и с размахом надавил на клавишу. – Чего тебе?
– Василий Антонович, – послышался в динамике напряженный, как после бега, голосЛазоркина. – Василий Антонович, ты на обед едешь?
– Поеду, конечно. А что?
Ореханов даже головы не поворачивал в сторону динамика, который служил и микрофоном, – наблюдал, как Сараев на листке бумаги вырисовывал карандашом замысловатые вензеля.
– Может, вместе пообедаем? В ресторане.
– Что, деньги лишние завелись? – чуть краснея, сказал Ореханов.
Но громкую связь отключать не стал.
– Да осталось кое–что от премии за новую технику.
– Нет. Я после обеда за рулем буду. Может, вон Алексей Сафронович составит компанию? Он тут, рядом.
Динамик помолчал растерянно.
– Что ж, можно, – сказал потом без энтузиазма. – Как вы, Алексей Антонович?
– Не могу. Днем в рестораны вообще не хожу. У меня жена на курорте, надо Сашку, сына, кормить. Сам теперь варю.
А Сашке было под тридцать лет, подумал Ореханов. Своего бы недоросля воспитывал, не меня.
– Все? – спросил Ореханов. – Ищи лучше спутницу. Или еще лучше — валяй с женой.
Динамик задребезжал неестественным смехом...               

Сев в машину, подогнанную к центральному входу, Ореханов сквозь ветровое стекло увидел, как Сараев, сутулясь и посматривая по сторонам, пересекает улицу... Какая у него старая спина, подумалось Ореханову.
– На автобус идет, – сказал Витька. – Может, подбросим до дома?
– Некогда, — взглянув на часы, бросил Ореханов. И потом, когда тронулись: – А он привык. Перед пенсией не стоит изменить своим обычаям.
– А я, как пришел к вам работать, думал он гораздо моложе. Сдал здорово.
– Укатали сивку крутые горки.
– Забавный! – засмеялся Витька, и снова Ореханов позавидовал его белым, не прокуренным, как у него самого, зубам. – Сегодня столкнулись в приемной, он мне: хочешь анекдот шоферский расскажу?
– Это про автолюбителя и тещу? Он мне его уже раз пять рассказывал.
Неприязнь к своему главному подстрекала Ореханова использовать любой случай, чтобы уронить его в глазах других. Анекдот от Сараева он слышал всего раз и, как всегда, кстати: накануне напился завгар и угодил в вытрезвитель. А свой невыход на работу объяснил тем, что за городом у него сломалась машина. Обман открылся, когда поступило извещение из милиции.
– А я раньше не слыхал. Полчаса потом смеялся. Простой мужик.
– Играет в простачка.
И подумал, что Лазоркин скромничать не станет, сразу затребует всех благ: машину, путевку на юг с семьей каждый год, кабинет переоборудует под гендиректорский. И секретаршу настропалит, чтобы пропускала к нему по регламенту... На опытном заводе, жалуются, такую бюрократию развел, что концов не найдешь.

                4

Еще от двери, потянув носам, Ореханов понял, что снова будет есть куриный суп. Жена, оправдываясь своей занятостью и усталостью от студентов, разнообразием богатой русской кухни семью не баловала.
Не снимая с ног ботинок, он пошел на кухню.
– Молока налей, – сказал он Полине.
Он с удивлением отметил, что жена была одета не в халатик, а ярко, на выход, и от волос ее пахло лаком. И грудь под легким красивым платьем торчит вызывающе.
– Не купили, – сказала Полина. – Разливное, которое, говорят, возят в цистерне из деревни, кончилось. Или санэпидемстанция продавать его запретила у помойки. А в бутылках ты не любишь.
– Не любишь! Ты знаешь прекрасно, что я без молока не могу. Почему сразу не пошла утром?
Полина промолчала. Ореханов осмотрел ее, хмыкнул. И ногти его Матильда накрасила!
– Готовишься? – спросил он насмешливо. – По парикмахерским заходила?
– К чему готовишься? – Полина покраснела, на глаза навернулись слезы. Она стала жалкой и сразу постарела. – Ты звонил в Москву?
– Конечно. Успокойся! Одна поедешь... Ребятишки где? Спят еще?
И, не дожидаясь ответа, пошел к порогу, снял ботинки, и, не одевая домашних туфель – терпеть их не мог, – пошел по комнатам проверить порядок.
Девятилетняя дочь Люда сидела за пианино, и, напряженно заглядывая сквозь большие очки в розовой оправе в ноты,– она, как и ее мать, была близорукой,– изредка ударяла по клавишам. Ореханов ухмыльнулся. Хитрая лиса растет! Ясно, что прыгнула за инструмент, когда услыхала, что отец пришел.
– Клопов давишь? – бросил он дочке обычную шутку.
– Нет, папа, я играю Брамса.
– Ух, ты, коза? Что–то плохо писал Брамс, пауз много. А Катька где?
Катя была старшей дочерью. Ей было двенадцать.
– Убирается.
Неужели так же и на работе? Люди начинают шевелиться, лишь когда он сам присутствует и руководит? А Сараев, по докладам добровольных стукачей, зубоскалит над его подозрительностью и недоверчивостью. Сравнивает со Сталиным, называя вождя Иоськой, а его, Ореханова, Васькой. Но Иоська давно дуба дал, а Васька жив, и он тебе еще покажет кузькину мать!..
Обедал он, как всегда один, потом послал Людку к квартирным почтовым ящикам на первый этаж за почтой и прилег на диван в гостиной.
Высокая худая Катя в коротеньком платьице протирала тряпкой полированную мебель. Худоба – длинные костлявые ноги, впалая грудь, круглые очки – и ее мать наградила своей близорукостью! – придавали ей несчастной вид, вызывали жалость. Иногда ему хотелось узнать, чем живет дочь, о чем думает, но как подступиться к разговору – не знал. А если и начинал его, то получалось глупо, топорно, и потом на душе оставался горький осадок.
– Ты что как в воду опущенная? – спросил Ореханов. – Еле шевелишься.
Ему показалось, что девочка вздрогнула.
– А куда спешить? – тихо сказала она. – У меня каникулы.
– И ты их все с тряпкой рассчитываешь провести? Сходила бы, погуляла. Растешь букой.
— Мы же послезавтра уезжаем.
Она, наклонив голову, по–старушечьи устало взглянула на отца. Очки отсвечивали, и он не видел ее глаз.
Ореханов отвернулся, посмотрел на хрустальную люстру, на тусклую чеканку на стене, изображавшую северного оленя, больше похожего на козу, и прикрыл глаза. Но тут же до него слегка дотронулись — это была Людка:
– Пап, вот газеты и письмо от дедушки.
В Ореханове что–то сжалось, затосковало. Он взял письмо и сел. Один листочек из тетрадки в линейку, с красной линией, отчеркивающей поля. И всего один знак препинания на две страницы — восклицательный после: “Здравствуйте уважаемые и дорогие сын Василий Невестка Полина а также Внучки Катя и Люся!” А затем, как и положено, – “во первых строках своего письма...”  И почти никакой полезной информации, разве что только — все, мол, слава Богу, живы–здоровы...
Ореханов представлял, как долго писалось письмо, сколько отцу, семидесятилетнему не единожды раненному на разных фронтах и в разные места старику, думалось, прежде чем он сел писать. И мать заглядывала ему через плечо и ходила на цыпочках, чтобы не мешать думать. А он курил махорку – другого табака не признавал ни в жизнь – и выводил букву за буквой. Потом сам, скрипя им же сделанном деревянным протезом с толстой кожаной подушкой под культяпкой, отнес письмо на почту, на обратном пути купил поллитру в сельповском магазинчике, потому что мать уже топила баню, а после бани с квасным паром, с березовым веником, после того, как израненное войной тело становится невесомым и молодым, сам полководец Суворов велел... Может, и по другому все было – жизнь и в деревне давно не та, – но Ореханов вообразил ее по запечатлевшемуся с детства укладу. И теперь даже то, что отец суров и, случалось, нещадно драл его сыромятным ремнем за проделки в школе, казалось ему дорогим и важным для всей его жизни, и он считал, что и в воспитании своих детей надо больше суровости, чем доброты и ласки.
“Жду ответа как Соловой лета” –– заканчивалось письмо выдуманной кем-то несколько веков назад фразой, и Ореханов, еще раз пробежав извилистые строчки глазами, позвал Полину.
– Слушай, ты прочитай и ответь, – сказал он жене таким тоном, словно отдавал распоряжение секретарше. – Не сегодня, так с Юга напиши. Все, мол, нормально. Машина моя у них стоит, приеду скоро на несколько дней.
– Они же от тебя письма ждут.
Он посмотрел на нее отчужденно, снова лег и сказал хрустальной люстре:
– Ничего, напиши. Я от деловых писем, как собака, устал. Ты душевней писать умеешь. Скажи, что сено косить помогу, крышу поправить. Не сам, так найму кого... Деньги прямо сегодня телеграфом вышли – рублей восемьдесят... Вздремну чуть–чуть. От этого ночного обучения в голове, как в пустом ведре, звенит что–то. Придет машина – разбудите...



5

В три часа Ореханов, припухший после недолгого сна, с красными глазами, сам вел по городу машину. Витьку он отпустил, едва отъехали от дома. Потому что отправлялся он не на службу, а в ту часть своей жизни, которую принято называть интимной и о которой должны были знать очень немногие. Кроме него и Люськи, еще два–три человека. Но, как он и сам догадывался, это ему только казалось. Сплетни, как некогда призрак коммунизма по Европе, бродили по объединению и до него самого доходили в виде дружеских или подхалимских предупреждений. Но если учесть, что их отношения продолжались не первый год и Полина страдала только от смутных подозрений и вспышек плаксивой ревности, то Ореханов оценивал ситуацию как стабильно благоприятную. А сплетников он брал на учет и жить им становилось труднее, хотя они и не догадывались почему. И кое–кто из слабонервных и не склонных к анализу своего неосторожного поведения покинули объединение по собственному желанию...
За рулем Ореханов отдыхал. Он говорил иногда и себе, и приятелям, что если снимут с директоров, пойдет работать шофером. Только не на легковую, не извозчиком – водить кого–нибудь вроде себя, а на самую большую – КРАЗ, БелАЗ – транспортировать лес или руду с карьеров. И жить не в городе будет, а в поселке, с хорошими людьми, держать корову, поросят и ходить на охоту и рыбалку. “Ведь я в душе, как был, так и остаюсь – хрестьянином”, – чувствуя, что в нем закипает отцовская кровь, говаривал он после приема на грудь второй бутылки.
Он остановился у большого гастронома, потолкался у прилавка и кассы, ваял бутылку сухого и кое–что закусить. Портфель с покупками поставил на заднее сидение.
Он не поехал по главной улице – там была больше вероятность, что увидят знакомые, – а проехал по параллельной ей, потом свернул направо и по длинному широкому мосту пересек реку, сверкающую на солнце, живую от сновавших по ней катеров и моторных лодок, и, когда оказался на другом берегу, на площади, очерченной полукругом новых высотных домов, с легким, без риска, нарушением правил развернулся вправо и по широкой магистрали, рассеченной по оси трамвайными путями, не думая об ограничении скорости, занял место в левом ряду и пошел на обгон бесконечной вереницы грузовиков и легковушек.
Крепко держать руль, быть внимательным, зорким – и за рулем он сидел, как в директорском кресле. И если что – плохой он шофер, а директор тем более...
Ну, зачем я еду, думалось ему между тем, – по привычке или действительно без этого жить не могу? Не могу нормально существовать без нее?.. Что уж в ней такого особенного? Молодость и красота? Так попадались и моложе, и смазливей... В принципе жена лучше ее, надежней, умней, испытана пятнадцатью годами совместной жизни. А эта торчит в мозгах, мешает, крадет его свободу, словно опоила каким–то снадобьем... Как я испортил настроение красивой даме из технического управления министерства месяц назад. Сам пригласил бабу в “Прагу”, выпили, потанцевали — и вдруг окатило душу чем–то холодным, сердце стало осклизлой жабой, посмотрел на себя со стороны глазами своей Люськи и вернул на следующий день ключ от нелегальной квартиры приятелю со словами: “Прости, не использовал...” Уж не судьба ли это, не искушение ли? Голова сегодня что–то тяжелая и видится все как в густой дымке...
Все его сомнения растаяли, едва он увидел Люсю, еще не доезжая до условленного места – сквера перед новым зданием индустриального техникума. Она медленно поднималась с улицы по бетонной лестнице в этот тополиный сквер и оглядывалась по сторонам. Он нарочно снизил скорость, чтобы посмотреть на нее издали, со стороны. Тонкая высокая фигура в удлиненной черной юбке и яркой кофточке, облачко светлых волос – вот и все, что он мог увидеть... И почему только в нем все вдруг заволновалось, ожило? Забытый образ пришел на память: ему десять, и он босиком летит с горы к сверкающей на солнце речке, и сердце чуть не разрывается от счастья: еще минута – и он бултыхнется в чистую прохладную воду.
Потом и Люся и видение исчезли и, когда он остановил машину у маленького сквера, она сидела в тени на краешке сломанного ночными вандалами дивана и с неопределенной улыбкой смотрела, как он по петушиному выпятив грудь, покачиваясь и стараясь закрепить на лице равнодушное выражение, приближался к ней.
– Что сидишь? – буркнув “здравствуй”, спросил он, жалея, что не находит в себе простых и ласковых слов, как это умеют делать опытные ловеласы. – Устала? Вставай, поедем.
Люся, приподняв голову, с той же неопределенной улыбкой как будто издали посмотрела на него своими серыми, немного подведенными глазами, встала и, отряхнув узкой ладонью юбку, пошла по аллее, похрустывая лакированными туфлями по гравию. Он выждал немного, чтобы посмотреть на нее сзади, и потом, удерживая себя от острого желания обнять ее за слабые плечи, прижать что есть силы, нагнал и пошел рядом, искоса взглядывая на ее профиль – курносый, чуть толстоватый нос и припухлые свежие губы. Ведь если присмотреться – ничего особенного... Ирина из министерства была гораздо моложе и эффектней, хотя и пила, как мужик, и курила, как паровоз; к их столику то и дело подкатывали подпившие интеллигенты и нагловатые юнцы–фарцовщики: кланялись и просили у папаши разрешения потанцевать с дочкой... И трогала его в Люсе, наверное, ее естественность — оливковое, без пудры, лицо, губы, не испорченные помадой, пышные светлые волосы, словно присыпанные пеплом, и милое, идущее изнутри тихое кокетство. А голос у нее был тихий, почти детский и поэтому не очень выразительный. Ему становилось смешно, когда она вдруг ополчалась на него: сердитые фразы звучали в ее исполнении точно так же, как и ласковые...
– Ты знаешь, – начала было Люся и прикусила губу.
– Пока но знаю, – сказав Ореханов. – Говори...
– Вчера в очереди в столовой Генка Яковлев меня спрашивает: тебе известно, Люська, когда Ореханов в отпуск уходит?
– И ты, конечно, вспыхнула с пяток до макушки?
– Пожалуй.
– Как же ты вывернулась?
– Сказала, откуда, мол, мне знать. А он: тогда же, когда и Ореханов! Алгоритм, так он сказал, проще некуда. А наши отношения — уже давно тайна Полишинеля.
– И ты после этого отказалась от обеда?
– Нет. Но есть не хотелось. Этот разговор наверняка и другие в очереди слышали, что приятного?
– А ты ни разу не говорила Яковлеву, что он сволочь? Или хочешь, чтобы я это сделал? Я могу.
– Не надо. Я рассказывала, он же еще в техникуме мне прохода не давал. Распределение взял туда же, что и я. Оказались в одном отделе. Говорит, что, кроме меня, никого ему не нужно. А я замуж вышла. И с тобой... На новогодней вечеринке он был пьяным и сказал, что я морально разложилась.
Ореханов хохотнул, и давняя задумка избавиться от Яковлева – снова завелась в мозгах. Он просто старший инженер, каких под ним сотни, что с кого возьмешь?.. На работе не пьет, работает хорошо. Не дотянешься... Но после отпуска надо этим заняться вплотную. Слава Богу, отделом, в котором работает Яковлев, заведует Аксютин, угодивший по глупости в число тех сорока восьми подписантов. Причем самых активных и опасных, поскольку коммунист. Но сейчас он у него постоянно находится на крючке – боится орехановской черной мести,– например, расформирования отдела или слияния его с другим, – и тогда его должность и почти готовая липовая диссертация по ультразвуковому обогащению золотоносных руд полетят коту под хвост. Дам ему задание – уничтожить Яковлева! – и трусоватый Алексей Захарыч в доску расшибется, и месяца через три о Яшке останется слабое воспоминание, как и о десятках других таких матросовых, – улетучится по собственному желанию в ту степь. Или среднеазиатскую пустыню как Вовка Федотов...
Люся хотела сесть на заднее сидение. Ореханов удержал ее за руку, усмирил шуткой:
– Садись рядом, там портфель с секретными документами... Плюнь ты на этого дурачка Яшку!
Он запустил мотор и резко взял с места.
– Не могу, Вася!.. Я вся – в смоле и в перьях.
Он помолчал, механически – так, что это не мешало другим мыслям – оценивая дорожную ситуацию. Ему скорее хотелось выехать за город.
– Я же предлагал тебе выход, – сказал Ореханов.
– А это еще хуже. Не верю, что ты способен оставить двоих детей без отца. Ты мне и так иногда жестоким кажешься... По крайней мере, я на это никогда не пойду. Самое простое – уволиться, уйти в институт.
Обгонять или не обгонять эту “волгу”? Кажется, в ней едет кто–то знакомый. Лучше попридержать.
– Тогда почему живешь с мужем? Вас–то ничего не связывает. Детей нет, ты его не любишь.
Сколько раз Ореханов твердил ей это.
Одним глазом он следил за дорогой, а другим – за ней. Она нервно теребила в руках платочек. Человек с толстым затылком в идущей впереди “волге” повернулся сказать что–то шоферу и у Ореханова отлегло – незнакомый, можно теперь и обгонять. Теперь его машина уже мчалась за городом, встречного транспорта вообще не было – почти весь город укатил еще вчера на свои дачи.
– Разве дело только в нас? – сказала Люся.– Он мне не делает ничего плохого. У него–то намерения порядочные: сделать семью крепкой.
– Порядочные! – хмыкнул Ореханов. – Все порядочные, одни мы – в дегте и перьях. А порядочно ли жить и спать с людьми, которых не любят или которые не любят? И не в этом ли аморалка?
Люся ничего не могла – или не хотела – на это возразить, и Ореханов почувствовал привычное удовлетворение: последнее слово всегда оставалось за ним.
– Останови, пожалуйста, – робко попросила Люся. – Лучше все же мне пересесть назад и задернуть шторку... Суббота, многие на своих машинах тоже за город выехали.
Ореханов глянул на нее искоса с пренебрежительной усмешкой и, проехав на той же скорости еще метров двести, затормозил у обочины.
– Ничего место выбрал? – спрашивал Ореханов. – Вкус надо иметь во всем – в отношении к природе, к работе... К женщинам тоже.
Он провел по щеке Люськи – про себя и при разговоре с друзьями он всегда называл ее этим именем – шершавой ладонью. От ладони, наверное, пахло бензином – кончик носа у женщины недовольно дернулся.
– Хвастун ты, Ореханов! – сказала она с легкой неприязнью. – Все, что бы ты ни сделал, – прекрасно. Но не у дороги же нам находиться?
– Прости, я пошутил. Поедем дальше – там такое местечко, что нас даже кагэбэ хрен пронюхает...
                6
Они сидели в тени березы на резиновом матрасе, не рядом, узкий просвет был между ними, и у их ног на разостланной газете стояла бутылка “Старого замка”, два стакана из Витькиного “бардачка”, лежали полбуханки хлеба, любительская колбаса и плитка шоколада “Цирк”. Из открытой дверки машины, поставленной между соснами, невнятно доносилась музыка.
– А здесь тебе нравится? – спросил он.
Люся повертела, щурясь от солнца, своей белокурой головкой и согласилась:
– Очень.
. Все здесь было – и лес, и холодный ручей, и голубые горы по ту сторону реки, и главное, тишина, безлюдье.
– Недели две назад я сюда Патрушева привозил с гоп–компанией. Он в телячий восторг пришел... Нарезались, как свиньи. Потом Витька нас вечером еле в машину запихал. И уже о природе Патрушев не говорил. Пел похабные частушки – родную деревню вспомнил.
А гоп–компания состояла, не считая Витьки, из четырех персон: Патрушева, зама начальника главка по капстроительству, Ореханова и двух по–пионерски всегда готовых на подвиг любой сосок из отдела комплектации. Их Ореханов держал в резерве главнокомандующего для решения вопросов с проверяющими. Эти девы умели и пить, и давать, и по–партизански молчать... Пожилой жирненький бодрячек Патрушев с одной из них, белокурой, хорошо сложенной, Ольгой, отчаянной матерщинницей и любительницей гульнуть на халяву до упора, накануне провел ночь в гостинице и на утро в кабинете Ореханова изумленно то ли жаловался, то ли восхищался: ”Что вы мне за бабу подсунули? Ни минуты спать не дала – по стенам и потолку бегает! Еще одна такая ночь – и заказывайте для меня на Москву груз двести”... В Афгане шла война, и в города и веси Союза поступали гроба под этим ставшим всем известным кодом. Но смертельная опасность не испугала Патрушева, и он, опохмелившись и воспрянув духом, увел хохочущую и отпускавшие матерки Ольгу в густые заросли. А Ореханову пришлось отправить Витьку прогуляться по тайге и поупражняться на заднем сидении “волги “ с рыжеватой и гибкой, как змея, Викой. Подобные эпизоды он не считал изменой ни жене, ни Люське, и относил их к неизбежным издержкам производства...И в случае с Патрушевым главная цель была достигнута: акт проверки выполнения плана по капстроительству был подписан в том виде, в каком его написали те, кто его выполнял, и дополнительные фонды на кирпич, цемент и железобетон добавлены в нужном объеме. И в Москву Патрушев улетел не пустым, сдав в багаж рюкзак с дарами сибирской природы: копченой и вяленой рыбой, маралятиной и кедровыми орехами. Все это в порядке вещей... Когда он сам навещает филиалы объединения на Крайнем Севере, Дальнем Востоке или в Средней Азии, то возвращается с тамошними дарами природы – и рыбой, и оленятиной, и дикими гусями, шкурами песцов, дынями прочей ерундой, преподнесенной ему его вассалами. Одно плохо: пока ты закрепился наверху, в номенклатуре, тебя любят и уважают и тебе доступно то, о чем простая масса и не подозревает. А спихнула тебя судьба обратно в эту массу – сиди и не чирикай, жри, что дают. Потому что в этой стране, может, и есть богатые, но и они, как ильфовские корейки, прячут в мошне свои миллионы. Нищему работяге гораздо проще трубить от аванса до получки и не ожидать по ночам “воронка”...
– А кто этот Патрушев? – спросила Люся.
– Зачем тебе знать? Так, один чудак на букву эм. Сюда приедет – дуется, как индюк, а в главке на его “цу” даже секретарша внимания не обращает.
Ореханов долго смотрел, как течет у ног его ручей, перебирает струями солнечные тени, моет в глубине серые и коричневые голыши, шевелит ярко зеленую мягкую траву, растущую прямо из воды. Не хотелось двигаться и думать, а только дышать этим прозрачным, настроенным на травах и хвое лесным воздухом. Но душа уже встревожена этим воспоминанием о Патрушеве... Слететь со своего поста можно и из–за такой мелочи, как эта Люська. Стоит затеять развод, как всполошатся все и слетятся клевать со всех сторон: партия, министерство, суд... И останешься ты один на один со своей возлюбленной – ни должности, ни зарплаты, ни квартиры. Пожилой пролетарий умственного труда со ста двадцатью рубчиками жалования.
– А может, разденемся, позагораем?– предложил Ореханов, отгоняя неуместные мысли. – А то на юге без подготовки облезем в первый же день.
Он обнял Люсю и прижал к себе. Она положила ему голову на плечо, и сразу исчезла все лесные запахи. Стало немного душно от духов и оттого, что заколотилось сердце. Он ощущал шеей ее теплое осторожное дыхание, и желание подольше сохранить это молчание, это проникновение друг в друга, похожее на тайное подслушивание, заставило его замереть и закрыть глаза. Мир заколебался, стал нереальным. Люся пошевелилась, придвинулась к нему, опоясала легкими руками талию. Он почувствовал боком ее маленькую твердую грудь, повернул голову, и, не открывая глаз, поцеловал в губы. Нет, никого прежде не целовал он с таким наслаждением и восторгом, никого так не любил и уж, конечно, не полюбит!.. Только не стоит ей говорить об этом. Слова ведь в принципе мало весят, важны поступки.
– Так как, позагораем? – переспросил он тихо, сглатывая густую слюну.
И открыл глаза. Ее лицо было вплотную к его, и он немного откинул голову, чтобы лучше рассмотреть и запомнить ее маленькое лицо, пока не тронутое временем, гладкое, оливковое, молодое.
Она чуть шевельнула припухлыми розовыми губами:
– Хорошо, позагораем.
Она оперлась ладонью о его плечи и встала:
– Не смотри... А ты почему сидишь?
Она медленно, пуговицу за пуговицей, расстегивала кофточку. Серые глаза с любопытством и насмешкой смотрели на него, как бы говоря глазами: “ Знаю, знаю, как мы сейчас будем загорать!..”
– Дай очухаться малость, — сказал он, глубоко вздохнув. — Ты на меня дурно действуешь... малокровным делаюсь.
Она повесила кофточку на ветку березы над головой Ореханова. От пестрой материи, просвечивающей на солнце, тоже пахло духами. Он успел схватить ее узкую кисть и быстро поцеловал в запястье, у ремешка часов.
Легким и гибким было ее молодое тело, и Ореханову не верилось, что он или кто–то другой касались его. И когда она нагнулась, чтобы взяться за низ юбки, он увидел на спине и на боку ее слегка выступившие ребра под шелковистой кожей, и что–то похожее на жалость подступило к сердцу. А потом явились ему ее длинные, словно выточенные из слоновой кости, ноги, упругий, напряженный из–за поднятых вверх скрещенных рук с черной юбкой, закрывшей ее лицо, живот, и новая волна восторга и любви нахлынула на него.
– Ты не скажешь, сколько квадратных сантиметров составляет поверхность твоего тела? – опросил он.
Ее светловолосая, высвеченная солнцем голова парила высоко над ним – как дивный цветок, упавший с неба.
– Государственная тайна, – сказала она.
– Так знай – я люблю бесконечно каждый этот сантиметр...
 И он осторожно обнял ее за икры и приложился губами к ее колену, как будто целовал крест.
7
Наступали долгие летние сумерки. Солнце исчезло где–то за сопкой, только широкая река, видная отсюда, матово светилась ровным, словно идущим со дна светом. Прохладные тени наступали из леса, и журчание ручья сделалось вдруг ясным и отчетливым, как будто он перебирал четки. И легкие наполнялись смешанным запахом травы, хвои, мяты.
– Поздно, – сказала Люська.
Она, одетая, причесанная и уже чем–то чужая, сидела на матрасе, упираясь подбородком в колени. Ореханов внутренне подобрался, смолчал, взял пустую бутылку и с силой бросил ее в кусты на другой стороне ручья. Раздался шум и резкий звон – точно кто–то, злой и нездешний, вломился в дом сквозь раму.
– Зачем ты? – спросила она, и он понял не по голосу, а по тому, как дернулась ее голова, что она сердится.– Кто–нибудь порежется.
– Разве ты поймешь? – сказал он. – Мы рядом, а находимся в разных измерениях. Как тебе объяснить, что я устал, что я боюсь тебя потерять, что я не хочу , чтобы ты сейчас вернулась к мужу?
– Не надо, – поморщилась она.
– Чего не надо?
– Пустословия. Ты мне говоришь это каждый раз, но от этого ведь ничего не меняется. И не изменится.
– Но нужно же что–то делать.
– Ничего не надо делать. Пусть все идет, как шло.
– Ты любишь мужа?
Она посмотрела на него отчужденно и, как ему показалось, с усмешкой – неуловимой, как блик света на быстрой воде.
– Мы уже договаривались эту тему не затрагивать, – сказала она. – Они сами по себе, а мы... Знаешь, поедем, поздно.
– Пожалуй, – согласился он, но поднялся не сразу: сидел, склонив голову и похлестывая длинной травинкой по воде ручья. – Поедем лгать людям и себе.
Она не ответила — встала и зашагала к машине прямой своей, немного деревянной походкой.
До города они ехали молча, и Ореханов не мог отделаться от ощущения одиночества, внезапной пустоты, точно он шел по полю, где ничего не было, – даже горизонта. По сути, он мало знал о ней. Она никогда не признавалась ему в любви, не жаловалась, не искала сама встреч – отзывалась как будто с неохотой, когда он звонил ей и просил прийти в условленное место.
– Если бы я мог без тебя! – сказал он скорее самому себе. И в очередной раз представил всю цепь пыток, которые ему бы пришлось испытать, скажи она, что согласна стать его женой. Все эти парткомы, министерство, суд, плюс слезы и стоны Полины, дочерей, родителей, братьев и сестер, мнимых друзей. Потому что настоящих он так и не обрел... После всего этого запросто станешь импотентом...
– А ты попробуй, – почти с вызовом сказала Люська. – Попытка – не пытка.
– Ты бы смогла?
Она не ответила, и он не мог видеть выражения ее лица: она сидела за его спиной, и в смотровом зеркале иногда смутно белело – это когда она наклонялась вправо и взглядывала на дорогу.
Фонари на столбах еще не зажигали, лишь светились зеленым и красным витрины и рекламы магазинов, и окна, и балконы домов. Но когда они подъезжали к троллейбусной остановке, где Люська обычно выходила и шла домой, улица вздрогнула ртутным светом, и Ореханов то ли почувствовал, то ли увидел в зеркало, как она пригнулась, спряталась за спинку его сидения. И одновременно он понял, что ее напугало: на остановке в напряженной позе, словно не зная, что делать и куда бежать, стоял и курил Дима, ее молодой высокий, поджарый муж. Ореханова больше всего удивило, что в опущенной руке у него был букет цветов.
“ Идиот! – с презрением и недоумением, близким к зависти, подумал Ореханов. – С гладиолусами встречает любимую супругу...”
Ореханова не беспокоило, что Димка узнает его и даже то, что он, может быть, успел заметить и свою жену. В конце концов, все к лучшему: любыми путями, но надо прийти к какому–нибудь завершению.
И только жалость к Люське, ее унижение, ее вскрики, приглушенные и чужие: “Как ты думаешь, он видал, а?.. Видел?” – вызывали в нем злую досаду и желание подавить ее своим грубым пренебрежением к этой глупой ситуации. Едва вслух не произнес услышанный недавно от Патрушева тост:” Выпьем за то, чтобы мы все могли, но чтобы нам за это ничего не было”...
В зеркало заднего вида он пронаблюдал, как ее муж долго, – показалось, слишком долго, – смотрел вслед их машине.
Ореханов не спешил. Он проехал два квартала вперед, перевел машину в правый крайний ряд и сказал:
– Ты там еще не умерла? Вылезай, гордая любовь моя. Не трясись, он тебя встретит букетом и жаркими поцелуями.
А сам подумал с содроганием: неужели она сегодня сможет с мужем так же, как с ним, у ручья?..
Люся выпрямилась, и он увидел в зеркальце, как она нервно поправляет волосы.
– Что делать? – сказала она, не обратив внимания на его насмешку. – Он, конечно, все понял! Ему уже анонимку подбрасывали, по телефону звонили. Он мне даже номер твоей машины называл.
– Кто анонимщик? Яковлев? – снова наполняясь жаждой беспощадной мести, спросил Ореханов.
– Не знаю. Может, и он.
– Я ему при случае просто морду начищу.
– Ты что? Я знаю: у тебя не застрянет... Но что делать?
У кинотеатра толпились люди – в основном почему–то длинноволосые парни, похожие на того наглеца с кругляком на заводской лестнице. Они не стояли на одном месте, а перемещались странными кругами в зеленом неоновом свете в неком новомодном танце.
– Не плачь, – сказал он. – Цветы не успеют завянуть, как будешь с ним.
Он уже нашел простой и гениальный выход. Едва семафор сменил желтый свет на красный – резко взял с места и уже через минуту–две они затормозили вблизи остановки такси.
– Хватай тачку – и кружным путем к нему! — приказал Ореханов, подчиняясь необходимости и уже опасаясь, что из–за этой глупой случайности Люся не сможет провести с ним отпуск.
– Очередь, — сказала она в полном отчаянии. — Смотри, какой хвост!
– Сиди, я сейчас.
Ореханов выскочил наружу и широкими шагами прошел мимо очереди, глянул на окно ресторана — там за стеклом и тюлем что–то мельтешило, пило, курило, — прошел поближе к углу и властным взмахом руки остановил первую же машину.
– Ну, везет! – сказал он самому себе.
За рулем сидел знакомый таксист. Ореханов, конечно, не помнил его имени, но благодаря Витьке, бывшему таксисту, Ореханова знал чуть ли не весь левобережный таксопарк.
Ореханов в двух словах разъяснил шоферу задуманный маневр. Шофер, толстый, не молодой уже, подмигнул ему выпученным красным глазом, принял у Ореханова трояк и подкатил к его “волге”. Люся проворно вскользнула из орехановской машины и легко, как синичка, села рядом с таксистом. Ореханов хотел чмокнуть ее в щеку, она придержала его за подбородок: “Ты что? Увидят!...”
И в следующее мгновение не моргая следил, как уходила машина, – на ее задние огни, на смутно означенную люськину голову в заднем стекле и не испытывал облегчения, тупо повторяя про себя неизвестно откуда явившуюся фразу: “Гордая любовь моя... Гордая любовь моя”...
Еще один обман, как тяжкий грех, на душе. Вся его жизнь – сплошная цепная реакция лжи. Чем дальше – тем страшнее... Через пять минут она как ни в чем ни бывало предстанет перед мужем, примет от него цветы, возможно, и поцелует, скажет, что задержалась у подруги...
И у него то же вранье, те же пошлые уловки. Естественная противоестественность...
Ореханов посмотрел зачем–то на небо. Оно было по–летнему светлым, беззвездным еще, теплым. И бесконечно пустым. Туда бы – чтобы уйти от всего этого. И от себя прежде всего…

                8

Машину он решил поставит в свой гараж – сейчас он пустовал и находился рядом с домом. Едва он закрыл ворота и выдернул длинный плоский ключ из ригельного замка, изготовленного для него на опытном заводе, как услышал за спиной показавшийся ему знакомым насмешливый голос:
– Эй, мудак, ты что по чужим гаражам шаришь?
Ореханов вздрогнул от неожиданности, всем существом осознавая, что сейчас должно произойти что–то неотвратимое и опасное для него. Он резко повернулся, но после яркого света в гараже ночная темнота полностью ослепила его. И в то же мгновение получил резкий удар в лицо – по левой стороне, скользящий, и ему показалось, что у него оторвалось ухо. Взвыв от боли, он ткнул наугад концом ключа снизу вверх, угодив во что–то мягкое, и услышал ответный воющий вскрик. И тут же ему заломили руку с ключом и обезоружили. А дальше удары посыпались него со всех сторон, и он, забыв про некогда тщательно отработанные им приемы самбо, отмахивался и защищал свое лицо, как самый беспомощный новичок, повторяя: ”Да вы что, охренели?.. Вы не знаете, кого бьете!.. Да вас же через месяц расстреляют!..”
Он уже разобрался, что нападающих было двое и что они были хорошо подготовлены, и что сопротивление бесполезно. Он уже не чувствовал ударов и только умолял: ”Да перестаньте, ребята! За что, за что?..”
– Терпи, терпи, скотина!– слышал он прерывающиеся голоса с последующими ударами. – В Афгане нас не так били и расстреливали... Будем взаимно вежливы... Это за мудака, это за лентяя, это за болтуна... А это за всех униженных и оскорбленных, за живых и мертвых...
В неотложку Ореханова в глубокой коме привезли только утром – кто–то по автомату вызвал к гаражам скорую помощь. Двое суток бригада врачей безуспешно пыталась вернуть его к жизни. А еще через три дня он со всеми почестями – духовой оркестр, венки от многих предприятий и учреждений, надгробная витиеватая и скучная речь плюгавого первого секретаря райкома Николая Федоровича Рачкова – был похоронен на аллее Славы городского кладбища. Похороны пришлись на выходной день, в дачный и отпускной сезон, и на вынос тела и на поминки, устроенные в столовой объединения, собралось народу гораздо меньше, чем ожидалось. А может, и потому, что первого июня того года в стране центральным комитетом компартии была объявлена антиалкогольная кампания...

 
Генератор идей
Памяти профессора Г.Ф. Игнатьева,
лауреата Ленинской и Государственной премий СССР и
Ф.В.Якимова, моего друга

1
Было начало осени, первая, чистая ее пора. Теплые размытые тени, разбавленный белой дымкой воздух, желтые и редкие, как нечаянные мазки кистью, желтые пятна в листве. Ипатов подумал, что самое время сейчас в тайгу, на охоту, к костру на берегу речки. В Саяны бы лучше всего, в самую глушь, к мохнатым кедрам и молчаливым скалам, чтобы «не слышно шума городского...» Или хотя бы в баню, хорошую деревенскую баню с сухим паром, веником, квасом. И чтобы в предбаннике пахло сеном. Словом, надо заглянуть к теще – у нее все это есть: и деревня в тайге, и охота, и баня, и предбанник, и квас. От воспоминаний о бане у него даже грудь зачесалась.
Ипатов шел в своем старом синем плаще, висевшем на нем колоколом, как ряса. Он тяжело ступал и смотрел в тротуар, подминал сухие листья стоптанными ботинками допотопного образца и не опасался, что натолкнется на людей. Он и не думал об этом – привык, что ему везде уступают дорогу...
Смирнов сидел в своем сумрачном узком, как кишка, номере на двоих и укладывал в чемодан покупки – всякую детскую дребедень: игрушки, кофточки, колготки и еще что-то в коробках – всего этого и другого дефицита нигде, кроме Москвы, в стране почему-то не существовало. Тем более в Сибири, откуда можно качать все, ничего не давая взамен.
– Слушай, Анатолий Степаныч, ё-мое! – нарушил молчание Ипатов, с минуту понаблюдав за внеслужебными хлопотами главного инженера их объединения. – Накурил, хоть топор вешай. Да еще и универмагом воняет. А я в тайгу хочу!
– А больше никуда не хочешь? Так я могу послать... А я вот внуков обарахляю. Уже двоих намастрячили, а одевать их не во что. Идет работа... Ну, как у тебя там? Чем кончилось?
Ипатов открыл форточку, сел, налил из графина воды, выпил и поморщился.
– Не меняли, что ли, недели две? – сказал он, ткнув в графин коротким толстым пальцем. – Похоже, с головастиками… Нормально кончилось. Протокол разногласий сочинили, в печать отдали. Завтра – послезавтра договор подпишем, и свобода нас встретит радостно.. Домой рванем, Анатолий Степаныч, – к старухам, к внукам. В баню!
– Кого в баню?
Смирнов сгреб все барахло на столе в кучу, запихнув его в чемодан и хлопнул крышкой.
– Да все и вся! Устал от этих бюрократов, приемных, мнимо серьезной болтовни. Делом заниматься некогда! Уйти бы пасечником, слушать пчел, дышать медом, бродить по росе... А то одни в голове триоды, диоды, тиристоры, резисторы – где их достать? На все фонды, лимиты. И везде взяточники смотрят на тебя собачьими глазами: что ты им кинешь, чего пообещаешь.
Смирнов, невысокий, сутулый, отнес чемодан к встроенному шкафу и отозвался оттуда, из фанерного пространства, как из-под земли:
– Зачем дело стало? Уходи в тайгу! С твоей бородой как раз бортничеством заняться. Или варнаком на большую дорогу – любой православный все отдаст и умрет от страху.
– А меня только что за попа в автобусе пьяный принял. Пристал: отпусти грехи! Я ему: да я же ученый. Он снова: нет, ты батюшка! И на меня перекрестился... Говорю, как засвечу сейчас между глаз... Сразу поверил, что ученый. Простите, говорит, пожалуйста, прохвессор!
– Одного не пойму, – сказал Смирнов, – как это они повернули сразу на сто восемьдесят? Еще вчера не хотели договор подписывать.
– Не то... Они колебались. Не хватало маленькой гирьки на нашу чашку. Я ее подбросил сегодня. Ночью ее изготовил. Всего одна идея, но какая!.. У них аж глаза на лоб полезли. Кто-то даже взвизгнул: да это же, по крайней мере, Государственная премия! Пришлось мне поправить товарища: Ленинская, как пить дать.
– Рано пташечка запела... А что за идея?
– Простая, как все гениальное.
Ипатов начал распаляться. Он шумно запыхтел, завращал черными, навыкат, очами, сбросил с себя плащ, кинул его на койку, выхватил из портфеля лист бумаги и принялся авторучкой рисовать и быстро бормотать в бороду: «Было первоначально вот так. Потом мы предложили так... Они заколебались. И сегодня я им сказал: будет вот как! Они подняли лапки».
– Понял? – спросил Ипатов, задумчиво рассматривая лист.
– Почти... Но ведь это принципиально новая вещь. А деньги, а время? Техзадание надо менять, согласовывать, утверждать... Потом проектные предложения, экономическое обоснование – новая тягомотина.
– За деньгами они не стоят – добавят, если понадобится. Время готовности, правда, то же – два года.
И дело было не в одной его заново сгенерированной идее – нравилось ему это выражение, применял он его к месту и не к месту. И себя, без ложной скромности, так и называл: Генератор идей... Правда, наряду с генерацией самой этой идеи, Ипатову пришлось провести вслед за ее рождением не очень чистую, но проверенную многолетней практикой закулисную работу: кому-то надеть на плечи дубленку, другому положить в сейф полпуда копченой семги, третьему всучить магнитофон... А заму начальника главка по науке и новой технике, старому пройдохе и матерщиннику Владимиру Ивановичу Климову, ярому оппоненту и опытному вымогателю, пообещать на шестидесятилетие подарить ружье и завести на «КАМАЗе» брус из Красноярска под строительство его дачи во Владимирской области, близ города Кольчугино. Расстояние пустяковое, всего четыре тысячи верст... И Климов из оппонента превратился в самого влиятельного и преданного апологета почти похороненного проекта. И это он вякнул в кульминационный момент дискуссии о Государственной премии... А не подмажешь – не поедешь, это еще далекие предки на Руси подметили. Приходится из–за московских взяточников разных рангов и их аппетитов ходить по лезвию ножа – воровать ради любимого дела и отдавать украденное климовым, чтобы обеспечить им достойную старость...
– И оплата поэтапно? Прогоришь же ты опять, Геннадий Федорыч!
– Контра ты, Анатолий Степаныч! Я всегда говорю: Смирнов – это контра. И если бы это была не НТР, а социальная революция – тебя бы давно поставили к стенке. И я бы лично... Но ты спокойно уходишь на пенсию.
– Через год, два месяца и восемь дней. Веду календарь. И молю Бога, чтобы до этого времени не сесть в тюрьму из-за такого авантюриста, как ты. Ни дня больше работать не буду... Но ты, Генка, рискуешь остаться без дела раньше меня.
Разговор шел, как всегда, в благодушном тоне: оба знали, хоть ори они разорись, каждый останется при своем мнении.
– Не беспокойся, – сказал Ипатов.– Мы тебя с почестями в богадельню отправим. И работу сделаем без тебя. А острог?.. Я ведь не ворую – взяточников ублажаю. И работаю не за страх, а за совесть.
Седой морщинистый Смирнов посмотрел на Ипатова молодыми смеющимися глазами:
– Иди ты в баню, Борода! Я же знаю, что пустым ты в министерство не пойдешь. Там секретарша с тобой без плитки шоколада или колготок, сунутых ей в накрашенную соску, разговаривать не станет.
Ипатов встал и прошелся по комнате два раза – туда–сюда, поглаживая живот – проверял, нет ли тревожного прибавления объема после целительного голодания?.. Остановился у окна и, глядя сквозь запотевшее стекло на кучу ящиков, сваленных у тыльной двери магазина, сказал:
– С этой установкой мы просветим землю на такую глубину и откроем такие богатства, что мир ахнет и падет на колени!.. Ты обедал?
Смирнов насмешливо кивал в такт быстрому бормотанью Ипатова своей аккуратной седой головой: мели, мол, Емеля...
– Обедал. А что? – сказал Смирнов.
– Да ничего. Жрать хочу! Слушай, перебирайся из этой кишки в мой полулюкс. Дежурная сказала, что подполковник, который вчера ко мне поселился, уехал.
Смирнов радостно, собрав все свое серое лицо в толстые складки, подозрительно хихикнул.
– Ты что? – спросил Ипатов.
– Не уехал, а сбежал в другой номер!.. Ты что, не знаешь, как храпишь? Я с тобой в прошлую командировку чуть с ума не сошел! Нарочно с вечера напивался, чтобы заснуть. Не помогало. Ты же как храпишь? Вот послушай. Сначала начинаешь тонко-тонко вот так... Потом возникает клокотание. Вот такое. Как уха в ведре над костром... А потом вдруг ни с того, ни с сего – гром, камнепад. Ужас какой-то! И затем все с начала.
Ипатов хохотал.
– Ну и врешь же ты, Степаныч! Давай, валяй дальше!
– Вру? Да ты дежурную спроси. Она говорит, что из-за тебя сама в холле всю ночь заснуть не могла. А подполковник вообще перепугался. Что это ты поднялся часа в три ночи и колбасу в темноте принялся лопать? Подполковник говорит, не меньше двух кило заглотил... Вояка, фронтовик голову под одеяло спрятал, чтобы не видеть этого чуда. И главное, без хлеба.
– Врет. Всего полкило съел. Ну, может, грамм восемьсот... Я же в прошлом месяце две недели голодал, худел. А сейчас, естественно, аппетит нахлынул. Тебя бы сожрал, будь ты помоложе и пожирней.
– Так у тебя же пузо больше прежнего в два счета вырастет. На кой хрен такие голодовки?
– Мое дело... Пойдешь или нет в столовую?
– Куда мне? Идите со Стуковым. Он с тобой, наверное, из института вернулся?
– Да я его и в глаза не видел! – сказал Ипатов. – Он что, прилетел?
– Конечно. С замом по снабжению, с Федей Ямаевым. Их в министерство вызвали. Но сперва тебя хотел встретить, поехал в институт.
– Значит, разминулись... В каком он номере? Не знаешь. И администратору позвонить нельзя – у тебя телефона нет... Ну и главный инженер! Поселился в общежитии. Из экономии, что ли? Внучишкам на молочишко. Пойду к себе.
Уходя, уже в двери, Ипатов вдруг что-то вспомнил, остановился.
– Слушай, Анатолий Степаныч, это ты про меня мини–анекдот придумал? Борода – в Большом театре... Невозможно, мол, меня в театре представить?..
И, не дожидаясь оправданий, вышел.

2
При побеге нервный подполковник забыл в ванной комнате розовые подтяжки. Ипатов принял душ, похлопал себя перед зеркалом на дверке шифоньера по опавшему и какому-то печальному после голодовки волосатому брюху, оделся и отнес подтяжки дежурной по этажу.
– Вы ко мне никого по возможности не подселяйте, – сказал он ей. – Говорят, я зело храплю... Это я вам спать не давал?
– Нет, – стесняясь, сказала симпатичная и молодая еще дежурная. – Ту я утром сменила.
А не пригласить ли ее к себе на ночь, прикинул он, оценивая женщину своим цыганским оком. И она поняла его без слов – зарделась, как маков цвет. Но отложил приглашение на потом. Ограничился тем, что спросил номера телефона и комнаты Стукова.
Ипатов прошел в свой номер и позвонил Стукову. Тот, не поздоровавшись, сказал:
– Сейчас приду. Побриться надо.
Они оба были директорами – и Ипатов, и Стуков, – только Стуков – директором всего предприятия, а Ипатов – самого крупного его филиала. И значит, Ипатов находился у Стукова в прямом подчинении. Однако Ипатов иногда кричал, что это он сделал Стукова, что Стуков – это только руки, а черепок у него - гандон надутый. Только он, Ипатов, – голова всему делу. Впрочем, Стуков и не возражал, охотно соглашался: так оно, в общем–то, и есть, умнее и сильнее Бороды не было в их фирме личности. Считалось, что Борода ходит не через двери, а сквозь стены. Начальник главка, заносчивый напыщенный старичок, от него прятался, когда он появлялся в министерстве, но Борода ухитрялся вызывать его на очную ставку к замминистра или даже к министру. И он добивался своего, им продуманного, решения. Потому что брался за невероятно сложные работы. От них открещивались самые известные киты, а он делал их, находя талантливых и неутомимых исполнителей. Пахал в поте лица, разметая себе дорогу седеющей бородой, пугая людей цыганскими, с фанатичным блеском глазами.
Для него, казалось, не существовало рангов. С крановщиками, экскаваторщиками, буровыми мастерами, токарями слесарями, радиомонтажницами, техниками и рядовыми инженерами он обходился по–отечески нежно, острил, веселил. Зато всем подчиненным высоких рангов и тем, кто давил на него сверху, и он считал – мешал делу, он не давал спуску. Ничего невозможного нет – наука и техника всемогущи, надо только хотеть и уметь. Не веришь – прочь с дороги, не мешай прогрессу! Скептики нужны отчасти, но если они мыслят и делают. А такие ретрограды, как старик Смирнов, считающие дни по карманному календарику до пенсиона, вредят делу. И при этом занимают пост главного инженера предприятия. А это же правая рука директора Стукова! Эти старички, несмотря на их опыт и высокие моральные качества – чуткость, доброту, езду только на общественном транспорте – тормоз прогресса. И поэтому, по мнению Ипатова, должны честно освободить место.
Он и Стукову внушил: никаких компромиссов! Их назначение в этом мире – делать и внедрять новейшую технику. И в этом движении нужно четко расставить акценты: этот человек все понимает – и поэтому он союзник, ему можно доверять и спрашивать с него. А этот – пессимист, демагог, и он навсегда останется скрытым саботажником. Пусть он уходит с переднего края НТР в тылы, в тихую заводь – и там барахтается, сопит, делая свое маленькое «от и до». Стуков, сам максималист по натуре. К тому же молодой – всего тридцать шесть – и честолюбивый, соглашался с Ипатовым . В министерстве и других ведомствах их в последние годы чаще всего видели вдвоем. Стуков набирался от Бороды мудрости, способности работать в режиме тарана и катапульты для штурма бюрократических крепостей.
Правда, после недавнего провала, перенесенного Ипатовым по внедрению одной важной разработки на шахтах, в их отношениях наметилось охлаждение. Им обоим намылили шеи, обвинили в растранжиривании государственных средств, и начальник главка, любитель масштабных выражений, кричал, как внезапно разбуженный петух: «Страна не позволит пускать на ветер миллионы добытых потом и кровью на заводах и в шахтах народных рублей!..» Ипатов с любопытством наблюдал, как красно вспыхивала под реденькой сединой плешь начальника, когда он кричал. И как она моментально бледнела, едва он закрывал рот. «Вы вот что, – сказал Борода, – вы это самое – не волнуйтесь. Я деньги стране верну с процентами. Вы лучше мне на завершение дела еще подкиньте раза в два больше».
Старик вышел из себя, по-горняцки изрыгнул первосортным матом и закричал: «Вас бы под суд надо, судить показательно, всенародно. Ни копейки! Тему прикрыть! А с вами обоими я еще подумаю что сделать! Ротозей ты, Стуков, – идешь на поводу у этого очковтирателя!..»
Ипатов вскочил с места, и было похоже, что он прыгнет сейчас через стол на розового старикашку. Он бешено завращал очами и закричал: «Я докажу вам, что она вертится! Вам нужны скорые победы. А помощь где, высоко сидящие, а также и стоящие руководители?.. Вам лично за что орден повесили на вашу широкую грудь, товарищ Лобов? Отвечаю: за внедрение системы, которая сгенерировалась вот в этой башке!..»
Все это было в конце прошлого года. А сейчас Ипатов лежал, сняв ботинки, поверх одеяла, сушил бороду после душа и листал трофейный, забытый нервным подполковником номер газеты «3а рубежом».
В двери появился Стуков – выпяченная грудь, прямые плечи, квадратная физиономия, короткая толстая шея. Робот в синем костюме и красном галстуке. Но улыбка вполне человеческая – все желтые зубы от левого до правого уха выставлены на показ. Если об интеллекте судить по улыбке – довольно глупый парень. Но стоило ему убрать улыбку – и родился новый персонаж: хитрый и наблюдательный, недоверчивый и самолюбивый, умный и в чем–то ограниченный баловень судьбы, любимец министра, динамичный директор современного предприятия.
– Хорошо ты устроился, – сказал Стуков. – Даже телевизор есть.
– И холодильник. Но ни тем, ни другим не пользуюсь.
Ипатов посмотрел на свой выпуклый живот, завалился на бок, неловко сел и почесал одну ногу о другую.
– Кстати, можешь перебираться ко мне, – сказал Ипатов.
– Спасибо. Мне Смирнов красочно поведал.
– Он умеет! Он теперь всему свету раззвонит. Хорошо, не знает, что подполковник подтяжки впопыхах забыл.
– А что старику делать? Себя веселит и других. У тебя, в институте сказали, все нормально?
– А куда они денутся? Чувствуют нашу силу.
Ипатов нагнулся и стал одевать ботинки.
– Ну ты и оригинал! – сказал Стуков. – Вместо шнурков – монтажный провод. Да еще и голубой! Если все твои гаврики додумаются до этого – снабженцы за голову схватятся: где такую уйму провода взять? Гибкого многожильного медного...
– Порвались шнурки, а купить забываю. Не до этого! Да и зарплата – кот наплакал. А у меня уже семеро по лавкам, Варька снова с пузом ходит... В кирзачах сюда ехать – тоже, говорят, не эстетично. Завтра зайду к министру в кабинет босиком – пусть персоналку предельную добавит, если тебе за меня похлопотать недосуг.
Они вышли из спальни в гостиную и сели в глубокие мягкие кресла у окна. Солнце садилось, небо над серыми многоэтажными блоками было окрашено в оранжевый теплый цвет. И все же чувствовалось, что лето надолго ушло вслед за перелетными птицами. Даже открытая форточка, казалось, дышала осенним паром – палым листом и бесконечными моросящими дождями.
– Чувствую, погорим мы опять, как шведы, – сказал Стуков.
Он ощупывал Ипатова маленькими, вкось поставленными светлыми и какими-то беспощадными глазами. Он, как и старик-начальник главка, ценил только успех. Неудачников он презирал или перешагивал их, чтобы вступить в союз с новой звездой. А то и вообще забывал – подвешивал, как он говорил, на воздусях. И лишенный всякой надежды пережить его неприязнь и остаться в команде, недавний кумир уходил в другую фирму. Бывало, и оставался, но на другой должности – занимался на подхвате всякими второстепенными пустяками.
– Почему – опять? – спросил Ипатов.
Ответ он знал наперед, но не так-то легко Стукову перевести его в разряд неудачников, есть еще порох в пороховницах.
– Не делай хорошую мину, – сказал Стуков. – Оставили на шахте кучу... этого самого – хлама почти на полмиллиона. Сейчас мне чуть что – в глаза тычут, намекают, что авантюристов пложу.
– Пошли они!.. А ты молодой, но прогрессивно глупеешь. Приезжай ко мне – покажу, какой там хлам. Почти все работает. В ноябре можно звать комиссию – пусть принимают. Полста тысяч мне пожалели на окончание. Без них обошелся.
– Заливаешь, Борода! – оживился Стуков. – Ладно, из Москвы – прямо к тебе, на шахту. Посмотрю, что ты там нагородил.
– Пора. Раньше ты от меня не вылезал. При счастье все дружатся с нами, при горе – нету тех друзей.
– Брось! Мы, бывает, ссоримся, но в главном-то за одно: движем новую технику. Единством борьба противоположностей. Нас же по-прежнему в министерстве считают сиамскими близнецами, произносят через тире: Стуков – Борода.
Они помолчали. Каждый измерял про себя объем недоверия и лицемерия, незаметно и неизвестно зачем выросшего между ними. Кто взлелеял этот поганый гриб? Чем дольше живешь – тем больше разочарований. И нет ничего печальней, чем девальвированная дружба.
– Слушай, есть хочу, как из пушки, – сказал Ипатов. – Сходим в столовую?
– Постой. Я уже Ямаева послал – он принесет и поесть, и выпить. Обмоем начало новой работы. Договор, можно сказать, у тебя в портфеле.
– Нет, схожу. Сухомятка после голодовки – плохо. Я опять две недели одну воду пил. Вообще режим нужен теперь. А я ем, как придется. Правда, не пью уж месяца три ни капли.
– Ну, пыли! Только побыстрей и сильно не нажирайся. Посидим потом. Где лучше?
– Да у меня, конечно. Здесь, видишь, и буфет есть с посудой.

3
Столовая, заставленная по стенам кадками с березками и фикусами, только что открылась после перерыва и была почти пустой. Ипатов взял на раздаче тарелку рассольника, два бифштекса с гречневой кашей и яйцом, селедку–иваси под зеленым луком, помидор, два стакана сока, посмотрел как сонно, словно больная, крутила ручку своей шарманки кассирша – было в ней пудов семь, не меньше – и понес, стараясь не расплескать рассольник на пластмассовом разносе к столам. Густой запах жареной и вареной пищи, пар, поднимающийся с кухонных плит, и двухнедельное голодание кружили голову. Ему казалось, он не шел, а плыл по теплым волнам к какому–то неясному берегу.
– Эй, батя! – остановил его густой, уверенный голос. – Садись со мной. Скучно мне, как в одиночке.
Ипатов взглянул на говорившего, пронзительно и мрачно. И молча поставил свой разнос на его стол. Ему вдруг показалось, что это сказано было именно о нем, Ипатове, ощущавшем в себе душную пустоту после разговора со Стуковым. Кроме того, ему понравился сразу этот странный мужик со стриженной коротко головой, грубым, но умным лицом и сильными плечами. Они, наверное, легко поднимут лошадь.
– Выпьешь? – спросил мужик, когда Ипатов отнес разнос и вернулся с ложкой и вилкой.
– Нет. Пей один.
– Ты что, раскольник?
– Почти. Я по–мирскому – поп. Постился две недели.
– Да попы на Руси первыми пьяницами завсегда были!.. Давай за веру. Не бойся, я уборщице полтинник дал, чтобы хай не подымала.
– Спаси вас Бог! – смиренно сказал отец Ипатий. – Благодарствуйте.
Он умел легко входить в роль.
Мужик недоверчиво, с прищуром. Посмотрел на Ипатова, налил полстакана и поставил пол–литру под стол, не затыкая.
– Темнишь ты, – сказал он, понюхав стакан. – Ну да ладно. Будь здоров!
Ипатов хотел, было, перекреститься и мужика перекрестить, но посчитал, что это будет слишком. Мужик выпил и ткнул вилкой в огурец. Другой закуски перед ним не было. И стакан, и вилка, даже тарелка с огурцами казались миниатюрными по сравнению с его огромными кистями. Ипатов исподволь любовался им – он уважал в людях силу – и моральную, и физическую.
– А я, понимаешь, батя, из тюрьмы недавно вышел, – сообщил мужик, уперев в Ипатова пьяноватый набыченный взгляд серых припухших глаз. – Три года от звонка до звонка... Ты в этом монастыре не бывал?
– Не довелось, сын мой.
Ипатов принялся есть. А если он ел, ему было не до разговоров. Кусал он по пол–ломтя хлеба за раз, и ложка ему явно была мала. Он двигал ею со скоростью челнока в ткацкой машине. Крошки застревали у него в бороде.
– Ты сколько не ел-то? – удивился бывший узник.
– Я сказал – две недели.
– Не похоже. Брюхо-то у тебя – слава Богу! Как на восьмом месяце. Не обижайся! Но аппетит у тебя – зверский. Может, примешь все же полстакана? Ради спасения моей души. Мне одному многовато будет. Я вторую уже приканчиваю. Решил я, батя, под забором умереть – и, значит, буду пить до победы!
– Ладно, наливай! – сдался Ипатов.
Он уже понял, что от Стукова и Ямаева все равно не открутишься – заставят выпить. А раз так – лучше начать подготовку заранее. Когда звякнули стаканами и выпили, Ипатов подвинул к внезапному собутыльнику тарелку с селедкой и спросил:
– А почему именно под забором? Знамение было?
– Ты что, в самом деле – поп? Как называть тебя?
– Зови отец Ипатий.
– У тебя, конечно, борода, однако я тебя, чай, старше буду. Отцом не стану звать – батей. И то только за бороду... А зачем я свой век под забором думаю закончить – сейчас услышишь? Хочешь?
– Это дело добровольное. Только почему не закусываешь?
Ипатов уже покончил с одним бифштексом с гречкой и яйцом. Борода и усы у него окрасились вокруг рта желтком.
– Противна мне пища, батя. И водку употребляю через силу. До тюрьмы, можно сказать, не пил совсем. Э-эх!.. А сел я, слышь, из-за жены своей. И вот какое дело вышло-то, получилось, значит. Я плотник. И столяр, конечно, любую мебель сделаю Но сызмальства, с отцом еще покойным, царство ему небесное, в деревнях избы рубил... Если все их в ряд, эти избы, поставить, то получится, батя, улица километров... Не знаю, сколько, врать не люблю, но километров порядочно. Дело это хорошее, чистое – людям новоселье дарить. Если не обдирать их, как липку. А я не жадничал, нам с женой и по–честному хватало. И была у меня жизнь – сплошной праздник. Почти в любом доме во всех деревнях вокруг – я желанный гость...
Ипатову вдруг представился зеленый счастливый край, застроенный этим плотником: одинаковые избы с черемуховыми палисадами, скворечнями над резными воротами, пахнет стружкой, пирогами, солеными груздями – и снова затосковал по бане, пасеке...
– Бани тоже рубил? – спросил Ипатов.
– А как же? Дом, сени, поветь, хлев, амбар, баню – целый микрорайон топором да вот этими ручками... Веришь, могу без подручных работать – так наловчился! Меня в лагере даже воры в законе уважали: он, говорят, законный мужик, потому что имеет в жизни твердую линию, как по отвесу... Но, однако, батя, есть она, судьба. Не может человек быть только счастливым, за все рано или поздно приходит расплата... Вот послушай! Жена у меня поварихой была в детдоме, и я при нем же плотничал. Квартирешка у нас была на две комнаты – тоже при детдоме. Хорошее место выпало. Детдом вроде как на хуторе стоял. В нем до большевиков помещик жил. Дом деревянный, с постройками, сад, речка. И рядом, как подарок, – ореховая роща. Жена всегда рано вставала, часа в четыре, чтобы завтрак ребятишкам вовремя сварганить. Она у меня проворная такая, быстрая, с лица румяная, свежая. И хоть росточком небольшая, но все при ней – что тут, что там. И моложе меня на двенадцать лет. Ни один мужик, бывало, ее не пропустит – обязательно глазом пощупает. Я и сам к ней за восемнадцать лет жизни привыкнуть не мог. Что ни год – лучше становится! Бывало, гляжу на нее, как на икону, говорю глупости, целую и на руках ношу по избе...
Плотник со скрипом провел огромной ладонью по лицу, передохнул и медленно, словно в молитве, нагнулся под стол.
– Постой, там еще помаленьку осталось. Потом доскажу.
Когда наливал, рука у него чуть заметно дрожала. Выпил, ткнул вилкой в селедку и забыл закусить. Было почему-то особенно грустно видеть его длинные белесые, как у ребенка, ресницы, казалось, увлажненные недавними слезами.
– Тебе, может, и наплевать на меня, батя, но ты слушай. Должен же я кому-то рассказать, за что погибаю?.. Она в то утро тоже рано встала. Но лето было, июль, светло. Коров еще, помню, прогнали, потом на телеге кто-то проехал. На лето в детдоме у меня много работы накопилось, ремонт делал. Дай, думаю, встану пораньше, раз не спится, – полы в подсобке успею перестелить, малярам, глядишь, фронт работ будет. Стакан парного молока выпил и в сенях, в кладовке, инструмент стал подбирать. Смотрю, стамески и клещей в ящике нет. То ли, думаю, сынишка их утащил, то ли Фросе зачем понадобились? Пойду-ка к ней – спрошу.
На кухню детдомовскую надо было двор пересечь. Вышел я на улицу – а утро!.. На всю жизнь запомнил. Солнце невысоко еще поднялось, по земле парок, будто она дышит во сне, и лужайка чуть седая от росы. Птицы где-то в саду интернатском щебечут. И воздух пьяный – дыши не надышишься. Прямо рай земной!
Ну, зашел это я на кухню, прохожу через коридорчик – в нем лампочка горит, тихо. Открываю дверь в раздаточную… и обомлел. Поверишь, на полу, на подстилке, на пустых мешках, лежит моя Фрося – голова на бок, глаза закрыты, губы чуть улыбаются, а коленки врозь. И между ними – инспектор из районо жопу мне голую показывает, штаны на пятки сдвинуты. А у меня в руке – топор острый, как бритва. Мог бы я их тогда... Но не стал почему-то, хотя голова и отключилась, считай. Схватил я этого инспектора за шиворот, снял его, дал пинка под сраку, он в коридор вылетел, штаны подтянул и удрал мигом. Шкет, тридцати еще не было, от страха в штаны, чай, наложил. Он и на суде трясся, боялся на меня и на людей глядеть.
А с ней?.. Нет, убивать я ее не стал, у меня рука на свинью смолоду не подымалась, других колоть приглашал. Но я ей топорище между ног воткнул и малость сладкое место повредил. И веревкой, как сидорову козу, отстегал... Вне себя, батя, был. А ты что бы на моем месте сделал?.. Судья потом допытывался: зачем, мол, измывался? Но ей что?.. У нее все зажило, за другого мужика, пока в тюрьме сидел, выскочила... А мне, скажи, как дальше жить? Я ведь, веришь, чистый мужик был, ни с кем никогда, хоть, бывало, в другой деревне дом рубишь – пристают одинокие бабы, которые уж и забыли, как с мужиком спать. В деревне мужиков сперва война истребила, а потом – самогон и денатурат... Но я знаю, в этом деле касательно чужих баб, как в воровстве, – дашь себе потачку, потом не остановишься...
И вот, батя, не стало у меня души. Вытоптана острыми копытами, как зеленый луг... Она в тюрьму ко мне приезжала четыре раза, пока замуж не вышла. Я у нее и прощения просил, говорил: давай сначала начнем, все забуду... Она ни в какую! Говорит, я тебя человеком считала, а ты зверем оказался. На суде тебя простила, а сердцем простить не могу... Да я и сам себя не пойму; люблю ее, жалею… А ночью иной раз подступит тоска, и начинаю каяться: зачем я их тогда обоих не зарубил?.. А сам бы повесился... И крышка – никаких мук! С другой стороны, детей бы сиротами оставил – и своих двоих, и у того сморчка, который ее, созналась, языком своим в кладовку заманил.
Подошла старая уборщица в замызганном белом халате, посмотрела на них осуждающе, нагнулась и унесла из–под стола пустую бутылку.
– Вот и думаю я, батя, загубить себя вином, – сказал плотник. – Я ить не смогу ее забыть. Один совсем сделался: ни жены, ни детей. Все мое барахло – инструмент столярный да плотницкий.
– Брось! – твердо сказал Ипатов. Водка разгорячила его мозг. – Ты мужик, а не бабий обносок?.. На фронте был?
– Захватил два года. Почитай, все время на передовой. Восточную Пруссию, Польшу прошел. В атаки сколь раз ходил. В окружение попадал. И ни разу даже не царапнуло, до сорока семи лет везло.
– И один раз не повезло – готов всех рубить и вешаться? Жена твоя права: человек всегда должен оставаться человеком. Иного не дано! Выбрось эту блажь из головы, как пустую бутылку, остановись и работай. Никогда не поздно начать. Мне уж тоже не мало – под полста, и людских судеб через меня прошло – не счесть.
Плотник сидел, слегка наклонив стриженую под машинку голову и, не моргая, смотрел в лицо Ипатову серыми раскаленными глазами
За откровенность надо платить откровенностью. Нужен пример из своей жизни. Ипатов помолчал и выплеснул из себя то, о чем многие знали, но о чем он сам предпочитал умалчивать.
– У меня, думаешь, тоже все гладко было? – сказал он. – Я в такое влип, что вся моя предыдущая личная жизнь, как мыльный пузырь, лопнула. Шесть лет назад я с весны до осени работал со своей экспедицией в Сибири, в тайге.
– Ты же попом назвался, – оборвал его плотник.
– Что ты, не понял? Пошутил.
– А кто же тогда?
– Как тебе сказать? Я – генератор идей.
– Чо, чо?
– Ученый. Генерирую мысли, идеи. А другие специалисты берут их в работу и делают приборы. Эти приборы – геодезические – помогают находить в земле руду, металлы.
– Выходит, шибко грамотный? – плотник вздохнул, и в глазах у него что–то погасло. – Вы, интеллигенция, все объяснить умеете. Этот инспектор тоже на суде плел всякую всячину. Я, говорит, почувствовал странное, неодолимое влечение к этой простой, обаятельной поварихе. Нет, по-мужски признаться: я – кобель!
– Ты, слушай, этих аналогий не проводи! – со сдержанной яростью сказал Ипатов. – Сам раскис хуже всякого интеллигента! Я тебя слушал? – Слушал… Не хочешь по-хорошему – я ухожу. И за водку заплачу.
– Да ты чо взбеленился? – плотник покраснел и на лбу у него выступил пот. – Прости. К слову пришлось... Рассказывай, не обижайся.
– Человек – прежде всего направленная, контролирующая чувства и поступки мысль, – туманно, непривычно даже для себя самого сказал Ипатов. – А слово – тоже поступок. Без ножа зарезал – значит, обидел необдуманным словом или злым делом.
– Ну и что у тебя было-то?
– А очень банальная история... Все лето – в тайге, в деревушке, живем то в палатке, то в избе. Приятель у меня появился – егерь. Пчел разводит, мед гонит, браконьеров штрафует. Рыбы мы с ним половили в таежных реках на спиннинги – прелесть. Таймень, хариус, нельма, сиг... А как–то в выходной он у себя дома пирушку устроил – пятьдесят ему стукнуло. Ну и пристала там ко мне одна девка – лет девятнадцать-двадцать. Не девка, вообще–то, – пацан у нее годовалый был. До сих пор не знаю точно – нагулянный или от мужа. Не регистрировалась, во всяком случае. И ушел с ней я по пьянке на сеновал. Потом еще по ночам встречались, в этом смысле она была бабой сладкой. Днем я ее за два месяца раза два видел – и то мельком. Ничего так – румяная, молодая, свеженькая. Пахло всегда от нее хорошо – хвоей и мятой... В сентябре мы работу закончили – уехали в город. Я и думать о ней забыл... Вдруг в декабре на работу от егеря письмо приходит: Варька от тебя рожать собирается. Но ты не беспокойся: она жаловаться никуда не побежит...
Я подумал – разыгрывает. Он зубоскал, от его шуток вся деревня покатывалась. В пятницу взял ружье, сел с шофером в машину и погнал к нему. Решил отдохнуть. Триста с лишним километров от города надо ехать. В снегу машина несколько раз застревала, трактор километров пять нас по тайге тащил. Добрались в субботу утром. Егерь говорит: какие, паря, шутки? Точно родить будет. Попросил пригласить ее. Сомнений никаких: быть новому человеку месяца через четыре... У тебя, ей говорю, голова есть? А у тебя что, одна борода?.. Бойкая на язык!.. Ты же знала, говорю, что я женат, двое детей взрослых, что я старше тебя на двадцать два года… А твое какое дело? Не тебе родить. Не бойся – мои ребята вырастут. Мать с отцом пока помогут. Может, умный родится вроде тебя – генератор идей. Пойдем, говорит, к нам, нечего чужих людей стеснять... Пошел, а что делать? Выпили. Отец ее говорит: наше ремесло мужское: сгреб – и в сугроб. Дают – бери, раз подфартило. Баба, прежде всего, должна башку иметь... Мать головой кивает, косыночкой слезу смахивает. Варька смеется. Рассмотрел: красивая, чертовка! И ничего не боится. Мне такие бабы нравятся. Пацан у нее первый славный, ласковый! Бороду мне гладит... Пошел снова с ней спать. А весной она родила...
Жене честно сказал: был грех, надо помогать. Стал посылать Варьке по тридцать рублей в месяц. И ездил иногда, разок в квартал. Но жизнь, конечно, дома расклеилась. Жена на меня несет – она учительница, моралистка несусветная, – детей против меня настраивает.
А мальчишка родился чудесный! Моя копия. Когда года полтора ему исполнилось, я привез его из деревни к себе. Думаю, привыкнут, полюбят, поймут... Дочери было тогда почти двадцать, в институте училась. Сын десятый заканчивал. Жена за малышом ухаживала, но вижу – с раздражением, не от души. Дочь вообще на него брезгливо смотрит. Один сын сразу к нему привязался, даже уроки забросил. Играет, целует, на улицу водит гулять.
Осточертели мне эти мытарства. Собрал семейный совет и сказал: вы, ребята, уже взрослые, а малышу – он тоже сидел за столом, слушал – нужен отец. Посмотрите на парня: разве можно его бросить?.. А он сидит спокойно: на всех по очереди глазками стреляет... Взял я на следующий день отпуск, забрал малыша, побросал, что попало под руку, в чемодан и уехал в деревню. Потом в город с Варькой перебрались. Жили, где попало два года, пока новую квартиру не получил. Через год девчонка родилась. Скоро еще кто-то на свет вылупится...
А этим летом всех детей свел, помирил. Вместе отдыхать решили. Посадил их на катер – он у меня большой – и месяц проездили по реке: я, дочь старшая с мужем и с ребенком – я дед уже. Ну и Варя с тремя колорадскими жуками...
Жене моей первой, правда, не повезло. Вышла замуж, а он запойный. Полгода пожили, не пил. Потом на две недели зарядил по-черному. Не то депрессия, не то белая горячка – повесился...
– К месту сказал: моя планида, – вздохнул плотник. – Только я вешаться не стану. Сдохну под забором.
– Слушай, заткнись! – рыкнул Борода угрожающе. – Рабочий человек, соль земли русской – и распустил нюни! Оступился раз – остановись. Ты видишь: я все начал снова.
– Ты человек легкомысленный. Связался с кем попало, заделал, семью бросил, молодую бабенку взял – это, батя, от распутства натуры. А я – чистый.
Ипатов дернул себя за бороду, усмехнулся.
– Ты считаешь, я не верно поступил?
– А ты думаешь – благородно? Посмотри, сколь несчастных образовалось: твоя жена, дочь, сын. Они тебя, может, и простили, а не уважают... И молодуха твоя – думаешь, ей сладко жить со старым пузатым? Да и тот, может, из-за тебя в петлю полез...
Подошла уборщица с мокрой тряпкой в руке.
– Вы что расселись? Поели – идите. Видите, народ прибывает. Вы бичуете, а они с работы – есть хотят.
Ипатов коротко хохотнул: в автобусе – поп, в столовой – бич. Кто же я, в конце концов?
– Вот еще полтинник, старая, – сказал плотник. – Дай поговорить с хорошим человеком.
Уборщица взяла деньги с обиженной миной и ушла.
– Мне, прости, надо идти, – сказал Ипатов. – Ждут коллеги... Ты работать любишь?
– А что мне еще любить? Когда инструмент в руке – вроде бы все забываю. От одного духа древесного пьянею. Иногда думаю: в деревяшке души поболе, чем в ином человеке.
– Тогда вот что: бросай все это – пьянство, мечту о подзаборной кончине – и приезжай ко мне, в Сибирь. Мне плотники нужны. Подъемные оплачу, комнату в общежитии дам для начала. К водке сильно привык? Можешь бросить?
– А ну ее! Через силу в себя загоняю... Подумать бы надо.
Ипатов достал из внутреннего кармана помятого своего черного пиджака красный блокнот – и быстро стал писать. Вырвал бумажку. Плотник прочел ее, держа на отлете, щурясь:
– Директор филиала. Ух, ты? Это ты – директор?.. А чо мне? Я человек холостой, через месяц встречай. Здесь-то я случайно. Сестра попросила приехать – дачу одному тузу построить, пока я на работу не поступил. Как закончу, расчет получу – и к вам. Мое слово верное, никого в жизни не обманул.
– Тогда давай и твой адрес... И простите, пожалуйста! Не забудьте паспорт и трудовую книжку. Сибирячек у нас – на любой вкус. Они ждут тебя!..
Теперь это был его персональный, Ипатова, юмор. И тем веселее ему самому, если другие его воспринимают всерьез.

4
– Ты куда запропастился? – вздернул квадратную голову Стуков.
Уши у него были красные – значит, успел дернуть.
Они все – Стуков, Смирнов, Ямаев – сидели за письменным столом, вынесенным на середину комнаты, болотистые шторы на окне были задернуты. Телевизор включен, но звук снят – слышится чуть внятное бормотание. Бутылка коньяка уже наполовину выпита, у большой красной рыбы не хватает значительной части, начиная с хвоста. Пахнет лимоном, яблоками, сигаретным дымом.
– Он все ест, не может остановиться после голодовки, – ответил за Ипатова Смирнов. – От него военные бегут. А официантки не разбежались?
– Пусть ест на здоровье, – сказал рыжеватый снабженец Ямаев, брат знаменитого в родном городе артиста театра музкомедии. Правда, сам Ямаев таланта брата не признавал и по пьянке постоянно доказывал ему, что обладает редким по силе и тембру баритоном. – Я видишь – с собой дары Севера прихватил. Рыбка – язык проглотишь.
– Посмотрим, что ты отсюда прихватишь, – сухо сказал Стуков, и наступила траурная пауза.
Все знали, что Стуков готовил почву к замене Ямаева. Около двух лет назад он сам горячо уговаривал Ямаева стать своим замом, Федя не устоял. Передал начальствование передовым проектно–конструкторским отделом главному конструктору, бывшему при нем правой рукой. И ушел, как он сам теперь говорил, в «доставалы». Вскоре оказалось, что нахлобучил шапку не по Сеньке и не оправдал надежд директора. Хотя сам Стуков стал директором во многом благодаря Ямаеву, бывшему на момент, когда в партийных комитетах решался вопрос, кому стать директором после скоропостижной смерти предыдущего, секретарем партбюро объединения. И Ямаев не вылезал из кабинетов партийных боссов и министерских вершителей судеб, чтобы возвести Стукова на престол.
– Посмотрим, – сказал Ямаев, уставив синие глаза в стол. – А что ты от меня хочешь?
Ямаев вздернул голову, выставил ее вперед гордым подбородком и сжал в руке граненый стакан, как «лимонку».
– Немногого, – сказал Стуков. – Бесперебойного обеспечения производства материальными ресурсами. И еще: нормальной работы транспорта.
– А ну вас, – перебил их Ипатов. – Началось!.. Я здесь хозяин. Сами пьют, а мне? Наливайте! Я сейчас с мужиком хорошим поговорил, с плотником, ко мне приедет работать. Рука – больше этой тарелки.
Ямаев, подрагивая ноздрями красивого носа, – вообще-то, он был мужчиной неброской, но истинно русской красоты, – разлил по рюмкам коньяк, по стаканам – газировку. А лицо у него было хмурым, как у кинозлодея, угощающего друзей ядом. И желваки вздрагивали на впалых щеках. Он часто бывал таким – напруженным, агрессивным, состоящим из одних нервов и готовым в любой момент ринуться в схватку.
– 3а тобой слово, Борода, – сказал Стуков. – За хлеб? Это же твой традиционный тост.
– Да, за хлеб! В детстве мне его не хватало. Детей в семье было восемь вот таких ртов, и отец внушал нам: «Доедайте каждую крошку!..» В войну я ел лебеду и пухнул от голода. После института работал в геологоразведке, и однажды в тундре мне повезло заблудиться. И как я тогда хотел хлеба!.. И вообще, в экспедициях, в тайге, когда грызешь сухари, о чем вспоминаешь, прежде всего? – О куске свежего, пахучего хлеба.
Выпили и разобрали по ломтику лимона.
– А почему ты по ночам не хлеб, а колбасу пожираешь? – спросил Смирнов.
– Ну, Анатолий Степаныч, и ехидный же ты старикашка! – сказал Ипатов. – Она же до утра могла испортиться. А хлеб я с вечера съел.
– Да ты, говорят, с собой всегда сухари носишь, – сказал Смирнов. – Не доешь кусок – и в карман его, чтобы, не дай Бог, кто-нибудь не выбросил.
– Не идет колбаса с сухарями. А чо, плохо хлебом дорожить? Ты на войне был?
Об этой странности Бороды тоже многие знали: чуть попало – начнет допрашивать, воевал ли человек. И хотя ему давно было известно, что Смирнов оказался на фронте почти с первого дня войны, он не изменил своей привычке. Его с юности – а, может, и с детства – мучило: почему он опоздал родиться всего на год? Появись он на свет годом раньше – воевал бы вместе с отцом. И это тоже сохранилось с тех пор, запало, как мечта, с военного плаката: два солдата – пожилой пролетарий с усами и молоденький, очень похожий на старого, – идут, сдвинув брови, в штыковую атаку. И будь они вот так же рядом, Ипатов не дал бы погибнуть отцу, закрыл бы его своей грудью. А то, что он вернулся бы с войны Героем Советского Союза, у него не вызывало никаких сомнений.
– Ты, Борода, разыграть меня собираешься? – бойко прищурился Смирнов. – А я и не воевал. Работал в передвижных артмастерских. От бомбежек, правда, прятался, под обстрел попадал. А так жил, как король: в личном распоряжении мотоцикл М–72, всегда сыт и нос в табаке. Спирт – тоже не проблема. Я домой трофеев не привез, а канистру спирта литров на десять. Всю родню и знакомых накачивал двое суток. Правда, сам уже тогда не пил – язва откуда–то взялась. Из–за нее попал в первую демобилизацию... А ну ее к черту – войну! Давайте за мир? Что ты, Ямаев, заснул? Наливай!
Федор Ямаев встряхнул плечами – он и верно ушел в тяжкую думу, – разлил, чокнулись, выпили, и Ипатов целеустремленно набросился на рыбу.
– Через две минуты ее не станет, – предупредил Смирнов, и каждый, как по команде, ухватил себе по куску. Кроме Ямаева: он продемонстрировал полное безразличие к дару Севера – там, мол, наелся и строганины, и оленины. Он сосал лимон и думал о будущем – о недалеком, в общем–то. Потому как три дня назад, после бурного разговора наедине в директорском кабинете, он написал заявление о добровольном освобождении его от должности зама Стукова. И ушел, грохнув дверью.
– Слушайте, – сказал Ипатов, смахнув с бороды блестки чешуи. – Чо, так и будем сидеть? Мне это не нравится. Во-первых, форточку откроем или окна целиком. Пусть осенью пахнет, а не табаком. Во-вторых, Ямаев, снабженец ты или не снабженец? Сможешь сейчас гармонь достать?.. Или хотя бы гитару, или балалайку?
– А тромбон тебе не надо? – грустно спросил Ямаев.
Прямые светло-рыжие, с проседью, волосы падали ему на лоб, и он казался опасным. В молодости был отчаянным драчуном и лупил сверстников нещадно. А когда после механического цеха служил на ремонтном судне старшиной второй статьи во Владивостоке, поучаствовал в групповой драке и угодил на полтора года в штрафбат. На суде крепко пострадавший мичман сказал, указав на Ямаева: «А этот нас метелил как фашист...»
– Где ему! – усомнился Стуков, глянув на Ямаева, как сквозь стекло. – Нет у меня зама. Он и фонды-то выделенные реализовать не может. А ты – гармонь?.. Не закроешь ведь, Федор Василич, этого дефицита, скажи сразу.
Ямаев резко отбросил ладонью волосы назад, побледнел, как полотно, и стукнул кулаком по столу.
– Легче, Федор, – предупредил Смирнов, – бутылку уронишь – что пить станем?
– Спорим, что достану и гармонь, и гитару! – сквозь зубы, выдвинув вперед крупную голову, парировал Ямаев.
Синие глаза у него округлились, вырываясь, как картечь, из орбит.
– В конце первого квартала следующего года? – тоже почему–то побледнев, съязвил Стуков. – И то не сам, а Волгина пошлешь со спиртом в тридевятое царство.
– Спорим, что через час здесь будут и гармонь, и гитара. Или балалайка. Без балды!
– Хорошо, – согласился Стуков. – Только так: гармонь – обязательно, а балалайку или гитару – на твое усмотрение.
– Да бросьте вы, ребята! – закрякал Ипатов. – Я пошутил.
– Ты-то пошутил, – сказал Ямаев, раздувая ноздри, – а Стуков шутковать не намерен. Сам тебя уговорит занять должность, выручить, пообещает помочь. А в итоге вымажет густым говнецом с ног до головы и подсунет белый листок одиннадцатого формата: пиши, мол, по собственному.
– Е-мое, хватит вам! – гаркнул Борода. – Мы же договор хотели обмыть, а не лаяться!
Ему было чего-то стыдно, он даже рыбу перестал жевать.
– Короче, – упрямо напирал Стуков, – спорим или нет? На бутылку пятизвездочного.
Ямаев уперся ладонями в стол, шумно встал, поправил галстук и, широко шагая, чуть сутулясь, вышел.
– Трепло! – подытожил Стуков. – Увидите, ни черта не достанет.
– Он самолюбив, конечно, излишне, – заступился Смирнов, – но мужик честный. Ты его замордовал до крайности.
– Тем, что справедливо требую? Не для себя же – на дачу или ремонт квартиры. А на производство и науку. Пусть обеспечит – и никаких нареканий.
– Ну, ты же знаешь, как у нас науку снабжают, – сказал Смирнов. – Возьми, боже, что нам не гоже. И не только в этом дело. Посмотрите, сколько изменений в течение одного только месяца в техдокументацию дается. Ужас! Никакой снабженец не справится. На складе полно нормальных комплектующих радиоэлементов, а разработчик обязательно сунет в спецификацию такое, что еще промышленность и не производит. Лишь бы самое новое.
– А ты как думал?! – завелся Борода. – Мы же новую аппаратуру делаем! Не заложи мы новую элементную базу в прибор – не успеем его сделать, как он уже морально устареет. В электронике все меняется быстрей, чем в быту – моды. Японцы вон электронные микроэлементы на кораблях, в океане, делают, чтобы в них ни пылинки! А у нас в самых чистых цехах грязней, чем в их сортирах!
– Гляди ты! – поморщился Стуков. – Борода, о модах заговорил. А сам ходит в допотопных ботинках и шнурует их – ха-ха-ха! – шнурует их, Анатолий Степаныч, знаете чем? Монтажным проводом марки ПХВ!
– Чо привязался? – сказал Ипатов. – Разве в шнурках смысл жизни? Ты только послушай, какую идею я сгенерировал сегодня ночью. Без этого бы договор не подписали никогда. Дай объясню.
– Не надо, – сказал Стуков. – Не терплю, когда меня начинают дурачить. Идея хорошая – ничего не скажешь. Только не твоя она.
– То есть? – обиделся Борода.
– А ты, небось, забыл? – Стуков набычил голову и икнул, дернув головой и плечами. У него начиналась, как всегда, после трех рюмок изжога, и он то и дело давал волю отрыжке, наклоняя голову и отрывисто рыгая. А по утрам пил соду, но и это мало помогало.
– А мне Анатолий Степаныч до тебя только два слова сказал о твоей идее – и я вспомнил. Помнишь, я весной к тебе приезжал?
– Ну?
– И Пятков тебя и меня убеждал, что именно так надо делать, как ты сейчас «сгенерировал». А ты упирался, орал, что это чушь. Вот поедем к тебе – спросим Пяткова.
– Не спросишь, – сказал Ипатов. – Нет Пяткова.
– А где он? Умер, что ли?
– На длинный рубль потянуло – подался на Север.
– Узнаю твою методу, – сказал Стуков, суживая беспощадные глаза. – Выжать из человека полезное для себя – и послать на хер, чтобы все одному тебе досталось.
Ипатов насторожился: прежде, по крайней мере, в присутствии Смирнова, Стуков бы этого не сказал... Ветер, что ли, переменился, и флюгер в башке Стукова указывает хозяину выгодный галс?
– Чо ты, пьяный? – сказал Ипатов. – Никто его не выживал – сам уволился.
– Так ты же ему квартиру не давал, – вмешался Смирнов. – Когда переманивал к себе, пообещал обеспечить через полгода. А он на тебя около трех лет пахал, и ты его за нос водил. И в конце брякнул: не нравится – уходи! Он сам мне сказал...
– А он же – золотая голова! Всю теоретическую часть на себе вез, – сказал Стуков. – Я такого добросовестного и скромного в жизни не встречал. Ни одной новинки не пропустит – прочитает от корки до корки. У него даже дневная норма была: прочитать не меньше тридцати страниц книжки по специальности. В форме себя держал, как хоккеист высшей лиги. А ты, Ипатов, такими кадрами разбрасываешься? По–свински.
– У меня сейчас двое есть – парни посильнее Пяткова, – сказал Ипатов.
– Тоже выгонишь, когда тема подойдет к концу. Я же тебя насквозь изучил. Сначала на одном Пяткове в рай ехал, теперь двух ишаков запряг.
Ипатов знал эту черту Стукова: выпьет – и ударится в критику всех и вся. Однако раньше Ипатова он обходил. И сейчас надо дать немедленный отпор, чтобы впредь неповадно было.
– Знаешь, – сказал Ипатов, – очернить всякого можно. На тебя тоже несут: все изобретения делаешь в соавторстве. Потому что сам выдумать ничего не можешь.
– Ну, заваривается история в духе ссоры Ивана Иваныча с Иваном Никифоровичем, – сказал Смирнов. – Вы ведь молодые еще: о бабах бы лучше. Сошлись два гиганта мысли – и слушай их!
– 0 бабах мы на работе, – сказал Стуков. – Я знаю давно, что так болтают. И что ты этому веришь, Геннадий Федорыч... Но все происходит иначе. Ко мне приходят советоваться: вот, мол, новая мыслишка появилась, пройдет ли она как изобретение?.. Я вношу свои поправки. Существенные. Без них бы изобретения не было. И у людей есть совесть: они включает меня соавтором.
– Совесть! – Ипатов усмехнулся и стал сосать рыбную кость. – А не в порядке подхалимажа к тебе приходят? Потом что ты председатель научно–технического совет и мимо тебя не проскочишь. Запорешь любого – и мама не чешись! А жаловаться некому.
– Ты же, – упрямо сказал Стуков, снова переходя в наступление, – все обставляешь так. С тобой советуются, делятся, ты говоришь, что все это сырое, надо обдумать, а сам подключаешь своего верного патентоведа, и он оформляет заявку на изобретение на твое имя. Настоящему–то автору некогда, а у тебя в руках сила, штат.
– Точно, – радостно подтвердил Смирнов. – Мне об этом тоже говорили.
Ипатов обжег взглядом улыбавшегося Смирнова, и старик сразу сник, изобразив на лице полное безучастие.
Ипатов потянулся к бутылке:
– Кончаем грызню! История разберется, кто Попов, а кто Маркони. Плясну всем помаленьку, пока Ямаев мечется в поисках музыкального оборудования. И вообще – ну вас к черту, зачем я к вам пришел? Остался бы лучше с плотником, говорил с ним о жизни, о человеческом, а не мешал эту грязь.
– А мне ж ничего, чисто, – сказал Смирнов. – Ко мне не пристает.
– Да, вы–то стерильный, – хмуро процедил Стуков. – Отсиделись, как карась, до пенсии в тихой заводи.
– Ошибаешься, юноша! – сказал Смирнов неожиданно зло. – Я честно работал и не рвался ни к степеням, ни в изобретатели. Получать только за то, что сделано именно тобой – и никакой грязи. А насчет тихой заводи… Я ведь и мотористом был, слесарил. Сейчас смогу на токарном станке не любую, но сложную деталь выточить – война научила, артмастерские.
– Может, и нам за станок, а? – спросил Ипатов. – Старость всегда права – она в судьях. А нам новейшая техника нужна, идеи, изобретения, это же революция, ребята! А это значит – баррикады, наступление, ломка устаревших концепций!.. Нас же американцы и японцы в жопу заткнули с компьютерами, робототехникой – да во всем... Стоит на их телевизоры взглянуть – нам еще век таких не сделать! А мы что, их дурней? Они наши изобретения мигом реализуют и на нашем хрене в рай едут! А мы только и умеем повторять, что догоняем, перегоняем и бежим впереди планеты всей. Соревнование двух систем – болтовня одна! Оно давно и бесповоротно проиграно!
Ипатов вскочил на ноги, загремел стулом. Горящие глаза его блуждали, и цыганская борода тряслась, словно в ней завелись бесы.
– Ты антисоветчину–то не мели, Борода! Здесь наверняка прослушка вмонтирована – в стену или в телефон. На твой ор дежурная прибежит, – предупредил Стуков.
– Вот именно, – усмехнулся Смирнов. Он выглядел смущенным, еще более старым. – Ночью храпишь, днем – орешь.
– Простите, пожалуйста, – сказал Ипатов, безнадежно роняя растрепанную голову. – Вы все равно ни черта не слышите. Я лучше окно открою.

5
Щелкнула ручка наружной двери, потом широко распахнулась вторая, застекленная, и появился Ямаев – с гитарой и черным футляром в руках. Лицо у него было хмурым, даже злым, словно он вернулся из разведки с вражеским «языком», но один – без друзей.
– Ну и Федор! – закричал Ипатов. – Гигант! Ты не ко мне в кабинет слетал, у меня балалайка постоянно на сейфе лежит. А гармонь – в сейфе.
Ямаев не отреагировал, только досадливо подернул щекой и остановился, расставив ноги, над Стуковым. Взглянул на часы.
– Ну, как? Меньше часа, – сказал он. – За пятьдесят две минуты. Валяйте за коньяком, товарищ директор! Посмотрим на вашу прыть. Хотя эта задача – как два пальца. Только в буфет спуститься.
Портьеры на окнах шевелились, в узкую щель между ними, в дышащую осенью и волей темноту уходил табачный дым.
Стуков вдруг захохотал, оглядывая всех, и лицо у него было по–мальчишески большеротоым и глупым.
– Ох, и Ямаев! – сказал он. – Доказал, молодец. Но и мы не лыком шиты. Вот тебе первая! Стуков нагнулся и достал из–под стола бутылку. Жаль, трехзвездочный. Ничего, через пятнадцать минут максимум появится и вторая – с пятью.
– На кой она? – взмолился Смирнов. – Лишней будет.
– Это вам, – сказал Ипатов. – Мы мужики здоровые. Пусть сполняет сей минут.
Стуков откинулся на стуле, выпятил свою выпуклую грудь, щелкнул подтяжками, зевнул, задумчиво посмотрел на часы, резко встал и снял со спинки пиджак.
– Настраивайте инструменты, я мигом, – сказал он и зачем–то тут же стал отсчитывать деньги.
Ипатов достал из футляра гармонь. Она была не новая, с потертыми мехами, без перламутра, черная, с пожелтевшими пуговицами и засаленным ремнем – такая, что у Ипатова защемило в груди.
– Будто из деревни, – сказал он. – Даже пахнет овчиной. Откуда ее выкопал, Федор Василич?
– Не говорите Стукову – пусть мается... У дворника. Я же здесь часто бываю. Попросил администраторшу помочь. Она обзвонила всех дежурных, горничных. Дали записку, я на такси слетал: дворнику преподнес пол–литру, а этим феям – коробку шоколадных. Дворник – мужик деревенский, простой, чуть меня не уговорил с ним остаться. Но тут принцип… Мне говорит: сам привези гармонь, без тебя пить не стану. Каждый вечер, оказывается, играет, никакой другой музыки не признает. А гитара – сына. Утонул в прошлом году – ушел под лед вместе с трактором.
Все почему–то посмотрели на гитару – она стояла в углу у двери и походила на молодую вдову.
– Ладно, попробуем сначала на гармони, – сказал Ипатов.
Он поставил стул поближе к окну, на открытое пространство, сел и пристроил гармонь на коленях. Живот еще мешал, но не так, как месяц назад, – до голодовки. Борода его касалась мехов, и глаза смотрели вверх, в потолок, словно у слепого. Он осторожно развел гармонь, быстро шевеля пальцами и не касаясь пуговиц на клавиатуре, – настраивался, искал в себе мелодию. И не играя еще, слыша только теплый, добрый вздох трехрядки, Ипатов уже понял – инструмент в порядке – затаилась в нем русская душа, чистая ее грусть и буйное веселье. Он притопнул ногой по упругому паласу и взял первый аккорд – гармонь как бы взвизгнула от внезапной щекотки, – а потом заговорила, затараторила, словно щелкала семечки и рассказывала деревенские новости. Смирнов и Ямаев, бессмысленно улыбаясь, временами переглядываясь, следили, как ловко, не глядя на клавиши, Борода, весь напружиненный, страстный, играл одну мелодию за другой, и обильный пот выступал на его гладком, с дергающимися черными бровями лбу.
– Хороша, подруга! – сказал Ипатов, проиграв минут десять. – Жалко, плотника с собой не позвал, он наверняка гармонь любит.
– А нас из гостиницы не попрут за шум? – сказал Смирнов.
Ипатов поставил гармонь на кресло и, отдуваясь, как после бега, с диковатым пренебрежением взглянул на Смирнова:
– Вот старина – всего боится! Ты же на фронте был, под бомбежкой. А от баб не отстреляешься? Это же люкс, Анатолий Степаныч, угловой. Следующий номер от нас – через нашу спальню.
– И верно, – сказал радостно Смирнов. – После твоего храпа эта гармонь для соседей – приятный отдых.
– Слушай, Степаныч, я тебе сегодня голову отвинчу и скажу, что так и было!.. А давайте до Стукова по одной хряпнем. Он трепанулся, чухается что–то. Или к буфетчице подъезжает с грязными предложениями.
Но едва успели разлить, Стуков появился. Победно оглядел всех с широкой своей глуповатой улыбкой, расстегнул портфель и выставил на стол коньяк.
– Армянский, пять звездочек, на уровне международных стандартов, – сказал он. – Стоит и гармони, и гитары, взятых в сумме.
– Но, но! – рыкнул Ипатов. – Музыку с алкоголем не путай, ради Бога.
– Да нет, он прав, – возразил Ямаев со злым вызовом. – Это же не Ямаев, а Стуков достал. Лично! И значит, этому цены нет. Хотя дело–то проще пареной репы – спустился этажом ниже и взял в буфете. А ты пробовал сам, сам лично, фонды выбивать? Спирт в грелках и клизмах у себя на брюхе провозить в самолетах в другие города, чтобы поменять их на горсть украденных на заводе радиоэлементов? А без них бы ни плана, ни премии всему объединению... Платил ли взятки из своего кармана за всякие диоды–триоды, разным красноносым жучкам? Тебе–то лично они и на хрен не нужны!.. Ну и система у нас – все прогнило насквозь. Ткни – и газвалится, как бы сказал наш мавзолейный вождь и учитель.
– Не возникай, Федор Василич, – сказал Смирнов, насмешливо сощурив глаза, упрятанные в мудрых морщинках. – Шеф предупредил же, что у стен тоже уши есть... И почему, ты говоришь, коньяку цены нет? Сейчас же оценим, оприходуем.
Стуков смотрел на Ямаева с усмешкой – деланной немного, ждал, не изречет ли что-нибудь его обреченный зам, и молвил вполне добродушно:
– Глупый ты мужик, однако, Федя. Упрямый, тупой – ну настоящий дятел!
– Было время, ты толковал иначе: помоги, Федя, век не забуду!.. Однако с кем поведешься... Ты же меня выбрал, учил уму–разуму. И все одной и то же манерой: ты дурак, тупой, слушать меня не хочешь... А ты не думал, почему я у тебя уже третий зам за пять лет? Все тебе в подметки не годятся, один ты корифей, звезда! Как моряк скажу тебе: людоед ты с необитаемого атолла.
Голос, как мы уже отмечали, у Ямаева был хорошо поставлен еще в молодости – он играл и пел в самодеятельности вместе со своим ныне знаменитым братцем. И походил он сейчас на большую рыжую кошку, взъерошенную, готовую к схватке. Только Стуков был не из тех, кого можно испугать – он бы и бенгальскому тигру не уступил. А здесь перед ним хорохорился его подчиненный, его недавний приятель, прямой и бесхитростный, – и поэтому очень уязвимый.
– Вы кончили? – спросил Стуков тоном судьи.
И все засмеялись – вспомнили недавно рассказанный Смирновым анекдот о рассмотрении дела в суде об изнасиловании. Кроме Ямаева. Он сидел, театрально уронив голову на грудь и положив на стол веснушчатые кулаки.
– Наливайте! – скомандовал Стуков. – Только кем бы из вас сегодня закусить?.. Не знаю, что ты, Федор Василич, рыпаешься? Верну я тебя на старое место, оклад сохраню за счет персоналки, и будешь ты снова уважаемым человеком.
– Мудро! – закричал Ипатов. – За одного битого двух небитых дают. Давайте за Федора, мне рыжие нравятся Особенно – с талантом. А мы ведь с тобой, Федор, таланты: ты поешь, я играю... Во мне что–то такое сегодня творится. Давно не пил, что ли? И смеяться, и плакать хочется... Проклятый плотник! Растравил душу... Вообще я простой и народ люблю. А может, не пил давно – ударило зелье по всем струнам. Простите, пожалуйста!
– Не нужны мне подачки! – сказал Ямаев. Он быстро пьянел и потом долго оставался на одинаковом уровне полупьяного оцепенения. – Подумаешь, шубу мне дарит с царского плеча! Я вообще уйду, работы у нас везде навалом... Наливай, Борода, и бери тальянку. Петь будем, плясать будем, а смерть придет – умирать будем...
– Ну, черти! – вскрикнул Смирнов. – Тише вы! С вами греха не оберешься.
– Умненький ты, старичок, разумненький, – сказал Ипатов. – А в вытрезвитель и тебя увезут, как миленького, вместе с нами, не открутишься. Разденут, искупают, спать уложат. И штраф возьмут… А станешь возникать – схлопочешь пятнадцать суток. Будет время подумать о пройденном пути. И будет тебе бесконечно больно за бесцельно прожитые годы. И позор будет жечь – это уж точно! И жена пилить – безусловно..

6
Борода играл. Гармонь извивалась в его руках, как живое, немного напуганное, терзаемое волосатым насильником существо. Время от времени Борода останавливался на полуфразе, ребром ладони сгребал со лба струи пота, лившиеся из–под всклокоченных, серых от седины волос и резко стряхивал соленую влагу на пол. И вид у него был – не дай Бог повстречаться во сне!.. Фанатичный какой–то, иступленный. Как работал – так и играл. С полной самоотдачей, шумно и немного безалаберно.
– Федор, пой! – приказывал он. – Какую хочешь! Давай “Русское поле”...
Ямаев неторопливо придавил окурок “беломора” о край дымящейся, как не догоревший костер, пепельницы, медленно поднялся, вышел из–за стола и встал на свободное пространство у телевизора – как на сцену. Пел всегда он, только стоя и сцепив пальцы на груди, подражая то ли Шаляпину, то ли Огнивцеву, – словом, кому–то из знаменитых мастеров классического вокала, – и от этой позы своего музыкального коллеги Борода приходил в умиление, как от старого фильма, который видел в детстве.
– Эту лучше под гитару, – немного капризно потребовал Ямаев и застыл в ожидании, сосредоточился.
Смирнов легко подскочил, принял у Ипатова гармонь и принес ему гитару. Ипатов быстро подстроил ее, тренькнул несколько раз и дал вступление, сам удивляясь тому, как пальцы легко находили струны, хотя инструмент не был у него в руках уже с полгода. Нет, по меньшей мере, с отпуска. В июне он собрал на ноевом ковчеге – не принадлежащем ему лично, но почти своем катере – все свое потомство от обеих жен, и им довелось провести ночь с какими–то туристами на берегу. Ипатов тогда подивил молодежь музыкальным мастерством, умением мгновенно улавливать мелодию и давать ей свою, резковатую, но четкую по ритму, интерпретацию.
Федор Ямаев запел – уверенно и крепко, чистым барито¬ном, и лицо его, напряженное и сердитое, не соответствовало широте и задушевности песни:

Русское поле, русское поле,
 Светит луна или падает снег –
Сердцем и болью – рядом с тобою,
Нет, не забыть тебя сердцу во век...

– Молодец, Федор, душа сибирская! – подбадривал его Ипатов, смахивая со лба пот и бросая его с ладони на палас.
И рубашка у него промокла на лопатках, под мышками, на груди. Он весь, казалось, дымился – вот–вот вспыхнет или взорвется.
Смирнов сдувал пепел с папироски, смотрел на исполнителей с ласковой лукавой усмешкой и иногда похохатывал, как от щекотки. И только Стуков, бледный и надутый, с прищуром, слегка наклонив голову, наблюдал за всеми, как будто запоминая это на будущее.
– Ну, артисты! – сказал он, когда Ямаев закончил петь и сел. – Если бы вы и работали так же.
Музыку в мужских компаниях Стуков вообще не терпел. А если спьяну, бывало, и запевал, то одни похабные частушки – этот фольклор он впитал со своего босоногого деревенского детства.
– Ничего, можем еще, – свирепо отозвался Ямаев. – А ты? Что ты умеешь? Быть директором? Этого мало. Вот Геннадий Федорыч – это же Эйнштейн! Музыка и наука, мысль и чувство – всего ему Бог отпустил.
– Я – не Эйнштейн. Я – Королев, – поправил его Ипатов. – И не лезь, Федор, в бутылку – давай еще петь.
– Ты что–то хамить, Федор Василич, изволишь? – угрюмо раздул ноздри волнистого носа Стуков. – Мне ведь от тебя не песни нужны. Что мне от песен твоих – план выполнится?
– Перестаньте вы, ну вас на хрен! – вмешался Смирнов, страдальчески морщась. – Что вы, на планерке?
– А мне от тебя вообще ничего не нужно! – отрезал Ямаев.– Пусть я тупой, как ты меня перед другими выставляешь, но я петь люблю – и, значит, у меня душа есть. И сердце... Давай, Борода, рванем «На безымянной высоте», пока он нас всех не уволил...
Потом они остались вдвоем, Ипатов и Стуков, и Борода, уже остывший, почти трезвый, говорил в лицо бледному и осовелому приятелю:
– Слушай, Леня, мы на пороге нового, огромного дела. Завтра подпишут договор – и раскрутим машину!.. Мне дополнительную численность выделяют на начало следующего года – сто восемьдесят душ, фонды, пять новеньких грузовых и один “уазик”. И Климухин две ЭВМ дает уже в следующем месяце – у Запорожья и Рязани перераспределяет фонды в мою пользу.
– За взятку, конечно... Но два грузовика отдашь мне, – сказал Стуков. – Ты пять все равно не оплатишь.
– Чо? Оплачу немедленно все, нам столько денег отваливают... Ну ладно, бери, я сегодня добрый. Только в остальном помогай. Подбрось площадей, станков, кульманов... Ты представляешь, как мы развернемся?! Нет, это же просто чудо, что вдруг ни с того, ни с сего явилась мне эта идея.
– Да она же не твоя! – откинул голову и слегка икнул Стуков. – Говорю тебе, что Пятков еще весной...
– Брось, Пятков вещал с моей подачи! Откуда у него могло это появиться? Он же чистый радист, а эта идея не радийная – целиком геофизическая. Я просто как–то тогда не оценил сразу, не продумал, забыл даже... Ты же сам знаешь, у меня этих идей рождается ежедневно миллион. Как, например, до Америки подземный ход проложить, как по земле радиосигнал передавать или из любой горы сделать непоражаемую противником радиоантенну... Жаль, активной жизни мало осталось, наворочал бы в науке и жизни, как Петр Первый или Михайло Ломоносов... Ты мне только пресс двадцатитонный отдай – он у тебя все равно без дела простаивает... Мне сегодня ночью, пока колбасу ел в темноте, идея пришла, как сделать аппарат, который полетит со сверхсветовой скоростью. Просто как грабли! Хочешь, расскажу, и вместе подадим заявку на открытие?
– Ой, не пудри мне мозги!.. Хорошо, отдам тебе двадцатитонник, – сказал Стуков. – А ты мне – катер. Все равно ты для дела его не используешь. Катаешь на нем, как Онассис, свое сборное семейство на отдых. Из народного контроля было уже предостережение. Какой-то гад капнул. В фельетон угодим.
Ипатов яростно дернул себя за бороду, насупился:
– Не отдам! У меня на нем лабораторное оборудование смонтировано. Пошли эти жалобщики к черту! Я их...
– Полегче, сам вылетишь... – И вдруг застонал: – Ну что мне делать?
– С кем?
– С собой, – Стуков сжал голову кулаками. – Как покончить с этой историей? Пойми, четыре года люблю – и чем дальше, тем сильней...
Ипатов затосковал: эти стенания займут не меньше часа, а ему внезапно смертельно захотелось спать. О любви Стукова к экономистке Любе, молодой замужней женщине, знали все, кроме его жены. Да и та, скорее всего, прикидывалась лопоухой.
– Я этого понять не могу, – пробормотал Ипатов. – У тебя же все нормально – она тебя любит. Ну и живите себе, как жили до сего дня – трахайтесь на здоровье!.. Детей, что ли, бросать из-за нее, как я сделал? Мою семейную драму оцени. Думаешь, я счастлив?.. Мне вот плотник сегодня рассказывал – мороз по коже! Жену свою голой с голожопым инспектором районо застал в столовой, в раздаточной. Парочка на полу в любовь играла. И он теперь похуже, чем Отелло, страдает. Мечтает умереть пьяным под забором. Как и ты – из-за любви.
– Ну и дубина же ты, Борода! – взвился Стуков. – Я ему душу доверяю, а он – о каком-то плотнике.
Ипатов еще больше развеселялся, хлопнул себя по животу, потом широко перекрестил Стукова:
– Простите, пожалуйста!... Но любовь не разбирает, где плотник, а где гендиректор...

7
Под утро Ипатова разбудил телефонный звонок. Наверное, звон шел долго, потому что сначала ему приснился будильник, и он с мучительным напряжением жал на кнопку, пытаясь его отключить. А прерывистые звонки продолжали пронзать душу.
Он включил ночник в изголовье, взглянул на часы и пошлепал в другую комнату к телефону.
– Кто звонит? – закричал он в трубку, ежась от холода и прогоняя из отяжелевших мозгов похмельную тяжесть.
Оказывается, они забыли прикрыть окно. В предрассветной мгле по жестяному подоконнику сухо барабанил дождь, и пахло сырым ржавым железом.
Звонил его главный инженер Шаркунов, человек медлительный и нерешительный. У него, по мнению Ипатова, были следующие достоинства: он уважал начальство, умел умно молчать и не лезть поперед батьки в пекло.
– Чего тебе? – недовольно спросил Ипатов, хотя и понял все с первых же слов: надо выезжать на испытания новой аппаратуры и без него не обойтись.
Он подумал вскользь о Варе, о детях – опять их увидит на день, не больше – и проворчал:
– Ну, поднял панику, раскричался на всю Россию! Это у вас десять утра, а здесь только шесть. Прилечу послезавтра, готовь команду и приборы – все будет нормально. Главное, я договор подписал...
 

Содержание

Гордая любовь моя ……………………..
Генератор идей ………………………….
 



Литературно-художественное издание

Матвеичев Александр Васильевич

Гордая любовь моя
Рассказы

Редактор Владимир Гладышев
Технический редактор: Владимир Гладышев
Оформление, вёрстка: Владимир Гладышев
Идея обложки: автор



Сдано в набор 24.10.2009. Подписано в печать 30.10.2009.
Формат 60х84/32/. Гарнитура БалтикаTimes New Roman. .
Бумага офсетная. Печать офсетная. Тираж 250 экз.


Изготовлено с готового оригинал-макета в типографии «Глад-Мат».
Переплетено в типографии «Семицвет».
660049Россия. Г. Красноярск, ул. Урицкого, 117
тел. (391) 294-85-78, факс (391) 227-98-14
E-mail: semycvet@mailnarod/ru
http://www.semycvet.narod.ru
Сайт в Интернете: http://www/semycvet.narod.ru
 


ОБЛОЖКА ЗАДНЯЯ





Александр Васильевич Матвеичев родился 9 января 1933 года в Татарстане, в деревне Букени Мамадышского района. С 1959 года живет в Красноярске. Окончил суворовское (1944-1951) и пехотное училища (1951-1953). Лейтенантом командовал пулемётным и стрелковым взводами в Китае и в Прибалтике. После демобилизации из армии  в декабре 1955 года шесть лет учился в Казанском авиационном и Красноярском политехническом институтах (1956-1962). Получил диплом инженера-электромеханика.
В студенческие годы работал токарем-револьверщиком, разнорабочим, электриком, инженером-конструктором.
Пройдя все ступени инженерных должностей, карьеру завершил первым заместителем генерального директора -главным инженером НПО и директором предприятия.
В 70-х годах прошлого века более двух лет проектировал электроснабжение и автоматизацию цехов никелевого комбинате на Кубе;  этот период жизни стал  основой его крупного романа «El Infierno Rojo – Красный Ад».
С 1993 года работал журналистом в редакциях газет, переводчиком с английского и испанского языков с иностранными специалистами, помощником депутата Госдумы, а затем – Законодательного собрания Красноярского края. В 90-х годах избирался сопредседателем и председателем демократических общественных организаций: Красноярского народного фронта, Демократической России, Союза возрождения Сибири и Союза объединения Сибири. Входил в состав политсовета и исполкома Красноярского отделения партии «Демократический выбор России».
Президент Английского клуба при Красноярской научной библиотеке и Почетный председатель «Кадетского собрания Красноярья».
Первые рассказы опубликовал в районной газете г. Вятские Поляны в 1959 году.  Издал книги: «Сердце суворовца-кадета» (стихи и проза), «Вода из Большого ключа» (сборник рассказов),  «ФЗА-ЕЗА. Прошлое. Настоящее. Будущее» (публицистика), «EI InfiernoRojo – Красный Ад» (роман), «Нет прекрасней любимой моей» и «Признания в любви» (стихи), «Кадетский крест – награда и судьба» и Благозвучие» (стихи и проза), «три войны солдата и маршала». Его стихи и рассказы постоянно публикуются в альманахах и антология.
 Член Союза российских писателей.


На задней обложке ФОТО автора с вышеуказанным текстом