Война всегда с нами

Александр Матвеичев
Александр МАТВЕИЧЕВ




ВОЙНА ВСЕГДА С НАМИ












 



Александр МАТВЕИЧЕВ












ВОЙНА
ВСЕГДА С НАМИ


















Красноярск 2010
 
ББК 84 (2Рос-Рус)
УДК 882
М 33


МАТВЕИЧЕВ А.В.
М-33
Война всегда с нами
Повести и рассказы
Красноярск: «ГладМат». 2010. – …. с.

Александр Васильевич Матвеичев родился 9 января 1933 года в Татарстане, в деревне Букени Мамадышского района. С 1959 года живет в Красноярске. Окончил Казанское суворовское (1944-1951) и Рязанское пехотное училища (1951-1953). Лейтенантом командовал пулемётным и стрелковым взводами в Китае и в Прибалтике. После демобилизации из армии в 1955 году шесть лет учился в Казанском авиационном и Красноярском политехническом институтах. Инженер-электромеханик. В студенческие годы работал токарем-револьверщиком, разнорабочим, электриком, инженером-конструктором. Пройдя все ступени инженерных должностей, карьеру завершил первым заместителем генерального директора-главным инженером НПО и директором предприятия.
В 70-х годах прошлого века более двух лет проектировал электроснабжение и автоматизацию цехов никелевого комбинате на Кубе; этот период жизни стал основой его крупного романа «El Infierno Rojo – Красный Ад».
С 1993 года работал журналистом в редакциях газет, переводчиком с английского и испанского языков с иностранными специалистами, помощником депутата Госдумы, а затем – Законодательного собрания Красноярского края. В 90-х годах избирался сопредседателем и председателем демократических общественных организаций: Красноярского народного фронта, Демократической России, Союза возрождения Сибири и Союза объединения Сибири. Входил в состав политсовета и исполкома Красноярского отделения партии «Демократический выбор России».
Президент Английского клуба при Красноярской научной библиотеке и Почетный председатель «Кадетского собрания Красноярья».
Первые рассказы опубликовал в районной газете города Вятские Поляны Кировской области в 1959 году. Издал книги: «Сердце суворовца-кадета» (стихи и проза), «Вода из Большого ключа» (сборник рассказов), «ФЗА-ЕЗА. Прошлое. Настоящее. Будущее» (публицистика), «EI InfiernoRojo – Красный Ад» (роман), «Нет прекрасней любимой моей» и «Признания в любви» (поэзия), «Кадетский крест – награда и судьба» и Благозвучие» (поэзия и проза), «Три войны солдата и маршала» (проза), «Привет, любовь моя!..» (проза). Его стихи и рассказы постоянно публикуются в альманахах, антологиях, журнале «День и Ночь». Член Союза российских писателей (СРП). Первый заместитель Красноярской общественной организации «Писатели Сибири», входящей в СРП.


Отпечатано в типографии «ЛИТЕРА-принт»
ИП Азарова Н.Н., тел. 295-03-40
Тираж 400. Заказ …..?





ISBN 5-901-533-22-4




© А.В.Матвеичев, 2010






















МОЯ ВЕЛИКАЯ ОТЕЧЕСТВЕННАЯ

Год 1941-ый
Солнечным июньским полднем по высокой пустынной дамбе, мощенной щербатыми булыжниками, купая босые ноги в горячей пыли обочины, возвращаюсь, поддергивая короткие штанишки, с утреннего детского сеанса в единственном городском кинотеатре. Нахожусь под впечатлением от фильма «Маузеристы». Вот бы так же расправляться с врагами, как наши, одетые в кожанки бойцы, стреляя сразу из двух маузеров!..
Бреду домой в Заошму – рабочий поселок со спиртовым и кирпичным заводами и лесопилкой в районном городишке Мамадыш. Где, как говорит старшая сестра, в сороковом году стало восемь тысяч. Если так дело пойдет, думаю я, то скоро и Москву догоним!..
Город наш пропах бардой – поносообразной жижей от спиртового производства, расплесканной по всем дорогам и многим дворам. Барда развозится и ведрами распродается извозчиками из окутанных паром деревянных бочек как лакомство для свиней и коров. Случается, что в барду попадет спирт, животные хмелеют от пойла и нарушают общественный порядок, шатаясь зигзагами по улицам, как алкаши, пугая и забавляя обывателей.
С обеих сторон дамбы – разлившаяся в половодье речка Ошма, приток Вятки. После половодья она превращается в мелководную, с вязкими илистыми берегами, местами поросшими камышом и зарослями тальника речку обычное время года. А сейчас Ошма слилась с Вяткой, превратилась в полноводную красавицу. По ее ослепительной глади снуют катера и смоленые остроносые лодки с рыбаками и хозяйственными мужиками, запасающими бревна. Сосна плывет с верховьев, как будто никому не нужная, из кировских леспромхозов. Самое благодатное время запасать, вопреки запретам властей, лесины на дрова и постройки.
Из громкоговорителя, прибитого на столбе, а, может, с какого-то катера, разносится в голубом пространстве музыка, как будто вещает само небо.
Мне восемь с половиной лет, позади первый класс, впереди – первые в жизни летние каникулы. Купайся на вятском пляже, загорай, рыбачь, читай книжки. Играй в войну красных с белыми. В бабки, лапту, лото или домино.
Музыка смолкает, диктор трижды, с интервалами, повторяет: «Внимание, передаем важное правительственное сообщение!». Репродуктор замолкает, задумчиво хрустит, словно грызет ржаной сухарь. И вдруг из него, как всплеск молнии и удар грома, бесстрастным голосом председателя Совета народных комиссаров Молотова, в меня навсегда вонзается страшной реальностью слово: ВОЙНА!..
Было ли это на самом деле, а сейчас мне только кажется, что в тот миг солнце померкло, лодки и катера на водной глади замерли, как в стоп-кадре, и только люди метались на них и что-то кричали. В мир природы и в людей вошло нечто, что грозило невозвратимыми потерями и жуткими последствиями. Это я почувствовал на себе, сразу постарев на много лет. И, конечно, подумал о старшем брате Кирилле: осенью сорокового его забрали в армию, и он писал, что учится в Петрозаводске, в школе младших командиров.
С этой новостью я забегаю к моему приятелю по школе, Гришке Хайруллину, и мы, валяясь на лужайке в тени бревенчатого дома наших соседей, обсуждаем, как мы сбежим на фронт. А там, подпустив поближе, будем косить немцев из пулемета «максим».
Однако родители опередили нас с уходом на позиции. Гришкиного отца как резервиста отправили на фронт от двух братьев и больной чахоткой жены. А мою маму «подставила» дочь Наталья. Патриотка, большевичка, секретарь райкома комсомола: взяла на себя заботу о детях – мне и двоюродной сестренке Вере. И мама-сердечница полгода – в холоде, голоде, в борьбе со вшами – копала мерзлую землю на правом берегу Волги. Вместе с тысячами собранных из разных республик и областей людей – русских, татар, чувашей, удмуртов, башкир, – в основном женщин и негодных для армии мужиков, мама сооружала траншеи, дзоты, опорные огневые и командные пункты на случай сдачи Москвы и выхода немецких орд к Казани. Много народа полегло там не от пуль, бомб и снарядов, а от мороза, недоедания, тифа и дизентерии. Сотни километров глубоко эшелонированных оборонительных позиций нашей армии не понадобились: немец, после поражения под Москвой, в августе сорок второго ударил, на свою погибель, далеко южнее Казани – по Сталинграду.
Гришкин отец вскоре погиб, мать умерла от туберкулеза. Гришку приютил местный детдом, а трехлетнего братишку взяла к себе бездетная сестра убитого отца.
Наталье, сестре, некогда было прилежно заботиться обо мне и сироте – десятилетней Веруське. Она родилась от неизвестного отца маминой сестры, Лукерьи, умершей перед войной от туберкулеза, полученного от свинцовой типографской пыли. А наша опекунша Наталья пропадала в райкоме комсомола сутками, мобилизуя и направляя молодежь на боевые и трудовые подвиги. За нами приглядывала бездетная хозяйка дома, почтальонша тетя Надя. С утра она уходила разносить письма и похоронки, поручая нам выполнение многочисленных домашних заданий. Мы с десятилетней Верой пилили и кололи дрова, топили печку, варили картошку и кашу, стирали и мыли пол, кормили моего пса Джека. И вместе спали на просторной русской печке, слушали радиосообщения Совинформбюро о положении на фронтах. Перед сном рассказывали друг другу страшные сказки или строили коварные планы борьбы с оккупантами, если они захватят наш город. Городская электростанция, если были исправны локомобили с генераторами, начинала работать с наступлением темноты и останавливалась в полночь. Частенько уроки приходилось делать при свете настольной керосиновой лампы или свечки.
Страшнее зимы с сорок первого на сорок второй год я не помню. Морозы за тридцать градусов с ноября стояли сухие, смертельные. Одежонка, исключая валенки, лишь символически зимняя, школа далеко. Пока добежишь – душа и тело превращаются в ледяную сосульку. А приходилось вставать в пять утра и до школы сбегать, в сопровождении верного лохматого Джека, в очередь за хлебом в центр Мамадыша. И ждать открытия булочной не меньше часа в длинной очереди на улице, рискуя быть задавленным немилосердными взрослыми, когда магазин открывался, – каждый стремился прорваться к прилавку первым. Черный пес терпеливо дожидался меня и хлебного довеска на улице.
От разговоров взрослых в очереди брала тоска: отстоят ли наши Москву; что будет, если немец дойдет до нашего городка. Недаром же власть приказала с вечера не зажигать фонари на столбах и плотно занавешивать окна домов. С наступлением темноты было страшно выбегать в надворную уборную, поэтому ходили в ведра. К Казани якобы уже прорывались немецкие самолеты и сбрасывали бомбы. А от столицы Татарии до Мамадыша всего полторы сотни километров – двадцать минут лета. И на весь наш городок не было ни одного бомбоубежища.
А в школе ко мне придиралась пожилая учительница, Екатерина Иосифовна. Однажды за разговоры во время урока приказала выйти из класса, я не подчинился. Она подскочила ко мне и стала выдергивать за шиворот, как злая бабка репку, из-за парты силой и едва не задушила воротником. Я вцепился за край пюпитра, закашлялся от удушья. И тогда она стащила с меня валенки, вытолкнула ударом колена под зад в коридор. Засеменила в учительскую и позвонила в райком комсомола моей сестре, с полгода назад состоявшей директрисой этой школы.
Наташа приехала довольно скоро на райкомовской кошевке и, увидев меня в коридоре без валенок, спросила, куда я их девал. «Сдал в фонд обороны», – нашелся я с ответом.
Эта фраза сразу превратилась в домашний анекдот на всю оставшуюся жизнь. Сбор теплых вещей для фронтовиков в фонд обороны был патриотическим почином. На фронт отсылались посылки с вязаными носками и варежками, валенки, портянки, махоркой, собирались деньги, драгоценности.
Всё для фронта! Всё для победы! Смерть немецким оккупантам! За Родину! За Сталина! Победа будет за нами!..
Сестре валенки вернули, она меня с комфортом, на кошевке, доставила домой. А вечером попыталась отстегать невесомым клеенчатым ремешком. Однако я спутал ее коварный план: нырнул под стол, и она не могла меня оттуда вытащить. А я кричал, что убегу на фронт и все расскажу брату Кириллу. Мы уже получили от него пару треугольных коротких писем с передовой, написанных его каллиграфическим почерком, понятным даже мне, второкласснику. Навсегда врезалась в память фраза из какого-то из них: «Ломаю рога фашистскому зверю…»
В начале зимы, по первому снегу, приполз к калитке дома, громко скуля и истекая кровью, мой Джек. И мы, я и Веруська, со слезами затащили его во двор и потом в пустой хлев, уложили на солому, и я укрыл его своим пальтишком. Какой-то негодяй выстрелил в пса дробью, ранил в шею и выбил правый глаз. Мы его выходили, но я остался без пальто и вынужден был ходить в школу в старой, мне до пят, шубейке моей сестры, пока портной порол и шил мне обнову из пиджака мужа тети Нади, воевавшего на неизвестном фронте. В кладовке хранилось много его столярного и плотничьего инструмента. Он и этот дом сам поставил из лесоматериала с соседней лесопилки, где работал бригадиром, но брони не имел и сразу попал на фронт. От него не было никаких вестей, и тетя Надя, радуясь, что осталась бездетной,  гадала, погиб он или угодил в плен.
А вскоре я пережил потерю моего Джека. Незадолго до его пропажи он преподнес нам с Веруськой сюрприз. Мы пилили дрова на козлах во дворе двуручной пилой, а он прокрался в сени, из них – в открытую кладовку и выскочил во двор с драгоценным куском мерзлой свинины, завернутой в мешковину, в зубах. Я бросился к нему с поленом в руке, но он перемахнул штакетник и по глубокому снегу умчался в дальний край огорода. Где запасливый кобель закопал добычу – обнаружить нам не удалось. А потом исчез и сам, и я каждое утро оплакивал без вести пропавшего друга, отправляясь в очередь за хлебом по заснеженным темным улицам один, без охраны, без его заливистого обмена лаем со знакомыми собаками всего города.

Год 1942-ой
Наступление Нового, сорок второго, года отмечалось школьным концертом. Я и эвакуированная с Запада, кажется, из осажденного немцами Питера, красивая девочка Ира, моя одноклассница, выступили с оглушительным успехом в одноактной пьеске «Петрушка и свинарочка». В финале я в бумажном колпаке и с буратинским, на ниточке, завязанной на затылке, носом и Ирочка, наряженная под Мальвину, взявшись за руки, сплясали и спели под баян шлягер: «Вот танцует парочка – Петрушка и свинарочка…»
За прекрасный дебют мне и Ирочке вручили по карамельке и печенюшке. Мы спрятались в пустом темном классе, и я, безумно влюбленный в Ирочку с первого взгляда, без сожаления и утраты отдал и печение, и конфетку девочке. Она чмокнула меня в намазанную помадой щеку и захрустела лакомством. А я, лопух, так и не признался ей в своем первом чистом чувстве. Не успел. Поскольку в новогодние каникулы мы от почтальонши тети Нади переехали в другую, близкую от центра, часть города. В предоставленную сестре райкомом комнату с отдельным крыльцом и сенями в новой бревенчатой пристройке к дореволюционному бараку. Так что третью четверть мне пришлось начать в двухэтажной школе-четырехлетке. Тыльная сторона нашего барака была обращена к школьному двору, а торцовая – к скверу с летним кинотеатром и танцевальной площадке.
Без помпы отметив в каникулы свое девятилетие, я стал шмыгать в школу со своего двора кратчайшим путем – через дырку в заборе, мимо надворной школьной уборной.
Радость переезда в собственное жилье сразу сменилась тяжелым разочарованием. Квартира оказалась безнадежно холодной: сколько ни топи, тепла не прибавлялось. К утру замерзала вода в ведре, а, бывало, и картошка в мешке, положенном на огромную и бесполезную русскую печку. Сырые мерзлые дрова не хотели гореть – только потели и выделяли чад, выгоняя домочадцев на улицу. А спички, как и соль, а тем более сахар, стали невосполнимым дефицитом. Многие, особенно курильщики самосада и махры, перешли на добычу огня кресалами и древесным мхом. А нам приходилось, стесняясь и извиняясь, бегать за огнем к соседям и приносить от них лучинку, подожженную от пламени их лампы или затопленной печки.
Так что и мне довелось получить какое-то представление о муках советских граждан в ленинградской блокаде. Горячий комсомольский задор сестра щедро растрачивала на воспитание молодежи в духе преданности делу Ленина-Сталина и мобилизацию духа юношей и девушек на трудовые и боевые успехи. А свой быт, потом и семейный уют, не научилась устраивать до конца жизни. Хотя, думаю, тогда у нее, как секретаря райкома, было достаточно власти, чтобы заставить строителей устранить свой брак: проконопатить стены, утеплить потолок и пол, довести до ума печку и жить по-человечески.
А может, строителей тех отправили уже на фронт, и они оплачивали кровью вину перед нами.
Спать в таком холоде было мукой, готовиться к урокам – особенно выполнять письменные задания – просто невозможно: чернила замерзали, руки и ноги коченели. Благо в соседней квартире, в старой части барака, у Грызуновых, было тепло и мне дозволялось к ним приходить. Может, потому, что Мишка, конопатый длинноносый пацан, состоял второгодником в нашем классе, и мать и бабушка надеялись, что с моей помощью Мишка преодолеет барьер наук и станет третьеклассником. Мишкин отец уже погиб на фронте. Кроме Мишки у его матери, помню, очень доброй розовощекой, крепкой тридцатилетней женщины на иждивении был еще пятилетний Санька. И свекровь, довольно вредная, еще не старая, склочница, проливавшая слезы по погибшему сыну. В разговорах с моей мамой она боялась, что невестка может отправить ее в родную деревню, где ей придется работать в колхозе. А в Мамадыше она от обязательной трудовой повинности была освобождена законно, потому что присматривала за озорным и хитрым не по годам, краснощеким, как и его мать, Санькой.
К Грызуновым подселили эвакуированную из Украины семью – молодую красивую женщину-врача с грудным пацаном и ее мать, удивлявшую дворовую общественность небритыми бородой и усами. Во дворе ей сразу дали имя – Бабушка-еврейка. Потому что за стенкой нашей квартиры жила Бабушка-татарка со своей больной дочерью. А Мишкину бабушку соседи по бараку не любили и давно называли Грызунихой. Летом, как я убедился позднее, в ведренную погоду она днями сидела на крыльце и бдительно следила за перемещением лиц всех возрастов, полов и социального положения. А на лавочке у ворот делилась нелепыми версиями со старухами из других домов о роде и неблаговидных целях этих перемещений.
Переход в другую школу был связан для меня с не легким вхождением в классную элиту. Звездой 2-го-А бесспорно был Лёвка Шустерман, сын директора строящейся в Мамадыше ткацко-прядильной фабрики, эвакуированной с Запада с оборудованием и частью специалистов. Он был стройным красивым мальчиком с кудрявыми черными волосами, одевался в костюмы с белыми рубашками. И проявлял необычайную щедрость по отношению к двум авторитетам и их шестеркам – приносил им куски хлеба, щедро смазанные маслом, иногда с ломтиками мяса поверх этого недоступного прочим смертным лакомства. Девчонки проявляли к нему повышенное внимание, и он дарил им карамельки и открытки. Все было им схвачено, за все заплачено.
С моим крестьянско-пролетарским сознанием смотреть равнодушно на это социальное расслоение коллектива было невыносимо. Еще до школы, в родной деревне Букени, я прочел роман Николая Островского «Как закалялась сталь». Он был всего на год старше меня и в нем содержался доступный даже шестилетним беднякам инструктаж, как дух, мускулы и тело для борьбы с буржуйскими сынками и дочками. Вокруг меня сплотилась шайка мне подобных нищих, но богатых врожденным классовым сознанием пацанов: Петька Бастригин, Мишка Грызунов, эвакуированные белорусы, минчанин Вилька Захаров и могилевчанин Витька Баранов. Нам сочувствовали и робкие одесситы, тоже эвакуированные сыновья сапожника-инвалида Каца, – Мойша и Абрамка.
Не помню, какой предлог нашелся для перехода от холодной войны к горячей схватке. Но на одном из перерывов, когда Лёвка раздавал в просторном коридоре бутерброды голодным вассалам, я во главе своих головорезов подлетел к нему для смертельного удара вознесенной над моей головой липовой «булавой», выпиленной и выструганной мной и Мишкой Грызуном из доски. Лёвка увернулся, бутерброды из его газетного свертка полетели в толпу, завязалась потасовка. Победителей в ней не нашлось. Зато зачинщика кто-то выдал сразу. Меня разоружили и безотлагательно доставили в учительскую вместе с «вещдоком» – булавой. Учинили допрос с пристрастием и приговорили: в школу без сестры Наташи, которую знал весь город, я не появляться!..
Зато с этого дня со мной, новичком, и друзья, и противники стали считаться. Особенно Вика, эвакуированная с матерью из Смоленска. Мы сидели с ней за одной партой, и она женским чутьем поняла, как я в нее беззаветно влюблен. По примеру Лёвки Шустермана, я перетаскал из Наташиного фотоальбома все открытки и подарил ей, такой прекрасной девочке, оказавшейся в захолустном Мамадыше из легендарного города. Там наши бойцы и партизаны сражались на смерть, чтобы не допустить фашистов к Москве. Она уже побывала под обстрелом и бомбежками, осталась жива – и вот сидит рядом со мной, подсказывает, дает списывать. И не бежит с девчонками на перерыв, а терпеливо объясняет мне, как правильно решать примеры по арифметике.
В огромной очереди на документальный фильм о разгроме немцев под Москвой я едва сам не стал жертвой от руки контролерши на входе. Чтобы сдержать напор толпы в дверь зрительного зала, она уперлась растопыренными пальцами в мое горло, не прикрытое шарфом за его неимением. И быть бы мне задушенным, если бы кто-то из милосердных взрослых не заорал и не оттолкнул взбешенную и напуганную зрительской атакой тетку от моего стиснутого горла. Я прокашлял весь фильм. А когда по окончании мы с пацанами обсуждали картину на темной улице, меня вдруг осенила крамольная мысль: почему, мол, эту победу комментатор фильма приписывает одному Сталину? Ребята со мной согласились, и мы продолжили развивать эту опасную тему почти шепотом. Родители научили нас бояться упоминать имя вождя всуе. Не дай Бог, растоплять печку газетой с его портретом или использовать его в надворном сортире. Донос бдительного соседа – и ты исчезаешь в неизвестном направлении и месте как враг народа…
К этому же времени относится и старт моей литературной эпопеи.
Сестра Наталья приносила домой из своего РК ВЛКСМ много газет – почитать и пустить на растопку. Черная картонная тарелка репродуктора не выключалась с утра до полуночи. Это позволяло быть в курсе главных событий того времени – положения на фронтах.
Большинство книг городской детской библиотеки мной были прочитаны – и проза, и стихи Чуковского, Барто, Михалкова, Маяковского. Так что к радостному событию об уничтожении нашей артиллерией короткоствольной немецкой мортиры по кличке «Толстая Берта» я был. Она успела пульнуть по ленинградскому району Колпино десять снарядов весом около тонны каждый. Это меня наполнило неведомо откуда рожденным приливом вдохновения. Куплеты о гибели толстухи, помещенные в школьной стенгазете, принесли автору первую известность и похвалу моей учительницы. Во всяком случае, с публикации о Берте я обрек себя на долгие годы безгонорарной корреспондентской и редакторской работы множества стенных газет.

***
А мартовский солнечный день сорок второго года принес мне несказанную радость. После четырех уроков я протиснулся в дырку забора в наш барачный двор и, глядя под ноги, побежал с портфелем по талым лужам к своему крыльцу. Хотел обогнуть какую-то старуху с изможденным желтым лицом. Остановиться заставил знакомый, певучий, как флейта, голосок:
– Шура, сынок! Ты что, меня не узнаешь?
Да это же мама! Моя мама!.. Мы стояли посреди большого, с не растаявшими сугробами двора и плакали. И я, уже насмотревшийся за полгода войны на истощенных и опухших от голода людей, рыдал от сострадания, взглядывая на родное мамино лицо. Она, в свои сорок четыре казавшаяся всегда молодой и быстрой, превратилась в бабушку и еле передвигала ноги в валенках с галошами.
– Я вас быстро по адресу нашла, а ключа-то от дома нет, – говорила мама, словно оправдываясь, своим тоненьким детским голосочком. – А ты так вырос, прямо не узнать! Уже с меня ростом, сынок!..
Весной в доме стало теплей. Да еще, по случаю явления мамы с огневых позиций, дров мы не пожалели, натопили печь и подтопок от души. Сварили гороховый суп на конском мясе. И нагрели воды в большом, литров на десять, эмалированном чугуне, чтобы мама, за неимением бани, могла помыться. На плите подтопка или в печке – не помню, каким образом, – прожарили всю мамину одежду, чтобы истребить мириады вшей на нижнем белье. Я и сам давно привык их кормить своей кровью, но при виде такого лениво шевелящегося стада на исподнем меня стало тошнить.
А гороховый суп маму едва не убил. Хорошо, что за бревенчатой стенкой, у Грызуновых, напомню, жила эвакуированная врачиха. По стуку и крику Наташи, она прибежала к нам вместе с бородатой и усатой матерью. Им чудом удалось спасти мою изголодавшую маму, неумеренно нахлебавшуюся супа, от заворота кишок.

***
Летом сорок второго нас троих, маму, меня и Веруську, подстерегало еще одно событие: Наташа, сказала, что выходит замуж. И как словом, так и делом, стала женой Ахмета Касимовича Аюпова, заведующего райземотделом райисполкома, до этого дважды женатого без последствий – детей у брошенных супруг не осталось. А до этого Наташа говорила, что дождется Александра Пугачева, ее бывшего коллеги-учителя по школе в селе Секинесь. А теперь офицера-артиллериста, который регулярно слал ей письма, как поэт Симонов актрисе Серовой: «Жди меня – и я вернусь…»
Измена сестры меня сильно расстроила: дядю Шуру я знал с четырех лет, он подарил мне железный грузовичок. Вскоре, устав таскать за собой на веревочке, я сунул его в печку, чтобы удостовериться, горит ли железо. Потом в избе долго воняло горелой краской и паленой резиной.
Наташа ушла жить к дяде Ахмету в двухэтажный четырехквартирный каменный дом на окраине Мамадыша, недалеко от кладбища с разоренной церковью. В одной квартире с молодыми обитала племянница дяди Ахмета, тетя Фая с кудрявой черноволосой дочкой Лорой, моей ровней. В нее нельзя было не влюбиться, и я забыл о своей соседке по парте Вике. Тем более что после отката немцев от столицы больше, чем на сто километров на Запад, она с мамой после окончания учебного года уехала куда-то к родне в Подмосковье.
Муж тети Фаи, дядя Лёша, офицер-летчик, бомбил немцев на фронте, за что она получала хорошие деньги по аттестату, подрабатывая в исполкоме машинисткой.
Наташа жаловалась, что племянница мужа съедала ее, и, если и так дальше пойдет, она вернется к нам. Чего я очень желал. Потому что нам без ее пайка и денег существовать стало трудно. Почти невозможно. Мы голодали, питаясь крапивным и свекольным супом, иногда пшенной кашей и картошкой. Хорошо, что Наташа купила нам козу Маньку, и мы могли забеливать кашу и постный суп ее пенным молоком. От нее родился козленок, превратившийся осенью в солидного кастрированного козла, и мы полакомились его мясом.

***
Мама вскоре после возвращения с окопов пошла подсобной рабочей на строительство ткацкой фабрики: месить раствор, подносить кирпичи и другие стройматериалы. Я бегал к ней к обеду в фабричную столовую, и она делилась со мной скудными блюдами и отдавала мне незабываемое лакомство – единственную конфетку-подушечку, положенную по норме к чаю.
Летом Наташа достала путевку и отправила Веруську в пионерлагерь. А чтобы как-то подкормить сынка, мама подсказала мне, девятилетнему и ослабшему от хронического голода, пойти в родную деревню, в Букени. Погостить у моей крестной матери, Ени Костровой, жены двоюродного брата моей мамы, матери семерых детей. Ее я звал просто «кокой». Муж коки, дядя Илья, двоюродный брат моей мамы, охотник на дичь – зайцев и куропаток, балагур и любитель самогона, воевал. А старший сын, семнадцатилетний Володя, в ожидании призыва в армию, как грамотей с семилеткой, заведовал колхозными амбарами с зерном и, обращая малую часть его в муку для личных целей, сытно кормил всю семью.
Двадцать пять километров проселка босиком, в одной рубашонке и коротких штанишках от Мамадыша до Букеней, – в полном одиночестве, с одним куском хлеба, парой вареных картошек и бутылкой козьего молока в холщевой кошелке, – запомнились на всю жизнь. Ни одной попутной или встречной подводы, ни одной живой души – только поля недозрелой пшеницы, ржи, овса, а за ними таинственная полоса леса – и я один, затерянный во Вселенной голодный пацан.
А, по слухам, в лесах накопилось много дезертиров, вынужденных грабить на дорогах, уводить в лес колхозный и крестьянский скот и порой пробавляться человечиной. По Мамадышу бродили слухи, что в пирожках с мясом, купленных на колхозном базаре за бешеную цену, обнаруживали ногти и еще какие-то части людского тела. Говорили и о стаях волков, нападавших на скот и людей.
Где-то на половине пути вдруг похолодало, подул влажный ветер, по ржаному полю, как по озеру, забегала тревожная рябь, над лесом нависла, рассыпаясь всплесками молний и грома, черно-сизая туча. И я увидел впервые в жизни, как на меня двинулась стена дождя. Ливень был кратковременный, буйный, можно сказать, озорной. Только мне стало не до смеха: мокрый до нитки, я дрожал, как вытащенный из воды щенок. Хорошо еще, что хлебу не дал размокнуть – успел съесть его сразу после выхода из города.
Солнце, словно обрадованное исчезновением тучи, засияло с удвоенной силой. С ржаного поля, украшенного синими глазами васильков, поднимался в бирюзовое небо душистый пар от ожившей пашни. И, как в дивной сказке, на другой стороне поля появился могучий рогатый зверь – лось, похожий на своих собратьев, каких я видел уже прежде, когда выезжал с райкомовским конюхом и его сыном Хаем в ночное. Сохатый с высокомерно поднятой головой, украшенной крылатыми рогами, глядел в мою сторону, словно раздумывая, стоит ли ему забодать и растоптать беззащитного человечка. Медленно развернулся и растворился в окропленной небесной влагой чаще.
Идти стало трудно: грунтовая дорога прилипала к босым, скользящим по суглинку ногам, грозя падением в липкую грязь. Сняв с себя рубашку и отжав из нее воду, попытался идти по обочине – и в кровь исколол ступни, ошпарив их мелкой крапивой. Присесть на сырую землю и отдохнуть тоже стало невозможно. Зато солнце после грозы светило ярко, и я быстро согрелся.
Удивился, что в деревушке Нижние Кирмени не встретил ни одной живой души. Наверное, все от мала до велика работали в поле или на своих огородах. А через шесть километров, перед закатом солнца, увидел с холма и свои родные Букени, где еще существовала и наша избушка под соломенной крышей, с заколоченными дверью и тремя окошками.
Встретили и откармливали меня хлебом, кашей, молоком и сметаной кока Еня и ее дети на славу. С моим ровесником Мишкой мы пропадали на речке Дигитлинке – купались, загорали и удили.
До того дня, когда кладовщик Володя не натворил беды. В колхозном амбаре бабы работали под его контролем на веялке – очищали от пыли и сора остатки прошлогоднего зерна для отправки на мельницу. Парень, унаследовавший от отца, дяди Ильи, его шебутной характер, надумал бабенок напугать. Взял в караулке отцовское ружье, с которым по ночам охранял колхозное добро от голодных односельчан, прокрался за амбар и выстрелил картечью в бревенчатую стену. Одну женщину кусок свинца, без труда пробив паклю и древесину на стыке бревен, сразил на месте, а вторую тяжело ранил. Ее живой довезли до Мамадыша, и я с Петькой Бастригиным через несколько дней видел ее труп на стеллаже, за окном морга райбольницы.
За эту «шутку» Володя бы наверняка угодил в Гулаг на многия лета. Его подержали сколько-то в каталажке до исполнения восемнадцати лет и отправили на фронт. Там он искупил свою вину кровью – потерял ногу, в Букени возвращаться не стал, как и раненый отец. Вся семья обосновалась после войны где-то на Урале.

Год 1943-ий
После наступления сорок третьего года, в зимние каникулы, по приглашению какого-то хлебосольного председателя колхоза, Наташе вздумалось отправить Веруську в гости в его семью.
Хаю, пятнадцатилетнему сыну райкомовского конюха, отец поручил доставить девочку на санях в деревню за четырнадцать километров от Мамадыша и возвратиться в тот же день.
Хай (мальчишки часто дразнили угрюмого подростка, плохо говорившего по-русски, меняя гласную в его имени на другую) запряг лошадку серую в легкие сани, и я поехал проводить сестренку до окраины города. Погода была ясная, безветренная, для января теплая – всего градусов десять мороза. И я вызвался прокатиться за компанию туда и обратно. Они в тулупах, а я в своем ватном пальтишке и валенках. За городом, чтобы согреться, мне периодически приходилось бежать за санями.
А потом распушила снежную замять пурга. Дорога – этим маршрутом мы никогда не ездили – скрылась под пухлым саваном, и мы сбились с пути, несмотря на вешки, воткнутые в снег с правой стороны в качестве ориентиров.
Бес, по Пушкину, долго водил нас по сторонам пропавшей под снегом дороги со страхом окончательно сбиться с пути и заблудиться в белой пурге и надвигающейся ночи. Обрадовались, когда в густых сумерках показалась с возвышенности крохотная, с дюжину домов, деревенька, утонувшая в сугробах. Спустились с горки, и лошадь, потеряв под копытами твердь, затащила сани в глубокий снег, утонула и стала судорожно биться в белой каше, задрав взнузданную морду в беспросветное, равнодушное к нашим страданиям небо.
Веруська, не покидая саней, уже давно плакала, укутавшись в тулуп. Хай, увидев, что пасть Серого в крови, тоже заревел и отказался от борьбы за существование. Я заорал, захлебываясь снежным ветром, чтобы он хлестал лошадь кнутом. А сам добрался ползком до ее головы, повис на гужах. И потом, мозоля окровавленные губы перепуганного коня стальными удилами, каким-то чудом вывел подводу то ли на наст после недавней оттепели, то ли на дорогу под снегом. Во всяком случае, вскоре мы оказались на деревенской улице и нас пустили ночевать на полу бедной избы добрые люди. Настолько бедной, что для нас не нашлось ни картошки, ни чая.
А единственную комнату осветили на пару минут коптящей лучиной. Оказалось, что мы сбились с пути, приехали совсем в другую, близкую к пункту нашего назначения, деревню.
Благо следующее утро выдалось ясное. Лошадь отдохнула, съев все сено из саней. Дорога в четыре километра, подметенная ветром, до деревни председателя колхоза заняла совсем мало времени. А день у гостеприимных хозяев прошел для нас, как настоящий праздник, – со щами, пирогами, плюшками, салом и груздями.
На обратном пути в Мамадыш я вспомнил, что сегодня мой десятый день рождения. Которого могло бы и не быть, если бы позавчера меня победил страх…
В какой-то из дней этой зимы я отлил из пятилитровой бутыли в кладовке Наташиной квартиры чекушку водки-сырца, потребляемой зятем с завидной регулярностью. Мы с Хаем выпили сивушный напиток в конюшне, закусывая оладьями, испеченными его мамой из муки, полученной из гнилой картошки. И как же качалась ночная улица, когда я шел домой! А как меня выворачивало наизнанку весь остаток ночи, мне уже рассказала мама…
***
В одну из ночей начала весны сорок третьего года, когда мы с мамой спали на печке, меня посетил вещий сон. Он был черно-белым, как все тогдашние фильмы, и воспринимался мной сначала, как фрагмент из кинофильма. По заснеженному полю сквозь разрывы мин и снарядов бежит в атаку наша пехота, один из атакующих летит лицо вперед на землю, и я осознаю, что это мой брат. Мама просыпается, прижимает меня к себе и спрашивает, чего я ее испугался. Мне не хочется говорить, расстраивать ее, но удержать свой страх в себе не в моих силах.
– Я увидел, как Кирилла убили.
Мама не суеверна, верит только в Святую Троицу, крестится утром и после работы долго молится вечером, перед сном, в дальнем углу комнаты. А сейчас мы, обнявшись, плачем вместе на остывающей печке, и она шепчет непонятные мне слова молитвы.
У Грызуновых отца давно убили. Зато поселившаяся у них бабушка-еврейка похвасталась, что ее дочь-врачиха получила от мужа благую весть. Из лейтенанта он стал старшим лейтенантом и получил медаль «За отвагу». А от Кирилла давно нет писем. Мама скрывает от меня свою тревогу и пытается иногда найти утешение в беседах на крыльце с дежурящей на нем бабкой Грызунихой. И она утешает всех, не только маму, апокалипсическим предсказанием:
– Не кручинься, Дуся, скоро всех убьют, как моего сыночка единственного Алешеньку.
Черную весть принесла Веруска в июне, в жару, за несколько дней до окончания второго года войны. Сестра Наталья после того, как они с Ахметом, после рождения  дочки, получили квартиру, забрала Веру к себе. Она подслушала разговор супругов и прибежала, обливаясь слезами, поделиться новостью со мной. Мы недавно вернулись с Вятки; я играл с ребятами в прятки во дворе. Сестренка, не обращая внимания на Грызуниху, зорко следившую с крыльца за нашей беготней, выпалила:
– Кирилла немцы убили! Наташа письмо получила от его друзей: 26 марта, под Орлом, осколком мины в затылок. Только ты молчи, маме не проговорись: Наташа говорит, ее надо подготовить.
Я разрыдался, упал и стал кататься по лужайке, чувствуя, как грудь разрывается, а комок в горле мешает дышать. Веруська испугалась, сбегала домой, вернулась с ковшом воды, плеснула на меня и дала попить.
Потом я умолял Грызуниху ничего не говорить моей маме. Старуха кивала головой и соглашалась. А вечером, едва завидев маму, возвращавшуюся с фабричной смены, в воротах барака, взлетела, как ворона, с насиженного места, ринулась навстречу маме. И, со старушечьим заупокойным подвыванием, вплотную к маминому лицу, запричитала:
– А Кирюху-то твово, как и мово Алешеньку, фашисты проклятые ишшо в марте тоже убили!
Вот старая ведьма!..
Маму страшная весть оглушила – она стояла, покачиваясь и сжав голову руками. Я помог ей дойти до крыльца, а Грызуниха продолжала клевать ее в затылок словами и притворным воем.
И как же мне стало страшно через минуту, когда моя сорокашестилетняя мама, опустившись на ступеньку нашего крыльца разразилась разрывающим душу рыданием, стала клочьями выдирать волосы и биться головой о бревна барака, – этого не забыть до конца дней моих!..

***
С той поры у мамы участились ночные сердечные приступы. Скорой помощи в Мамадыше сроду не бывало. Я стучал молотком в стенку и взывал о помощи. Прибегала добрая эвакуированная врачиха и спасала маму от гибели. Наверное, она же посоветовала маме обратиться в больницу, получить инвалидность, уйти со стройки и перейти на более легкую работу.
Третью группу инвалидности мама получила. Из подсобных строителей ее перевели охранницей фабричного лабаза и пойманных в половодье бревен на берегу Вятки, сложенных к дощатой стене лабаза. Это означало, что обеды в фабричной столовой маме были не положены, поэтому умеренные пытки голодом для нас обострились до полного отчаяния. Особенно, когда зимой сорок третьего, в начале февраля, в продуктовой лавке карманник, прижав мое хилое тельце к впереди стоящей тетеньке, стибрил у меня хлебные карточки. Мама восприняла это известие, как смертный приговор нам обоим.
Положение сестры Наташи и дяди Ахмета в партийно-хозяйственной иерархии Мамадыша позволило мобилизовать немногочисленных ментов на поиск карточки. Карманника я не раз видел в этом же магазине и на базаре, его быстро изловили по моему описанию, и через неделю карточки, частично реализованные вором, вернули. Но чего стоила нам эта неделя голода и страха близкой смерти – лучше не вспоминать!..
У сестры пропало молоко, и крошечной Светке требовалось искусственное питание. Молоко, масло, манку и другое необходимое для девочки сестре и зятю приходилось покупать на двух рынках городка. А цены на базаре были бешеные. Так, на месячную мамину зарплату нам доступно было купить не больше двух буханок хлеба. Но тогда бы мы не смогли выкупить продукты по карточкам.
Словом, мы остались без поддержки партии в лице Наташи и правительства в образе дяди Ахмета. Для того чтобы иметь возможность работать во имя победы, они наняли няньку, деревенскую молодую женщину, согласившуюся служить им только за кормежку. И нам только изредка перепадало немного рисовой, перловой или гороховой крупы для праздничных трапез с барского стола.
Два раза дядю Ахмета призывали в армию, он уезжал то в Кукмор, то в Казань, но броня, освобождавшая его от воинской службы и весьма вероятной гибели на фронте, срабатывала, и он возвращался к семье. А осенью его перевели на работу в татарский стольный град инструктором сельскохозяйственного отдела республиканского обкома ВКП (б). Наташа стала в этом же почитаемом учреждении инструктором отдела народного образования.
Сестренку Веру с собой они не взяли, определив ее в мамадышский детдом. Она прибегала к нам и умоляла маму забрать ее к себе. Но тогда бы мы точно все умерли с голода. Нас спасали коза, несколько грядок картошки и овощей в общем барачном огороде. Да еще то, что мама в теплое время года на работе, сидя с прялкой или спицами на крыльце лабаза, и по редким выходным дням дома пряла шерсть и вязала носки, чулки и варежки по заказам жен начальников цехов, смен, мастеров своей фабрики. Они расплачивались с ней чаще продуктами, чем почти бесполезными деньгами. Изредка маме поступали алименты от незнакомого мне биологического папаши, работавшего продавцом в подмосковной Шатуре.
Практически безнадзорный, я превратился в курящего и виртуозно владеющего матом уличного хулигана. Подбивал своих друзей, чаще всего Петьку Бастригина и Витьку Козырева, лазить по чужим огородам за огурцами, помидорами и подсолнухами. А Хай с памятного новогоднего вояжа к председателю колхоза и потребления водки-сырца непременно приглашал меня в ночное – пасти стреноженных райкомовских и исполкомовских лошадей на лугах на опушке смешанного леса, по соседству с колхозным картофельным полем.
Поездки верхом на лошадях с частыми падениями и со стертым до крови задом, ночи у костра, заполненного ворованными клубнями, греют душу сладкими воспоминаниями о жутком детстве. Страшные истории и сказки про Вия и множество других гоголевских и андерсеновских персонажей, рассказы о подвигах наших бойцов на фронте, вероятность знакомства со скрывающимися в лесах дезертирами делали летние ночи таинственными и романтичными.
По радио и из журнала «Огонек» летом сорок третьего я узнал об организации в стране суворовских училищ. Мама с трудом собрала нужные документы. Однако почта в войну, как и в нынешнее время, работала в замедленном темпе. Вместо вызова для сдачи вступительных экзаменов я получил ответ, что мои документы пришли с опозданием. Предлагалось повторить попытку в следующем году.

Год 1944-ый
Вести о победах нашей армии на фронтах поднимали моральный дух советских граждан и никак не отражались на улучшении материальной жизни. Скорее наоборот, выжить тем, кому повезло выжить, с каждым днем существование осложнялось. Об американской свиной тушенке ходили приятные слухи, а кто ее попробовал среди моих друзей был только один: Вовка Игнатьев – племянник второго секретаря райкома. Но, как он мне сказал, жена секретаря не позволяла ему выносить продукты за пределы квартиры. Может быть, Левка Шустерман тоже ел эту тушенку, но поставки бутербродов в наш класс он давно прекратил.
А для рядового люда даже нищенские пайки на продукты, нормируемые по карточкам, полностью никогда не отоваривались. Дети превращались в рахитов и дистрофиков. Матери не редко пухли и умирали от голода, чтобы спасти детей. Грабежи, воровство и мошенничество, преследуемые жестокими законами военного времени, все больше людей, стоящих перед выбором – умереть честными или выжить ворами, становилось преступниками.
И я, в свои одиннадцать, не стал приятным исключением. Голодным щенком блуждая по базару, пару раз безнаказанно стянул с прилавка спекулянток, подобно моему пропавшему без вести Джеку, жареную рыбешку и лепешку.
Но едва ли не бедой обернулась для меня, на сегодняшний день последняя в жизни, очередная кража.
На базаре, не далеко от дома, где недавно, до отъезда в Казань, жили сестра с зятем и племянницей, торговал разной мелочью благородный с виду старик с седой бородкой. Товаром его в основном были трофеи – фрицевская и гансовская мелочевка. Аккуратными рядами на голубой клеенке лежали зажигалки, губные гармошки, штампованные часы, портсигары, мундштуки, иголки, булавки, нитки, пряжки солдатских и офицерских ремней – советских латунных со звездой и немецких алюминиевых с выдавленными свастикой и буквами «Gott mins uns» –С нами Бог».
Из все этих добытых нашими воинами на полях сражений, у пленных фрицев и в освобожденных от оккупантов российских селениях сувениров и полезных предметов мне понравилась зажигалка в коричневом корпусе. Дня два я любовался на красотку в упор и издали, а на третий не вынес соблазна – подскочил к прилавку, схватил желанную крошку и бросился наутек. Старик что-то крикнул мне вдогонку, визгливо заголосили его товарки-торговки.
Но отход мной был тщательно продуман: ворота базара находились совсем близко, я выбежал на улицу и зашлепал босыми ногами по дощатому тротуару. Оглянулся и обомлел: за моей спиной несся пацан на голову выше меня в рваной рубашке и штанах, завсегдатай базара. Он уже был готов к смертоносному прыжку, когда из-за угла появился Витька Козырев, крепкий мальчишка на класс выше и на два года старше меня, верный друг и защитник. Он уступил мне беговую дорожку, а преследователю подставил ногу, и тот с отчаянным воплем с тротуара полетел на мощенную булыжниками проезжую часть. Мы скрылись, не интересуясь его дальнейшей судьбой.
На следующий день, наигравшись с зажигалкой, для которой не нашлось ни кремня, ни авиационного бензина, я решил вернуть ее законному владельцу. Или тому, наверное, кто брал трофеи под реализацию у списанных по ранению фронтовиков и отпускников. Мой порыв к благородному поступку перекрыл у ворот тот же рваный татарчонок и с зубовным скрежетом потребовал от меня зажигалку.
Предвидя столкновение с завсегдатаем, я шел на базар вооруженным и очень опасным. Вместо зажигалки грабитель награбленного увидел в моей руке приставленное к его впалому брюху перо – мной собственноручно выточенный напильником из столового ножа финарь. Бывалый уркаган содрогнулся всем своим голодным костлявым телом, попятился и скрылся в базарном круговороте.
Так полюбовно разошлись наши пути навсегда: я понял, что базар не то место, где надо искать счастье, и забыл туда дорогу.
Кормилицу Машку до лета в живых мы оставить не смогли – не было сена, чтобы ее прокормить. Кое-как дотянули до рождения серого пушистого козленка Борьки. Прямо в нашей квартире – в барачном сарае, где был и Машкин закуток, было слишком холодно. Когда Борьку отняли от вымени, мама, втайне от меня, пригласила мужа своей подруги Пугаса – с ним мама вместе пережила окопную эпопею. Пугас тощую Машку заколол. Я застал его у нас за столом и заплакал. Небритый и худой, как скелет Пугас, допив чекушку сырца и дожевав мясо моей любимицы, ушел в Заошму с завернутой в Машкину шкуру ее ляжкой подмышкой. Я горько оплакивал мою ласковую любимицу, дня два отказывался от Машкиного мяса.
Еще большее горе я пережил в июне, когда Борька, привязанный к колу на длинную веревку на лужайке, обмотал ее вокруг кола и покончил жизнь самоубийством. Словами не передать испытанное мной горе и отчаяние, когда прибежал отвязать Борьку и увести в сарай. Мама рассчитывала из его пуха осенью связать мне варежки и носки. Вместо этого ей пришлось отыскать двухколесную тележку-тачку, отвезти за город и похоронить на кладбище павшего скота.
Летом сначала питались хлебом по карточкам и крапивным супом. Иногда нас приглашала к себе. Потом – супом из свекольной ботвы и щавеля в нетерпеливом ожидании молодой картошки.
Трудно припомнить все способы, как набить свой желудок, изобретенные мной и моими друзьями.
С весны пацаны объедались разной травой. Когда Вятка после половодья начинала входить в свои берега, мы на чьей-нибудь лодке переправлялись на другой, левый, берег и собирали на заливных лугах дикий лук, кислицу, дудник, дикушу – подобие сибирской черемши. В песчаных ямах на пляже оставалась вода, в ней беспокойно суетилась рыба, в основном мелочь. Для ее поимки обычно использовались наши рубашки, превращенные в сачки. И жизнь рыбьей молоди заканчивалась без суда и следствия немедленно – на зажженном из хвороста костре. Нанизанные на прутик, как на шампур, молявки плотвы, леща, окуня, хищницы-щуки и бескостной стерлядки после поджарки хрустели на зубах, создавая иллюзию утоления перманентно развивающегося детского аппетита. А ягоды не успевали изменить свой цвет, величину и вкус, как уже попадали в детский организм, вызывая поносы и прочие неприятности. Черемуха, смородина, малина, земляника, клубника съедались, не познав радости созревания и продолжения рода. Только и было слышно: «Война все спишет!..» В моде была и среди нас, оборванцев, похабная песенка, раскрывавшая тему торопливого и беспорядочного секса на войне: «Будем жать на все педали – все равно война!..»
В июле от Наташи пришло письмо маме: срочно собирай документы по прилагаемому перечню для поступления Шурки, меня то есть, в организуемое в Казани суворовское училище… Прошлогодний опыт моей неудачной попытки попасть в Сталинградское СВУ пригодился. Заказное письмо со всеми справками – о моем здоровье и подтверждением гибели брата Кирилла на фронте, метрикой, табелем моей хорошей успеваемости в самодельно склеенном конверте Наташе ушло. Только почта не спешила доставить его, и Наташа бомбила нас письмами. Пока, наконец, не поступил от сестры вызов на мой приезд в республиканскую столицу для прохождения приемных экзаменов и всех других процедур.


***
О том, как все сложилось дальше от моего отплытия с мамадышской пристани в казанский порт до поступления в СВУ и его окончания через семь лет мной рассказано давно, сорок лет назад, в моих десяти очерках с названием «Казанское суворовское глазами Бидвина». Правда, издание двух книг, включающих это повествование, произошло гораздо позднее: «Сердце суворовца-кадета» – в 2001 году и «Кадетский крест – награда и судьба» – в 2004-ом.
А это беглое описание существования детей в годы Великой Отечественной войны в глубоком тылу я приурочил и посвятил 65-ой годовщине Великой Победы с чувством глубокого поклонения и благодарности Богу и его Сыну, что ценой неисчислимых жертв Добро одолело Зло. С сыновней и братской любовью я низко кланяюсь светлой памяти моей мамы Евдокии Ивановны, брата-фронтовика Кирилла и сестры Наталье, заслуженной учительницы Российской Федерации.
Как легко понять из моего текста, лишь благодаря этим родным людям мне повезло выжить в те жестокие четыре года страшных испытаний для моей Родины и многих стран мира.

Год 1945-ый. День Победы
Этот день начался в четыре утра и превратился в бесконечность, растворив в необъятном солнечном пространстве все самые яркие человеческие чувства. Прежде всего, радость, любовь, гордость, смешанные с сожалениями о невозвратимых потерях дорогих людей, оплакиванием их памяти, скорби по отцам, братьям, сестрам – по тридцати миллионам соотечественников, павших на родной и чужой земле.
Я воспарил всем своим двенадцатилетним телом над матрасом от чьего-то истошного крика: «Победа! Ур-р-ра-а-а! Побе-е-ед-а-!» Вскочил на ноги, уцепился за спинку и запрыгал на пружинной кровати, как на батуде, от дикого восторга.
Всей ротой, сотней гавриков, выскочивших из-под простыней в одних трусах, кидая друг в друга подушки, кинулись к распахнутым окнам нашей спальни-казармы на звук беспорядочной пальбы со стороны училищного парка, зеленевшего первой, словно воздушной, листвой. Узнали гораздо позднее: стреляли офицеры и сержанты из неведомо откуда взявшегося у них оружия. Все они были фронтовиками, и наверняка, как и многие вояки, прихватили с собой в тыл сувениры – трофейные «парабеллумы» и «вальтеры». Как будто специально для этого великого дня – 9 мая, среду.
Канун экзаменов после первого года учебы в кадетке, а нам на утреннем построении командир роты, подполковник Петрунин, стройный и строгий, похожий выправкой и ледяным взором на Николая I, уже одетый в парадный мундир с орденами и медалями, объявил, что физзарядки, к нашей радости, не будет. А занятий на сегодня – всего три урока. После которых поступила команда: всему училищу: одеться в парадную форму с белыми перчатками, надраить ботинки, пуговицы и пряжки поясных ремней. Никуда не отлучаться и быть готовыми к торжественному построению всего Казанского суворовского военного училища – пятистам воспитанникам в возрасте от восьми до пятнадцати лет. Хотя в числе моих одноклассников были сыновья полков, воевавшие на разных фронтах: Юрий Брусилов, Виктор Киселев, Борис Овсянников, Иван Пахомов. При поступлении в суворовское они отставали от сверстников по учебе на три-четыре года и были соответственно старше большинства одноклассников. Дату рождения одного из них, моего закадычного друга, гвардейца-ефрейтора Бори Овсянникова, ныне отставного полковника, талантливого художника, жителя подмосковной Каширы, я знаю точно: 7 апреля 1929 года.
Борис, рожденный и чудом выживший в Сталинграде, сын погибшего в бою в начале войны офицера-политрука, сам похоронил умершую от ранения мать в первые месяцы Сталинградского сражения. Угодил в немецкий концлагерь, бежал из него. От голодной и холодной смерти его спасли «боги войны» – артиллеристы, и он подростком-ездовым полтора года воевал наравне с ними. Подобно тремстам тысячам других российских мальчишек и девчонок – солдат и партизан.
В Белоруссии, под Борисовым, при бомбежке санитарного поезда, ефрейтор Овсянников спас раненого в бедро командира и своего фронтового отца – капитана Друкаря. Оба оказались в казанском военном госпитале. И там, в Казани, в сентябре сорок четвертого, капитан устроил боевого сына в только что созданное наше, Казанское, СВУ. А сам, не долечившись, еще хромая, снова уехал воевать уже не на Запад, а на Восток – участвовать в разгроме японской Квантунской армии в Маньчжурии. После войны фронтовые родичи нашли друг друга. И Борис со своей женой Майей, тоже пережившей с матерью в развалинах сталинградский кошмар с начала до конца, каждый День Победы отмечали в гостях в Киеве с полковником Виктором Александровичем Друкарём, в те годы начальником окружного военного госпиталя, и его женой-медиком Анной Кирилловной, прошедшей войну рядом с мужем…
А в тот день, 9 мая 1945 года, на обед нам подали, вместе с любимым пирогом с рисом и ливером, нечто, для меня дотоле известное только из прозы дореволюционных классиков, – две или три крупных дольки бледно-коричневого шоколада. Дежурный офицер воспитатель, старший лейтенант-сапер Георгий Кузьмич Рябенков, олицетворявший для меня отца, – своего я никогда не знал, – пояснил, откуда упал на стол чудесный сюрприз:
– Подарок от евреев Мексики! Так на картонных коробках с шоколадом на русском языке написано.
Грузному высокому начальнику училища, генерал-майору Василию Васильевичу Болозневу, богатырю с интеллигентной бородкой, о построении личного состава училища доложил невысокий, словно родившийся в офицерском мундире вояка, – начальник учебной части СВУ, пышноусый подполковник Иван Иванович Пирожинский, бывший царский кадет. И Болознева, и Пирожинского, воевавших в Первой мировой и Гражданской войнах, отозвали год назад, как и всех наших воспитателей и преподавателей, с фронтов или госпиталей Отечественной войны для воспитания и обучения нового поколения офицеров.
Генерал произнес с балкона над центральным входом бывшего Института благородных девиц, потом пединститута, а в войну – госпиталя для раненых, краткую речь о нашей Победе. Мы ответили восторженным троекратным «ура», и училище, под марши духового оркестра, вылилось единым телом, поротно, колонной по четыре, на Большую Красную. А потом, у садика Толстого, повернуло на Карла Маркса и пошагало сквозь толпы народа по обеим сторонам улицы, по трамвайному пути, к центральной площади Свободы.
Иногда «шпаки» – гражданские пацаны – забегали в просветы между шеренгами, мешаясь под ногами и ломая строй, пока не получали пинка под задницы нашими начищенными ботинками и не вылетали с воем в толпу штатских. А с балконов ликующие люди с поднятыми стаканами, с красными пьяными и счастливыми лицами орали нам приветствия, вроде: «Да здравствуют юные суворовцы, будущие офицеры-защитники нашей любимой Родины!»
И как же наполнялась мальчишечья грудь гордостью за Победу над германским фашизмом!.. А может, и детским предчувствием нашего грядущего жизненного подвига ради спасения Отчизны от ее заклятых врагов.
Площадь Свободы была заполнена народом – туда, как мне сказала потом мама, тоже побывавшая на этом ристалище ранним утром, не сговариваясь, сбежались поднятые с постели известием о Победе люди на стихийный митинг. Незнакомые мужчины, женщины и дети смеялись и плакали, кричали, обнимались и целовались в приливе восторженных эмоций, еще не осознавая и даже не веря, что вот оно – свершилось!..
Наш строй повернул на улицу Пушкина и так же – по трамвайным путям, вытесняя на тротуары народ, – продолжил триумфальный марш к Кольцу, в центр города. Куда, как в Москве к Красной площади, радиально сходятся и поныне несколько главных улиц тысячелетней Казани – Пушкина, Бутлерова, Островского, Баумана.
У Ленинского сада строй суворовцев, по команде Пирожинского, замер, пораженный чудом: навстречу нам, важно колыхая серыми тушами, вышагивали слоны. А на них сидели и стояли артисты из группы знаменитого дрессировщика Владимира Дурова с беспокойными мартышками и макаками в руках и на плечах.
А дальше, с Кольца, – площади, названной двадцать лет назад именем почившего в бозе царского кадета-большевика Куйбышева, – мы, советские кадеты-суворовцы, втиснулись в узкую, и без нас переполненную народом главную улицу татарской столицы – Баумана. И здесь снова пожинали плоды пока незаслуженной славы – как аванс за то, что в будущем непременно украсим ряды российской армии-победительницы. Казань гордилась, что и в ней, «кривой и косой», как некогда показалось поэту Маяковскому, появились недавно мы, суворовцы, – в основном сыновья, внуки и братья погибших на фронтах защитников Родины.
А фельдшерице нашей медсанчасти, матери одного из кадет, Юрки Матвеева из четвертой роты, похоронка на убитого мужа и отца двух сыновей пришла именно в День Победы. Весть об этом облетела все училище, когда я и многие ребята, еще до торжественного построения для марша по городу, видели, как ее выводили под руки, словно не живую, с крыльца медсанчасти.
После возвращения в расположение суворовского всем, кто пожелал, было предоставлено увольнение в город. Даже тем, кто провинился или имел за неделю плохие оценки. Амнистия в честь Победы!..
Командир роты подполковник Петрунин, за свой нордический характер прозванный нами Каленым Железом, разрешил мне взять с ночевкой у нас дома Вовку Коробова, москвича.
Моя сестра Наталья и ее муж, Ахмет Касимович Аюпов, тогда работали инструкторами обкома ВКП (б). А моя мама водилась с их дочерьми – двухгодовалой Светкой и пятимесячной Гелькой. Суровый дядя Ахмет был старше меня на четверть века и относился ко мне, как к взрослому сыну. Поэтому за праздничным столом он, уже изрядно поддатый, не внимая протестам жены-педагога, налил в граненые стаканы нам, кадетам с алыми погонами на черных мундирах, водки – по сто граммов «боевых», чтобы за компанию с ним, партийным патрицием, выпить за Победу.
После застолья мне удалось стырить у дяди Ахмета папироску «Казбека». И, помню, мы стояли у нашего дома с Вовкой, на углу улиц Малая Галактионовская и Пушкинская, затягиваясь по очереди сладким дымом стибренной папироски, и вспоминали каждый свою войну – он ту, что пережил в Москве, а я – в Мамадыше. И совместную военную биографию – в суворовском, с сентября сорок четвертого по этот победный праздник. Смотрели, как через улицу, над молодой зеленью лип и кленов Ленинского садика и над невидимым отсюда казанским кремлем, то и дело взлетали в майское небо зеленые, белые и красные ракеты, сохраненные ранеными фронтовиками специально для этого долгожданного дня – Дня Победы.

***
Вовка Коробов свою карьеру начал вице-сержантом и помощником командира нашего, второго, взвода третьей роты Казанского СВУ. После пехотного училища он закалялся в необъявленных войнах: усмирял смутьянов в Восточной Германии, Венгрии, Чехословакии. Шесть дней воевал против Израиля на стороне Египта. Стал полковником. Вышел в отставку после службы в Генеральном штабе Вооруженных Сил. Отметил свое семидесятипятилетиелетие и в тот же год завершил земное странствие. Слава Богу, не на поле боя…

Март-апрель 2010 г.
Красноярск – пос. Памяти 13 Борцов

КУПРИЕНКО
Павел Михайлович

+
СОЛДАТА И МАРШАЛА
                Русского солдата недостаточно убить,
                его надо после этого суметь повалить.
                Фридрих II
                Были длинные беспощадные войны, после которых имена полководцев сияли в веках, точно кровавые звезды, но время стерло
                даже старую память о них.
                Александр Куприн, «Суламифь»


Мысль обратиться к теме «солдат-маршал-война» посетила меня в сердце нашей Родины, когда стоял с фотоаппаратом, задрав голову, перед бронзовым памятником маршалу Жукову у Исторического музея, невдалеке от могилы Неизвестного солдата в Александровском саду…
Маршал Победы на боевом коне с солдатской шинелью, положенной на память в материнский сундук. И пехотинец-сибиряк Павел Куприенко, ни разу не помышлявший прихватить в свой вещмешок рядового маршальский жезл. Хотя и слыл он хорошим солдатом. По большому счету такой же безымянный для потомков воин, как и безвестно павший у подножья кремлевской стены. Кто, по строкам поэта-фронтовика, был «всего солдат простой – без званий и наград». И кому мавзолеем стал шар земной на тысячи веков. Один из миллионов незабытых позабытых…
И почему бы им, солдату нашей армии, а заодно и прославленному полководцу, выходцу из царских солдат, не оказать мне высокую честь и не стать героями этого повествования?.. До того, как и я, кадет и офицер той же армии, не лягу по соседству с одним из них – солдатом Куприенко – в сосновом бору на окраине поселка Памяти 13 Борцов, в полсотни километров от Красноярска...
Сюжет для задуманного мной рассказа.

Война 1-ая, необъявленная.
Инцидент у Номон-Хана на реке Халкин-Гол
Красноармеец Куприенко ни сном, ни духом не ведал, что 1 июня 1939 года первый маршал и нарком обороны СССР Климент Ефремович Ворошилов, по рекомендации генштаба РККА, отозвал из Минска, с командно-штабной игры, в свой кремлевский кабинет комдива Георгия Константиновича Жукова как «хорошего кавалерийского начальника» и сообщил ему пренеприятнейшее известие.
Хотя для руководства страны оно вроде бы не должно было выглядеть сюрпризом. Наш разведчик Рихард Зорге еще за несколько месяцев до нападения самураев предупредил высшее руководство совдепии о готовящейся в Токио военной авантюре против Монголии. Но, как показала история, пока гром не грянул, ни грузин Сталин, ни его верные пажи – сплошь воинствующие безбожники – креститься не собирались. А Рихарду вождь не поверит и через два года, когда получит от него сообщение о точной дате нападения Германии на Россию.
И вот маршал Ворошилов, мужественно перенеся назидательный втык от верховного вождя и питаемый надеждой обрести вновь благорасположение босса, вводил комдива в нарушившую кремлевский покой ситуацию. Японские самураи, тудыт их растудыт, предприняли серьезную военную операцию, и дело запахло керосином и порохом. Еще 11 мая их отряд, понимаешь ли, пересек монгольско-маньчжурскую границу вот здесь – у озера Буйр-Нуур – и атаковал монгольскую пограничную заставу примерно тут на высоте Номон-Хан-Бурд-Обо. А 14 мая, вы только вдумайтесь в это, товарищ Жуков! – те же гребаные японцы и какие-то бургуты с воплем «банзай», под рев самурайских авиационных моторов над их головами, заняли высоту Донгур-Обо.
«Похоже, «обо» – это на монгольском «высота» или «гора», – улыбнулся про себя суровый Жуков, обалдевший от замысловатых названий. И соображая попутно: «А я-то на кой хрен здесь нужен?.. Но, глядишь, уже одно словечко по-ихнему знаю. Только на какую «о» ударение ставить – на первую или вторую?..»
Спрашивать об этой языковой тонкости у своего высокого начальника и любимчика самого Сталина было неудобно. Да и некогда. Тем более что Клим, герой гражданской войны и один из избранных сталинских визирей, и сам монгольского не знал. Он был возведен в маршалы в числе пяти счастливчиков меньше четырех лет назад, 21 ноября 1935 года.
Правда, троих из этой пятерки, наиболее талантливых, Сталин поочередно угробил. Начал с «немецкого шпиона» Михаила Тухачевского, поставленного к стенке 12 июня тридцать седьмого. Истерзанному пытками следователей-энкавэдэшников «японскому шпиону» Василию Блюхеру мудрый Сосо позволил отпраздновать в Лефортовской тюрьме 21-ую годовщину Октябрьского переворота и умереть своей вроде бы своей смертью 9 ноября тридцать восьмого. Александра Егорова, немецкого и польского «шпиона» и «заговорщика-террориста» против самого Сталина, вождь наградил пулей в затылок накануне празднования очередной годовщины Красной Армии – 22 февраля тридцать девятого. Кошка скребет на свой хребет: очень уж царский полковник Александр Ильич старался в восемнадцатом году создать большевистскую армию, и почему-то, являясь «шпионом и предателем», армиями и фронтами командовал против белых и поляков. А заодно и покушение на товарища Сталина готовил еще в 1920 году. Прежде чем получить пулю в затылок, Егоров под пытками сдал Берии еще 60 «заговорщиков», чтобы на том свете быть в своей компании.
Разведчику Зорге Сталин не верил. Зато ловко сфабрикованному компромату германской и японской разведок на советских маршалов, подкинутому в наши посольства, параноидально подозревавший всех и вся «прекрасный грузин» дал летальный ход. И уничтожил перед Отечественной войной, за компанию с тремя маршалами, десятки тысяч лучших командиров РККА. И стал генералиссимусом…

Клим нервно тыкал в расстеленную на столе карту потухшим окурком «Казбека». С настырностью бывшего луганского слесаря он вводил бывшего сапожника, воспитанного, как и его, на то время более знаменитый однофамилец Ванька Жуков, шпандырем, в оперативную обстановку.
Ворошилов излагал ситуацию, сообразуясь с короткими телеграфными шифровками, полученными из штаба 57-го отдельного корпуса, дислоцированного с 1937 года в Монголии согласно Протоколу о взаимопомощи между МНР и СССР.
– И вот, товарищ Жуков, чтобы прекратить это безобразие против дружественных советскому народу монголов, – продолжал Ворошилов, изображая из себя крупного дипломата сталинской школы и действуя окурком, как указкой, – командир корпуса товарищ Фекленко семнадцатого мая послал на восточный берег реки Халкин-Гол войсковую группировку. Небольшую – всего три мотострелковых роты, саперную роту, роту бронемашин и артиллерийскую батарею. Двадцать второго эти подразделения форсировали Халкин-Гол и отбросили самураев на двадцать километров на восток – обратно к границе с Маньчжурией. После оккупации Маньчжурии в тридцать втором году они переименовали ее в Маньчжоу-го. А теперь, видите ли, им вздумалось отодвинуть границу между этой Маньчжоу-го и Монголией на сорок километров на восток и установить ее по реке Халкин-Гол. Хотят, видите ли, этим обеспечить безопасное строительство стратегической железной дороги вот отсюда, от Халун-Аршана, до ихнего Ганьджура по территории Маньчжоу-Го, захапав часть монгольской территории.
Однако, пояснил далее Ворошилов, 28 мая втрое меньшей по численности штыков и технике советской группировке, действовавшей согласованно с цириками – монгольскими солдатами – вместо задуманного окружения вторгшихся наглецов-японцев, нашим пришлось спешно отступить. И если бы не меткая стрельба орудий батареи старлея-красноярца Бахтина, – его снаряды сожгли единственный японский танк, три бронемашины из шести и рассеяли пехоту, – неизвестно, чем бы закончилась эта битва.
– Вы, товарищ Жуков, конечно, понимаете, что я вас вызвал не для того, чтобы носом в карту тыкать, – распрямился пятидесятивосьмилетний маршал во весь свой коротенький рост. – Думаю, что японцы задумали серьезную военную авантюру. И дело этим явно не ограничится… Можете ли вы, Георгий Константинович, вылететь туда немедленно и… принять на себя командование? Мне вас рекомендовали…
– Готов вылететь сию же минуту, товарищ маршал, – прищелкнул каблуками бывший унтер-офицер и георгиевский кавалер, награжденный за подвиги во имя Веры, Царя и Отечества.
Он как лазутчик Русской армии притащил из разведки в тыл противника «языка» – германского офицера. И как кавалерийский унтер-офицер рубал шашкой немчуру в боях в Первую мировую войну.
А в августе восемнадцатого года добровольно записался в Красную Армию рядовым. И личной отвагой в гражданской братоубийственной мясорубке получил под свое командование сначала взвод, а затем – эскадрон. В двадцать первом году ему вручили первую советскую награду – орден Красного Знамени – за беспощадное подавление крестьянских восстаний против власти большевиков в Воронежской и Тамбовской губерниях. Там же отличился и будущий маршал Михаил Тухачевский. Наряду с боевыми тогдашними средствами он использовал против «классовых союзников» и чрезвычайную меру – отравляющий газ. В те годы все было чрезвычайным и архиважным – от ЧК до куска хлеба голодающим.
Наверное, на Тамбовщине и в Воронежской области живут еще потомки задохнувшихся в горчичных облаках иприта хлеборобов. Кожей и легкими их предки, по Солженицыну, испытали большевистскую «гуманность до противозаконности».

***
Проявив готовность вылететь «сей секунд», комдив с упакованным для него по указанию наркома походным чемоданом Жуков сразу в форточку из Ворошиловского кабинета не выпорхнул. Вылет был отложен до шестнадцати часов следующего дня специальным самолетом с Центрального аэродрома Москвы. Жукова сопровождала группа офицеров-специалистов. После краткой остановки в Чите для совещания в штабе округа спецборт приземлился в Монголии, в городке Тамцаг-Булак.
Там пятого июня Жуков по-хозяйски вошел в штаб корпуса. И потом на несколько дней он, палимый солнцем, с риском попасть под обстрел и бомбежку с воздуха, отправился на передовые позиции. Сопровождал его полковой комиссар Михаил Никишов, единственный штабной офицер, побывавший на месте боев и знавший людей и оперативную обстановку. Рядом тряслись они по пыльной грунтовой дороге на «эмке», вьющейся сквозь зеленеющую молодой травой степь, встречаясь со стадами овец, коз, лошадей и верблюдов. Только со скотом, рогатым и комолым, о чем говорить? Главное на месте самому обмозговать обстановку, узнать людей, подготовить решения для дальнейших действий. Михаил Никишов ему в этом сильно помог. 
А ситуация возникла весьма неутешительная: японцев – хренова туча, а советско-монгольских войск с гулькин хрен, требуется неотложная помощь Москвы. И Жуков, подвигав тяжелым подбородком и пошевелив полководческими извилинами, попросил по телеграфу на подмогу три стрелковых дивизии, танковую бригаду и как можно больше – истребителей и бомбардировщиков.
Аппетиты комдива Генштаб пообещал удовлетворить. И не обманул: вскоре в Монголию прибыли дополнительные самолеты с экипажами. Да еще и группа воевавших в Китае и Испании летчиков-асов. Она состояла из двадцати одного Героя Советского Союза во главе со старым знакомым Жукова Яковом Смушкевичем, тоже Героем. Уже 22 июня 99 наших новеньких истребителей И-16 и «Чайка» лихо расправились со 120 японскими аэропланами, управляемыми лучшими летчиками. Такой же урок российские Герои и рядовые летуны преподали самураям через два дня. В июне японцы потеряли около семидесяти машин, и в июле их авиация заметно присмирела… А в конце июля – начале августа наши асы отправили в тартарары еще 116 японских бомбардировщиков, пикировщиков, истребителей.
Жуков, еще по приезде в Тамцаг-Булак, не без ехидства в упор справился у командира корпуса Фекленко: «А вам, товарищ комдив, наверное, трудновато руководить боевыми действиями, находясь за сто двадцать километров от фронта?..»
И распорядился немедленно принять экстренные меры по переносу штаба корпуса в непосредственную близость к противнику – к реке Халкин-Гол. Саперы денно и нощно в поте лица строили новый КП – командный пункт.
А комдив Фекленко, передав командование корпусом Жукову, отправился в Москву на беседу с Ворошиловым и Берией и новым назначением – в войска или в Гулаг. Хорошему кавалеристу Георгию Жукову в те годы генштаб РККА доверял больше, чем тоже не плохому танкисту, кандидату в члены ЦК ВКП (б) тридцативосьмилетнему Николаю Фекленко.

***
Если для комдива Жукова майские японские проделки стали новостью только первого июня, то пулеметчик мотострелковой роты Паша Куприенко в халкингольскую заварушку угодил с самого начала. Ни Фекленко, ни Жуков о его существовании ничего не знали, как и он о них. Но влияние их воли на судьбу красноармейца Куприенко было очевидным. Только, полагаю, и военачальники без пулеметчика-красноярца и его сослуживцев не многого бы стоили…
На рассвете семнадцатого мая, по приказу комдива Фекленко, Пашину роту подняли по тревоге, упаковали в кузова грузовиков и в колонне с двумя другими мотострелковыми ротами, артбатареей и ротой бронемашин отправили в неведомую даль по бескрайней монгольской степи. Маломощные грузовички иногда буксовали в песчаных барханах так, что седокам самим приходилось нести их на руках. От горячего сухого воздуха спирало дыхание, от беспощадного солнца стучало в висках, и холодная ночь приходила как спасение от адского пекла.
Место назначения внезапной экспедиции для рядовых сперва сохранялось в секрете. Только политруки успокаивали бойцов, что рота следует в район учений, приближенным к условиям реальной войны, и не уставали тростить об особой важности их боевой миссии. И что действовать надо так же героически, как это делали бойцы и командиры в годы гражданской войны, а в июле прошлого года – на озере Хасан, когда «летели на земь самураи под напором стали и огня».
Однако после налета японских бомбардировщиков, когда трое красноармейцев были убиты и шестеро ранены, политруки «раскололись»: оказывается, рота направлена на отражение неигрушечной японской агрессии. Паша сам себе потом удивлялся, как ему во время налета хватило смелости лечь на спину на горячий бархан и стрелять из «Дегтяря» по пикирующему, казалось, именно на него одномоторному самолету. Очередь взметнула песок у Паши за головой, и оба – он и японец – вышли из поединка невредимыми.
Мучаясь от жажды и неопределенности, бойцы жарились и парились под беспощадным солнцем в открытых кузовах, стирая зады на деревянных ящиках с боеприпасами и прилаживая ноги в яловых сапогах на сложенные в груды шанцевые инструменты – лопаты, ломы, кирки. Воздух был сухим и жарким, как в духовке. А ночи проводили на быстро остывавшей земле, обнимаясь с оружием и кутаясь в шинели, с вещмешками под головами. Питались овсяной и перловой кашей с тушенкой из полевой кухни. А теплую, как моча, воду бойцам наливали из прицепной цистерны во фляжки по норме – всего-то по одному литру на рыло на целые сутки.
– И куда это нас везут? – приставал к Павлу на привалах его второй номер, ачинец Степка Ачкасов. – Нам осенью домой, а здеся, кажись, долгой войной запахло.
– Доведется, так и повоюем. Не ной!.. У меня вон Настя собирается родить, Сашке всего два года – могут сиротами остаться. Так что мне, дезертировать? Да отсюда далеко и не убежишь. А у тебя забота маленькая – мне патроны подавать и только за себя отвечать. У нас вон в девятнадцатом годе в поселке пьяные казаки тринадцать красных пленных зарубили. Потом ихними именами улицы назвали. Я на Карнаева живу. Может, и четырнадцатая появится – имени героя Павла Куприенко.
– Ты, Стеклодуй, силен трепаться, а мне мочи нет, как муторно. Прям застрелиться хочется.
– Помолчи, дурак! Стукач услышит – тебя за панику в энкавэдэ быстро за муди притянут. И не видать тебе Ачинска лет десять, как своих ушей.
Под вечер третьего дня колонна остановилась у реки с мутной водой и крутыми берегами. Политрук просветил: «Река называется Халкин-Гол. Япошкам она понадобилась, захватить хотят у монгольских товарищей и по ней новую границу с Манджоу-Го установить. Но мы самураям зубы обломаем, как в прошлом году на Хасане».
Река показалась Павлу малость похожей на Качу, приток Енисея, только вода в нашей речке после половодья чистая, в любом месте дно видать. По обоим берегам Качи тянутся улицы его родного таежного поселка. С кормильцем-стеклозаводом на левом берегу – у подножия гряды покрытых соснами сопок. До армии Павел вкалывал на нем ударником-«стеклодуем» – почему-то так именовали свою огненную профессию стеклодувы. И в армии за Пашей это слово закрепилось кличкой – Стеклодуй.
Вместо ужина последовала команда: немедленно окопаться вдоль берега. Для начала, по уставу, следовало выкопать ячейки для стрельбы лежа. На рытье по пояс, а тем более в полный профиль не хватило сил ни у бойцов, ни у командиров. Перед рассветом снова тревога: «Рота, становись!» И шагом марш на противоположный берег реки по упруго пружинящему под ногами понтонному мосту, возведенными саперами за ночь. Пока не подоспели японцы, под убийственно палящим солнцем стали спешно копать траншеи в полный рост – теперь уже метрах в ста от другого, восточного, берега.
Выкопать и до пояса не успели, как снова раздалась команда: «По машинам!» Поехали вслед за колонной бронемашин и артбатареей навстречу солнцу. Через несколько километров бронемашины стали стремительно развертываться в цепь, автомашины с прицепленными к ним орудиями тоже быстро разбежались по фронту, и их расчеты, выскочив из кузовов, развернули стволы вслед бронемашинам. Грузовики с пехотой нагнали бронемашины, и Паша со своим «Дегтярем» и вторым номером Степой Ачкасовым ринулся в первую в своей жизни атаку на японцев.
22 мая, когда Жуков находился еще в Союзе, японцев выбросили за пределы Монголии, и боец Куприенко окапывался, сам того не зная, на границе с Китаем. А через шесть дней в наступление перешли японцы, и недавним победителям пришлось спешно удирать, чтобы не угодить в окружение. Если бы не батарея красноярца, старшего лейтенанта Бахтина, уничтожившая несколько бронемашин узкоглазых, русским бойцам и монгольским цирикам пришлось бы не сладко. Слава Богу, те, кто уцелел от самурайских бомб, снарядов и пуль, успели вовремя переправиться на западный берег Халкин-Гола.

***
В один из дней – дат Паша, ясно дело, не помнил, дневников не вел, при часах сроду не форсил, – к вечеру, когда красноватый расплавленный диск солнца опускался по горячему белесому небосклону, произошла первая, не запечатленная ни одним историком, встреча бойца-стеклодуя Куприенко с комдивом Жуковым.
Комдив с биноклем на груди, в сопровождении десятка других, более мелких по рангу, военачальников, обходил позиции у переправы. Хотел лично удостовериться в добротности проделанной наспех работы. Одетые в габардиновые и бостоновые гимнастерки важные персоны шли, макая носовыми платками пот с умных лбов, вдоль бруствера траншеи. Часто останавливались – смотрели в бинокли на восток, в сторону отрогов Большого Хингана, где укрывались японцы со всем своим хозяйством. И потом не громко о чем-то совещались.
Паше Куприенко, млело скучавшему в ячейке у своего ручного «Дегтяря», вздумалось хоть раз в жизни побеседовать с настоящим комдивом. Будет после дембеля чем похвастаться в поселке перед родными и знакомыми. Он выждал подходящий момент и, легко выпорхнув из окопа на гребень бруствера – потный, чумазый, небритый – появился перед командирами, как черт из табакерки. Плотный человек с красным от жары лицом и в промокшей на выпуклой груди от пота гимнастерке комдива застыл у основания бруствера, оказавшись на полметра ниже бойца. Он сердито смотрел на него исподлобья из-под лакированного козырька фуражки, подрагивая тяжелым подбородком с ямкой, напоминавшей воронку от разрыва снаряда.
– Разрешите обратиться, товарищ комдив! – выкрикнул Паша пересохшим от жажды и волнения сиплым голосом.
– Чего надо? – оторвав кисть от бинокля, резко потребовал комдив.
Генеральских званий в Красной Армии тогда не было, их ввели в следующем, сороковом, году. Через полмесяца после встречи с Пашей Жуков стал командующим 1-ой армейской группы, получил звание комкора, а через год был произведен в генералы. И только Павел Куприенко до конца своих дней остался рядовым. Зато, по компетентному заверению Иисуса Христа, ему предстояло стать первым в Царствии Небесном.
– Товарищ комдив, бойцы меж собой рассуждают, что мы завтра наступаем, – выпалил вечный солдат.
Жуков ошеломленно прострелил Пашу взглядом беспощадных серых глаз и приказал коротко, не разжимая гневно стиснутых зубов:
– П-шел на hui!
Паша шмыгнул в траншею и пробормотал снизу, обращаясь к пыльным хромачам комдива над своей головой, пришмякнутой разогретой на солнце стальной каской:
– Так я и так на ем – только ножки свесил! A охальник, меня бабка учила, на том свете будет горячую сковороду поганым языком лизать.
Рядом, схватившись за живот и оседая на дно окопа, захлебывался беззвучным хохотом его второй номер, конопатый Степка Ачкасов с облупленным на солнце розовым, как у клоуна, носом:
– Хорошо поговорил ты, Пашка, с бугром! Будет, о чем в твоем Стеклозаводе рассказать…
А Павлу почудилось, что и удаляющееся начальство над его головой тоже хихикало – не громко, конечно, уважительно.
Через минуту, как из-под земли, появился ординарец и с ехидным прищуром потребовал следовать за ним в блиндаж командира роты. Там они хором, командир и политрук, вставили Павлу пыжа за обращение к вышестоящему начальнику не по команде. И в заключение воспитательной головомойки подарили три наряда вне очереди.
 – Язык твой, рядовой Куприенко, – твой злейший враг, – назидательно констатировал политрук. – Мы на тебя представление написали – медаль «За отвагу» мог бы с гордостью носить. А ты на бруствер, как ванька-встанька, перед комдивом выскочил. На какой этот самый болт, большой и с винтом, спрашивается?..
Жуков о своей беседе с красноармейцем тут же забыл, зато Куприенко в одночасье обрел популярность звезды. На каждом перекуре бойцы требовали от Стеклодуя поведать о его задушевной встрече с комдивом.
Фантазии Павлу было не занимать. Поэтому в его интерпретации крохотный эпизод из солдатской биографии каждый раз дополнялся новыми живописными деталями, способствуя подъему боевого духа красных бойцов.

***
Вскоре, впрочем, стало не до шуток.
Японцы очухались, подтянули свежие силы, возобновили беспрерывные бомбежки и артобстрелы позиций русских. И если бы не решительные действия Жукова, то никогда бы Паше Куприенко не видать своего поселка и не выдувать из расплавленного стекла графины, бутылки и кувшины.
Мой герой-пулеметчик Павел Куприенко со своим вторым номером Степаном Ачкасовым и тысячами их боевых товарищей вновь оказались на восточном берегу Халкин-Гола – на плацдарме, отрезанном от остальных советских частей. И если бы Жуков выполнил дурацкий приказ приехавшего из Москвы начальника Главного артиллерийского управления, командарма I-го ранга Григория Кулика об отводе нашей артиллерии с восточного плацдарма, то вся наша пехота, брошенная на произвол судьбы, без орудий и бронемашин, один на один против японских танков, унавозила бы своими телами монгольскую степь. А так пехотинцы и артиллеристы с 22 июня по 5 июля круглые сутки отбивали атаки японцев и сковывали большую часть их пехоты, артиллерии и танков. За это время русские и монголы разгромили японцев в битве за гору Баин-Цаган. Наши бойцы называли эту высоту на свой лад: Баян-Цыган.
Бомбежки, артобстрелы, цепи самураев, норовящих добежать до русской траншеи и нанизать тебя на плоский штык, – вся эта канитель для Павла слилось в бесконечную цепь кошмаров наяву. От разрывов и стрельбы, вынужденной бессонницы, жажды и голода он перестал чувствовать себя, замечать что-то вокруг. И только когда до него доходила команда «огонь», он выставлял на бруствер свой «Дегтярь». Совершенно не думая, выбирал цель и стрелял короткими очередями по согнутым на бегу фигурам самураев, инстинктивно опасаясь перегреть пулеметный ствол. И время от времени перебегал на другую позицию и бешено орал: «Степка, диск давай!..»


***
В какой-то вечер, после неизвестной по счету отбитой атаки самураев, за ним прибежал посыльный и велел немедленно явиться к ротному. В углу блиндажа, освещенного коптилкой, кроме ротного, старшего лейтенанта Петра Гончарика – Пашина земляка, – на ящике с патронами сидел и писал в блокноте, положенном на кожаную полевую сумку на свои колени, незнакомый человек нерусской наружности в сдвинутой на затылок пилотке. Он поднял лицо с короткими усиками под вислым носом на Павла только после его доклада ротному о прибытии.
– Присаживайтесь напротив, товарищ Куприенко, – попросил он мягким картавым голосом, ткнув карандашом в другой патронный ящик. – Я Константин Симонов, корреспондент вашей газеты «Героическая красноармейская». Вы ее, конечно, читаете?
– Ни разу такую не видел, – простодушно сказал Паша, с любопытством глядя в холеное лицо парня примерно своего возраста в форме командира.
– Мы же на плацдарме, – напомнил из своего угла ротный Гончарик. – Слава Богу, что нам боеприпасы и сухой паек иногда подбрасывают.
– Да-да, понимаю. Я сам чудом до вас, товарищи, добрался с разведчиками. Вот старший лейтенант Гончарик характеризует вас как героя. Расскажите, пожалуйста, как вы бьете самураев.
– Кто, я герой? – искренне изумился Павел, вспомнив о встрече с Жуковым и нарядах вне очереди, из-за которых он три ночи находился в дозоре и не доспал. – Когда бомбежка начинается, мне кажется, что все бомбы на мою башку валятся. А когда япошки в первый раз на нас в атаку пошли, я с закрытыми глазами в них стрелял. Попадал ли, – ей Богу, не знаю. Все стреляли. Может, тоже с закрытыми глазами. Редко, кто скажет, – «я попал». Сейчас вроде смелей стал, пообвык и с открытыми строчу. Однако угадать не могу – моя пуля попала или кого-то другого из наших. Ведь эти узкоглазые прут, как мураши, на рожон – ничего не боятся! Им, говорят, и харакири ихнюю сделать, как два пальца… А я бы вот не смог! У нас и без харакири от роты хорошо, если половина бойцов осталась. Вы бы там, товарищ политрук, написали, чтобы нас на отдых отвели. Все тело без бани чешется, спасу нет! А вши заведутся – и тиф начнется, как в гражданскую. Вот об чем бывалые мужики беспокоятся.
– Хорошее интервью, – печально сказал вислоносый военкор Симонов. – Спасибо, товарищ Куприенко. Жаль, света мало: заснять вас для газеты не смогу.
– Слушайте вы больше этого чудака! – слегка взорвался ротный. – Ему, народному артисту, лишь бы людей насмешить. Я вам еще расскажу, как он с комдивом Жуковым побеседовал… А лучшего пулеметчика в нашей роте нет. Сибиряк, земляк мой, красноярец. Он и с закрытыми глазами из своего «Дегтяря» белке в глаз попадет!
От этой похвалы ротного Паша чуть не прослезился.
А, может, в это же время, как потом напишет Симонов, «командующий сидел в углу на своей неизменной парусиновой табуретке и показывал нагнувшемуся над картой командиру бронебригады, куда тот должен вывести один из своих батальонов, к рассвету переправив его на восточный берег».
Бронемашины все же пользительней газеты. Но и наши газеты, и японские листовки, рассыпанные с самолетов, меж бойцами на самокрутки расходятся, глазом не успеешь моргнуть.
Пока Жуков давал указания командиру бригады, не исключено, что в те же минуты пулеметчик Куприенко, скорчившись на дне траншеи, кимарил в обнимку с «Дегтярем» и ласкал во сне свою Настю.

***
Не даром Паша боялся бомбежек. И для него нашлась у генерала Камацубары, командующего 6-ой армии, бомба. Только Паша от нее, пусть и не совсем, увернулся и остался в живых. Его оглушило и засыпало землей. Очнулся он, уже без «Дегтяря» и своего второго номера Степки Ачкасова, на соломенном матрасе в полевом госпитале.
В тот же день он снова увиделся с Жуковым. Комкор сам вышел на него. Руководствуясь давней привычкой доверять, но проверять, на пути к передовой он заглянул в госпиталь.
Паша чуть с нар не соскочил, когда над ним повисло лицо командующего.
– Я тебя, солдат, где-то видел? – строго спросил Жуков.
– Так все на ем же, куда вы меня послали, – окончательно очухался Павел.
– А-а, вспомнил! – тепло улыбнулся Стеклодую бывший мастер-скорняк. – Ну и как тебе на ем? На меня зуб не точишь?
– Да что вы, товарищ комдив? Я привык – меня с детства посылают. И я, бывает, тоже.
– Ошибся, брат, – я уже комкор! Ладно, солдат, выздоравливай. Спешу, мне еще воевать надо…
И отправился победно завершать любимую свою военную операцию – номонханский инцидент на Халкин-Голе. Вернуться в Москву триумфатором и, по воле Сталина, совершить звездную карьеру.
История постоянно пульсирует, ставя под сомнение, казалось бы, запечатленные в ее анналы истины.

***
Вот и я, автор этого повествования, в 70-ую годовщину победы на монгольской реке читаю версии, названные мифами, о номонханской операции в весьма уважаемой газете. Один из «мифов» толкует, что, может, и зря Жукову приписывают триумф. Над ним же стоял еще командующий 1-ой Дальневосточной армией и Дальневосточным фронтом Григорий Штерн, тоже получивший Героя в тридцать девятом за Халкин-Гол как координатор и снабженец боевых действий. В сорок первом году, перед самым началом Отечественной, 7 июня, генерал-полковника Штерна, в то время отвечавшего за противовоздушную оборону страны, арестовал и пытал Берия и его подручные. Немецкий транспортный самолет нагло пересек госграницу СССР, пролетел над Минском, Смоленском и благополучно приземлился в Москве. А за такое ротозейство надо по полной! Оказалось, что Григорий уже давно, еще до Халкин-Гола, был немецким шпионом. Поэтому он и на озере Хасан против японцев операцию чуть не провалил. А в советско-финской кампании вообще целую дивизию и танковую бригаду финнам позволил окружить и полностью уничтожить. Так что оснований для расстрела героя без суда и следствия было более чем достаточно. Что Берия и сделал в октябре сорок первого. С ведома Сталина, конечно, якобы не любившего евреев, как утверждают некоторые биографы Штерна. Но любил же он верного ему Лазаря Моисеевича Кагановича!..
А касательно лавр победителя на Халкин-Голе, можно докатиться и до полного абсурда. Так, если идти дальше, почему бы не приписать эту победу премьер-министру Монгольской народной республики Хорлогийну Чойбалсану и его цирикам? Он тоже стал маршалом. И всего-то через три десятка лет спустя после смерти, был осужден за массовые репрессии и разгул беззакония в своей стране. Ведь политиков хлебом не корми, а дай поизгаляться над своими предшественниками за их ошибки и перегибы, дабы прикрыть собственную немощь и мелкотравчатость.

***
А Пашу Куприенко доставили на перекладных по 650-тикилометровой грунтовой дороге в Читу, подлечили его шарабан от контузии и демобилизовали. Без труб и барабанов, без званий и наград вернулся он в поселок Памяти 13 Борцов.
Двух сыновей, Сашки и Володьки, было мало. И он первым делом приступил с Настей к дальнейшему продолжению куприенковского рода и дутью стеклянных изделий на родном заводе, чтобы себя и свой род прокормить. К началу Великой Отечественной Настя была на пятом месяце беременности третьим ребенком...
А вот Степан Ачкасов в Ачинск не вернулся. Об этом Павел узнал почти через год, случайно. Погиб, сказали, Степа в день нашего решающего наступления на Халкин-Голе, 30 августа. А от чего и как – кто об этом расскажет?.. Он же не генерал или маршал, чтобы о нем длинные реляции сочинять. Принесла почтальонша родителям казенную отписку: «Пал смертью храбрых» – и весь сказ…
Впрочем, и некоторым целеньким и здоровеньким японским честнягам-военачальникам позор номонханского конфликта полагалось согласно кодексу чести разрешать не самым приятным самурайским средневековым трюком – самостоятельно вспороть себе живот вдоль и поперек, доказав этим свою верность императору.

Война 2-ая.
Битва за Москву
В том же тридцать девятом две тысячи делегатов 18-го съезда ВКП (б) в Кремле с огромным воодушевлением – долго несмолкающими аплодисментами и выкриками здравниц в честь товарища Сталина и утвержденных загодя в ЦК патриотических лозунгов – проголосовали за то, что социализм в СССР в основном построен. Еще немного, еще чуть-чуть – и через одну-две пятилетки грандиозное здание социализма ослепит человечество своим величием и заманит его в свое необъятное чрево. А там, глянь, и коммунизм не за горами. А пока что власть следовала библейской заповеди: отнимала у неимеющего и то, что имеет.
Так что после объявления о недостроенном социализме контуженый солдат Павел Куприенко в своем поселке перемен к лучшему не заметил. Все так же гудел, дымил родной завод и вызывал очередную смену пролетариев в загазованные цеха протяжным паровым свистком на макушке закопченной трубы. Рабочие по-прежнему ютились в дореволюционных бараках, построенных хозяином-капиталистом, и в старых бревенчатых избах. А церковь обезглавили и превратили в дом культуры, куда иногда приезжала из Красноярска кинопередвижка, по субботам проходили танцы под баян, а по революционным праздникам давались концерты самодеятельности и продавали бочковое пиво.
Строить, как прежде всем миром, свои дома советская власть под угрозой посадки на десяток лет за хищение стройматериала из тайги – как священной социалистической собственности – запрещала. Поскольку сосны и лиственницы нужны были государству, в частности, для продажи Германии и возведения Краслага для перевоспитания в его апартаментах несознательных россиян. Добрая половина из них не могла расстаться с пережитками проклятого прошлого в своем сознании – воровала, пила, дралась, убивала и насиловала. Да и классовая борьба вместо того, чтобы утихнуть, по мере приближения к коммунизму все возрастала и возрастала. И своевременно дельный совет подсказал партии и правительству один пролетарский писатель: «Если враг не сдается – его уничтожают». И тут уж без ежовых и бериевских рукавиц никак не обойтись!..
Пилили, рубили и вывозили бревна из тайги на себе и лошадях в основном зэки и ссыльные. После тридцать седьмого года нагнали в Сибирь со всех концов страны врагов народа разных возрастов и национальностей столько, что и приткнуться-то бедолагам было некуда.
Вслед за подписанием секретного пакта Риббентропа-Молотова в сороковом и сорок первом годах сибирское поголовье заключенных и ссыльных резко пополнялось не только за счет традиционного контингента, но освежилось сибирской ссылкой западных украинцев, молдаван, литовцев, латышей, эстонцев. Многим, кому повезло оказаться не на пустом месте – в голой тундре или лесотундре и умереть там от холода и голода, – селились в банях и хлевах для скота, оснастив их «буржуйками» и расплачиваясь за гостеприимство привезенным с Запада диковинным барахлишком.
Заработок на стеклозаводе даже у стеклодуев был нищенский. И если бы не огород, не своя скотина и таежный промысел кедрового ореха, грибов, ягод, рыбы, а повезет, так и живности – белки, зайцев, косачей, – то впору было добровольно лечь и протянуть ноги.
Скоротечная война с Финляндией сорокового года Павла Куприенко напрямую не коснулась. А когда немцы-гады вероломно на нас напали – он угодил в первый призыв, и как отслуживший действительную боец уже в июле с вновь сформированным сибирским полком оказался под Москвой. Испытал в отступление и в контратаках столько в составе 30-ой армии на Калининском фронте, что лучше не рассказывать. Благо, что в окружение и в плен не угодил, не пропал без вести в тверских лесах и болотах.
Его знакомцу Жукову тоже досталось на орехи. Иосиф после Халкин-Гола Жору сильно возвысил – дал звание генерала армии, назначил командующим самого большого, Киевского, военного округа, а потом и начальником Генштаба РККА. А в начале войны, 29 июня, Георгич, трезво оценивший оперативную обстановку на Украине, неосторожно предложил Виссарионычу отвести наши войска за Днепр, сдать немцам Киев и спасти миллионы русских воинов от уничтожения и плена.
Сталин, знамо дело, залупился, назвал этот совет «чепухой». Ведь сказано было – ни шагу назад, войну вести на чужой территории! А тут какой-то «Жюков» ратует даже не за оборону, а за позорное отступление…
В ответ упрямый и самолюбивый генерал с угрюмым напором прорычал: «Если начальник Генштаба мелет чепуху – освободите его и пошлите на фронт». Товарищ Сталин, как известно, возражений не переваривал и руководствовался известной формулой некрасовского крепостника: «Кого хочу – помилую, кого хочу – казню». Хотя публично и призывал к критике и самокритике, и большевистской принципиальности. Предпочитал критиковать сам, после чего физически уничтожал объект критики. И оставался, как жена Цезаря, вне подозрения. Верный этим неизменным принципам, Главнокомандующий и недавний благодетель в течение получаса заготовил приказ о снятии показавшего зубы генерала армии с должности и направил исправляться на Западный фронт – в Смоленскую область, под Ельню.
Думается, к столь скороспелому решению Сталина подтолкнули и служебные аттестации, сочиненные некогда бывшими начальниками Жукова. Так, командир-военком дивизии Константин Рокоссовский за одиннадцать лет до этой стычки написал, что Жуков обладает железной волей, но «упрям и болезненно самолюбив». А штабную и преподавательскую работу «органически ненавидит». Годом позднее Семен Буденный, член Реввоенсовета Союза ССР и инспектор кавалерии РККА, добавил в его адрес пару других «комплиментов»: Жуков – волевой командир, но «излишне жесток и грубоват». То есть Семен установил для себя некоторое виртуально-индивидуальное положительное мерило жестокости и грубости, за превышением которого следует осуждение.
Так что в деловой перепалке вождя с начальником Генштаба нашла коса на камень: вспомните, как в известном в свое время «ленинском завещании» Ильич аналогично отозвался о «прекрасном грузине», Джугашвили Иосифе с партийной кликухой Сосо, страдающем грубостью?.. Да и где вы найдете нежно воспитанных грабителей банков?..
Горбатого могила исправит. Но война все спишет: на фронте Жукову будет комфортнее и толку больше, чем в Генштабе или в кабинете Ставки. Да и Сталин для себя вскоре сделал выводы, поняв, что в отношении сдачи Киева погорячился, остался в дураках, а его оппонент был стопудово прав, предрекая катастрофу. Недаром же он в августе сорок второго назначил Жукова своим первым замом как Главнокомандующего и замом наркома обороны. Сам-то он на фронте не показывался. Предпочел, чтобы Жуков представлял его во всех самых гиблых точках. Словом, Сталин использовал своего зама, как царь Балду в известной сказке Пушкина, подбрасывая ему новые и новые задачи и испытания. При этом все победы назывались сталинскими. А за поражения по вине Верховного расплачивались жертвы, выполнявшие его устные и письменные приказы, основанные на самодурстве.
На первом из этих испытаний по борьбе с немцами, под Ельней, на реке Десне, притоке Днепра, Жуков в конце августа – начале сентября блестяще провел свою первую операцию в Отечественной войне. Его фронт нанес мощный удар по немцам и вынудил войска группы армий «Центр» перейти к обороне.
Воинские части, отличившиеся в боях под Ельней, удостоились звания гвардейских. Так что Жуков фактически стал отцом советской гвардии.
А 9 сентября Сталин, отстранив от командования Ленинградского фронта бравого, но бестолкового Клима Ворошилова, послал Жукова спасать от захвата и уничтожения «колыбель революции». Осажденный германцами город благодаря воле и упорству нового командующего выстоял, остался советским, чтобы потом в течение более двух лет около миллиона его жителей вымерли от обстрелов, голода и холода.

***
Однако Москва явно не могла обойтись без Жукова. И Сталин, назначивший себя Верховным Главнокомандующим, 7 октября отзывает его из Ленинграда в свою Ставку.
Вождь болен, Жукова встречает с подчеркнутой сухостью на своей квартире. После короткого разговора приказывает генералу выехать в штабы Западного и Резервного фронтов для изучения обстановки на месте. А 10 октября благословляет его на командование Западным фронтом, включив в него и войска расформированного Резервного фронта. Прежний командующий Западным фронтом, Иван Конев, остается заместителем Жукова.
Сталинское мудрое очко при этом нервно вибрировало: «Вы только посмотрите, товарищ Жуков, что Конев нам преподнес! Немцы через три-четыре дня могут ворваться в Москву».
Не хватало еще возопить: «Спасите, помогите, товарищ Жуков!..»
При этом о своем личном вкладе в победное шествие германцев по русской земле Главнокомандующий, конечно, предпочел умолчать. Вдобавок навесил на Жукова почетное поручение: обеспечить безопасность проведения торжественного заседания ЦК ВКП (б), правительства и генералитета на станции метро «Комсомольская» в честь 24-ой годовщины Октября. А на следующий день, 7 ноября, провести парад войск и демонстрацию трудящихся на Красной площади.
На легендарном параде вождь с заснеженной трибуны мавзолея обратился к идущему на смерть воинству – регулярному и народному ополчению – и всему российскому народу, насильственно отторгнутому от Бога, с трогательной призывной речью. Учеба в духовной семинарии для разрушителя храмов не прошла даром: свою мольбу он начал религиозно-душещипательными словами: «Дорогие братья и сестры…»



***
После возвращения на Западный фронт Георгий Константинович однажды ночью, рискуя нарваться на немецких диверсантов, рванул с охраной и штабниками на авто для выправления критической ситуации 30-ой армии, переданной от Калининского фронта в состав его, Западного, фронта. К тому времени немцы прорвали оборону этой армии, расчленили и оттеснили ее за Волгу. Заодно, уместно заметить, с находившимся в ее изрядно поредевших рядах бойцом Павлом Куприенко.
При переправе через великую русскую реку на подручных средствах вблизи утлого плота, на котором сгрудилось все Куприенкино отделение, совсем некстати рванул, брякнувшись в воду, немецкий снаряд. Плот встал на дыбы, все и вся соскользнули с мокрых бревен в ледяную воду.
Благо, что сибиряк в свое босоногое детство научился плавать в реке Каче и таежных озерах. А в армии на Дальнем Востоке еще и увлекался спортивной гимнастикой. Без этой подготовки стать бы Паше в тот день, как и четверым его товарищам по плоту, лакомой пищей для волжских окуней, сомов и другой плотоядной рыбы. А он в полной амуниции выплыл на восточный берег с верным «Дегтярем» на горбу. Иначе нельзя: за утрату оружия реально грозил расстрел или, того не слаще, – отправка в штрафбат.
Осенняя волжская водичка не пошла воину на пользу. Паша сильно простудился, угодил в полевой госпиталь. Там, в сырой землянке, разогреваемой с его помощью «буржуйкой», быстро вылечился медицинским спиртом и аспирином. А своим веселым нравом и проворной услужливостью понравился главному врачу, и тот оставил его при себе на посылках, прикомандировав к похоронной команде. Ненадолго, правда. Вскоре Паша пришелся по душе не только главврачу и собирателям павших на полях сражений, но и бойким медсестричкам. Одну, тоже бойкую и веселую, даже изловчился это самое… Ну да ладно, секс к войне относится весьма отдаленно!
И уж совсем не захотел расставаться с медбратом командир стрелковой роты, старший лейтенант Николай Еремин, уроженец города Свободный на Амуре. Старлей угодил в госпиталь со сквозным легким ранением бедра. Подарив главврачу трофейный «парабеллум», ротный уговорил взамен отдать ему Павла в качестве своего ординарца. Сделка состоялась. И рядовой Куприенко, последний раз поцеловав случайную фронтовую подругу, вооруженный по блату редким на то время автоматом ППШ, отправился в траншею на «передок» важной особой, приближенной пусть не к императору, но к доброму и отзывчивому комроты.
Павлу шел двадцать девятый год, у него в октябре, как он узнал по письму от Насти, родился третий по счету ребенок – дочка Лиля. А ротному всего двадцать три. Так что он своего ординарца уважал за возраст, боевое халкингольское прошлое. Поэтому за обедом не обходил без внимания – тоже наливал ему водки-сырца из личной фляжки. А, слегка захмелев, бывало, мечтал:
 – Война кончится – женюсь. И будет у меня, Павел Михайлович, как у тебя, два сына. Первый будет знаменитым поэтом, потому что я стихи люблю, – и это ему передастся. А второй станет художником, как я. Хочешь тебя нарисую – будешь похож больше, чем на снимке фотокоровском…

***
Как автор не стану хвастать: ни Жуков, ни Куприенко не переписывались и, вообще, ни ухом, ни рылом не ведали о жизни друг друга. Хотя, по большому счету, обоюдно помогали один другому на поле брани, заботясь о свободе и независимости нашей Родины.
Этот взаимный интерес снова свел их в тот день, когда Жуков с командного пункта 30-ой армии, не имеющего надежной телефонной и радиосвязи с войсками, потребовал от командиров дивизий и полков предоставления кратких письменных рапортов об оперативной обстановке, числе боеспособных штыков, вооружении, боеприпасах и материально-техническом обеспечении.
Как на грех, немец в тот день словно с ума спятил, – бомбил, обстреливал из всех видов оружия, но почему-то не атаковал. От роты старлея Еремина и его ординарца Куприенко и так меньше половины людей осталось, а тут появились новые сверхнормативные убитые, раненые, контуженые.
И в этот момент, когда от взрывов вся земля ходуном ходила, в блиндаж ротного вваливается распаренный, осыпанный землей, с измазанным копотью лицом верзила в телогрейке под два метра ростом – офицер из штаба дивизии.
– Привет, Еремин! Узнаешь меня? Сопровождающего моего убило. Срочно должен пакет на КП армии доставить. Дай кого-нибудь толкового – пусть подстрахует и, если меня грохнет, пакет отдаст командующему.
– Вот самый лучший боец – Павел Куприенко, мой ординарец, красноярец. От сердца отрываю, капитан. Иди, Павел Михалыч! Вернешься – на медаль «За отвагу» представлю, как минимум…
Перемещаться зигзагами по присыпанной снегом траншее, переступая через сидящих на корточках бойцов, было не очень опасно. Дальше, по мелкому ходу сообщения, когда они уже приближались к КП армии, бежавший впереди Павла могучий штабник, устав двигаться согнутым в три погибели, выпрямился – и тут же опрокинулся спиной назад. Крупный осколок от разрыва мины или снаряда снес у офицера полчерепа вместе с шапкой. Кирзачи Павла мгновенно оказались в луже крови, и он несколько мгновений не знал, что делать.
В окопах на Халкин-Голе и здесь, под Москвой, и в боях, и в госпитале, когда в похоронной команде собирал убитых и раненых, он привык к крови и смерти. Но вот так, перед своим носом, в упор, увидеть гибель здоровенного мужика не приходилось. Трудно было снимать из-под спины убитого полевую сумку. Павел хотел уже воспользоваться ножом – разрезать наплечный ремень и выдернуть ее, – когда приподнять деревенеющее тело капитана помог ему спешивший от КП человек со шпалой на воротнике шинели.
– И что же ты, братец, каску не одел? – запоздало пожалел он штабника, пока Павел тянул сумку из-под убитого и перекидывал ремень через то, что осталось от головы капитана.
С этой сумкой на плече и двумя автоматами на шее Павла, вымазанного в земле и крови, остановили сначала, судя по петлицам на воротниках шинелей, двое энкавэдэшника, а потом – часовой в белом полушубке у входа в блиндаж КП, надежно упрятанный под накаты из бревен и толстый слой земли. Хорошо, что убитый еще в ротной землянке сообщил ему пароль – «штык».
Часовой, выслушав пароль и объяснение Павла, отодвинул в сторону полог на входе в блиндаж и отступил в сторону, дав ему спуститься по дощатым ступеням в подземелье. Навстречу пахнуло прокуренным теплом и запахом керосина. Дух исходил от большой лампы с эмалированным абажуром и закопченным стеклом. Она висела под низким потолком над большим столом, покрытым картой. Три человека в накинутых на плечи меховых бекешах, склонив головы, словно молились над ней.
– Из какой дивизии? – повернулся к Павлу один из них. – Давайте сюда.
Куприенко обомлел: неужели снова Жуков?
– Ну что стоишь, как дубина стоеросовая? Давай, что принес!
Павел сделал несколько шагов и протянул Жукову сумку.
– Ты бы мне еще свой «сидор» сунул. Что внутри?
– Не знаю, товарищ комкор.
– Постой, так это опять ты? Я тебя, по-моему, на Халкин-Голе видел. Здорово, солдат! – неожиданно потеплев лицом и улыбнувшись, протянул Жуков руку Паше из-под генеральской, на меху, бекеши.
Солдат ухватился за генеральскую кисть двумя пролетарскими ладонями.
– Два раза встречались, товарищ комкор. Вы меня сперва послали на хутор к бабушке. А потом – в полевом госпитале навестили, когда мне башку чуть не снесло. Ну и память у вас, товарищ комкор!.. Сумка не моя – командира убитого. Меня ротный с ним послал. Он из штаба нашей дивизии к вам шел с пакетом. Метров за сто отсюда лежит.
– Плохо охранял. Его убили, а ты, молись Богу, живехонек. Давай! – посмотрю, что там?..
Жуков положил сумку поверх карты, достал пакет, разорвал по краю, начал читать. И в этот момент наверху бабахнуло так, что потолок, казалось, подпрыгнул, а потом, показалось, с треском прогнулся и застонал, как тяжело раненый. Павел еле удержался, чтобы не распластаться на земляном полу.
И услышал спокойный голос Жукова:
– Кажется, прямое. Похвалите своих саперов, товарищи, – надежно строят.
– Разрешите идти, товарищ комкор! – обратился Куприенко, соображая, оставить автомат убитого здесь или унести в свою роту.
– Пережди артобстрел – тогда пойдешь. Дети есть?
– Трое, товарищ комкор!
– Вернись к ним живым, солдат, – им кормилец нужен. Вон табуретка – садись!
– Есть!
И почти сразу почувствовал, как у него закрутило, заворочалось, забулькало в брюхе – спасу нет! От свиной тушенки – не иначе. Ел ее недавно из жестянки холодную, наполовину с салом, запивая сырой водой, без хлеба – его несколько дней интенданты на передовую не подвозят.
Артобстрел не прекращался, но командиры не отрывались от карты, беспрестанно переговариваясь. А Павла взрывало изнутри – уже несколько раз едва не разрядился в ватные штаны. Наконец не выдержал и кинулся к выходу.
– Боец, стой! Куда? – остановил его резкий окрик Жукова. – Я тебе приказал: сидеть! Слышал приказ – ни шагу назад?!
Павел застыл, согнувшись и обхватив живот обеими руками. Боялся, что вместо ответа мог последовать другой звук.
– Что у тебя? Невтерпеж?.. Шагом марш вон в тот угол – и сери там в свою каску. Потом выбросишь. Исполняй приказ, солдат! Беспрекословно, точно и в срок.
Начальники переглянулись, не весело усмехнулись и хмыкнули.
…Процедуру исполнения приказа под грохот канонады над головами солдата и трех генералов описывать не стоит. А впоследствии, когда в его присутствии кто-то начинал упрекать Жукова в жестокосердии и напрасных жертвах, Павел Куприенко опровергал клевету этим примером действенной любви маршала к своим солдатам.

***
Ротный, конечно, пошутил: ни к какой медали Павла не представил. Да и не до того было: немец снова напер, и 30-ой армии, чтобы спастись от разгрома, с боями пришлось отступать на восток, к Москве. Снег был еще не глубоким, но идти и бежать по нему в валенках, в телогрейке под шинелью, с вещмешком на спине, с автоматом на плече, автоматными дисками в подсумках и малой саперной лопаткой на ремне даже закаленному сибирской тайгой Павлу Куприенко было не сладко. А городские парни быстро выдыхались, обмораживались, не редко от холода засыпали в снежном окопе вечным сном.
Зарываться в землю, как раньше, сделалось невозможным. Мерзлый грунт обрел твердость камня, и не поддавался ни лому, ни кайлу. Потери убитыми, ранеными, контужеными от артобстрелов и бомбовых налетов с каждым днем возрастали. Политруки утешали бойцов: фашистским гадам без валенок, телогреек и треухов приходится и того хуже. Мерзнут, как тараканы и наполеоновские французы; так что им впору добровольно, как Отечественную двенадцатого года прошлого века, драпать от Москвы в свой Берлин.
Однако эффект от таких политинформаций сводился к минимуму. Немцы, стремясь довести до победного завершения операцию «Тайфун» по захвату Москвы, продолжали напирать тысячекилометровым фронтом с запада на восток. И уже приблизились к столице на расстояние орудийного выстрела от того места, где сейчас находится аэропорт «Шереметьево».

***
От замены Сталиным Конева на Жукова ожидать немедленного положительного результата было бы глупо. Хотя энергичными усилиями Жукова и Конева, оставленного его замом, да и всего командования фронта русским удалось перекрыть танкоопасные направления, мобилизовать войска на мощное сопротивление врагу и ускорить прорыв и выход из окружения многих полков и дивизий. Кроме того, Ставка не поскупилась на выделение из своего резерва одиннадцати стрелковых дивизий, шестнадцати танковых бригад, сорока артиллерийских полков. Твердым и оперативным руководством войсками, маневрами силами и средствами, быстрой реакцией на изменение фронтовой ситуации Жуков, сам, забыв о сне и питании, укреплял оборону. А контратаками изматывал противника. В отличие от Конева, отправлявшего людей атаковать противника в лоб, Жуков приказал командирам тщательно готовиться, проводить разведку, обходить противника с флангов, использовать складки местности – балки, овраги. От этого наши потери уменьшились вдвое.
Помогал нашим воинам, одетым гораздо теплее, чем немчура, безусловно, и генерал Мороз, выдавая из своего нутра на покрытые снегом и кровью русские пространства до тридцати-сорока градусов гиблого холода. Спасаясь от стужи, немцы насобачились плести лапти из соломы и носить отобранные у оккупированных баб варежки, чулки, платки и шали. Неисправимые оптимисты-политруки утешали нашу солдатскую паству проповедями о разложении в фашистской армии и о неотвратимом скором конце блицкрига.
Волновали сурового полководца Жукова и житейские проблемы. Мать и сестра с четырьмя детьми жили в его родной подмосковной деревне – Стрелковке. Еще восьмого октября, когда наши отступали к Москве, Сталин послал Жукова разыскать штаб Резервного фронта – им командовал любимец породистых кобыл и жеребцов маршал Семен Буденный.
Его, в гражданскую войну полуграмотного рубаку, вспомним не совсем кстати, в жанре великолепной карикатуры изобразил в «Конармии» Исаак Бабель; только неблагодарный бывший командир 1-ой Конной армии Семен Михайлович постарался подвести бывшего бойца Конной, сорокашестилетнего писателя под расстрел в сороковом году, накануне Великой Отечественной. А самому показать свою полную профнепригодность в этой войне, но дожить до девяноста лет и стать трижды Героем Советского Союза уже в мирное время за умение приспособиться к любой власти – от царя до Сталина, Хрущева и Брежнева включительно… Так вот и задумайтесь, кто из них больше еврей – Исаак или Семен?..
Не без труда Жукову удалось разыскать штаб Буденного, потерявшего управление войсками, в оставленном жителями и военными Малоярославце, всего в десяти километрах от Стрелковки. Однако времени на спасение матери, сестры и племянников не было. А немцы приближались, оккупация деревни была неминуемой. И это означало смерть самых близких людей, если не от пуль, снарядов и бомб, то от скорого фашистского суда над родными большевистского генерала. И действительно, через пару недель Стреловку заняли немцы. Однако за несколько дней до этого родных своих Жуков успел-таки отправить в Москву.
В тот же день, в Медыни, как бы в подтверждение его опасений за судьбу родных, Жуков увидел старую женщину, потерявшую разум. На развалинах сгоревшего дома она искала своих внуков, исчезнувших вчера без следа от разрыва немецкой бомбы. Сама она, как сказала Жукову ее соседка, осталась живой случайно – перед бомбежкой пошла к колодцу по воду, и, возвращаясь, увидела, как не стало ни дома, ни внуков. Даже у видавшего виды генерала армии от этого рассказа и вида безумной старухи волосы на голове зашевелились…
Решительного перелома в пользу русских удалось достигнуть только к концу октября.

***
Бойца, смертельно измотанные непрерывными боями, атаками и контратаками бомбежками и артобстрелами, ночными переходами гадали в наспех отрытой в снегу траншее, успеют ли интенданты к Новому году подвести водку и закуску. И в это время, было это 30 декабря 1941 года, ординарец Куприенко доставил своему ротному Николаю Еремину заклеенную клейстером записку.
 – Оповести, Павел Михайлович, командиров взводов: пусть сверят часы с моими: ровно в пятнадцать – атака на деревню Луконино, - пробежав глазами текст, приказал ротный. – До темноты надо ее взять. Может, там, если Богу угодно, и Новый год отметим. Сигнал начала атаки – зеленая ракета с правого фланга – с КП комбата. Дополнительные указания дам в четырнадцать тридцать. Пусть командиры взводов явятся ко мне.
А Павел подумал, что в трех взводах осталось по десять-пятнадцать бойцов. И никакой деревни перед траншеей он не видел. Наверное, как и многие другие, она существовала только на карте. Крестьянские избы одинаково хорошо горели в любое время года как от наших, так и от фрицевских бомб и снарядов.
Общее наступление Западного фронта на запад от Москвы Жуков, по согласованию со Ставкой, начал еще шестого декабря. А в целом полоса наступления всех фронтов развернулась на протяжении тысячи километров – от Твери до Ельца. За первые три дня боев наши войска отбросили немецкую группу армий «Центр» на сорок километров, освободив около четырехсот населенных пунктов. Так что тридцатого декабря Ереминская рота находилась, наверное, километрах в двухстах от столицы.
После пятнадцатиминутной артподготовки Еремин поднял роту в атаку, приказав Павлу не отставать от него. Мела густая поземка, и за ней не только немецкую траншею, но и света белого не было видно. Стреляли именно в белый свет, как в копеечку. Впереди пулеметчики тянули свои «максимы», поставленные на короткие широкие лыжи; а цепь автоматчиков и стрелков с мосинскими трехлинейками бежала, проваливаясь в глубоком снегу.
По команде Еремина, пулеметчики останавливались, разворачивали «максимы» в сторону противника и вели огонь длинными очередями. А остальная рота, как и положено по боевому уставу, ложилась, с головой зарываясь в снег и стреляя наугад, чтобы создавать для противника смертоносную плотность огня.
Немцы отстреливались вслепую из минометов и стрелкового оружия. Их траншея находилась метрах в трехстах – это и обычным шагом три минуты ходьбы. Но под непрерывным минометным и пулеметным обстрелом такие минуты превращаются в вечность. Цепь редела – сколько их появилось, убитых и раненых, сосчитать можно только после атаки.
А потом упал ротный Еремин. Куприенко бросился к командиру.
 – Куда вас, товарищ старший лейтенант? – крикнул он, захлебываясь снежным воздухом.
 – В ногу. Не отставай от роты, Павел Михайлович! Передай по цепи: команду ротой принимает Тагиров, командир первого взвода.
Приказ ротного Павел выполнить успел – и тут же нечистая сила бросила его на снег, и, как он ни пытался подняться, боль в ноге и животе заставляла искать успокоение в неподвижности.

***
В сознание привел знакомый веселый голосок. Он подумал о Насте, с трудом разомкнул веки и сразу узнал: это же медсестричка Лена, с которой у него состоялся мимолетный военно-полевой роман. Сколь тогда он на нее мужицкой силы перевел! И вот такое печальное продолжение.
Лена оглянулась по сторонам и поцеловала его в щеку. Успокоила:
 – Не журись, Паша. Третья нога, самая главная, у тебя целехонька, хоть сейчас могли бы на ней поплясать... Держись, скоро в тыл отправят с первой оказией. Хорошо, что у нас поработал. Ребята раненых на поле боя собирали, в лицо тебя узнали и подсуетились, внимание уделили, как нашинскому. Снегом тебя наполовину замело, откопали. Сперва думали – готов, не шевелишься. Слава Богу, разобрались – и бегом на носилках к нам. Пулю из колена хирург вытащил, чашечка вдребезги разлетелась. Ногу пока ампутировать не стали. Ну и из живота мелкие осколки удалили – там, если инфекция не заведется, заживет, как на кобеле. А ты кобелек хороший, добрый, я в тебя прямо влюбилась. Жалко, что ты детей столько настрогал, я бы с тобой и хромым после войны, Пашенька, жила.
 – А как ротный мой, Еремин? – перебил он Лену, с трудом шевеля онемелыми губами.
 – Тоже в ногу, но легче, чем у тебя. Кость задета, а колено цело.
 – Так его, может, со мной в тыл отправят?
Ему казалось, что с ротным он выздоровеет гораздо быстрее. Да и веселее им будет вдвоем. Он еще не знал, что для офицеров и рядовых условия в госпиталях были не одинаковыми. И даже здесь, в полевом госпитале, ему не довелось увидеться со своим молодым душевным командиром, мечтающим о сыновьях, – поэте и художнике.

***
Он смутно помнил, как его забрали с «передка», на чем и куда везли, чем кормили и поили, даже в каком госпитале делали операцию. Но как отказался от ампутации, сказав, что предпочтет умереть, чем лишиться ноги, – память сохранила. Организм ослаб, началась цинга, выпали все зубы, и когда к нему из Красноярска в Новосибирск, в госпиталь, в апреле сорок второго приехала Настя и не узнала его, он сам испугался. Оказалось, как плача и целуя его костлявое беззубое лицо и ребра, объяснила Настя, что у него и пролежни, и все тело поросло седым мхом, похожим на плесень. И все из-за того, что в госпитале санитарок не хватало.
Насте разрешили три дня поухаживать за мужем, даже питаться вместе с ранеными, а они ее хвалили, называли красавицей и завидовали немощному Паше. Он же ее, как и прежде, ревновал, боялся, что она может бросить его, калеку. Потому что и женился-то на ней обманом: пришел с бутылкой самогонки в дом родителей, сказал, что переспал с ней на сенокосе. И поэтому, как истинный джентльмен и комсомолец, хочет на ней жениться. Потом слух об этом распустил по всему поселку. Хотя у Насти уже был жених, а с Пашкой она ни разу с посиделок не ходила. И чмокнула всего один раз по нужде: играли на какой-то вечерке в «бутылочку», и горлышко указало на Пашку.
Его провокация удалась: жених назвал невинную шестнадцатилетнюю Настю курвой и ****ью и пригрозил вымазать ворота ее дома дегтем. Во избежание позора отец приказал своей любимице срочно расписаться в сельсовете с Павлом. Свадьбы и венчания ввиду столь печальных обстоятельств не играли. Денег не нашлось у Паши даже на бутылку. Он привел жену в свою комнатушку в бараке, они поели хлеба и отправились в многотрудный путь до Золотой свадьбы. А потом и дальше – до гроба.




Война 3-ья.
Самая затяжная – на выживание
Иисус Христос «… призвал двенадцать и сказал им:
кто хочет быть первым,
будь из всех последним и всем слугою».
Евангелие от Марка 9:35

В наказание за это коварство по любви Бог приговорил Павла к пожизненной ревности, иногда доводившей его почти до помешательства. А может, и две войны ему мозги набекрень повернули, и воображение на редко затмевало разум.
В апреле, пятого дня 1943 года – выходит, через год после свидания Павла и Насти в новосибирском госпитале, – вернулся солдат с раной на костылях в свою нищую хатенку в поселке Памяти 13 Борцов. Настя встретила его на красноярском вокзале, и они добирались до поселка два дня. Сначала на пойманном за городом грузовике доехали по московскому тракту до поселка Емельяново. Там ночь перебились у дальних родственников. А на следующий день, как заранее разведала Настя, на базу сельпо должен был прибыть за продуктами ЗИС-5 со стеклозавода. Грузовик представлял собой чудо военной техники – питался только угарным газом от сгорания чурок в цилиндрической печке, пристроенной вертикально между кузовом и кабинкой. А шофер наедал морду за счет баб, которых возил из Стеклозавода в Емельяново на базар и обратно, – драл с них по десять рублей. И хоть в войну за них и одного яйца не купишь, для крестьян это были сумасшедшие деньги. Но толстомордый Ющенко, избежавший призыва на войну под предлогом некой болезни, имеющей в народе название «воспаление хитрости», проявлял фашистское бездушье: «Не хошь платить – шлепай пешедралом!..» Он и с Павла с Настей хотел двадцать рубчиков хапнуть, но не на тех напал! Паша взбесился, забрызгал слюной. Назвал тыловую крысу «гансом не добитым», огрел его костылем по плечу и пригрозил тут же доковылять до военкомата и милиции.
– Тебя, сволочь бандеровская, не на фронте, так в тюрьме за грабеж советских баб угробят, как пса шелудивого!
Угроза подействовала мгновенно, и до своей избы Павел доехал в кабине полуторки, почти как Жуков в Кремль – на правительственном лимузине «ЗИС-110».
Однако толсторожего водилу такой джентльменский жест доброй воли от Пашиной мести не спас. Через много лет после войны Ющенко стал являться на праздники Победы, неведомыми путями став ветераном войны в орденах и медалях, с нашивками о тяжелых ранениях. Выхлопотал пенсию по инвалидности, чтобы бесплатно ездить в санатории как ветеран ВОВ. Павел в один из приездов в поселок из Красноярска узнал об этом чудесном превращении тыловика во фронтовика. Забилось в нем ретивое от такой наглой несправедливости, посовещался он с парой старых приятелей и собрал поселковых ветеранов у дочери Лили на дому. За крепкой выпивкой старые солдаты, мешая правду с выдумкой, сочинили нечто подобное посланию турецкому султану – коллективную жалобу в районную прокуратуру. И на долгие годы пропал из поселка лжефронтовик, потешивший свою подлую душонку краденым тщеславием.
А дурная ревность Павла проявилась с первой минуты, как он и Настя вошли в избу с мороза, и навстречу засеменила, протягивая к ним ручонки, полуторагодовалая Лилька. А Павел сделал вид, что ее не заметил, обошел девчушку и кинулся к сыновьям – шестилетнему Сашке и четырехлетнему Вовке.
– Ты ч; это, Павел, Лилькой-то брезгуешь? – возмутилась худая и бледная от недоедания и работы на стеклозаводе Настя. – Ты же ее ни разу не видел!
– И видеть не хочу! Не знаю, чья она – моя или татарина какого.
– Да ты ч;, белены объелся, али клещ энцифалитный в темя укусил? Когда тебя на фронт забрили, я на пятом месяце была!
– Может, и была, но родила-то без меня…
Словом, не взлюбил Павел Лильку с первого дня так, что Настя боялась ее с ним одним оставлять. Прежде, чем идти на работу, предпочитала увести девочку, похожую на отца, как две капли воды, к своей сестре, бездетной Любе, или к свекрови.
Завистливые вдовушки, молодыми оставшееся без убитых на фронте мужей, наплели на Настю напраслину – сказали, что к Насте похаживал один фронтовик – отпускник после ранения. Настя отрицать не стала – приставал к ней. И не он один. Да она всех отшивала, как некогда и самого Павла, когда он ей проходу в девках не давал.
Зато Тамарку, появившуюся на свет ровно через девять месяцев после своего возвращения из новосибирского госпиталя, Павел обожал, возился с ней, баловал, играл, ласково называл «черная макушка». А Лилю заставлял водиться и не обижать сестренку. А если Тамарка всерьез, а то и, когда подросла и поняла, что Лильку отец не любит, понарошку жаловалась на старшую сестру, отец безжалостно хлестал Лилю ивовым прутом. Так что она старалась лишний раз на глаза ему не попадаться. Или убегала из дома к подружкам и возвращалась, когда отец спал.

***
Сначала инвалиду войны третьей группы Куприенко назначили по нетрудоспособности небольшую пенсию – всего четыреста рублей, меньше, чем уборщица школьная получала. А за Томкой появился Сережка, потом Витька, а последышем, тоже, как и уже десятилетняя Томка, отцова любимица, – бойкая непоседа, проказница и гроза мальчишек-сверстников Нинка. Мать иногда приказывала отцу наказать озорницу. Он не больно брал девочку за ухо, уводил с кухни в комнату, там шептал – «кричи громче» – и, приговаривая, начинал хлестать себя по спине снятым со штанов ремнем. Нинка натурально визжала и плакала, потом бежала на кухню с криком: «Мамочка, я больше не буду!.. »
Дети, прежде чем сесть за стол, запасались стаканами и чашками с холодной водой. И как только мать ставила на середину стола необъятную чугунную сковороду с жареной картошкой, начиналась гонка – кто больше заглотит. Чтобы не обжечь глотку, картошку заливали во рту холодной водой и проглатывали. А хитрый Витька обманывал маленькую Нинку простым приемом. Наливал суп в тарелку, проводил по его поверхности мнимую границу: «Это твоя половина, а эта – моя. Начали!.. » В этой гонке Нине доставалось немного, и запоздалые слезы не помогали.
Прожить такой семье в поселке Памяти 13 Борцов было невозможно. Попытка Павла вернуться на завод стеклодуем провалилась: он и по документам от труда отлучен, а примешь его с нарушением закона – какой из него, хромоногого, толк? Дуть-то бутылки или другое что немудреное сможет, а тяжеленные пресс-формы таскать кто за него станет?
Соблазнили его в сорок седьмом году продать хатенку в родном поселке и уехать в Казахстан, в Джамбул: там, мол, тепло, баранина и фрукты почти даром, даже дров не надо – печи топят кизяком из скотского дерьма. Не жизнь, а масленица!..
Только вместо обещанного рая оказались сибиряки в гиблом месте. Кругом степь, тайги и в помине нет, ветра сильные, бывает, за лето ни капли дождя и жара несусветная. Старшие, Сашка и Вовка, еще как-то сухой и жаркий климат переносили, а шестилетняя Лилька и двухгодовалая Томка чуть не поумирали: то ли аллергия, то ли астма – задыхались, ничего не помогало. Врачи посоветовали срочно сменить климат. И пришлось возвращаться в Сибирь. Но уже не в 13 Борцов – там бы люди засмеяли: дом продали, дураки, деньги проездили. Да и работать в поселке было негде. Приехали в Красноярск, поселились у родни, Павел выходил по военкоматам и исполкомам квартиру на улице Карла Маркса в дореволюционном старом доме, назначенном под снос. Он до окон осел в землю и кишел тараканами и двухвостками. Но и в нем родились за четыре года еще два парня – Женька и Витька.
Тогда Павел стал метаться по военкоматам и исполкомом, стучать палкой по столам начальников, требуя сносного жилья. И выбил-таки однокомнатную квартиру в кирпичной двухэтажке на улице Калинина, на первом этаже. Выкопал с ребятами подполье для хранения картошки и соленостей, во дворе построил дощатую стайку – весной покупал двух поросят, а в ноябре колол свиней на мясо и соленое сало. В этой квартире родилась последняя в семье – Нина. Павлу тогда было сорок лет, а Насте – тридцать пять.
В тайге всей семьей собирали ягоды и варили варенье, часто без сахара – не редко и хлеба было не на что купить. А в сезон грибов и кедрового ореха бывало, что и ночевали в тайге. Лиля потом всю жизнь вспоминала, как не редко возвращалась из леса с котомкой, набитой до отказа дарами тайги. Ухитрялась на какой-то станции или платформе залезать на крышу вагона и с риском соскользнуть, особенно в дождь, добиралась до Красноярска. На копеечный билет у родителей не было денег.
Только через шестнадцать лет после рождения Нины семья переселилась в настоящий дворец – в четырехкомнатную панельную хрущевку в Северо-Западном микрорайоне. Радости не было предела, и вера в скорую победу коммунизма выросла стократ. Тем более что Павлу как инвалиду войны перепадали бесплатные путевки в местные санатории, и он с радостью ими пользовался. А там пользовался, судя по письмам отдыхавших с ним дам, неизменным успехом пусть не как танцор, а большой затейник. Настя относилась к этим письмам с любовного фронта с юмором и иногда зачитывала их вслух взрослым детям.
Особенно запомнились страстные послания его подруги с требованиями оставить семью и навсегда приехать к ней. У нее дом, сад, огород, корова, прочий скот и птица. А на сберкнижке – денег и на машину хватит, и на жизнь беззаботную. И Настя его отпускала: «Поезжай, Павел! Может, тебе и вправду будет с ней легче…» Но старый солдат остался верен своей первой любви детям. И правильно сделал. Вскоре его «машинка» стала давать сбои, и от халявных путевок он решительно отказывался.

***
Из всех братьев и сестер Павла – а были у него еще брат и три сестры, – только красавица Клавдия выбилась в люди. На фронте она служила в органах Смерша, там сошлась с высоким чином, подполковником или полковником, лет на десять старше ее, с не русской фамилией – Браверман. И звали его тоже чудно, как собаку, – Натаном. В войну жила с этим Натаном на положении ППЖ – походно-полевой жены. Даже мальчонку успела родить. А как война закончилась, полковник с первой женой разошелся, и нарушители коммунистической морали расписались.
После войны они несколько лет жили и служили в Киеве, пока их не перевели на новое место службы – в Новосибирск. Оттуда и пишет Клава Павлу: живем теперь рядом, приезжай, мол, братец к нам летом погостить, один или с семьей, а то уже не виделись сто лет.
Проезд в плацкартном вагоне Павлу по закону раз в год полагался бесплатный. Одел он свой довоенный потрепанный костюмчик с наградными колодками на груди, новый подожок смастерил и прибыл в Новосибирск один в половине августа. На небе ни облачка, все цветет под ярким солнцем Сестра и зять, одетые по-летнему, во все белое, встретили его, как министра, у вагона, проводили до своей «победы», привезли в центр города, к большому серому дому на Красном проспекте.
В подъезде охранник-сержант в бостоновой гимнастерке с кобурой на офицерском ремне отдал им честь. Лифтом тоже солдат в хромовых сапогах управляет. Тяжелую дверь в квартиру открыла молодая пухленькая бабенка в белом кружевном фартуке, назвалась домработницей и няней Кольки, сына сестры и зятя.
Квартира ослепила Павла своим невиданным убранством. Вся уставлена трофейной немецкой мебелью – плюшевыми, как пухом набитыми диванами и креслами, полированным столом и мягкими стульями с резными спинками. В углу – белый рояль, на полках буфета – золоченая посуда и фарфоровые и бронзовые статуэтки голых мужиков и баб. На стенах – картины с не нашими деревьями и с не по-нашему одетыми людьми в длинных платьях и коротких надутых штанах с чулками. Все полы в коврах, а на окнах – шторы, шитые золотом.
«Живут, как баре при коммунизме», – думал Павел с радостью за красавицу-сестру. А самому и похвалиться можно разве что количеством детей да жильем в бараке, где ребятня спит на полу вплотную друг к другу, укутавшись в тряпье.
Открыл чемодан и выставил на стол бутылку «московской», но Натан, упитанный такой, толстоносый, с мохнатыми бровями, как у Буденного усы, – наверно, из-за них у него и фамилия такая, Браверман, – строго приказал бутылку положить обратно, взял тестя под ручку и провел в столовую. А там, под хрустальной люстрой, – стол, уставленный хрусталем, фарфором и бутылками на всякий манер – и тебе шампанское, и коньяк, и «столичная». Ешь, пей по самое не хочу.
Вспомнили за столом всю родню, войну, о том, как он, Павел, здесь, в Новосибирске, в госпитале лечился. Вечерами, конечно, выпивали с Натаном по-интеллигентному, в меру, – не больше бутылки на двоих – и очень подружились. Натану особенно понравились рассказы Павла о его встречах с Жуковым. И он очень сожалел, что маршал попал в опалу, со Сталиным что-то они не поделили. Славу какую-то: кто, мол, больше для победы над германцами сделал… А какому лешему эта слава нужна? – Павлу было невдомек. На хлеб ее не намажешь, а умрешь – и всякой страсти-напасти пии-сец!.. Хотя сердцем больше сочувствовал своему старому знакомому по двум войнам. Сталина-то он на фронте что-то не видел, а все Жукова посылал…
Ни Натан, ни Клава так и не сказали ему, где работают. Да Павел уже привык, что в его стране все было секретным: кругом вместо заводов – «почтовые ящики», из которых все вывозилось по ночам под брезентом. И сам город Красноярск был секретным – ни одному иностранцу туда ни въехать, ни выехать.
А в трех километрах от поселка Памяти 13 Борцов, за сопками, покрытыми тайгой, строилась какая-то «десятка». Болтали, что там будет секретный военный городок для вояк, а вокруг него – атомные ракеты, размещенные в глубоких шахтах.
Только это соседство никого в 13 Борцах не беспокоило. Как и ядовито-желтый дым из трубы стеклозавода, не обремененного очистными сооружениями. Его вонючие стоки напрямую поглощала мелководная Кача и дарила их батюшке-Енисею.
Зато на пенсию из цехов «стеколки» можно было уходить рано и заниматься огородами и скотом: женщинам – с сорока пяти лет, а мужикам – с пятидесяти.
Правда, и до этого срока дожить удавалось далеко не всем борцовцам. Быстротечности земного существования рабочего класса в Борцах, как и во всем Союзе, способствовал, конечно, и культ чрезмерного потребления водки-сучка, самогонки и бормотухи из разных продуктов. Кладбище в сосновом бору росло гораздо быстрее, чем благосостояние советских людей. Не говоря уж о скорости приближения самого передового общества к светлому зданию коммунизма.
Пожил Павел в сестринском раю с неделю и заскучал, сказал, что домой пора – свиней кормить, грибы и орех кедровый в тайге добывать. А в начале сентября свою картошку копать на склоне калининской горы и остатки моркови и свеклы с совхозных плохо убранных нерадивыми горожанами полей со своими ребятишками на зиму запасать. Для младшей дочурки Нинки поездки на поля совхоза «Солонцы» превратились в забаву. «Пап, смотри, какая большая! » – подбегала она к отцу с крупной морковью.
Однако Клавдия и Натан удержали его неожиданной просьбой.
– Мы видим, Павел, – сказала Клавдия, умоляюще заколдовывая его большими голубыми глазами, – наш Коля к тебе сильно привязался, слушается тебя больше, чем нас. Ему вызов пришел из суворовского училища – он должен там вступительные экзамены сдавать. Отвези его, пожалуйста, в Свердловск, поживи там с неделю. Если он поступит, поезжай оттуда прямо в Красноярск. А провалит экзамены – привезешь его обратно. О деньгах не беспокойся – обеспечим вас с лихвой. Тебя для такого дела оденем, как надо. У нас работа такая сейчас – не вырваться…
Колю воспитывать было не надо: он был отличником, за каждый класс получает грамоты, беспрерывно читал, даже в каникулы ходил на какие-то кружки. На рояле в доме никто не играл, а он по нотам шпарил любую музыку, заслушаешься!.. Расспрашивал дядю Пашу о его прошлой жизни, о своих двоюродных братьях и сестрах и мечтал о поступлении в суворовское училище. Хотел стать офицером, как его мама и папа. Мог ли Павел отказать племяшу в такой пустяковой услуге?..

***
На свердловском вокзале их встретил какой-то высокий неразговорчивый мужчина, отвез на черном «ЗИЛе» в гостиницу «Исеть». Там для них был забронирован номер на третьем этаже. Сопровождающий поднялся с ними на лифте, внимательно осмотрел комнату с двумя кроватями, санузел, оставил им талоны на питание в ресторане гостиницы на первом этаже и простился, сказав, что завтра, в десять утра, за ними заедут, чтобы доставить в суворовское.
Зять, Натан Браверман, подробно проинструктировал Павла, как себя вести в суворовском училище. Главное, сказал он, вручить пакет с Колиными документами лично генералу Сиязову, начальнику училища. К нему его и Колю проводит старый фронтовой друг Натана. Но имени друга не назвал.
В обед и ужин Павел, конечно, не сдержался – заказывал сверх талонов на питание за свои рубли по сто пятьдесят и, выдохнув и откинув голову назад, заливал в себя в два глотка. Но хорошо воспитанный Коля, очень похожий лицом на Клаву, этот непедагогичный поступок дяди оставлял без комментариев. А без предварительной спиртосодержащей заправки вкусная и обильная еда на талоны Павлу показалась бы пресной, без должного кайфа.

***
В приемной начальника училища дяде и племяннику пришлось долго маяться в ожидании, глядя на портреты Сталина и Суворова над головой суровой пожилой секретарши. Она сухо предупредила, что у генерала важный посетитель и им надо подождать.
И когда этот посетитель в сером мундире, оклеенном с ключицы до пояса орденскими лентами и тремя звездами Героя поверх их, первым вышел из генеральского кабинета, солдат Павел Куприенко, как ошпаренный, вскочил со стула, забыв о своей искалеченной и укороченной войной на десять сантиметров нижней конечности. Перед ним, как из небытия, из Халкин-Гола и Подмосковья, возник маршал Жуков.
– Здравия желаю, товарищ Маршал Советского Союза! – гаркнул рядовой Куприенко. И почувствовал, как горло перехватило, а из глаз брызнули слезы. Он смахнул их натертой в боях, в стеклодувке, в кочегарке и на многих других работах ладонью.
Жуков сузил глаза и пристально всмотрелся в лицо вытянувшегося перед ним инвалида с подожком.
– А мы с вами встречались, – уверенно сказал он. – Напомните, где?
– Два раза – на Халкин-Голе. А в декабре сорок первого – на Западном фронте, на КП тридцатой армии.
– А-а-а, вспомнил! – по-детски радостно улыбнулся маршал. – Тебя тогда прихватило, и ты из своей каски ночной горшок сделал… А ты что тут?
– Да вот племяша, Николая, привез из Новосибирска – в суворовское поступать.
Жуков кивнул головой назад – на стоявшего за его спиной генерала:
– Прими солдата, Михаил! Нет, лучше давай вернемся и вместе послушаем сослуживца. Как-никак две войны с ним провоевали. И вот – третью продолжаем. На выживание… А ты, – улыбнулся он мальчику, – будущий офицер, пока посиди здесь с тетей, мы с твоим дядей потолкуем.
В просторном кабинете начальник училища сел за свое место, под портретом Сталина. А Жуков и Куприенко – напротив друг друга, за длинный стол для заседаний, приставленный к столу начальника.
Ошарашенный происходящим Павел Михайлович, сдерживая дрожь в руке, передал пакет начальнику училища. Он привычно вскрыл его и бегло просмотрел бумаги.
– Судя по всему, хорошего парня привезли к нам, товарищ Браверман. Круглый отличник, музыкант, физкультурник. И ваши сестра и зять у Лаврентия Павловича Берии в почете – безопасность государства на высоких должностях стерегут.
– Я – Павел Куприенко, товарищ генерал, – приподнялся Павел. – Это моя сестра за Браверманом.
– Ох, простите генерала великодушно! Вижу, что на Бравермана вы мало похожи, – усмехнулся Жуков. – Рассказывайте, как живете?
– Хорошо живу, товарищ маршал. Как и весь народ в Сибири. Пенсия по ранению получаю, а детей семеро по лавкам. Вторая группа, нетрудоспособный, правда. Но вот сын старший после седьмого класса в автопарк работать пошел учеником автослесаря. Двух свиней держу, картошку за городом садим, в тайге грибы-ягоды собираем. Дежурю по ночам в кочегарке при бане, уголек в топку подбрасываю, кочергой шурую. Бывает, золотарем подрабатываю – шланги в дворовые нужники сую и вынимаю. Вроде как на войне.
– Да, седьмой год после победы, а живем трудно, – согласился Жуков. – Но главное, мы с тобой живы. Может, выпьем по маленькой по такому случаю?
– Да я с собой не ношу, товарищ маршал.
– Так у Миши, генерала Сиязова, думаю, должно кое-что найтись, солдат.
Генерал нагнулся, и на столе появилась початая бутылка коньяка. Стаканы светились перед Павлом на столе вокруг граненого графина с водой.
Начальник училища переместился с бутылкой в руке на стул рядом с Жуковым, на ходу пояснил:
– Мы с Георгием Константиновичем – фронтовые друзья еще с гражданской.
И разлил коньяк по стаканам – Павлу до половины, а в два других поменьше. «Кажись, до меня успели чекалдыкнуть», – сообразил Павел, выжидающе обводя собутыльников восторженными голубыми глазами.
– Давай, генерал, – приподнял Жуков стакан, – выпьем за русского солдата Павла Куприенко. Инвалид, а трудится, духом не падает, и наши боевые потери восполняет – гляди, сколько детей наклепал. А я вот, солдат, – бракодел: у меня одни девочки получаются.
После второго тоста – за счастье грядущих поколений – генерал-лейтенант обнадежил Павла:
– Не беспокойтесь, Павел Михайлович! Считайте, что ваш племянник уже в училище. Привозите его завтра сюда, пусть обживается в наших казармах. А вы можете возвращаться в Красноярск. Телефон у сестры есть?.. Сейчас секретарь нас с ней соединит.
Павел чувствовал себя на седьмом небе: как-никак маршал и генерал словно отчитываются перед солдатом. А после того, как начальник училища лично заверил Клаву об успешном завершении операции по внедрению ее сына в кадетское братство, он посчитал себя вполне равным с собутыльниками.
Наглеть, конечно, не стал – выжидать, пока бутылка опустеет. Поднялся, обменялся с ними рукопожатиями, сердечно поблагодарил. И, стараясь не хромать и не стучать по полу палкой, удалился на беспредельное поле битвы за существование.
Туда, не редко думалось, что смерть избавила бы его от ежедневных забот о куске хлеба для детей и беспрерывной пытки от ранения.
Ногу врачи резали в восемнадцати местах, Мало того, что она, высохшая, лишенная икры, не сгибалась в колене, а еще и ступня была подвернута вовнутрь. При ходьбе приходилось опираться всем весом не на следку и окостеневшие негнущиеся пальцы раненой ноги, а на внешнее ребро ступни. Палка помогала мало, и каждый шаг напоминал о том предновогоднем бое под Москвой.
Хуже того, в кости голени имелся не зарастающий свищ. В этом месте каждые полгода образовывался огромный нарыв, и Павла Михайловича дня три трясло, как в лихорадке. Температура поднималась под сорок. Он терпел, врача не вызывал – выжидал дня три, наученный горьким опытом, пока нарыв созреет. Тогда брал нож, протыкал кожу и мясо по центру нарыва, нажимал, массировал иссиня красную кожу, и желтый гной, разбавленный темной кровью, заполнял эмалированный таз. Еще сутки уходили на восстановление сил, а там снова – кочегарка, говновозка, побелка детских садов и школ вместе с Настей в летнее время за копейки, если повезет с наймом.
И эта пытка растянулась больше, чем на полвека…

***
Маршала Жукова после Отечественной войны судьба тоже испытывала на прочность. Конечно, он кочегаром не вкалывал, нужники не чистил, за свиньями не ходил, оттого, чтобы семью прокормить, – мозги набекрень у него не съезжали.
Так уж мир устроен: кесарю – кесарево, слесарю – слесарево.
Генералиссимус себе все победы присвоил, назвав их «десятью сталинскими ударами». И Жуков с этим согласился, называя в своих публичных выступлениях Сталина великим и гениальным полководцем, обладающим даром предвидения. А вождь все равно его стал гнобить, обвинять в мародерстве, в заговоре против него. И под расстрельную статью подводить. Тогда, думается, маршалу Победы спалось гораздо хуже, чем рядовому Куприенко. Вождь обожал подхалимаж. Однако и прощать угодивших в немилость, а тем более в чем-то в глазах народа превосходивших вождя и учителя, отца всех народов было не в правилах самого товарища Сталина.
Так, еще довоенного маршала Григория Кулика, удостоенного звания Героя за зимнюю финскую компанию сорокового года, он через два года, в сорок втором, разжаловал в генерал-майоры. На следующий год соблаговолил произвести в генерал-лейтенанты. В апреле сорок пятого, накануне Победы, исключил из ВКП(б). А в сорок седьмом арестовал. И, продержав в тюрьме около четырех лет, 24 августа пятидесятого года расстрелял. В пятьдесят седьмом Хрущев всех расстрелянных Сталиным маршалов реабилитировал, но воскресить не смог.


***
Не знаю, стоит ли хвастаться тем, что мне и большинству кадет Казанского суворовского училища в сорок шестом году, зимой, довелось увидеть генерал-лейтенанта Кулика своими глазам. Он тогда занимал должность заместителя командующего войсками Приволжского военного округа по военным училищам и появился у нас с инспекторской проверкой. И нагнал такого страха, что в училище стало похожим на большой белый гроб с усопшими в нем обитателями. Витал в нем только дух разжалованного маршала – решительный и беспощадный.
Стоило ему, невысокому и стройному, с голой, как бильярдный шар, головой показаться в дальнем конце стометрового коридора на втором этаже в перерыве между уроками, мы стремглав исчезали в своих классах и замирали за партами. А появись он в классе, наш помкомвзвода вице-сержант конопатый Толя Корзинкин, наверное, описался бы, не зная, как докладывать. Даже офицеры, казалось, ходили на цыпочках. Много лет спустя нам, уже офицерам, они на юбилейных встречах рассказывали, какой разгон он, не стесняясь в крутых армейских выражениях, устроил руководству училища на общем собрании воспитателей и преподавателей. А на огромной кухне в полуподвале здания раскидал все кастрюли и ложки-поварешки, опрокинул котел с борщом и сам едва не ошпарился. Вольнонаемного шеф-повара приказал уволить, а начпрода обозвал вором и предупредил, что в следующий приезд отправит под суд трибунала. Обещал скоро вернуться, но сам попался, как кур во щи. С концом…

***
Заслуги и взлет Жукова были гораздо стремительней, чем у героя гражданской войны Кулика, прослужившего пять лет артиллеристом в царской армии и тридцать – в Красной.
Через год после Халкин-Гола Георгий Константинович стал генералом армии и командующим Киевским военным округом. А с 1 февраля сорок первого – начальником Генерального штаба РККА. В годы война он командовал несколькими фронтами, был первым замом Сталина как Главнокомандующего вооруженными силами воюющей с Германией страны. В сорок третьем произведен в маршалы. К звезде Героя Советского Союза за Халкин-Гол прибавилось еще две – за победы в Отечественной войне. Его нагрудный иконостас с сорока отечественными и зарубежными орденами (плюс бесчисленные медали) общим весом почти в полпуда был утяжелен двумя высшими, усеянными бриллиантами, «Орденами Победы».
Сразу после подписания им, Жуковым, акта о капитуляции Германии он около года побыл главнокомандующим Группой оккупационных войск в Восточной Германии. В сорок шестом несколько месяцев занимал пост главнокомандующего Сухопутными войсками и зама министра Вооруженных Сил СССР.
Однако судьба – злодейка!..
В том же году генералиссимус Сталин резко «опустил» зарвавшегося протеже. Ищейки Берии разнюхали, что на даче Жукова хранилось несметное количество награбленного в Германии добра – тюки ткани, картины, ковры, золотые украшения. Имущество реквизировали, партийно-административное кадило раздули, маршалу приписали мародерство. Бывшие боевые соратники дружно повернулись к нему задом.
Сталин, заручившись единодушным одобрением злорадствующих завистников, сначала отправил недавнюю свою правую руку в войне рулить теплым Одесским военным округом. И попутно расправиться с одесскими бандитскими группировками. А через два года окунул в пятилетнюю холодную ссылку – командующим Уральским военным округом. Теперь документально доказано, что, в конечном счете, вождь жаждал расстрелять конкурента по заслугам в Отечественной войне. Как еще до войны он отправил на тот свет маршалов Тухачевского, Егорова, Блюхера. А заодно с ними десятки тысяч других командиров и военспецов.

***
Год написания этого рассказа совпадает с 65-летием образования Казанского суворовского военного училища. Автору повезло стать на семь лет его кадетом – с 1944 по 1951 год. После выпуска вместе с десятком других сверстников оказался на два года в Рязанском пехотном училище. В процессе написания частенько заглядывал в Интернет, и вот на сайте Ектеринбургского СВУ меня, как электротоком, пронзили несколько строк: «В училище к генералу М.А. Сиязову часто приезжал маршал Советского Союза Жуков Г.К. и беседовал с воспитанниками. Суворовцы навсегда запомнили эти встречи.
Седьмая годовщина СВУ совпала с прощанием суворовцев с начальником училища генерал-лейтенантом М.А. Сиязовым. От имени суворовцев вице-сержант Седых Ю.В. вручил генералу подарок – альбом фотокарточек, отражавших жизнь суворовского училища».
Причины волнения автора легко объяснимы. Выше вы прочтете, как Жуков встретился с рядовым Куприенко в приемной и кабинете генерала Сиязова в тогда еще Свердловском СВУ. А вот с вице-сержантом Юрой Седых, золотомедалистом, спортсменом, красавцем – косая сажень в плечах, мы служили в разных ротах, но в одном батальоне подполковника Рыжова. И одновременно выпускались лейтенантами из Рязанского пехотного. Даже назначение получили в один округ – Дальневосточный. Там и потеряли друг друга: меня направили в Китай, а он остался в Приморье.
Мы с ним дружили, откровенничали, делились планами на будущее. Он, как и я, очень любил и знал литературу лучше меня. Однако не в этом дело. Оказалось, что он был вхож в дом маршала Жукова. И это он посоветовал Юре пойти в пехоту – «царицу полей», хотя он по окончании СВУ выбирал как медалист и вице-сержант учебное заведение едва ли не первым. Именно пехотинцам придаются другие рода войск – от артиллерии и танков до самолетов, – и на пехотных командиров возлагается руководство и управление боем. После трех лет честной службы в войсках маршал обещал своему протеже протекцию для поступления в любую военную академию.
А знакомство Юры с батяней-маршалом произошло по капризу последнего. Может, в нем шевелилось сожаление, что у него от двух браков не родилось ни одного парня. И в одну из встреч со своим давним другом генералом Сиязовым в суворовском, Георгий Константинович попросил его вызвать в кабинет лучшего и многообещающего кадета-круглого сироту. И Сиязов, – может быть, не без помощи своего зама по учебной части – велел привести в кабинет с занятий Юру Седых. Не помню, при каких обстоятельствах, но в начале войны мальчик лишился родителей и всех родных.
Для Юры эта встреча была не меньшим чудом, чем встреча какого-то Иванушки-дурачка с добрым царем. Маршал беседовал с пацаном на равных, и Юра лицом в грязь не ударил. Иначе бы маршал, думается, его к себе в гости не пригласил. А с того дня по выходным за ним в СВУ приходила машина и доставляла его в маршальский особняк.
Маршал не докучал гостю скучными наставлениями. Спрашивал, как идет учеба, и был простым, веселым, шутливым. Обедали за общим столом, уставленным посудой с маринованными грибами, моченой брусникой, пирогами с рыбой или капустой, или курицей. Бывало, что и без пирогов – хлебали щи или борщ, а на второе подавалась отбивная котлета с картофельным пюре, как в суворовском.
Бутылки с водкой, коньяком, вином на столе появлялись только с приходом старых друзей маршала. Сам он не пил, любил угощать гостей, произнося шутливые тосты…
Так вот мне, автору, в начале пятидесятых довелось с помощью Юры Седых заглянуть в дом Жуковых с помощью моего брата-кадета. А оправдал ли он ожидания своего наставника-маршала, вряд ли мне доведется узнать…

***
После смерти диктатора всех времен и народов в марте пятьдесят третьего Никита Хрущев предусмотрительно приголубил опального маршала, назначив его министром обороны. Иначе не миновать бы «кукурузнику» и «химику», пообещавшему наступление коммунизма в восьмидесятом году, бериевского суда, короткого и беспощадного. А потом, четыре года спустя, одуревшему от власти маразматику не избежать бы суровой расплаты от антипартийной группы Маленкова-Молотова-Кагановича. И не судьба, а Жуков самолично арестовывал заговорщиков.
По сути дела за эти заслуги в пятьдесят шестом маршалу и министру обороны СССР Жукову, дожившему до своего 60-летия, верный ленинец Никита Хрущев довесил четвертую звезду Героя.
Правда, уже в следующем году Никита опомнился. 28 октября собрал Пленум ЦК КПСС. На нем свора прихлебателей назвала Жукова «опасной личностью», избивающей командные и политические кадры. Он, оказывается, заразился невенерическим «бонапартизмом», игнорирует ЦК, рвется к неограниченной власти. Секретные диверсионные школы, по примеру нацистов, организовал. Уж не государственный ли переворот задумал, только неизвестно – как и с кем. А посему ему не место в Президиуме и, вообще, в составе Центрального Комитета КПСС.
Вскоре неуравновешенный плешивый старикан трусливо и подло избавился от могучего конкурента – отправил в отставку своего фактического спасителя, самолично скрутившего кровавые клешни заговорщику Берии. Лаврентий на себе испытал разницу между тем, как расстреливать самому недавних соратников без суда и следствия и как без проволочек быть поставленным под дуло пистолета тоже вроде бы своего однопартийца, товарища и брата.
Спустя четыре года после этого Жуков снова предотвратил расправу над «кукурузником», запланированную группой матерых сталинистов во главе с Молотовым, Маленковым и Кагановичем...
Такова политика: сегодня тебя осыплют звездами, а завтра назовут ослом и отправят на живодерню…

***
После отставки Жуков пятнадцать лет потратил на написание книги «Воспоминания и размышления». В двух томах от им написанного, по его собственному горькому замечанию, и половины не осталось. Советская цензура долго не публиковала этот труд, перекраивая былое и думы маршала на свой лад, нашпиговывая каждую главу идеологической белибердой о руководящей роли ВКП(б) – КПСС.
Второе издание своей книги тяжело больной Жуков писал практически на последнем издыхании. И Галина Александровна, вторая жена маршала и его ангел-хранитель, из последних сил помогала мужу в завершении его творения, не обращая внимания на собственное здоровье. «Мы опоздали», - сказал академик Блохин после операции – рак убил самоотверженную женщину 13 ноября 1973 года. К ее гробу в ритуальном зале Кунцевской больницы Жуков смог приблизиться для прощания только с помощью своих боевых соратников – генерала армии Федюнинского и маршала Баграмяна. На Новодевичье кладбище он бы живым не доехал. Поэтому подполковника медицинской службы Галину Жукову похоронили с воинскими почестями без него в присутствии их дочки Маши и матери покойной, теперь единственных, кому он был нужен. Две других дочери Жукова, Элла и Эра, от первого брака с Александрой Диевной после развода с матерью, как это обычно случается, от отца фактически отреклись. А четвертую, внебрачную, Маргариту, он хотя и признал в завещании родной, но знал совсем мало.
Существует мнение, что и Хрущев, и Брежнев жаждали быть выставленными Жуковым вроде героев троянской войны – в роли выдающихся лидеров в победе над фашизмом. Ведь они-то не планировали операции, как, по свидетельству большого фантазера Никиты, это делал «дебил» Сталин: он, мол, наносил удары по врагу указкой на глобусе. В то время как они, генерал Хрущев и полковник Брежнев, как жужжала им в уши придворная рать льстецов во главе с Сусловым, проводили партийно-политическую работу в войсках, решающую судьбу всех сражений.
Впрочем, по весу послевоенных наград за героизм в давно закончившейся Отечественной Леониду Ильичу посчастливилось догнать и перегнать Жукова. Он и маршалом, и Героем соцтруда, и четырежды Героем стал. И даже «Орден Победы» себе навесил. Не говоря уж о других больших и малых цацках отечественного и заграничного пошиба на своей старческой груди.
А Жуков, смерти которого так жаждали Сталин, Хрущев, Брежнев, убивая травлей, то поднимая, то опуская его, облитого грязью и оклеветанного большевистской молвой, – маршал нашей Победы умирал долго и мучительно. После похорон своей любимой он почти полгода не покидал больницы. Когда же изношенное семьюдесятью восемью годами жизненной борьбы и страданий сердце остановилось, врачи успели его запустить электрошоком. И он прожил еще три недели в коме, только раз приоткрыв глаза для прощания с земным миром. А 13 июня 1974 года завершился его жизненный путь, отмеченный на последнем этапе двадцатипятилетним периодом почти полной изоляции от народа, от активной деятельности. Народный кумир был предан врагами, завистниками, а самое горькое и обидное и теми, кого считал друзьями. Он сетовал на это гнильё одному из своих новых знакомых, майору Стрельникову, 23 ноября 1958 года: «Я потерял веру в людей. Самые близкие и надежные оказались мелкими и подлыми… Вот хотя бы Конев. Мы с ним много лет служили, как говорится, бок о бок. Я его не раз спасал от неминуемой гибели…». И действительно, каково было Жукову видеть собственными глазами, как на заседании Президиума ЦК Конев дрожащей рукой написал записку и передал ее Хрущеву? А Никита злорадно зачитал ее вслух: «Я никогда не был и не являюсь сейчас другом Жукова». И вдобавок, после октябрьского пленума ЦК 1957 года, фактически зачеркнувшего все заслуги Жукова, лишившего его всех постов и отправившего в отставку, Конев выстрелил, как «друг» Мартынов в Лермонтова, поганой статьей в партийном рупоре большевиков – газете «Правда». Еще один из вариантов пушкинского «Моцарта и Сальери» в отношениях бездаря и таланта. Вот уж точно: всё плохое о вас поведают ваши друзья...
Брежнев, еще недавно мелко пакостивший маршалу с задержкой публикации его книги, а с ним заодно и вся кремлевская элита, к смерти маршала Жукова отнесся с подчеркнутым равнодушием. Когда Маша, шестнадцатилетняя дочь покойного, позвонила всемогущему Генсеку и попросила, согласно воле отца, не кремировать его тело, Леонид Ильич засопел в трубку и холодно прошамкал: «Надо посоветоваться с товарищами». А товарищи, единодушно с предложением Генсека, приняли близкое к «фамусовской» рекомендации решение: чтоб зло пресечь, труп маршала не медля сжечь. То есть поступить с точностью наоборот последней воле Жукова. И урну с его пеплом хотели сначала упрятать на Новодевичьем кладбище. Испугались волны народного возмущения и зарубежных пересудов и подыскали место на Кремлевском погосте.
Еще до похорон посланники из ЦК, как гиены, явились к оглушенным горем, беззащитным сироте-дочке и ее бабушке и отобрали у них все награды и архив отца и зятя. Взамен подарили ханжескую фразу: «Жуков принадлежит народу. Поэтому народ должен все это видеть». Заодно потребовали в течение сорока восьми часов освободить маршальскую дачу, предоставленную ему еще Сталиным во время войны на пожизненное пользование. На улице Машенька и бабушка, конечно, не оказались. В Москве от маршала осталась большая и богато обставленная квартира, куда они со своими пожитками и переехали.
Посетителям же Музея Вооруженных Сил теперь втюхивают за подлинники в основном муляжи наград прославленного героя. А в чьи руки попали подлинники – нам про то неведомо…

***
Солдат Куприенко после себя письменных свидетельств не оставил, хотя в школе учился дольше Жукова: тот три класса церковно-приходской школы окончил, а рядовой Павел – четыре класса сельской, уже советской. И правительственные награды, конечно, соответствовали его воинскому званию рядового. А чтобы цеплять и носить их на ребристой от страданий и недоедания груди, у Павла Михайловича так и не появилось подходящего пиджака.
Однако иногда обстоятельства вынуждали его использовать магическую пробивную силу орденов и медалей. Орден-то, правда, затесался между бронзовыми и латунными бляхами всего один. На сорокалетие Победы за храбрость, стойкость и мужество военком вручил ему, как и всем живым на тот момент фронтовикам, не опорочившим себя дезертирством или отбыванием срока в немецких и сталинских лагерях, орден Отечественной войны I степени за №2249959. А юбилейных медалей у Павла Михайловича накопилось – пруд пруди!.. Только вот медаль «За оборону Москвы» так и не нашла героя.

В качестве примера, как награды помогали Павлу Куприенко выйти из трудного положения, стоит показать на конкретном эпизоде из его восьмидесятидвухлетней биографии.
Вспомним вместе 9 мая 1990 года, сорокапятилетние великой Победы. Погода стояла прекрасная – на небе ни облачка, солнышко ласковое, летнее, как и в тот давний, самый первый, День Победы. Павел и Настя греются на лавочке между палисадником и калиткой.
Весь советский народ уже пять лет стонет под игом горбачевско-лигачевского указа о борьбе с пьянством и алкоголизмом. В десять утра к бревенчатой хате Куприенков в 13 Борцах подкатили из Красноярска на оранжевых «Жигулях» весьма важные VIP-персоны. Из легковушки появились их младшая дочь Нина, бухгалтерша, со своим мужем Сашей, директором какого-то завода или чего-то другого. А с заднего сидения – улыбчивый невысокий парень с гитарой и внук Ваня, восьмиклассник. Обнялись, поцеловались, поздравили друг друга.
Нина в полутемных сенях придержала отца за рукав, шепнула на ухо: «Папа, с нами Сашин друг, известный поэт Николай Еремин. Стихи пишет и песни поет – заслушаешься! У вас, надеюсь, в заначке найдется?..»
Дверь в хату за зятем и гостем захлопнулась, можно стало говорить нормальным голосом.
– Как ты, дочка, сказала? Николай Еремин? Так у меня же ротный на фронте был Еремин Николай, и я при нем – ординарцем. А этот тоже – Еремин Николай и вылитый мой ротный. А отчество у него как?
– Николаич.
– Ё-моё!.. Не может быть! А сам-то он откуда?
– Из Красноярска.
– А тот с Амура был, из Свободного.
– Да ты, пап, главное скажи: у вас выпить что-то осталось?
– С утра было малость – кончилось. Лиля с мужиком ее заходили, проздравлялись с Победой за завтраком, как положено.
– Мы в «стекляшку» заскакивали – туда краснуху завезли, толпа уже двери выломала. Некоторые прямо по головам туда-сюда ходят. А тебя, как инвалида войны, может, и без очереди пропустят? Саша тебя туда свозит. В городе водку по талонам дают, у нас, как назло, ни одного не осталось. Хотели к цыганам заскочить, а на дороге – прямо на въезде в их поселок – гаишники на машине дежурят, не пускают…
Седой и располневшей Анастасии Андреевне досталась роль жены, отправляющей мужа на очередную битву. Она нацепила все награды отставного солдата на его застиранный мятый пиджак, и зять доставил воина с клюшкой на передовую, к объекту атаки – магазину с большими окнами – к «стекляшке». Он и по сей день торгует – на углу улиц Лесной и имени порубанного белыми казаками красного борца – Гурского. Ему одному, кстати, удалось выбраться из могилы с рассеченным плечом.
Павел Михайлович опытным глазом оценил обстановку, взял из пальцев зятя купюры и смело заковылял в атаку на толпу. Попытка прорваться в лоб была обречена на провал. Он предпринял обход с правого фланга – снова неудача. На него никто не обращал внимания, отталкивали, как неживой предмет. И солдат, обескураженный неудачей, вернулся к зятю с горькими словами: «Видишь, Саш, тут hui прорвешься! Положили они с прибором на инвалида войны».
– Вы же Москву отстояли, Павел Михайлович! И, если бы не ранение, я уверен, на рейхстаге знамя Победы водрузили! – не согласился зять.
И, сняв туфли, в белых носках осторожно взобрался на захрустевший под его весом капот «Жигулей» цвета «корриды». Выпрямился и хрипловатым, полным страсти и огня голосом, подражая картавому прононсу Ленина, выступившему на Финляндском вокзале в семнадцатом с броневика, обратился к сибирякам со своим «майским тезисом:
– Внимание, товарищи! Говорит Москва! Говорит Москва!.. Сорок пять лет назад благодаря бессмертным подвигам всем вам известного земляка-героя, инвалида войны Павла Куприенко в Берлине был подписан акт о капитуляции фашистской Германии. В связи с этим предлагаю наградить героя-солдата двумя бутылками «Солнцедара» за его же деньги от вашего имени. Выражаем надежду, что они помогут восстановить здоровье и вернуть ветерану молодость. А также и божество, и вдохновенье, и жизнь, и слезы, и любовь!
Аплодисментов не последовало, но проникновенное обращение затронуло засушенные антиалкогольным бесчеловечным указом души людей, устремленных в данный момент всеми своими патриотическими фибрами к прилавку.
Павел Михайлович, терзаемый сомнениями в честности нищих односельчан, сунул деньги в руки первого попавшегося участника штурма, и они поплыли по эстафете над головами трудящихся к заветному прилавку. И довольно быстро вместо стремительно терявших ценность рублей в руках старого солдата оказались два огнетушителя с густой негорючей кровавой смесью – вином для дам по имени «Солнцедар»…
Увидев этот напиток богов на столике дворовой беседки, знаменитый поэт и бард Ерёмин после первого стакана за Победу сочинил вдохновенный экспромт. И не покидая стола, тут же исполнил его под гитару на знакомый мотив:

Этот День Победы весь вином пропах,
Это радость со слезами на глазах.
 «Солнцедар» мы за Победу нашу пьем,
В этот день мы счастливо живем.

А потом рассказал Павлу Михайловичу и всем присутствующим о своем отце. Ранение оказалось тяжелым, и ротный, как и его ординарец, на фронт не вернулся. Получил броню, стал работать на железной дороге, заочно окончил Новосибирский железнодорожный институт. Во время войны его направили на БАМ – руководить бригадами зэков «Бамлага» на демонтаже рельсов с путей, проложенных тоже зэками еще до войны. Рельсы немедленно отправлялись на танковые и артиллерийские заводы на переплавку и изготовление боевой техники. Потом семья оказалась на станции Сковородино, тоже на БАМе; туда отца, члена компартии, назначили начальником управления железной дороги. Сейчас, конечно, он на пенсии. Собирается наведать сына в Красноярске, так что в обозримом будущем можно надеяться на встречу фронтовиков – ротного командира и его ординарца.

***
Однако встреча однополчан так и не состоялась.
Здоровье Павла и Насти начало резко ухудшаться почти одновременно у обоих.
Силы быстро покидали их. Жили в избе, доставшейся им от слепой одинокой старухи Рябихи за уход Анастасии Андреевны за нею до самой ее смерти. Изба стояла рядом с большим домом, построенным зятем, Сашей Павловым, и старшей дочерью Лилей на берегу Качи. Их дочь Вера и сын Саша окончили институты – медицинский и строительный – и подарили четырех правнуков.
Зять иногда некультурно просмеивал тестя: тебя, мол, не немцы, а свои подстрелили, когда ты с поля боя драпал. И обоих называл кулаками. Хотя под раскулачивание попала только семья Лопыцко, отца Анастасии Андреевны. У него была дружная работящая семья. Отец с сыновьями построил на речке Кемчуг водяную мельницу, скота много развел – коров, лошадей, овец, свиней. Сыновья женились, но продолжали жить одним домом, и дело шло споро. А тут коллективизация. Только вся деревня колхоз создавать отказалась – и так хорошо все жили, зажиточно. Андрею Лопыцко даже председателем предлагали стать – не согласился. Так большевики из бедняков что надумали: раз вся деревня Малиновка против родной советской власти – объявить непокорных кулаками и выселить кого куда. Для начала – на Стеклозавод, пусть поварятся в фабричном котле, научатся родину любить. Довезли контру под конвоем до Стеклозавода на их же подводах, высадили посередь улицы – гуляйте на свободе без кола, без двора. А сами на реквизированных подводах уехали на строительство новой жизни. Вот тогда-то и родилась веселая частушка:

Эх, кпут-капут-капут,
Нас по-новому ebut:
Руки-ноги во хомут,
Засупонят – и ebut.

На улицу старики выходили редко, разве что по нужде. Да и то чаще ставили помойное ведро в сени. А Вовка, пятидесятипятилетний сын, если был в меру пьяным, выносил содержимое в огород.
Но в меру, честно говоря, он пить давно разучился. Начинал с утра – и до упаду. Днем высыпался, а ночью шарашился по избе в поисках остатков спиртного. Не находил и бежал в безумном отчаянии за выручкой к таким же алкашам. Нищета и безработица наплодили похожих на него, словно вшей на теле агонизирующего постсоветского государства. Увещевания отскакивали от некогда покорного и доброго сына, как от стенки горох. Он тащил из дома все, что можно было продать или обменять на бутылку. Родителей материл, угрожал их убить, а дом поджечь, если они не давали денег с пенсии на выпивку.
Сам он давно не работал, числился еще в советские годы в милиции в тунеядцах, годами жил на сборе «пушнины» – бутылок – в ареале их традиционного обитания – на помойках, в парках, садах и скверах, в урнах на остановках общественного транспорта, в цветочных клумбах. Несколько раз его принудительно и безрезультатно лечили в наркодиспансере. Две жены с трудом избавились от него, как от дьявола. А единственная дочь стыдилась отца и не хотела видеть. И теперь он, разочаровавшись в городе Красноярске и в утомительной охоте на стеклянную пушнину, скрылся от преследования правоохранительных органов за тунеядство в поселке 13 Борцов и полностью перешел на содержание родителей.
Из семерых детей у Павла с Настей на то время в живых осталось четверо: вот это исчадье зла Володька, прозванный отцом Лупатым, и три дочери – Лиля, Тамара и Нина.
Самого старшего сына, Александра, убили в армии где-то за границей. Так в военкомате Павлу сказали с предупреждением о неразглашении. Он, мол, выполнял особое задание правительства, поэтому и место его захоронения остается государственной тайной. А может, Сашу и свои угробили в пьяной поножовщине, а родителей обманули…
Кудрявый и добрый Сережа, любимец семьи, завзятый голубятник, после седьмого класса работал токарем на телевизорном заводе, ударник коммунистического труда, тоже погиб. За день до своего восемнадцатилетия полез в подполье за голубем, где в хрущевские времена пряталась свинья, взялся за незаземленный металлический патрон, чтобы ввернуть и зажечь лампочку Ильича. Ток через руку и сердце, как в справке из морга написали, прошел до босой пятки – и все, нет Сережки!.. Напуганная сестренка Нина, встревоженная долгим отсутствием брата, заглянула в темное подполье, стала громко звать его – молчание. Сперва не поверила: брат часто разыгрывал ее, притворяясь мертвым. Потом спустилась к нему, стала трясти, пока не поняла, что он готов. Благо, что на щитке пробки сгорели, а то бы и ее хоронили с братом в день его рождения.
В эти дни и мать и отец полностью поседели.
При Брежневе социалистическая демократия позволила свиньям выйти из подполья и поселиться в надворной стайке-хлеву. Когда взрослые уходили на заработки или за дарами тайги, кормить ненасытных хрюшек поручали младшей дочке Нине. Она к этому заданию относилась без энтузиазма: пропускала часы кормления, заигравшись с подружками в классики, в догонялки или прятки. И если бы не спаситель-сосед, загрызли бы девочку два голодных хряка, когда она принесла им бадью с отбросами из соседней рабочей столовой.
А в восемьдесят шестом остановилось сердце у тридцатишестилетнего Виктора. С ним родители горя натерпелись вдоволь. Жили на улице Калинина, шпана и наркоманы там до сих пор не вывелись. А в послевоенные годы за этой улицей имени всесоюзного старосты на красноярском левом берегу Енисея по части разгула блатной братии надолго закрепилось первенство. Витька пристрастился угонять сначала велосипеды, потом мотоциклы, а попался на легковушке и угодил на четыре года в тюрьму. Там посадил на чифире сердце, а на воле переключился на водку – вот мотор и заглох в одно не самое прекрасное утро. Остались жена и малолетний сын. Но Виктор с ними уже не жил. После тюрьмы работал шофером, влюбился в какую-то лярву – пьет, курит, им помыкает. А страшная – ни кожи, ни рожи! Но корчит из себя Мерлин Монро. Она на похороны даже не пришла. Да ее бы, пожалуй, и в дом к гробу любовника-собутыльника не пустили…

***
Старики в основном лежали в избе. Павел на деревянной кровати, прикрытой матрасом доставшейся в наследство от родителей. Она скрывалась в простенке справа от двери в сени. А Настя помещалась в тесном пространстве между русской печкой и стеной, на железной кровати, на слежавшейся за десятки лет перине, положенной на панцирную сетку. Окна в избе были постоянно запотевшими, дух стоял тяжелый, предсмертный.
Помогали больным только Любовь Андреевна, младшая сестра Насти, и дочери – Лиля и Нина. Лиля периодически, после каждого загула и кражи у родителей пенсионных денег, лупила алкаша-брата чем попало – он с детства рос трусом и даже ей не сопротивлялся. В магазин ходила, готовила для родителей поесть, полы мыла и их самих из таза с горячей водой. До бани бы они уже не дошли. А Нина приезжала, забирала одежду и белье в стирку, деньгами помогала, продуктами.
В день, когда Анастасия почувствовала себя совсем плохо, послала Лилю на почту – Нине и Тамаре позвонить. Нина приехала одна, сказала, что Томку не нашла. Любимица отца, «черная макушка», работала в магазине посменно – неделю торговала, а другую проводила с Лобастиком – женатым электриком с телевизорного завода. Пила с ним на свои деньги и позволяла делать ему с ней все остальное, где доведется.
– А ты одна опять, без Саши, – тяжело дыша, сказала Анастасия Андреевна, выходя из дремотного забытья. - Он, наверное, на мои похороны так и не приедет?
– Что ты, мамочка моя милая, какие похороны? – попыталась ободрить ее Нина. – Он же в Ангарске, я от него недавно прилетела, денег привезла – и нам, и вам с папой. Просил большой привет передать. Ему там с американцами остался месяц работать. Каждый день мне звонит. А ты живи, не унывай.
– Я тебе свои ноги, дочка, показывать не стану. Водянка. Раздулись, все в язвах. Бога молю, уж скорей бы… А Саше тоже мой прощальный привет. Пусть простит, если что не так.
Нина, конечно, больные ноги осторожно, как врач рекомендовал, обиходила, а через два дня, 12 октября, мама умерла.
Для всех осталось тайной, понял ли Павел Михайлович, что любимая подруга опередила его в уходе после шести десятков их совместной страдальческой жизни. Он раньше жены впал в состояние, близкое к коме, плохо ориентировался во времени и пространстве. Хотя кому-то из деревенских показалось, что когда выносили гроб с женой, он застонал и заплакал. И в тот же день, когда у его постели дежурила Нина, он стал умирать. Напуганная дочь зарыдала и, потеряв самообладание, принялась трясти его, обливая слезами, и к нему вернулось дыхание.
Потом Нину знающие бабки укоряли, что она не дала отцу спокойно умереть. На следующий день, четырнадцатого, он все равно преставился. В головах, под матрасом, у него обнаружили несколько засохших мятных пряника. Он при жизни их любил.
Мужики, выкопавшие в мерзлой земле могилу для Анастасии Андреевны, на ее поминках выпили сверх меры и, когда за ними пришли копать еще и могилу для Павла Михайловича, они ничего не могли понять и божились, что могила уже давно готова.
На похоронах старого солдата никто из официальных лиц не присутствовал. Военкомат на похороны ветерана войны, как было положено по закону, денег не выделил за их отсутствием. И если бы Нина не съездила к мужу в Ангарск, где он работал переводчиком с группой американских специалистов, занятых реконструкцией центральной лаборатории на электролизно-химическом комбинате за счет кредита США, то и хоронить стариков было бы не на что.
Комбинат же должен был вернуть кредит в два миллиона баксов своей ценной продукцией – ядерным топливом по дешевке для американских атомных станций.
А то, чтобы по крещеным рабам Божиим Анастасии и Павле панихиду справить, ни кому и в голову не пришло. Да если бы и пришло, что толку? Во всей окрестности – ни одной церкви, а привозить батюшку из Красноярска – не по карману.
Старший сын Володя на поминках обреченно, с пьяной слезой, вынес себе летальный приговор:
– Скоро, мама и папа, моя очередь, ждите.
Ранней весной, через полгода, к Лиле зашли и сообщили, что брат ее окочурился у «стекляшки» – ждал открытия, чтобы опохмелиться. Лиля взяла санки и привезла его в дом родителей. В оградке, где были похоронены родители, места хватило, и его, пятидесятишестилетнего, положили слева от матери, Слез больших не было: многим он насолил и надоел за тридцать лет горького пьянства.

***
И все же маршал Жуков всегда помнил о рядовом Куприенко. Не даром же он посвятил и ему как русскому солдату свои «Воспоминания и размышления». В «Заключение» к этой книге Георгий искренне посочувствовал Павлу и его товарищам по судьбе: «…в годы войны солдат вынес тяжкие испытания. Бывший фронтовик не станет вам жаловаться – не та закваска характера. Будьте сами предупредительны, относитесь к ним уважительно. Это очень малая плата за все, что они сделали для народа в 1945-м, 42-м, 43-м, 44-м, 45-м… Память о погибших, чуткое отношение к инвалиду войны – это поддержание той же высокой морали».
Маршал, что бы там ни говорили, долго был изолирован от народа. После ухода на пенсию он в основном жил в подмосковной даче на Рублевке, писал там единственную в своей жизни книгу, окруженный любовью прекрасной жены, дочки, друзей. Довольно часто принимал гостей, угощая их пирогами, хорошим вином, водкой и коньяками под домашние солености и фрукты. Газетчиков и писателей избегал, чтобы не злить завистливых к его славе обитателей Кремля и Старой площади. Как и все назначенцы ЦК КПСС, в докладах перед военными и гражданами восхвалял и благодарил руководство партии и правительства за мудрую внутреннюю и внешнюю политику…

А солдат Куприенко, грешным делом, материл власть в унисон с другими фронтовиками-собутыльниками. Сначала за то, что она отменила плату за фронтовые награды, а скудной пенсионной подачкой лишила его права на труд. Или за то, например, что им с Настей приходилось прятать свинью в подполье. Потому что Хрущев, обещая догнать и перегнать Америку в производстве молока и мяса на кукурузном допинге, запретил держать скот в городе. И вскоре мясо в магазинах и даже на базаре исчезло. А люди, и свиньи превратились в подпольщиков, ожидающих наступления скорого коммунизма.
Или вот еще один плевок власти в душу защитника Родины. Автомашины «Запорожец» с ручным управлением давались бесплатно только тем инвалидам войны, у кого культя на ампутированной ноге оставалась не длиннее двадцати сантиметров. Были случаи, когда рисковые фронтовики давали хирургам взятки, чтобы те пилой укоротили их культи до льготного размера. «Так мне что типерича тоже мою костяшку по самы яйца отхватить?» – выпив в качестве обезболивающего средства стакан водки и выпуская в таз из незаживающей голени кровавый гной, обращал свой солдатский гнев Павел Михайлович к престарелым кремлевским правителям, с почетом заполнявшим кладбище на Красной площади столицы.
И был доволен, получив трехколесную инвалидную коляску на базе мотоцикла с одной фарой, прозванной за эту одноглазость «камбалой». Когда дядя Паша с трудом проталкивал в тесную кабинку руками свою негнущуюся ногу, усаживался и запускал мотор, к «камбале» сбегалась ребятня со всего двора. И по счету «раз-два-три» приподнимала чудо советской инженерной мысли на руках за задний бампер. Оторванные от земли колеса бешено вращались, перемалывая воздух, а «камбала» отказывалась плыть. Дяде Паше тогда приходилось прибегать к своему табельному оружию – клюшке, и мальчишки разбегались.
Потом, ближе к смерти, он и «Запорожца» был удостоен, «ушастика», от чего радость в доме воцарилась великая. Но одному ему ездить редко позволялось: правил дорожного движения он не признавал, другие машины от инвалидного «ушастика» трусливо шарахались, и штурманом при нем обычно состояла Анастасия Андреевна. А потом эстафету от нее принял внук Ваня, учащийся автодорожного техникума. Он и правила знал, и машину, пусть и с ручным управлением, водил лучше деда. Ремонтировал, подзаряжал аккумулятор и отгонял ее метров за пятьдесят от дома, чтобы помыть водой из обмелевшей из-за бездумной вырубки тайги Качи.

***
О самом маршале Жукове писатель Михаил Шолохов, лауреат Нобелевской премии, отозвался как о великом полководце суворовской школы. И о миллионах воинов, вроде Павла Куприенко, в связи с этим косвенно упомянул: Жуков, мол, «понимал, что на плечи солдата легла самая нелегкая часть ратного подвига…» И не только ратного кровопролития, Михаил Александрович, добавлю я от себя. Величие подвига воинов на поле брани и безмерных страданий уцелевших на войне калек в полной мере дано оценить только Богу. Ведь никто не считал жертв той войны, принявших мучительную смерть от ран. От искалеченной психики. От нищеты, пьянства и безысходности.
Вечная слава и низкий поклон вам, солдаты!..

15.07.2009
Красноярск – поселок Памяти 13 Борцов
МОЯ ВЕЛИКАЯ ОТЕЧЕСТВЕННАЯ

Год 1941-ый
Солнечным июньским полднем по высокой пустынной дамбе, мощенной щербатыми булыжниками, купая босые ноги в горячей пыли обочины, возвращаюсь, поддергивая короткие штанишки, с утреннего детского сеанса в единственном городском кинотеатре. Нахожусь под впечатлением от фильма «Маузеристы». Вот бы так же расправляться с врагами, как наши, одетые в кожанки бойцы, стреляя сразу из двух маузеров!..
Бреду домой в Заошму – рабочий поселок со спиртовым и кирпичным заводами и лесопилкой в районном городишке Мамадыш. Где, как говорит старшая сестра, в сороковом году стало восемь тысяч душ. Если так дело пойдет, думаю я, то скоро и Москву догоним!..
Город наш пропах бардой – поносообразной жижей от спиртового производства, расплесканной по всем дорогам и многим дворам. Барда развозится и ведрами распродается извозчиками из окутанных паром деревянных бочек как лакомство для свиней и коров. Случается, что в барду попадет спирт, животные хмелеют от пойла и нарушают общественный порядок, шатаясь зигзагами по улицам, как алкаши, пугая и забавляя обывателей.
С обеих сторон дамбы – разлившаяся в половодье речка Ошма, приток Вятки. После половодья она превращается в мелководную, с вязкими илистыми берегами, местами поросшими камышом и зарослями тальника речку обычное время года. А сейчас Ошма слилась с Вяткой, превратилась в полноводную красавицу. По ее ослепительной глади снуют катера и смоленые остроносые лодки с рыбаками и хозяйственными мужиками, запасающими бревна. Сосна плывет с верховьев, как будто никому не нужная, из кировских леспромхозов. Самое благодатное время запасать, вопреки запретам властей, лесины на дрова и постройки.
Из громкоговорителя, прибитого на столбе, а, может, с какого-то катера, разносится в голубом пространстве музыка, как будто вещает само небо.
Мне восемь с половиной лет, позади первый класс, впереди – первые в жизни летние каникулы. Купайся на вятском пляже, загорай, рыбачь, читай книжки. Играй в войну красных с белыми. В бабки, лапту, лото или домино.
Музыка смолкает, диктор трижды, с интервалами, повторяет: «Внимание, передаем важное правительственное сообщение!». Репродуктор замолкает, задумчиво хрустит, словно грызет ржаной сухарь. И вдруг из него, как всплеск молнии и удар грома, бесстрастным голосом председателя Совета народных комиссаров Молотова, в меня навсегда вонзается страшной реальностью слово: ВОЙНА!..
Было ли это на самом деле, а сейчас мне только кажется, что в тот миг солнце померкло, лодки и катера на водной глади замерли, как в стоп-кадре, и только люди метались на них и что-то кричали. В мир природы и в людей вошло нечто, что грозило невозвратимыми потерями и жуткими последствиями. Это я почувствовал на себе, сразу постарев на много лет. И, конечно, подумал о старшем брате Кирилле: осенью сорокового его забрали в армию, и он писал, что учится в Петрозаводске, в школе младших командиров.
С этой новостью я забегаю к моему приятелю по школе, Гришке Хайруллину, и мы, валяясь на лужайке в тени бревенчатого дома наших соседей, обсуждаем, как мы сбежим на фронт. А там, подпустив поближе, будем косить немцев из пулемета «максим».
Однако родители опередили нас с уходом на позиции. Гришкиного отца как резервиста отправили на фронт от двух братьев и больной чахоткой жены. А мою маму «подставила» дочь Наталья. Патриотка, большевичка, секретарь райкома комсомола: взяла на себя заботу о детях – мне и двоюродной сестренке Вере. И мама-сердечница полгода – в холоде, голоде, в борьбе со вшами – копала мерзлую землю на правом берегу Волги. Вместе с тысячами собранных из разных республик и областей людей – русских, татар, чувашей, удмуртов, башкир, – в основном женщин и негодных для армии мужиков, мама сооружала траншеи, дзоты, опорные огневые и командные пункты на случай сдачи Москвы и выхода немецких орд к Казани. Много народа полегло там не от пуль, бомб и снарядов, а от мороза, недоедания, тифа и дизентерии. Сотни километров глубоко эшелонированных оборонительных позиций нашей армии не понадобились: немец, после поражения под Москвой, в августе сорок второго ударил, на свою погибель, далеко южнее Казани – по Сталинграду.
Гришкин отец вскоре погиб, мать умерла от туберкулеза. Гришку приютил местный детдом, а трехлетнего братишку взяла к себе бездетная сестра убитого отца.
Наталье, сестре, некогда было прилежно заботиться обо мне и сироте – десятилетней Веруське. Она родилась от неизвестного отца маминой сестры, Лукерьи, умершей перед войной от туберкулеза, полученного от свинцовой типографской пыли. А наша опекунша Наталья пропадала в райкоме комсомола сутками, мобилизуя и направляя молодежь на боевые и трудовые подвиги. За нами приглядывала бездетная хозяйка дома, почтальонша тетя Надя. С утра она уходила разносить письма и похоронки, поручая нам выполнение многочисленных домашних заданий. Мы с десятилетней Верой пилили и кололи дрова, топили печку, варили картошку и кашу, стирали и мыли пол, кормили моего пса Джека. И вместе спали на просторной русской печке, слушали радиосообщения Совинформбюро о положении на фронтах. Перед сном рассказывали друг другу страшные сказки или строили коварные планы борьбы с оккупантами, если они захватят наш город. Городская электростанция, если были исправны локомобили с генераторами, начинала работать с наступлением темноты и останавливалась в полночь. Частенько уроки приходилось делать при свете настольной керосиновой лампы или свечки.
Страшнее зимы с сорок первого на сорок второй год я не помню. Морозы за тридцать градусов с ноября стояли сухие, смертельные. Одежонка, исключая валенки, лишь символически зимняя, школа далеко. Пока добежишь – душа и тело превращаются в ледяную сосульку. А приходилось вставать в пять утра и до школы сбегать, в сопровождении верного лохматого Джека, в очередь за хлебом в центр Мамадыша. И ждать открытия булочной не меньше часа в длинной очереди на улице, рискуя быть задавленным немилосердными взрослыми, когда магазин открывался, – каждый стремился прорваться к прилавку первым. Черный пес терпеливо дожидался меня и хлебного довеска на улице.
От разговоров взрослых в очереди брала тоска: отстоят ли наши Москву; что будет, если немец дойдет до нашего городка. Недаром же власть приказала с вечера не зажигать фонари на столбах и плотно занавешивать окна домов. С наступлением темноты было страшно выбегать в надворную уборную, поэтому ходили в ведра. К Казани якобы уже прорывались немецкие самолеты и сбрасывали бомбы. А от столицы Татарии до Мамадыша всего полторы сотни километров – двадцать минут лета. И на весь наш городок не было ни одного бомбоубежища.
А в школе ко мне придиралась пожилая учительница, Екатерина Иосифовна. Однажды за разговоры во время урока приказала выйти из класса, я не подчинился. Она подскочила ко мне и стала выдергивать за шиворот, как злая бабка репку, из-за парты силой и едва не задушила воротником. Я вцепился за край пюпитра, закашлялся от удушья. И тогда она стащила с меня валенки, вытолкнула ударом колена под зад в коридор. Засеменила в учительскую и позвонила в райком комсомола моей сестре, с полгода назад состоявшей директрисой этой школы.
Наташа приехала довольно скоро на райкомовской кошевке и, увидев меня в коридоре без валенок, спросила, куда я их девал. «Сдал в фонд обороны», – нашелся я с ответом.
Эта фраза сразу превратилась в домашний анекдот на всю оставшуюся жизнь. Сбор теплых вещей для фронтовиков в фонд обороны был патриотическим почином. На фронт отсылались посылки с вязаными носками и варежками, валенки, портянки, махоркой, собирались деньги, драгоценности.
Всё для фронта! Всё для победы! Смерть немецким оккупантам! За Родину! За Сталина! Победа будет за нами!..
Сестре валенки вернули, она меня с комфортом, на кошевке, доставила домой. А вечером попыталась отстегать невесомым клеенчатым ремешком. Однако я спутал ее коварный план: нырнул под стол, и она не могла меня оттуда вытащить. А я кричал, что убегу на фронт и все расскажу брату Кириллу. Мы уже получили от него пару треугольных коротких писем с передовой, написанных его каллиграфическим почерком, понятным даже мне, второкласснику. Навсегда врезалась в память фраза из какого-то из них: «Ломаю рога фашистскому зверю…»
В начале зимы, по первому снегу, приполз к калитке дома, громко скуля и истекая кровью, мой Джек. И мы, я и Веруська, со слезами затащили его во двор и потом в пустой хлев, уложили на солому, и я укрыл его своим пальтишком. Какой-то негодяй выстрелил в пса дробью, ранил в шею и выбил правый глаз. Мы его выходили, но я остался без пальто и вынужден был ходить в школу в старой, мне до пят, шубейке моей сестры, пока портной порол и шил мне обнову из пиджака мужа тети Нади, воевавшего на неизвестном фронте. В кладовке хранилось много его столярного и плотничьего инструмента. Он и этот дом сам поставил из лесоматериала с соседней лесопилки, где работал бригадиром, но брони не имел и сразу попал на фронт. От него не было никаких вестей, и тетя Надя, радуясь, что осталась бездетной,  гадала, погиб он или угодил в плен.
А вскоре я пережил потерю моего Джека. Незадолго до его пропажи он преподнес нам с Веруськой сюрприз. Мы пилили дрова на козлах во дворе двуручной пилой, а он прокрался в сени, из них – в открытую кладовку и выскочил во двор с драгоценным куском мерзлой свинины, завернутой в мешковину, в зубах. Я бросился к нему с поленом в руке, но он перемахнул штакетник и по глубокому снегу умчался в дальний край огорода. Где запасливый кобель закопал добычу – обнаружить нам не удалось. А потом исчез и сам, и я каждое утро оплакивал без вести пропавшего друга, отправляясь в очередь за хлебом по заснеженным темным улицам один, без охраны, без его заливистого обмена лаем со знакомыми собаками всего города.

Год 1942-ой
Наступление Нового, сорок второго, года отмечалось школьным концертом. Я и эвакуированная с Запада, кажется, из осажденного немцами Питера, красивая девочка Ира, моя одноклассница, выступили с оглушительным успехом в одноактной пьеске «Петрушка и свинарочка». В финале я в бумажном колпаке и с буратинским, на ниточке, завязанной на затылке, носом и Ирочка, наряженная под Мальвину, взявшись за руки, сплясали и спели под баян шлягер: «Вот танцует парочка – Петрушка и свинарочка…»
За прекрасный дебют мне и Ирочке вручили по карамельке и печенюшке. Мы спрятались в пустом темном классе, и я, безумно влюбленный в Ирочку с первого взгляда, без сожаления и утраты отдал и печение, и конфетку девочке. Она чмокнула меня в намазанную помадой щеку и захрустела лакомством. А я, лопух, так и не признался ей в своем первом чистом чувстве. Не успел. Поскольку в новогодние каникулы мы от почтальонши тети Нади переехали в другую, близкую от центра, часть города. В предоставленную сестре райкомом комнату с отдельным крыльцом и сенями в новой бревенчатой пристройке к дореволюционному бараку. Так что третью четверть мне пришлось начать в двухэтажной школе-четырехлетке. Тыльная сторона нашего барака была обращена к школьному двору, а торцовая – к скверу с летним кинотеатром и танцевальной площадке.
Без помпы отметив в каникулы свое девятилетие, я стал шмыгать в школу со своего двора кратчайшим путем – через дырку в заборе, мимо надворной школьной уборной.
Радость переезда в собственное жилье сразу сменилась тяжелым разочарованием. Квартира оказалась безнадежно холодной: сколько ни топи, тепла не прибавлялось. К утру замерзала вода в ведре, а, бывало, и картошка в мешке, положенном на огромную и бесполезную русскую печку. Сырые мерзлые дрова не хотели гореть – только потели и выделяли чад, выгоняя домочадцев на улицу. А спички, как и соль, а тем более сахар, стали невосполнимым дефицитом. Многие, особенно курильщики самосада и махры, перешли на добычу огня кресалами и древесным мхом. А нам приходилось, стесняясь и извиняясь, бегать за огнем к соседям и приносить от них лучинку, подожженную от пламени их лампы или затопленной печки.
Так что и мне довелось получить какое-то представление о муках советских граждан в ленинградской блокаде. Горячий комсомольский задор сестра щедро растрачивала на воспитание молодежи в духе преданности делу Ленина-Сталина и мобилизацию духа юношей и девушек на трудовые и боевые успехи. А свой быт, потом и семейный уют, не научилась устраивать до конца жизни. Хотя, думаю, тогда у нее, как секретаря райкома, было достаточно власти, чтобы заставить строителей устранить свой брак: проконопатить стены, утеплить потолок и пол, довести до ума печку и жить по-человечески.
А может, строителей тех отправили уже на фронт, и они оплачивали кровью вину перед нами.
Спать в таком холоде было мукой, готовиться к урокам – особенно выполнять письменные задания – просто невозможно: чернила замерзали, руки и ноги коченели. Благо в соседней квартире, в старой части барака, у Грызуновых, было тепло и мне дозволялось к ним приходить. Может, потому, что Мишка, конопатый длинноносый пацан, состоял второгодником в нашем классе, и мать и бабушка надеялись, что с моей помощью Мишка преодолеет барьер наук и станет третьеклассником. Мишкин отец уже погиб на фронте. Кроме Мишки у его матери, помню, очень доброй розовощекой, крепкой тридцатилетней женщины на иждивении был еще пятилетний Санька. И свекровь, довольно вредная, еще не старая, склочница, проливавшая слезы по погибшему сыну. В разговорах с моей мамой она боялась, что невестка может отправить ее в родную деревню, где ей придется работать в колхозе. А в Мамадыше она от обязательной трудовой повинности была освобождена законно, потому что присматривала за озорным и хитрым не по годам, краснощеким, как и его мать, Санькой.
К Грызуновым подселили эвакуированную из Украины семью – молодую красивую женщину-врача с грудным пацаном и ее мать, удивлявшую дворовую общественность небритыми бородой и усами. Во дворе ей сразу дали имя – Бабушка-еврейка. Потому что за стенкой нашей квартиры жила Бабушка-татарка со своей больной дочерью. А Мишкину бабушку соседи по бараку не любили и давно называли Грызунихой. Летом, как я убедился позднее, в ведренную погоду она днями сидела на крыльце и бдительно следила за перемещением лиц всех возрастов, полов и социального положения. А на лавочке у ворот делилась нелепыми версиями со старухами из других домов о роде и неблаговидных целях этих перемещений.
Переход в другую школу был связан для меня с не легким вхождением в классную элиту. Звездой 2-го-А бесспорно был Лёвка Шустерман, сын директора строящейся в Мамадыше ткацко-прядильной фабрики, эвакуированной с Запада с оборудованием и частью специалистов. Он был стройным красивым мальчиком с кудрявыми черными волосами, одевался в костюмы с белыми рубашками. И проявлял необычайную щедрость по отношению к двум авторитетам и их шестеркам – приносил им куски хлеба, щедро смазанные маслом, иногда с ломтиками мяса поверх этого недоступного прочим смертным лакомства. Девчонки проявляли к нему повышенное внимание, и он дарил им карамельки и открытки. Все было им схвачено, за все заплачено.
С моим крестьянско-пролетарским сознанием смотреть равнодушно на это социальное расслоение коллектива было невыносимо. Еще до школы, в родной деревне Букени, я прочел роман Николая Островского «Как закалялась сталь». Он был всего на год старше меня и в нем содержался доступный даже шестилетним беднякам инструктаж, как дух, мускулы и тело для борьбы с буржуйскими сынками и дочками. Вокруг меня сплотилась шайка мне подобных нищих, но богатых врожденным классовым сознанием пацанов: Петька Бастригин, Мишка Грызунов, эвакуированные белорусы, минчанин Вилька Захаров и могилевчанин Витька Баранов. Нам сочувствовали и робкие одесситы, тоже эвакуированные сыновья сапожника-инвалида Каца, – Мойша и Абрамка.
Не помню, какой предлог нашелся для перехода от холодной войны к горячей схватке. Но на одном из перерывов, когда Лёвка раздавал в просторном коридоре бутерброды голодным вассалам, я во главе своих головорезов подлетел к нему для смертельного удара вознесенной над моей головой липовой «булавой», выпиленной и выструганной мной и Мишкой Грызуном из доски. Лёвка увернулся, бутерброды из его газетного свертка полетели в толпу, завязалась потасовка. Победителей в ней не нашлось. Зато зачинщика кто-то выдал сразу. Меня разоружили и безотлагательно доставили в учительскую вместе с «вещдоком» – булавой. Учинили допрос с пристрастием и приговорили: в школу без сестры Наташи, которую знал весь город, я не появляться!..
Зато с этого дня со мной, новичком, и друзья, и противники стали считаться. Особенно Вика, эвакуированная с матерью из Смоленска. Мы сидели с ней за одной партой, и она женским чутьем поняла, как я в нее беззаветно влюблен. По примеру Лёвки Шустермана, я перетаскал из Наташиного фотоальбома все открытки и подарил ей, такой прекрасной девочке, оказавшейся в захолустном Мамадыше из легендарного города. Там наши бойцы и партизаны сражались на смерть, чтобы не допустить фашистов к Москве. Она уже побывала под обстрелом и бомбежками, осталась жива – и вот сидит рядом со мной, подсказывает, дает списывать. И не бежит с девчонками на перерыв, а терпеливо объясняет мне, как правильно решать примеры по арифметике.
В огромной очереди на документальный фильм о разгроме немцев под Москвой я едва сам не стал жертвой от руки контролерши на входе. Чтобы сдержать напор толпы в дверь зрительного зала, она уперлась растопыренными пальцами в мое горло, не прикрытое шарфом за его неимением. И быть бы мне задушенным, если бы кто-то из милосердных взрослых не заорал и не оттолкнул взбешенную и напуганную зрительской атакой тетку от моего стиснутого горла. Я прокашлял весь фильм. А когда по окончании мы с пацанами обсуждали картину на темной улице, меня вдруг осенила крамольная мысль: почему, мол, эту победу комментатор фильма приписывает одному Сталину? Ребята со мной согласились, и мы продолжили развивать эту опасную тему почти шепотом. Родители научили нас бояться упоминать имя вождя всуе. Не дай Бог, растоплять печку газетой с его портретом или использовать его в надворном сортире. Донос бдительного соседа – и ты исчезаешь в неизвестном направлении и месте как враг народа…
К этому же времени относится и старт моей литературной эпопеи.
Сестра Наталья приносила домой из своего РК ВЛКСМ много газет – почитать и пустить на растопку. Черная картонная тарелка репродуктора не выключалась с утра до полуночи. Это позволяло быть в курсе главных событий того времени – положения на фронтах.
Большинство книг городской детской библиотеки мной были прочитаны – и проза, и стихи Чуковского, Барто, Михалкова, Маяковского. Так что к радостному событию об уничтожении нашей артиллерией короткоствольной немецкой мортиры по кличке «Толстая Берта» я был. Она успела пульнуть по ленинградскому району Колпино десять снарядов весом около тонны каждый. Это меня наполнило неведомо откуда рожденным приливом вдохновения. Куплеты о гибели толстухи, помещенные в школьной стенгазете, принесли автору первую известность и похвалу моей учительницы. Во всяком случае, с публикации о Берте я обрек себя на долгие годы безгонорарной корреспондентской и редакторской работы множества стенных газет.

***
А мартовский солнечный день сорок второго года принес мне несказанную радость. После четырех уроков я протиснулся в дырку забора в наш барачный двор и, глядя под ноги, побежал с портфелем по талым лужам к своему крыльцу. Хотел обогнуть какую-то старуху с изможденным желтым лицом. Остановиться заставил знакомый, певучий, как флейта, голосок:
– Шура, сынок! Ты что, меня не узнаешь?
Да это же мама! Моя мама!.. Мы стояли посреди большого, с не растаявшими сугробами двора и плакали. И я, уже насмотревшийся за полгода войны на истощенных и опухших от голода людей, рыдал от сострадания, взглядывая на родное мамино лицо. Она, в свои сорок четыре казавшаяся всегда молодой и быстрой, превратилась в бабушку и еле передвигала ноги в валенках с галошами.
– Я вас быстро по адресу нашла, а ключа-то от дома нет, – говорила мама, словно оправдываясь, своим тоненьким детским голосочком. – А ты так вырос, прямо не узнать! Уже с меня ростом, сынок!..
Весной в доме стало теплей. Да еще, по случаю явления мамы с огневых позиций, дров мы не пожалели, натопили печь и подтопок от души. Сварили гороховый суп на конском мясе. И нагрели воды в большом, литров на десять, эмалированном чугуне, чтобы мама, за неимением бани, могла помыться. На плите подтопка или в печке – не помню, каким образом, – прожарили всю мамину одежду, чтобы истребить мириады вшей на нижнем белье. Я и сам давно привык их кормить своей кровью, но при виде такого лениво шевелящегося стада на исподнем меня стало тошнить.
А гороховый суп маму едва не убил. Хорошо, что за бревенчатой стенкой, у Грызуновых, напомню, жила эвакуированная врачиха. По стуку и крику Наташи, она прибежала к нам вместе с бородатой и усатой матерью. Им чудом удалось спасти мою изголодавшую маму, неумеренно нахлебавшуюся супа, от заворота кишок.

***
Летом сорок второго нас троих, маму, меня и Веруську, подстерегало еще одно событие: Наташа, сказала, что выходит замуж. И как словом, так и делом, стала женой Ахмета Касимовича Аюпова, заведующего райземотделом райисполкома, до этого дважды женатого без последствий – детей у брошенных супруг не осталось. А до этого Наташа говорила, что дождется Александра Пугачева, ее бывшего коллеги-учителя по школе в селе Секинесь. А теперь офицера-артиллериста, который регулярно слал ей письма, как поэт Симонов актрисе Серовой: «Жди меня – и я вернусь…»
Измена сестры меня сильно расстроила: дядю Шуру я знал с четырех лет, он подарил мне железный грузовичок. Вскоре, устав таскать за собой на веревочке, я сунул его в печку, чтобы удостовериться, горит ли железо. Потом в избе долго воняло горелой краской и паленой резиной.
Наташа ушла жить к дяде Ахмету в двухэтажный четырехквартирный каменный дом на окраине Мамадыша, недалеко от кладбища с разоренной церковью. В одной квартире с молодыми обитала племянница дяди Ахмета, тетя Фая с кудрявой черноволосой дочкой Лорой, моей ровней. В нее нельзя было не влюбиться, и я забыл о своей соседке по парте Вике. Тем более что после отката немцев от столицы больше, чем на сто километров на Запад, она с мамой после окончания учебного года уехала куда-то к родне в Подмосковье.
Муж тети Фаи, дядя Лёша, офицер-летчик, бомбил немцев на фронте, за что она получала хорошие деньги по аттестату, подрабатывая в исполкоме машинисткой.
Наташа жаловалась, что племянница мужа съедала ее, и, если и так дальше пойдет, она вернется к нам. Чего я очень желал. Потому что нам без ее пайка и денег существовать стало трудно. Почти невозможно. Мы голодали, питаясь крапивным и свекольным супом, иногда пшенной кашей и картошкой. Хорошо, что Наташа купила нам козу Маньку, и мы могли забеливать кашу и постный суп ее пенным молоком. От нее родился козленок, превратившийся осенью в солидного кастрированного козла, и мы полакомились его мясом.

***
Мама вскоре после возвращения с окопов пошла подсобной рабочей на строительство ткацкой фабрики: месить раствор, подносить кирпичи и другие стройматериалы. Я бегал к ней к обеду в фабричную столовую, и она делилась со мной скудными блюдами и отдавала мне незабываемое лакомство – единственную конфетку-подушечку, положенную по норме к чаю.
Летом Наташа достала путевку и отправила Веруську в пионерлагерь. А чтобы как-то подкормить сынка, мама подсказала мне, девятилетнему и ослабшему от хронического голода, пойти в родную деревню, в Букени. Погостить у моей крестной матери, Ени Костровой, жены двоюродного брата моей мамы, матери семерых детей. Ее я звал просто «кокой». Муж коки, дядя Илья, двоюродный брат моей мамы, охотник на дичь – зайцев и куропаток, балагур и любитель самогона, воевал. А старший сын, семнадцатилетний Володя, в ожидании призыва в армию, как грамотей с семилеткой, заведовал колхозными амбарами с зерном и, обращая малую часть его в муку для личных целей, сытно кормил всю семью.
Двадцать пять километров проселка босиком, в одной рубашонке и коротких штанишках от Мамадыша до Букеней, – в полном одиночестве, с одним куском хлеба, парой вареных картошек и бутылкой козьего молока в холщевой кошелке, – запомнились на всю жизнь. Ни одной попутной или встречной подводы, ни одной живой души – только поля недозрелой пшеницы, ржи, овса, а за ними таинственная полоса леса – и я один, затерянный во Вселенной голодный пацан.
А, по слухам, в лесах накопилось много дезертиров, вынужденных грабить на дорогах, уводить в лес колхозный и крестьянский скот и порой пробавляться человечиной. По Мамадышу бродили слухи, что в пирожках с мясом, купленных на колхозном базаре за бешеную цену, обнаруживали ногти и еще какие-то части людского тела. Говорили и о стаях волков, нападавших на скот и людей.
Где-то на половине пути вдруг похолодало, подул влажный ветер, по ржаному полю, как по озеру, забегала тревожная рябь, над лесом нависла, рассыпаясь всплесками молний и грома, черно-сизая туча. И я увидел впервые в жизни, как на меня двинулась стена дождя. Ливень был кратковременный, буйный, можно сказать, озорной. Только мне стало не до смеха: мокрый до нитки, я дрожал, как вытащенный из воды щенок. Хорошо еще, что хлебу не дал размокнуть – успел съесть его сразу после выхода из города.
Солнце, словно обрадованное исчезновением тучи, засияло с удвоенной силой. С ржаного поля, украшенного синими глазами васильков, поднимался в бирюзовое небо душистый пар от ожившей пашни. И, как в дивной сказке, на другой стороне поля появился могучий рогатый зверь – лось, похожий на своих собратьев, каких я видел уже прежде, когда выезжал с райкомовским конюхом и его сыном Хаем в ночное. Сохатый с высокомерно поднятой головой, украшенной крылатыми рогами, глядел в мою сторону, словно раздумывая, стоит ли ему забодать и растоптать беззащитного человечка. Медленно развернулся и растворился в окропленной небесной влагой чаще.
Идти стало трудно: грунтовая дорога прилипала к босым, скользящим по суглинку ногам, грозя падением в липкую грязь. Сняв с себя рубашку и отжав из нее воду, попытался идти по обочине – и в кровь исколол ступни, ошпарив их мелкой крапивой. Присесть на сырую землю и отдохнуть тоже стало невозможно. Зато солнце после грозы светило ярко, и я быстро согрелся.
Удивился, что в деревушке Нижние Кирмени не встретил ни одной живой души. Наверное, все от мала до велика работали в поле или на своих огородах. А через шесть километров, перед закатом солнца, увидел с холма и свои родные Букени, где еще существовала и наша избушка под соломенной крышей, с заколоченными дверью и тремя окошками.
Встретили и откармливали меня хлебом, кашей, молоком и сметаной кока Еня и ее дети на славу. С моим ровесником Мишкой мы пропадали на речке Дигитлинке – купались, загорали и удили.
До того дня, когда кладовщик Володя не натворил беды. В колхозном амбаре бабы работали под его контролем на веялке – очищали от пыли и сора остатки прошлогоднего зерна для отправки на мельницу. Парень, унаследовавший от отца, дяди Ильи, его шебутной характер, надумал бабенок напугать. Взял в караулке отцовское ружье, с которым по ночам охранял колхозное добро от голодных односельчан, прокрался за амбар и выстрелил картечью в бревенчатую стену. Одну женщину кусок свинца, без труда пробив паклю и древесину на стыке бревен, сразил на месте, а вторую тяжело ранил. Ее живой довезли до Мамадыша, и я с Петькой Бастригиным через несколько дней видел ее труп на стеллаже, за окном морга райбольницы.
За эту «шутку» Володя бы наверняка угодил в Гулаг на многия лета. Его подержали сколько-то в каталажке до исполнения восемнадцати лет и отправили на фронт. Там он искупил свою вину кровью – потерял ногу, в Букени возвращаться не стал, как и раненый отец. Вся семья обосновалась после войны где-то на Урале.

Год 1943-ий
После наступления сорок третьего года, в зимние каникулы, по приглашению какого-то хлебосольного председателя колхоза, Наташе вздумалось отправить Веруську в гости в его семью.
Хаю, пятнадцатилетнему сыну райкомовского конюха, отец поручил доставить девочку на санях в деревню за четырнадцать километров от Мамадыша и возвратиться в тот же день.
Хай (мальчишки часто дразнили угрюмого подростка, плохо говорившего по-русски, меняя гласную в его имени на другую) запряг лошадку серую в легкие сани, и я поехал проводить сестренку до окраины города. Погода была ясная, безветренная, для января теплая – всего градусов десять мороза. И я вызвался прокатиться за компанию туда и обратно. Они в тулупах, а я в своем ватном пальтишке и валенках. За городом, чтобы согреться, мне периодически приходилось бежать за санями.
А потом распушила снежную замять пурга. Дорога – этим маршрутом мы никогда не ездили – скрылась под пухлым саваном, и мы сбились с пути, несмотря на вешки, воткнутые в снег с правой стороны в качестве ориентиров.
Бес, по Пушкину, долго водил нас по сторонам пропавшей под снегом дороги со страхом окончательно сбиться с пути и заблудиться в белой пурге и надвигающейся ночи. Обрадовались, когда в густых сумерках показалась с возвышенности крохотная, с дюжину домов, деревенька, утонувшая в сугробах. Спустились с горки, и лошадь, потеряв под копытами твердь, затащила сани в глубокий снег, утонула и стала судорожно биться в белой каше, задрав взнузданную морду в беспросветное, равнодушное к нашим страданиям небо.
Веруська, не покидая саней, уже давно плакала, укутавшись в тулуп. Хай, увидев, что пасть Серого в крови, тоже заревел и отказался от борьбы за существование. Я заорал, захлебываясь снежным ветром, чтобы он хлестал лошадь кнутом. А сам добрался ползком до ее головы, повис на гужах. И потом, мозоля окровавленные губы перепуганного коня стальными удилами, каким-то чудом вывел подводу то ли на наст после недавней оттепели, то ли на дорогу под снегом. Во всяком случае, вскоре мы оказались на деревенской улице и нас пустили ночевать на полу бедной избы добрые люди. Настолько бедной, что для нас не нашлось ни картошки, ни чая.
А единственную комнату осветили на пару минут коптящей лучиной. Оказалось, что мы сбились с пути, приехали совсем в другую, близкую к пункту нашего назначения, деревню.
Благо следующее утро выдалось ясное. Лошадь отдохнула, съев все сено из саней. Дорога в четыре километра, подметенная ветром, до деревни председателя колхоза заняла совсем мало времени. А день у гостеприимных хозяев прошел для нас, как настоящий праздник, – со щами, пирогами, плюшками, салом и груздями.
На обратном пути в Мамадыш я вспомнил, что сегодня мой десятый день рождения. Которого могло бы и не быть, если бы позавчера меня победил страх…
В какой-то из дней этой зимы я отлил из пятилитровой бутыли в кладовке Наташиной квартиры чекушку водки-сырца, потребляемой зятем с завидной регулярностью. Мы с Хаем выпили сивушный напиток в конюшне, закусывая оладьями, испеченными его мамой из муки, полученной из гнилой картошки. И как же качалась ночная улица, когда я шел домой! А как меня выворачивало наизнанку весь остаток ночи, мне уже рассказала мама…
***
В одну из ночей начала весны сорок третьего года, когда мы с мамой спали на печке, меня посетил вещий сон. Он был черно-белым, как все тогдашние фильмы, и воспринимался мной сначала, как фрагмент из кинофильма. По заснеженному полю сквозь разрывы мин и снарядов бежит в атаку наша пехота, один из атакующих летит лицо вперед на землю, и я осознаю, что это мой брат. Мама просыпается, прижимает меня к себе и спрашивает, чего я ее испугался. Мне не хочется говорить, расстраивать ее, но удержать свой страх в себе не в моих силах.
– Я увидел, как Кирилла убили.
Мама не суеверна, верит только в Святую Троицу, крестится утром и после работы долго молится вечером, перед сном, в дальнем углу комнаты. А сейчас мы, обнявшись, плачем вместе на остывающей печке, и она шепчет непонятные мне слова молитвы.
У Грызуновых отца давно убили. Зато поселившаяся у них бабушка-еврейка похвасталась, что ее дочь-врачиха получила от мужа благую весть. Из лейтенанта он стал старшим лейтенантом и получил медаль «За отвагу». А от Кирилла давно нет писем. Мама скрывает от меня свою тревогу и пытается иногда найти утешение в беседах на крыльце с дежурящей на нем бабкой Грызунихой. И она утешает всех, не только маму, апокалипсическим предсказанием:
– Не кручинься, Дуся, скоро всех убьют, как моего сыночка единственного Алешеньку.
Черную весть принесла Веруска в июне, в жару, за несколько дней до окончания второго года войны. Сестра Наталья после того, как они с Ахметом, после рождения  дочки, получили квартиру, забрала Веру к себе. Она подслушала разговор супругов и прибежала, обливаясь слезами, поделиться новостью со мной. Мы недавно вернулись с Вятки; я играл с ребятами в прятки во дворе. Сестренка, не обращая внимания на Грызуниху, зорко следившую с крыльца за нашей беготней, выпалила:
– Кирилла немцы убили! Наташа письмо получила от его друзей: 26 марта, под Орлом, осколком мины в затылок. Только ты молчи, маме не проговорись: Наташа говорит, ее надо подготовить.
Я разрыдался, упал и стал кататься по лужайке, чувствуя, как грудь разрывается, а комок в горле мешает дышать. Веруська испугалась, сбегала домой, вернулась с ковшом воды, плеснула на меня и дала попить.
Потом я умолял Грызуниху ничего не говорить моей маме. Старуха кивала головой и соглашалась. А вечером, едва завидев маму, возвращавшуюся с фабричной смены, в воротах барака, взлетела, как ворона, с насиженного места, ринулась навстречу маме. И, со старушечьим заупокойным подвыванием, вплотную к маминому лицу, запричитала:
– А Кирюху-то твово, как и мово Алешеньку, фашисты проклятые ишшо в марте тоже убили!
Вот старая ведьма!..
Маму страшная весть оглушила – она стояла, покачиваясь и сжав голову руками. Я помог ей дойти до крыльца, а Грызуниха продолжала клевать ее в затылок словами и притворным воем.
И как же мне стало страшно через минуту, когда моя сорокашестилетняя мама, опустившись на ступеньку нашего крыльца разразилась разрывающим душу рыданием, стала клочьями выдирать волосы и биться головой о бревна барака, – этого не забыть до конца дней моих!..

***
С той поры у мамы участились ночные сердечные приступы. Скорой помощи в Мамадыше сроду не бывало. Я стучал молотком в стенку и взывал о помощи. Прибегала добрая эвакуированная врачиха и спасала маму от гибели. Наверное, она же посоветовала маме обратиться в больницу, получить инвалидность, уйти со стройки и перейти на более легкую работу.
Третью группу инвалидности мама получила. Из подсобных строителей ее перевели охранницей фабричного лабаза и пойманных в половодье бревен на берегу Вятки, сложенных к дощатой стене лабаза. Это означало, что обеды в фабричной столовой маме были не положены, поэтому умеренные пытки голодом для нас обострились до полного отчаяния. Особенно, когда зимой сорок третьего, в начале февраля, в продуктовой лавке карманник, прижав мое хилое тельце к впереди стоящей тетеньке, стибрил у меня хлебные карточки. Мама восприняла это известие, как смертный приговор нам обоим.
Положение сестры Наташи и дяди Ахмета в партийно-хозяйственной иерархии Мамадыша позволило мобилизовать немногочисленных ментов на поиск карточки. Карманника я не раз видел в этом же магазине и на базаре, его быстро изловили по моему описанию, и через неделю карточки, частично реализованные вором, вернули. Но чего стоила нам эта неделя голода и страха близкой смерти – лучше не вспоминать!..
У сестры пропало молоко, и крошечной Светке требовалось искусственное питание. Молоко, масло, манку и другое необходимое для девочки сестре и зятю приходилось покупать на двух рынках городка. А цены на базаре были бешеные. Так, на месячную мамину зарплату нам доступно было купить не больше двух буханок хлеба. Но тогда бы мы не смогли выкупить продукты по карточкам.
Словом, мы остались без поддержки партии в лице Наташи и правительства в образе дяди Ахмета. Для того чтобы иметь возможность работать во имя победы, они наняли няньку, деревенскую молодую женщину, согласившуюся служить им только за кормежку. И нам только изредка перепадало немного рисовой, перловой или гороховой крупы для праздничных трапез с барского стола.
Два раза дядю Ахмета призывали в армию, он уезжал то в Кукмор, то в Казань, но броня, освобождавшая его от воинской службы и весьма вероятной гибели на фронте, срабатывала, и он возвращался к семье. А осенью его перевели на работу в татарский стольный град инструктором сельскохозяйственного отдела республиканского обкома ВКП (б). Наташа стала в этом же почитаемом учреждении инструктором отдела народного образования.
Сестренку Веру с собой они не взяли, определив ее в мамадышский детдом. Она прибегала к нам и умоляла маму забрать ее к себе. Но тогда бы мы точно все умерли с голода. Нас спасали коза, несколько грядок картошки и овощей в общем барачном огороде. Да еще то, что мама в теплое время года на работе, сидя с прялкой или спицами на крыльце лабаза, и по редким выходным дням дома пряла шерсть и вязала носки, чулки и варежки по заказам жен начальников цехов, смен, мастеров своей фабрики. Они расплачивались с ней чаще продуктами, чем почти бесполезными деньгами. Изредка маме поступали алименты от незнакомого мне биологического папаши, работавшего продавцом в подмосковной Шатуре.
Практически безнадзорный, я превратился в курящего и виртуозно владеющего матом уличного хулигана. Подбивал своих друзей, чаще всего Петьку Бастригина и Витьку Козырева, лазить по чужим огородам за огурцами, помидорами и подсолнухами. А Хай с памятного новогоднего вояжа к председателю колхоза и потребления водки-сырца непременно приглашал меня в ночное – пасти стреноженных райкомовских и исполкомовских лошадей на лугах на опушке смешанного леса, по соседству с колхозным картофельным полем.
Поездки верхом на лошадях с частыми падениями и со стертым до крови задом, ночи у костра, заполненного ворованными клубнями, греют душу сладкими воспоминаниями о жутком детстве. Страшные истории и сказки про Вия и множество других гоголевских и андерсеновских персонажей, рассказы о подвигах наших бойцов на фронте, вероятность знакомства со скрывающимися в лесах дезертирами делали летние ночи таинственными и романтичными.
По радио и из журнала «Огонек» летом сорок третьего я узнал об организации в стране суворовских училищ. Мама с трудом собрала нужные документы. Однако почта в войну, как и в нынешнее время, работала в замедленном темпе. Вместо вызова для сдачи вступительных экзаменов я получил ответ, что мои документы пришли с опозданием. Предлагалось повторить попытку в следующем году.

Год 1944-ый
Вести о победах нашей армии на фронтах поднимали моральный дух советских граждан и никак не отражались на улучшении материальной жизни. Скорее наоборот, выжить тем, кому повезло выжить, с каждым днем существование осложнялось. Об американской свиной тушенке ходили приятные слухи, а кто ее попробовал среди моих друзей был только один: Вовка Игнатьев – племянник второго секретаря райкома. Но, как он мне сказал, жена секретаря не позволяла ему выносить продукты за пределы квартиры. Может быть, Левка Шустерман тоже ел эту тушенку, но поставки бутербродов в наш класс он давно прекратил.
А для рядового люда даже нищенские пайки на продукты, нормируемые по карточкам, полностью никогда не отоваривались. Дети превращались в рахитов и дистрофиков. Матери не редко пухли и умирали от голода, чтобы спасти детей. Грабежи, воровство и мошенничество, преследуемые жестокими законами военного времени, все больше людей, стоящих перед выбором – умереть честными или выжить ворами, становилось преступниками.
И я, в свои одиннадцать, не стал приятным исключением. Голодным щенком блуждая по базару, пару раз безнаказанно стянул с прилавка спекулянток, подобно моему пропавшему без вести Джеку, жареную рыбешку и лепешку.
Но едва ли не бедой обернулась для меня, на сегодняшний день последняя в жизни, очередная кража.
На базаре, не далеко от дома, где недавно, до отъезда в Казань, жили сестра с зятем и племянницей, торговал разной мелочью благородный с виду старик с седой бородкой. Товаром его в основном были трофеи – фрицевская и гансовская мелочевка. Аккуратными рядами на голубой клеенке лежали зажигалки, губные гармошки, штампованные часы, портсигары, мундштуки, иголки, булавки, нитки, пряжки солдатских и офицерских ремней – советских латунных со звездой и немецких алюминиевых с выдавленными свастикой и буквами «Gott mins uns» –С нами Бог».
Из все этих добытых нашими воинами на полях сражений, у пленных фрицев и в освобожденных от оккупантов российских селениях сувениров и полезных предметов мне понравилась зажигалка в коричневом корпусе. Дня два я любовался на красотку в упор и издали, а на третий не вынес соблазна – подскочил к прилавку, схватил желанную крошку и бросился наутек. Старик что-то крикнул мне вдогонку, визгливо заголосили его товарки-торговки.
Но отход мной был тщательно продуман: ворота базара находились совсем близко, я выбежал на улицу и зашлепал босыми ногами по дощатому тротуару. Оглянулся и обомлел: за моей спиной несся пацан на голову выше меня в рваной рубашке и штанах, завсегдатай базара. Он уже был готов к смертоносному прыжку, когда из-за угла появился Витька Козырев, крепкий мальчишка на класс выше и на два года старше меня, верный друг и защитник. Он уступил мне беговую дорожку, а преследователю подставил ногу, и тот с отчаянным воплем с тротуара полетел на мощенную булыжниками проезжую часть. Мы скрылись, не интересуясь его дальнейшей судьбой.
На следующий день, наигравшись с зажигалкой, для которой не нашлось ни кремня, ни авиационного бензина, я решил вернуть ее законному владельцу. Или тому, наверное, кто брал трофеи под реализацию у списанных по ранению фронтовиков и отпускников. Мой порыв к благородному поступку перекрыл у ворот тот же рваный татарчонок и с зубовным скрежетом потребовал от меня зажигалку.
Предвидя столкновение с завсегдатаем, я шел на базар вооруженным и очень опасным. Вместо зажигалки грабитель награбленного увидел в моей руке приставленное к его впалому брюху перо – мной собственноручно выточенный напильником из столового ножа финарь. Бывалый уркаган содрогнулся всем своим голодным костлявым телом, попятился и скрылся в базарном круговороте.
Так полюбовно разошлись наши пути навсегда: я понял, что базар не то место, где надо искать счастье, и забыл туда дорогу.
Кормилицу Машку до лета в живых мы оставить не смогли – не было сена, чтобы ее прокормить. Кое-как дотянули до рождения серого пушистого козленка Борьки. Прямо в нашей квартире – в барачном сарае, где был и Машкин закуток, было слишком холодно. Когда Борьку отняли от вымени, мама, втайне от меня, пригласила мужа своей подруги Пугаса – с ним мама вместе пережила окопную эпопею. Пугас тощую Машку заколол. Я застал его у нас за столом и заплакал. Небритый и худой, как скелет Пугас, допив чекушку сырца и дожевав мясо моей любимицы, ушел в Заошму с завернутой в Машкину шкуру ее ляжкой подмышкой. Я горько оплакивал мою ласковую любимицу, дня два отказывался от Машкиного мяса.
Еще большее горе я пережил в июне, когда Борька, привязанный к колу на длинную веревку на лужайке, обмотал ее вокруг кола и покончил жизнь самоубийством. Словами не передать испытанное мной горе и отчаяние, когда прибежал отвязать Борьку и увести в сарай. Мама рассчитывала из его пуха осенью связать мне варежки и носки. Вместо этого ей пришлось отыскать двухколесную тележку-тачку, отвезти за город и похоронить на кладбище павшего скота.
Летом сначала питались хлебом по карточкам и крапивным супом. Иногда нас приглашала к себе. Потом – супом из свекольной ботвы и щавеля в нетерпеливом ожидании молодой картошки.
Трудно припомнить все способы, как набить свой желудок, изобретенные мной и моими друзьями.
С весны пацаны объедались разной травой. Когда Вятка после половодья начинала входить в свои берега, мы на чьей-нибудь лодке переправлялись на другой, левый, берег и собирали на заливных лугах дикий лук, кислицу, дудник, дикушу – подобие сибирской черемши. В песчаных ямах на пляже оставалась вода, в ней беспокойно суетилась рыба, в основном мелочь. Для ее поимки обычно использовались наши рубашки, превращенные в сачки. И жизнь рыбьей молоди заканчивалась без суда и следствия немедленно – на зажженном из хвороста костре. Нанизанные на прутик, как на шампур, молявки плотвы, леща, окуня, хищницы-щуки и бескостной стерлядки после поджарки хрустели на зубах, создавая иллюзию утоления перманентно развивающегося детского аппетита. А ягоды не успевали изменить свой цвет, величину и вкус, как уже попадали в детский организм, вызывая поносы и прочие неприятности. Черемуха, смородина, малина, земляника, клубника съедались, не познав радости созревания и продолжения рода. Только и было слышно: «Война все спишет!..» В моде была и среди нас, оборванцев, похабная песенка, раскрывавшая тему торопливого и беспорядочного секса на войне: «Будем жать на все педали – все равно война!..»
В июле от Наташи пришло письмо маме: срочно собирай документы по прилагаемому перечню для поступления Шурки, меня то есть, в организуемое в Казани суворовское училище… Прошлогодний опыт моей неудачной попытки попасть в Сталинградское СВУ пригодился. Заказное письмо со всеми справками – о моем здоровье и подтверждением гибели брата Кирилла на фронте, метрикой, табелем моей хорошей успеваемости в самодельно склеенном конверте Наташе ушло. Только почта не спешила доставить его, и Наташа бомбила нас письмами. Пока, наконец, не поступил от сестры вызов на мой приезд в республиканскую столицу для прохождения приемных экзаменов и всех других процедур.


***
О том, как все сложилось дальше от моего отплытия с мамадышской пристани в казанский порт до поступления в СВУ и его окончания через семь лет мной рассказано давно, сорок лет назад, в моих десяти очерках с названием «Казанское суворовское глазами Бидвина». Правда, издание двух книг, включающих это повествование, произошло гораздо позднее: «Сердце суворовца-кадета» – в 2001 году и «Кадетский крест – награда и судьба» – в 2004-ом.
А это беглое описание существования детей в годы Великой Отечественной войны в глубоком тылу я приурочил и посвятил 65-ой годовщине Великой Победы с чувством глубокого поклонения и благодарности Богу и его Сыну, что ценой неисчислимых жертв Добро одолело Зло. С сыновней и братской любовью я низко кланяюсь светлой памяти моей мамы Евдокии Ивановны, брата-фронтовика Кирилла и сестры Наталье, заслуженной учительницы Российской Федерации.
Как легко понять из моего текста, лишь благодаря этим родным людям мне повезло выжить в те жестокие четыре года страшных испытаний для моей Родины и многих стран мира.

Год 1945-ый. День Победы
Этот день начался в четыре утра и превратился в бесконечность, растворив в необъятном солнечном пространстве все самые яркие человеческие чувства. Прежде всего, радость, любовь, гордость, смешанные с сожалениями о невозвратимых потерях дорогих людей, оплакиванием их памяти, скорби по отцам, братьям, сестрам – по тридцати миллионам соотечественников, павших на родной и чужой земле.
Я воспарил всем своим двенадцатилетним телом над матрасом от чьего-то истошного крика: «Победа! Ур-р-ра-а-а! Побе-е-ед-а-!» Вскочил на ноги, уцепился за спинку и запрыгал на пружинной кровати, как на батуде, от дикого восторга.
Всей ротой, сотней гавриков, выскочивших из-под простыней в одних трусах, кидая друг в друга подушки, кинулись к распахнутым окнам нашей спальни-казармы на звук беспорядочной пальбы со стороны училищного парка, зеленевшего первой, словно воздушной, листвой. Узнали гораздо позднее: стреляли офицеры и сержанты из неведомо откуда взявшегося у них оружия. Все они были фронтовиками, и наверняка, как и многие вояки, прихватили с собой в тыл сувениры – трофейные «парабеллумы» и «вальтеры». Как будто специально для этого великого дня – 9 мая, среду.
Канун экзаменов после первого года учебы в кадетке, а нам на утреннем построении командир роты, подполковник Петрунин, стройный и строгий, похожий выправкой и ледяным взором на Николая I, уже одетый в парадный мундир с орденами и медалями, объявил, что физзарядки, к нашей радости, не будет. А занятий на сегодня – всего три урока. После которых поступила команда: всему училищу: одеться в парадную форму с белыми перчатками, надраить ботинки, пуговицы и пряжки поясных ремней. Никуда не отлучаться и быть готовыми к торжественному построению всего Казанского суворовского военного училища – пятистам воспитанникам в возрасте от восьми до пятнадцати лет. Хотя в числе моих одноклассников были сыновья полков, воевавшие на разных фронтах: Юрий Брусилов, Виктор Киселев, Борис Овсянников, Иван Пахомов. При поступлении в суворовское они отставали от сверстников по учебе на три-четыре года и были соответственно старше большинства одноклассников. Дату рождения одного из них, моего закадычного друга, гвардейца-ефрейтора Бори Овсянникова, ныне отставного полковника, талантливого художника, жителя подмосковной Каширы, я знаю точно: 7 апреля 1929 года.
Борис, рожденный и чудом выживший в Сталинграде, сын погибшего в бою в начале войны офицера-политрука, сам похоронил умершую от ранения мать в первые месяцы Сталинградского сражения. Угодил в немецкий концлагерь, бежал из него. От голодной и холодной смерти его спасли «боги войны» – артиллеристы, и он подростком-ездовым полтора года воевал наравне с ними. Подобно тремстам тысячам других российских мальчишек и девчонок – солдат и партизан.
В Белоруссии, под Борисовым, при бомбежке санитарного поезда, ефрейтор Овсянников спас раненого в бедро командира и своего фронтового отца – капитана Друкаря. Оба оказались в казанском военном госпитале. И там, в Казани, в сентябре сорок четвертого, капитан устроил боевого сына в только что созданное наше, Казанское, СВУ. А сам, не долечившись, еще хромая, снова уехал воевать уже не на Запад, а на Восток – участвовать в разгроме японской Квантунской армии в Маньчжурии. После войны фронтовые родичи нашли друг друга. И Борис со своей женой Майей, тоже пережившей с матерью в развалинах сталинградский кошмар с начала до конца, каждый День Победы отмечали в гостях в Киеве с полковником Виктором Александровичем Друкарём, в те годы начальником окружного военного госпиталя, и его женой-медиком Анной Кирилловной, прошедшей войну рядом с мужем…
А в тот день, 9 мая 1945 года, на обед нам подали, вместе с любимым пирогом с рисом и ливером, нечто, для меня дотоле известное только из прозы дореволюционных классиков, – две или три крупных дольки бледно-коричневого шоколада. Дежурный офицер воспитатель, старший лейтенант-сапер Георгий Кузьмич Рябенков, олицетворявший для меня отца, – своего я никогда не знал, – пояснил, откуда упал на стол чудесный сюрприз:
– Подарок от евреев Мексики! Так на картонных коробках с шоколадом на русском языке написано.
Грузному высокому начальнику училища, генерал-майору Василию Васильевичу Болозневу, богатырю с интеллигентной бородкой, о построении личного состава училища доложил невысокий, словно родившийся в офицерском мундире вояка, – начальник учебной части СВУ, пышноусый подполковник Иван Иванович Пирожинский, бывший царский кадет. И Болознева, и Пирожинского, воевавших в Первой мировой и Гражданской войнах, отозвали год назад, как и всех наших воспитателей и преподавателей, с фронтов или госпиталей Отечественной войны для воспитания и обучения нового поколения офицеров.
Генерал произнес с балкона над центральным входом бывшего Института благородных девиц, потом пединститута, а в войну – госпиталя для раненых, краткую речь о нашей Победе. Мы ответили восторженным троекратным «ура», и училище, под марши духового оркестра, вылилось единым телом, поротно, колонной по четыре, на Большую Красную. А потом, у садика Толстого, повернуло на Карла Маркса и пошагало сквозь толпы народа по обеим сторонам улицы, по трамвайному пути, к центральной площади Свободы.
Иногда «шпаки» – гражданские пацаны – забегали в просветы между шеренгами, мешаясь под ногами и ломая строй, пока не получали пинка под задницы нашими начищенными ботинками и не вылетали с воем в толпу штатских. А с балконов ликующие люди с поднятыми стаканами, с красными пьяными и счастливыми лицами орали нам приветствия, вроде: «Да здравствуют юные суворовцы, будущие офицеры-защитники нашей любимой Родины!»
И как же наполнялась мальчишечья грудь гордостью за Победу над германским фашизмом!.. А может, и детским предчувствием нашего грядущего жизненного подвига ради спасения Отчизны от ее заклятых врагов.
Площадь Свободы была заполнена народом – туда, как мне сказала потом мама, тоже побывавшая на этом ристалище ранним утром, не сговариваясь, сбежались поднятые с постели известием о Победе люди на стихийный митинг. Незнакомые мужчины, женщины и дети смеялись и плакали, кричали, обнимались и целовались в приливе восторженных эмоций, еще не осознавая и даже не веря, что вот оно – свершилось!..
Наш строй повернул на улицу Пушкина и так же – по трамвайным путям, вытесняя на тротуары народ, – продолжил триумфальный марш к Кольцу, в центр города. Куда, как в Москве к Красной площади, радиально сходятся и поныне несколько главных улиц тысячелетней Казани – Пушкина, Бутлерова, Островского, Баумана.
У Ленинского сада строй суворовцев, по команде Пирожинского, замер, пораженный чудом: навстречу нам, важно колыхая серыми тушами, вышагивали слоны. А на них сидели и стояли артисты из группы знаменитого дрессировщика Владимира Дурова с беспокойными мартышками и макаками в руках и на плечах.
А дальше, с Кольца, – площади, названной двадцать лет назад именем почившего в бозе царского кадета-большевика Куйбышева, – мы, советские кадеты-суворовцы, втиснулись в узкую, и без нас переполненную народом главную улицу татарской столицы – Баумана. И здесь снова пожинали плоды пока незаслуженной славы – как аванс за то, что в будущем непременно украсим ряды российской армии-победительницы. Казань гордилась, что и в ней, «кривой и косой», как некогда показалось поэту Маяковскому, появились недавно мы, суворовцы, – в основном сыновья, внуки и братья погибших на фронтах защитников Родины.
А фельдшерице нашей медсанчасти, матери одного из кадет, Юрки Матвеева из четвертой роты, похоронка на убитого мужа и отца двух сыновей пришла именно в День Победы. Весть об этом облетела все училище, когда я и многие ребята, еще до торжественного построения для марша по городу, видели, как ее выводили под руки, словно не живую, с крыльца медсанчасти.
После возвращения в расположение суворовского всем, кто пожелал, было предоставлено увольнение в город. Даже тем, кто провинился или имел за неделю плохие оценки. Амнистия в честь Победы!..
Командир роты подполковник Петрунин, за свой нордический характер прозванный нами Каленым Железом, разрешил мне взять с ночевкой у нас дома Вовку Коробова, москвича.
Моя сестра Наталья и ее муж, Ахмет Касимович Аюпов, тогда работали инструкторами обкома ВКП (б). А моя мама водилась с их дочерьми – двухгодовалой Светкой и пятимесячной Гелькой. Суровый дядя Ахмет был старше меня на четверть века и относился ко мне, как к взрослому сыну. Поэтому за праздничным столом он, уже изрядно поддатый, не внимая протестам жены-педагога, налил в граненые стаканы нам, кадетам с алыми погонами на черных мундирах, водки – по сто граммов «боевых», чтобы за компанию с ним, партийным патрицием, выпить за Победу.
После застолья мне удалось стырить у дяди Ахмета папироску «Казбека». И, помню, мы стояли у нашего дома с Вовкой, на углу улиц Малая Галактионовская и Пушкинская, затягиваясь по очереди сладким дымом стибренной папироски, и вспоминали каждый свою войну – он ту, что пережил в Москве, а я – в Мамадыше. И совместную военную биографию – в суворовском, с сентября сорок четвертого по этот победный праздник. Смотрели, как через улицу, над молодой зеленью лип и кленов Ленинского садика и над невидимым отсюда казанским кремлем, то и дело взлетали в майское небо зеленые, белые и красные ракеты, сохраненные ранеными фронтовиками специально для этого долгожданного дня – Дня Победы.

***
Вовка Коробов свою карьеру начал вице-сержантом и помощником командира нашего, второго, взвода третьей роты Казанского СВУ. После пехотного училища он закалялся в необъявленных войнах: усмирял смутьянов в Восточной Германии, Венгрии, Чехословакии. Шесть дней воевал против Израиля на стороне Египта. Стал полковником. Вышел в отставку после службы в Генеральном штабе Вооруженных Сил. Отметил свое семидесятипятилетиелетие и в тот же год завершил земное странствие. Слава Богу, не на поле боя…

Март-апрель 2010 г.
Красноярск – пос. Памяти 13 Борцов

 
 

Писатель Александр Васильевич Матвеичев родился 9 января 1933 г. в деревне Букени, Татарстан. Окончил Казанское суворовское (1944 – 1951) и Рязанское пехотное училища – в 1953 г. Лейтенантом командовал пулеметным и стрелковым взводами в Китае и Прибалтике. После увольнения из армии в 1956 г. поступил в Казанский авиационный институт.
В 1959 г. переехал в Красноярск. Здесь в 1962 г. окончил политехнический институт. Инженер-электромеханик. Два года был на Кубе, проектируя автоматизацию цехов никелевого комбината. Сотрудничал в газете «El minero» – «Горняк». Карьера – от инженера до главного инженера НПО и директора предприятия.
С 1993 года – переводчик с английского и испанского языков. Работал с американскими и испанскими специалистами на предприятиях Красноярска и Ангарска. Был помощником депутатов Госдумы и Законодательного собрания Красноярского края. Сотрудничал в газетах, публикуя в них статьи, рассказы, стихи. В 1997 году работал пресс-секретарем и переводчиком гендиректора Сосновоборского завода автоприцепов. Руководил изданием многотиражки «Автостроитель». Публиковал статьи и стихи под своей фамилией и псевдонимами.
Президент Английского клуба при краевой научной библиотеке. Почетный президент «Кадетского Собрания Красноярья».
Первые рассказы опубликовал в 1959 г. Член Союза российских писателей. Издал восемь книг прозы, стихов и публицистики:
Сердце суворовца-кадета. Проза, поэзия. – Красноярск: ПИК «Офсет», 2001 – 320 с.;
Вода из Большого ключа. Проза. – Красноярск: ПИК «Офсет», 2001 – 448с.;
«АлмазЗолотоАвтоматика» – «ЕнисейЗолотоАвтоматика»: Прошлое. Настоящее. Будущее». – Красноярск: Сибирский промысел. 2003 – 288 с.;
Нет прекрасней любимой моей. Лирический дневник. – Красноярск: ПИК «Офсет», 2004 – 128 с.;
 El Infierno Rojo – Красный Ад. Роман. – Красноярск: ПИК «Офсет», 2005 – 640 с.;
Кадетский крест – награда и судьба. Проза, поэзия. – Красноярск: Красноярское книжное издательство, 2007 – 208с.;
Признания в любви. Поэзия. Красноярск: Семицвет, 2009 – 64с.
Три войны солдата и маршала.
Привет, любовь моя!.. Красноярск, 2009.2009
Благозвучие, 2009
Стихи и проза А. Матвеичева постоянно публикуются в альманахах, антологиях, коллективных сборниках.

 

ВОДА ИЗ БОЛЬШОГО КЛЮЧА
                Маме
1
По обитым латунью ступеням трапа, что-то напевая, поднимался матрос с цинковой бадьёй в одной руке и пеньковой шваброй в другой. Сухие, крепко скрученные нити новой швабры мотались на ступеньках, как волосы неопрятной женщины.
Евдокия Ивановна стояла внизу, в прохладном полумраке нижней палубы, дышала смолой и машинным маслом и глядела вслед матросу, видела его подкованные каблуки, слышала их стальной звон о латунь. Потом матроса не стало, открылось голубое бездонное квадратное окно в небо, и Евдокия Ивановна тяжело, по-старушечьи, налегая на круглые полированные перила левой рукой и опираясь правой о сухие, потерявшие силу бедра, поднялась на верхнюю палубу.
«Господи, Господи, сокрушённо думала Ивановна, – а как раньше-то, бывало, бегалось! По три пуда ржи за две версты таскала… Правда, грыжу нажила, да разве такая тяжесть для бабы?»
Матрос уже тянул из реки на тонкой верёвке бадью. Загорелая короткая шея у него напряглась, и под чёрными полосами тельняшки на спине перекатывались твёрдые бугры.
–Эх, жисть, мамаша! – подмигнул матрос Ивановне, поставил ведро и сунул в него швабру. Вода фыркнула, плюхнулась из бадьи радужно сверкнувшим на солнце цветком и расплескалась по палубе весёлыми искрами.
 – Не балуй, Костин! – строго сказал с капитанского мостика пожилой человек в белой фуражке.
 – Есть! – весело гаркнул парень и широко махнул по палубе сочной шваброй.
Шаркая жёлтыми сандалиями, Ивановна прошла в дальний конец палубы, к корме, села на белый, сбитый из брусков, диван.
Было утро, самый хороший час, когда воздух уже набрал солнечное тепло, но сохранил свежесть и запахи ночи. Река, спокойная, ещё не стряхнувшая дремоту, была подёрнута лёгким, как дыхание, паром и воду чуть рябило, точно по её тонкой голубой коже пробегала дрожь. Правый берег, крутой, с красноватыми глинистыми срезами, рассечённый тенистыми оврагами с кудрявым кустарником по склонам, проплывал совсем рядом. Видна была каменистая дорога с наезженными колеями и как гладкие овальные волны, плавно разбегаясь от тупой кармы парохода с задранной в небо спасательной шлюпкой, смывают с берега грудки мелкого мусора и опять бросают его на мокрую землю. А другой, левый берег, был далёк, низок, прикрыт тальником, росшим из воды. За тальником, под тонким пологом утренней дымки, угадывались заливные луга, сочная их трава, мягкие кочки. Наступишь на кочку – под ступней жулькает, рассыпается брызгами вода.
Эх, и любила же Ивановна луга, пьяный их запах, звон литовок, когда по ним, как смычок, гулял песчаный брусок, и как потом с шуршанием и хищным взвизгом ходило щучье блёсткое лезвие в траве, клало её ровными рядами. И по оврагам любила она шастать, собирать разную ягоду – влажную, хрусткую на зубах черёмуху, липкую и  беспомощную землянику, а осенью, в первый листопад, налитой оранжевый боярышник. Отходили, знать, отбегали ноженьки, ночами сводит их жестокая судорога. А жизнь всё сладка, дорога. И не хочется думать о её крае.
«Благодать-то какая!» – щурясь от солнца, от блеска спокойной речной воды, то ли думает, то ли видит во сне Ивановна.
Пароход был маленький, вятский, шёл он по старинке не шибко и, если глядеть на дальний левый берег, как будто совсем не двигался. А колёсами, широкими их деревянными лопатками, молотил воду усердно и походил этим на мальца, недавно научившегося плавать.
Но Евдокия Ивановна не спешила. Нигде она так не отдыхала, как в дороге – на пароходе или на поезде, и ездить любила. Чуть потеплеет, соберёт свой фибровый чемоданчик – и пошла объезжать детей. Проведает, как живут, подомовничает, если им вышел отпуск и надо ехать на отдых. А спросят её, где живёт, улыбнётся смущённо и скажет: “У детей живу. Кому помочь надо, там и живу…” А своего дома у неё уже лет тридцать, как не стало.
 – Куда, старая, путь держим? – услыхала Ивановна, отвернулась от реки и увидела старика с батогом, с пушистыми белыми усами и гордо запрокинутой назад головой, с газетой под мышкой. Пиджак на нём был расстёгнут, и выпущенную серую косоворотку на округлом животе перехватывал узенький лакированный ремешок. Рядом со стариком, заглядывая на него снизу вверх, переминалась чистенькая старушка в белом платочке в крапинку. Потом она посмотрела на Ивановну и, улыбнувшись ласковыми серыми глазами, поклонилась. Легко так поклонилась, приветливо. И Ивановна, отвыкшая от этого обычая, торопливо привстала и тоже склонила голову.
Старик сел рядом с Ивановной, и голова его упала на грудь, как неживая. Он резко откинулся на спинку дивана, и тогда голова, большая, в венце серебряных упруго торчащих волос, приняла прежнее своё гордое положение.
 – Ты что стоишь, Ксюша? – глядя в небо, строго спросил старик. – Садись.
И маленькая старушка в синем штапельном платье до пят и плюшевой жакетке, прохромав до скамейки, примостилась с краешка по правую руку от мужа.
«Прямо как птичка-синичка», – подумала Ивановна.
 – Так куда плывём по морю-окияну? – спросил старик крепким и уверенным голосом.
 – В Мамадыш собралась, маме надо на могилу крест поставить, – сказала Ивановна, разглаживая шерстяную юбку на коленях. – Кабы не упал тот – старый. А я из её детей живу последняя. А умру – кто её вспомнит?
Старик, держа голову на весу, повернулся к Ивановне всем своим крупным туловищем, посмотрел на неё сверху из-под опущенных век, внимательно и будто издали.
 – И то верно, – сказал он, – тогда некому будет. Вот как мы, старики, родителей почитаем… Будут ли дети наши нас так помнить и почитать?
«Важный старик, с характером», – подумала Ивановна, немножко робея.
 – А как же? Будут, – сказала она негромко. – Я чем счастливая, так это детями. У меня их четверо было, один на фронте погиб в сорок третьем, – и ни об одном плохо не скажу. Все учёные, с высшим образованием, и все мне рады. Счастливая я детями своими.
Сама Евдокия Ивановна окончила всего-навсего один класс сельско-приходской школы. Зимой одёжи на всех детей не было, школа находилась на другом конце деревни, за мостом, и родители порешили: хватит Дуньке и одного класса – читать-писать мал-мал научилась, пусть с младшими братом и сестрой поводится.
 – А старик-то жив?
 – Нет, давно помер. Двадцати пяти лет одна с троими ребятишками осталась. Он меня на тридцать лет старше был. Когда венчались, мне едва девятнадцать исполнилось, а ему уже сорок девять было. И два сына – оба старше меня, а все-таки «мамой» звали... Характер у мужа крутой был – я его сильно боялась, хоть он меня ни разу не обидел.
Ивановна с улыбкой смотрела попеременно то на старика, то на старушку. В её синих, потерявших изначальный блеск глазах было весёлое торжество: у знакомых и незнакомых людей её история замужества вызывала удивление. И это было, пожалуй, единственное в её жизни, чем могла она людей подивить.
 – А что же ты за него пошла? – помедлив, спросил старик. – Аль из-за богатства?
 – Какое богатство! Он из беженцев был. В пятнадцатом году из Белоруссии много ихних семей в нашу деревню приехало. Посватался он ко мне. Мама говорит: выходи, девка! Мужик он самостоятельный, грамотный. И пьет не как наши мужики – свою меру знает. Тятя у нас в те поры умер, с хозяйством, одним бабам не справиться. Парни все на войне. Вот и вышла. Поселился он в наш дом со всем семейством – сам да трое детей – два сына и дочь. Жену его и двух младшеньких германцы, как в ихнюю деревню пришли, живыми в избе сожгли. Никита мой, бывало, когда выпьет бражки али кумышки, плачет – жалел и жену и детей
 – Ну а с ним жили как? – последовал вопрос.
 – Ничего жили. Мужик здоровый был, работящий. За задок, бывало, телегу на ходу на спор возьмёт – и лошадь встанет, как вкопанная. И с места сдвинуть воз не сможет. На вилах полкопны сена поднимал. А умер скоро. Как третьего, девчонку, принесла, он через восемь месяцев преставился. Камень почек приключился. Умру, сказал, а операцию делать не стану! И всё наказывал перед смертью: как трудно ни будет, ребятишек учи… Всех вот и выучила. Потом ещё одного принесла, последыша... Да сестра младшая года за три до войны от туберкулёза умерла, её девчонку с восьми лет воспитывала. А теперь внуки. С седьмой вот нянчусь… Так всю жизнь детям и отдала, для себя, можно сказать не жила. Правда, и не жалею. Мне уже семьдесят скоро, а я им всем нужна – и счастливая я этим. Только теперь, кажется, и жизнь пришла, будто свет заново увидела. И поесть можно досыта, и отдохнуть, и посмотреть что. У меня дети начнут жаловаться: того нет, другого. А я им говорю: вспомните, как заварихе из аржаной муки на одной воде радовались, сочням, как уроки при лучине готовили. А теперь вы каждый день белый хлеб едите. Засмеются и скажут: мудрец ты у нас, мама!
Ивановна улыбнулась тонкими своими, морщинистыми губами и опять стала разглаживать шершавыми ладонями юбку на коленях. Рада она была поговорить с хорошими людьми, раскрыть перед ними нехитрую свою душу, пройтись памятью по пережитому – тяжёлому, когда жилось, и приятно полегчавшему издали. Это прошлое лежало где-то далеко, уже не в ней и как будто не принадлежало ей; прошлое прошло сквозь неё, и она прошла сквозь прошлое, и многое забылось. А с нею было настоящее, большое и радостное, как этот день, как эта тихая, светящаяся голубыми бликами река и глубокое солнечное небо. А это чем-то походило на радостное ощущение молодости или внезапно осуществившегося желания. И когда она рассказывала, казалась себе сильной, дальновидной, и дети были немного другими, чем в жизни – добрей и внимательней.
А была Евдокия Ивановна на самом деле характером мягкой, слишком мягкой. Мягкие очертания имел её тупой расплывчатый нос, провалившийся из-за недостатка зубов подбородок, но ещё мягче была душа Ивановны. И если добивалась она в жизни чего, так это терпением и верой в Бога. А что нужней на веку – сила или терпение, сказать трудно. Случается, силён человек, а нетерпелив: задумает враз гору свернуть – и надсадится… А терпеливый эту гору ломом да лопатой взрыхлит и шапкой, куда надо, перенесёт. Ивановна свою гору одолела неистощимым терпением.
 – Да, – сказал старик, – иная молодежь глядит на нас и думает: сидят старики на лавочке, греются, коптят небо. А мы своё отработали сполна. Про себя тоже размышляю: две войны прошёл, повидал сколь. Детей вот с Ксюшей семерых вырастили. Двое с войны не вернулись… И по России нас таких сколь – не сосчитать. На нас стоит земля, на плечах наших, на руках, на костях.
Старушка, похожая на птичку-синичку, погладила мужа по плечу, сказала с пришёптыванием:
 – Ты уж скажешь, Иван Иваныч.
И, выглянув из-за старика, сказала Ивановне:
 – Он всегда вот так говорит. Как по писанному. Мы две газеты получаем да журнал, и он всё прочитывает. И руки золотые – за что ни возьмется – все у него выходит по-научному... Только голова у него ровно не держится, в войну шею прострелило. А мне вот нога покоя не даёт, туберкулёз кость точит. Войну всю в лаптях проходила, застудила, видать.
И пошёл стариковский разговор о болезнях, о детях, о разных деревенских случаях, об урожаях и недородах, о погоде – как она нынче совсем другой стала, о молодежи: что её теперь в радости такой не жить?.. Не то, что мы в колхозе маялись беспачпортными, как крепостные, – не убежишь! А ребята теперь об одном думают: как в город поскорее шмыгнуть?..
 – Мы с Ксюшей детей вот ничего, порядочно народили, а остались одни, – пожаловался  Иван Иванович. – Разлетелись кто куда!
 – У меня тоже все свои  гнезда свили, – сказала  Ивановна. – Дочери  обе – учительницы. Одна здесь, на Вятке, в Вятских Полянах работает. Муж у нее главным энергетиком на заводе секретном работает. Другая дочка в селе – и она, и муж учителя. И племянница тоже учительницей в деревне. А сын – он у меня последыш – главным инженером  в Красноярске. И я с ним вот четыре года живу, с внучкой вожусь. На лето сюда приезжаю. Ничего, везде живут люди.
 – Живут, – согласился старик. – А кому мы хозяйство оставим? Кто на земле крестьянствовать будет? Мы вон с Ксюшей сад на полсотни яблонь вырастили. Малины, смородины, крыжовника, черемухи, вишни на всю деревню хватает. Омшаник держу, ульи. Кому все это оставлю? Была бы земля своя – продал все хорошему хозяину, пусть мое дело продолжает. А так пропадет все пропадом!.. Объегорили нас большевички в семнадцатом, а потом все крестьянство под корень порешили.
 – Ой, уймись ты, ради Бога, Иван Иваныч! Все само собой наладится, нашел из-за чего душу свою мытарить, – легко махнула ручкой птичка-синичка. – Колхоз быстро все к рукам приберет...
 – На это у нас мастеров хоть отбавляй – отобрать и поделить. И тут же загубить – пропить, промотать!... Пензия-то у тебя, чай, хорошая? – обратился старик к Евдокии Ивановне. – Нам вот с Ксюшей колхоз аж по тридцать целковых отвалил! По рублевке за каждый год работы. Хошь смотри на них, хошь – плачь.
 – А у меня пенсия и того меньше – всего двадцать шесть рублей за убитого в войну сына. Сперва долго только пятнадцать платили. Потом зять – он в те поры первым секретарем в райкоме сельском работал – помог справку выправить, что я у сына на иждивении была, так одиннадцать рублей добавили. Колхозный стаж мне не засчитали, а на фабрике я только в войну работала. Там и сердце на стройке надорвала. А инвалидность не дают. Если бы не дети – не знаю, как бы и жила.
 – Да, не жалует нашего брата советская власть. Я на нее никогда не надеялся и сам не плошал: бондарил, столярничал, пчел держал, – подытожил старик и, улыбаясь в пышные седые усы, пронизанные солнцем, резко поменял тему разговора. – У нас с Ксюшей, коли доживем, в сентябре золотая свадьба состоится. Мед распродам, деньжата будут, соберу всех ребятишек своих, внуков-правнуков – и погуляем на славу!.. Там и совет семейный проведу – что нам со старухой с хозяйством нашим делать...
 
2

Здесь, у домика бакенщика с мазутно-чёрными цифрами ниже конька, над слуховым окошком, и полосатой мачтой с колпаком на макушке, надутым ветерком, Вятка делала поворот вправо. Ивановна видела, как по берегу ходит мужик в засученных до колен штанах, копну сена у домика, чёрную лодку под песчаным обрывом и думала о размеренной речной жизни, о свежей рыбе, которую каждый день едят бакенщики. А рыба, особенно её голова в ухе, – лучше еды не надо.
Потом она перевела взгляд по ходу парохода и увидела знакомую гору и белый, будто из облака сделанный обелиск на её плоской вершине. Обелиск был светел и мал, острым лучом глядел он в голубое жаркое небо. Но Евдокия Ивановна знала, что вблизи он гораздо выше, и неизвестно, подштукатурили ли его теперь снизу, где прежде виднелись трещиноватые кирпичи. По углам площадки, на которой стоял памятник, были вкопаны каменные столбики, и между ними тяжело провисала воронёная цепь. А с чугунной чёрной плиты, приросшей к белому телу памятника, глядели на людей выпуклые буквы: «Здесь спят вечным сном красные бойцы, павшие в бою с белочехами весной 1919 г. Вечная память героям!»
Сколько раз Ивановна приходила к этому обелиску и по складам читала надпись на нём, и всё ей думалось, что под серой плитой, придавленной к земле острым обелиском, лежит её брат Борис. Погиб он в то же время  и близко от дома, а бои с белочехами, как говорят старожилы, гремели только в этих местах. Ходили, однако, и пугающие ее партийную дочь слухи, будто Борис угодил в белогвардейцы, и убили его красные.
Брат был кудрявый, невысокий и озорной. Сестрёнку Дуньку лупил часто и с удовольствием, зато и заступался за девчонку, если кто-то другой осмеливался поднять на неё руку. Лет восемнадцати он, лежа на полатях, пристрастился читать Библию, и старухи предсказывали, что он шибко умный и долго не проживёт. Борис и вправду погиб на двадцать четвёртом году, но и многие сверстники его, не читавшие Библию, тоже не вернулись домой.
Из бронзового свистка на трубе парохода узкой седой струёй вырвался пар, и густой яростный рёв раскатился по реке, по текучей её глади и возвратился от берегов ровным глуховатым эхо.
Ивановна вздрогнула, смахнула слезу. Левый берег уходил, и за кармой парохода вздувался пышный бурун, и уже видна была одноэтажная пристань и деревянные домики Мамадыша, и высокая труба спиртзавода, и длинные серые склады заготзерна. Зелёным полукругом охватывали городок приземистые горы с зарослями леса в распадках. Ивановна вцепилась руками в перила и, не отрываясь, смотрела на приближающийся берег. И хоть никто не ждал её в этом городке, – об этом не думалось. А был дорог ей каждый дом, каждое деревце кричало ей – «здравствуй!»
Очнулась Ивановна, когда пароход, редко и шумно дыша, подбирался к пристани. Она, стараясь унять волнение, засеменила к трапу, спустилась на нижнюю палубу, а потом ещё ниже – в третий класс. С солнца здесь было сумрачно, из открытых иллюминаторов несло сквознячком, пахло свежими огурцами, помидорами и смоляными канатами. На потолке, на широких полках переливались тени, разбавленные солнечными бликами.
Суетясь и волнуясь, разыскала Ивана Ивановича и Ксюшу, попрощалась с ними за руку. Плыли они дальше – до устья Вятки, до самых Соколок. А от Соколок им ещё автобусом ехать часа два.
 – Не свидимся, чай, боле, – ласково улыбнувшись, сказал Ксюша.
 – Всяко быват. Может, и сведёт еще Господь Бог, – как-то не веря, что это и конец их знакомства, возразила Евдокия Ивановна.
С берега пароход не было видно, – его скрывал дебаркадер, – и только пароходный флаг вяло полоскался на белой мачте поверх крыши пристани.
«А где же лабаз?» – оглянулась вокруг Ивановна. Огромного дощатого лабаза, который стоял когда-то напротив пристани, не стало, его как будто и не было никогда. Во время войны, после того, как у неё начали пухнуть лицо и ноги от голода и больного сердца, Евдокию Ивановну перевели из бригадиров со строительства эвакуированной ткацкой фабрики сюда, на берег, сторожить фабричные лабазы с оборудованием и штабеля брёвен, наловленные из Вятки в весеннее половодье. Сидела в хорошую погоду на дощатом настиле у ворот всегда закрытого лабаза и пряла шерсть по заказам жён начальства – прирабатывала, чтобы прокормить сынишку и племянницу. Вечером десятилетний сын Шурка и племянница Веруська пригоняли на берег козу Маньку с грязно-белой шерстью, склеенной репьями. Евдокия Ивановна доила её в зелёную эмалированную кастрюлю, потом доставала из-за пазухи чёрный и липкий, как земля, полученный по карточкам хлеб. Пользуясь суровой ниткой, делила его на три одинаковых ломтя, разрезала, и они съедали хлеб, запивая пенистым густым молоком.
Осенью ночи стали холодными, коза оставалась с Евдокией Ивановной. Они вместе прятались от дождя и ветра под лабазом, – он стоял на бревенчатых сваях, – там было сухо и пыльно. Коза засыпала, уложив рогатую голову на колени хозяйки, хрустела во сне воображаемой жвачкой. А Евдокия Ивановна глядела в ночь, спрятав стылые ладони в козьей шерсти, слушала плеск речных волн о берег, думала о войне, о кровавой её силе, о сыне Кирилле, воевавшем где-то против немцев. Где он теперь, жив ли? И о ребятишках, Шурке и Веруське, – как они там, дома, одни, без присмотра? И чем их, бедных, накормить утром?..
Днём на берег иногда сбегались стайки детдомовцев в сатиновых ватных пиджаках и будёновских шлемах, собирали щепки, разжигали бледные костры, угощали тётю Дусю печёной картошкой…
Всё было прежним и другим. Прежней была приземистая зелёная пристань, городская бревенчатая баня над крутым берегом, спокойная Вятка. Но было что-то и новое во всём этом, а что – Ивановна не знала, да и не пыталась найти. Приседая на старческих своих ногах, с фибровым чемоданом в руке, набитым всякой всячиной и поэтому тяжёлым, преодолела она мощёный круглым булыжником подъём и вышла на улицу.

3

Дом Пугасовых находился за речкой Ошмой. Евдокия Ивановна долго шла по пыльному городку. В общем-то, он мало изменился в центре за двадцать лет. Прежней осталась и длинная пустынная дамба, и деревянный зыбкий мост через мутную речку Ошму. От усталости, жары и непреходящего волнения у неё еле передвигались ноги. Иногда она останавливалась в тени забора или палисадника, ставила чемодан на лужайку и осторожно, чтобы не растрескалась хрупкая фибра, присаживалась на него, прислушиваясь к стуку сердца и растирая пальцами виски.
«Как ещё примут? – думала она. – Да и живы ли?..»
Знакомый дробный стук парового локомобиля на лесопилке сладко и радостно отозвался в груди Ивановны. Потом она увидела и саму лесопилку – низкое деревянное строенье с длинной, надломленной посерёдке, трубой, из которой бело и прозрачно расплывался дымок, а в торце зданья – груды брёвен, в штабелях и наваленных как попало, и Вятку, жёлто сверкавшую под солнцем. А пахло хорошо и знакомо – тёплыми древесными опилками и стружкой.
Дальнозоркие глаза её скоро заметили мужчину, сидящего на скамейке у ворот старого пятистенного дома Пугасовых. Ивановна, сдерживая сердцебиение, подошла  ближе. Тощий старик с маленькой головой на жилистой, будто скрученной из красных прутьев, шее поглядел на неё пустыми слезящимися глазами.
 – Здравствуй, Александра Лукич! – сказала Евдокия Ивановна, улыбаясь доброй и растерянной улыбкой. – Аль не узнал?
Пугасов, которого все с незапамятных времен звали одним именем – Пугас, застегнул верхнюю пуговицу на белой рубахе, не отрывая пустого взгляда от лица Ивановны. Длинный щетинистый подбородок его шевелился в немом вопросе.
 – Погодь-ка, погодь-ка, – пробормотал он, будто пытаясь нагнать кого-то. – никак ты, Дуня? И верно – ты!
 – Я, Александра Лукич.
Пугасов медленно, с хрустом в коленях, поднялся и протянул Ивановне обе свои длинные, как плети, руки.
 – Жива, значит, – сказал Пугасов прежним своим сорванным простудой и водкой голосом. – Жива, ёлки-моталки. Пойдём-ка к Наташке, вот рада будет! Не забыла, как ворота у нас отворять?
 – Как же, помню!
Во дворе сушилось бельё и ходили пёстрые куры. В прохладных сумрачных сенях у керогаза, спиной к двери, хлопотала полная женщина в порванном на плече ситцевом платье, с непомерно раздутыми в икрах ногами. Остро пахло отработанным керосином и жареной рыбой.
 – Наташка, – сказал Пугасов, – глянь-ка, кто объявился!
Женщина повернулась, неуклюже, как чужие, переставляя ноги, и Ивановна увидела, какое у неё дряблое и старое лицо, и на миг вспомнила о своих морщинах.
 – Здравствуй, Наташа, – проговорила Евдокия Ивановна. А сердце так и трепыхалось, билось о рёбра, и слёзы катились из глаз.
Ложка, выпавшая из рук старухи, задребезжала на полу.
 – Господи, Дуня!
И они обнялись, и плакали, не выпуская друг друга из объятий. Подруги далёких военных лет.
 – Вот дурёхи! – сам вытирая слёзы, пробормотал старый Пугас.

4
Потом сидели в полупустой задней комнате с двумя окнами во двор, столом, накрытым голубой клеёнкой, скользкими скамейками вдоль стен, оклеенных обтрёпанными обоями в пунцовых цветках. Засиженные мухами ходики со знакомыми тремя богатырями, изображёнными на циферблате, и гирькой на цепочке в виде чёрной еловой шишки мерно щёлкали у огромной русской печи. А из угла с тёмной доски печально глядел Христос с поднятыми к плечу перстами. На столе тоненько свистел медный, смятый у ручек, самовар в медалях, с пузатым чайником на конфорке.
Наталья поставила на стол чёрную сковороду с жареной стерлядью. На плечи она накинула шерстяной синий платок, подаренный Евдокией Ивановной.
 – Повезло тебе, Дуня, – сказала Наталья, поправляя сковороду обгорелым сковородником. – Любила ты рыбку. Старый свое дело не забыл – ловит потихоньку с лодки.
 – И сейчас лучше рыбы на столе – мне ничего не надо. – отозвалась Ивановна. – Детям говорю: вином меня не поминайте, поминайте рыбой.
В тени, у хлева, рос одинокий подсолнух, Ивановна смотрела в открытое окно на его светящуюся золотом шапку на тонком стебле.
 – Помнишь, чай, Авдотья, – сказал Пугас, – как нас чуть вши не съели?
 – Тьфу ты, пентюх лысый! – выругалась Наталья. – Аль за столом обо вшах говорят?
 – А что она? Такая же насекомая. Чуть похуже мухи.
 – Где забыть? – вздохнула Ивановна. – Этого не забудешь. Чуть жива осталась.
 – И мне не слаще было, – сказал Пугас. – Язва, треклятая, мучила. Вырезали-таки после войны почитай весь желудок.
 – А есть стал по десять раз в день! – засмеялась Наталья, и щёки её дрябло затряслись, и в разошедшихся губах заблестели три стальных зуба.
 – На окопах изголодался, с тех пор напитаться не могу! – сказал Пугас, тыкая вилкой в рыбу.
Она лежала на сковороде прямо и кругло, с блестящими удивлёнными глазами, устремленными в небытие.
«На окопы» с осени сорок первого до марта сорок второго их, Пугаса и Евдокию Ивановну, заслали вместе с другими мужиками и бабами. Много тогда согнали народа на правый берег Волги, недалеко от Казани, строить заблаговременно глубоко эшелонированную линию обороны на случай, если немец овладеет Москвой и двинет, как планировал Гитлер, на восток – на Урал. И в лютые морозы, и в пургу под руководством саперов рыли взрывчаткой, ломами, кирками и лопатами оторванные от дома, от детей истощённые люди траншеи, противотанковые рвы, блиндажи, дзоты, позиции под огневые точки.
Зима была неимоверно холодной А земля мёрзлой, твёрдой, как камень. Страна готовились встретить немцев и здесь, на Волге, нерушимой стеной, обороной стальной... Было там холодно, вшиво, а больше всего – голодно. Подселили их, Евдокию Ивановну и Пугаса, в какой-то ближайшей бедной деревне в избу к татарской семье. Она ему постирает, подштопает, а потом вместе поедят заварихи из ржаной муки (прихватил Пугас из дома мешок пуда на два) или каши перловой или просяной – у него, кроме муки, и  запас крупы был... Много на тех окопах татар и русских от голода, мороза и тифа без боя полегло. А они выжили, хотя и вернулись в Мамадыш полумёртвыми. И чуть было в первую ночь после появления домой Евдокия Ивановна, без меры наевшись горохового супа, не умерла ночью на печке от заворота кишок…
Не дошёл немец до тех окопов, повернул на юг. А там сдержали его у Сталинграда. И заросли политые потом и кровью укрепления под Казанью бурьяном, запахали их плугами... Да, всё прошло, и всё кажется не таким тяжёлым и страшным за прозрачно толстыми слоями лет.
А Пугас совсем изменился. Матерщинник был, пил, случалось, до бесчувствия, драться пьяным лез. Хорошо, Наталье Бог силу не бабью дал, хватала мужа в охапку, кидала его на кровать, скручивала одеялом. И вот не пьёт Пугас, не ругается, не покрикивает на Наташу. Укатали Сивку крутые горки. Работник-то он с измальства славный был, многое умел своими длинными жилистыми руками: рыбачил, плёл сети, плотничал, столярил.
И Наташу, прежде весёлую, бойкую, подменило время. Даже голос стал другим – тише и глуше, и смеётся без прежнего раскатистого «ха-ха-ха», а негромко – в ладошку.
Вместе ждали сыновей с войны, плакали от радости над их короткими мятыми письмами, свернутыми в треугольник. Вместе летом сорок второго бегали за пять вёрст работать в совхозе, рыбачили вместе, вечерами сидели на крыльце, говорили о разном.
И вот оба они, старики, жалуются на бывшего фронтовика сына: из шоферов выгнали, работает грузчиком на промкомбинате, пьёт, ссорится с женой, с ними грубо обходится. Деньги на опохмелку чуть ли не с ножом к горлу вымогает. Глядя на него, и невестка распустилась. Не нужны им стали старики; внуков уже выходили, а самим в пору из своего дома бежать. Видишь, где тебя принимаем, – в задней комнате. В переднюю теперь не ступи – гонят из собственного дома, как крепостных.
– Ох-хо-хо! – громко вздохнула Наталья. – И за что судьба казнит? Видно, как сами свой век грешили, так вот и сыну свому долю передали... Добро хоть ты, Дуня, счастливая за детей, отдыхаешь на старости лет.
 – Насчёт креста – не сумлевайся, – сказал Пугас. – Срублю первый сорт – из дуба. Материалу пока нет, правда, но дней через пять один знакомец обещал. А пока у нас погостишь. Куда тебе торопиться?
 – И правда, Дуня, – обрадовано сказала Наталья и обняла Евдокию Ивановну за плечи своей тяжёлой пухлой рукой. – Соскучилась я по тебе, подружка дорогая!
 – Спасибо, спасибо, – растроганно откликаясь на доброту, сказала Ивановна. – Только неделю я не смогу, внучка в Красноярске ждет, Танюшка... Схожу завтра на мамину могилу, а потом в деревню свою съезжу денька на два. Как обратно приеду – у вас денек погощу... Болело у меня сердце: умру, мол, и родины своей не увижу.
 – Ну, гляди, Дуня, сама, – сказала Наталья. – Я вот век свой, как клушка, на одном месте просидела. Раз только на два дня в Казань ездила и то о Мамадыше своём стосковалась. Приляг с дороги, отдохни, а вечерком бутылочку разопьем, как бывалыча, потом на Вятку сходим. Нет на свете лучше реки.
 – Вяцкой – мужик хвацкой! – не совсем к месту вставил Пугас и засмеялся розовыми дёснами. – Помнишь, Дуня, как соседа моего, Павла Липатова, на окопах комком земли убило? Под блиндаж яму взрывали, а он подвернулся.
 – Помню, Александра Лукич.
 – То-то. А говорили – глубокий тыл.
 – Не поминай войну-то, леший! – рассерженно одернула его Наталья.
 – А что делать,  если она в нас, как червяк, залезла? – горько вздохнула Ивановна.
И все замолчали, и стало тихо, будто из сеней вошёл Кирилл, погибший в сорок третьем сын Ивановны.
А старые ходики с тремя богатырями на циферблате стучали, как двадцать лет назад, без боли ломая время.

5

«Упокой, Господи, душу усопшей рабы твоей Екатерины», – шепчут морщинистые губы Евдокии Ивановны, а короткие пальцы с покоробленными ногтями перебирают сухие комочки земли на могиле матери.
Крест с давно стершейся надписью химическим карандашом, простоявший почти тридцать лет, и вправду покосился, почернел от земли на четверть; извилистые, как жилы, трещины рассекли серое дерево, и васильковый венок на нём глядит особенно молодым и весёлым. Любила мама этот нехитрый полевой цветок, и когда, бывало, пололи рожь, складывала васильки отдельно от осота, молочая, повилики, лебеды, козловника и другой сорной травы. Потом, в самую жару, обедали у ключа в овраге молоком, картошкой, зелёным луком и хлебом, а васильки лежали корнями в ключе и на глазах оживали, наливались синевой, забранной у неба.
«В сорняк василёк случайно попал, – говорила мама. – Мало ли, и хороший человек среди плохих живёт...»
И с поля вся семья шла с васильковыми венками на голове и на шее.
Мама, дорогая моя мама! Неужто ты лежишь под этим холмиком, прикрытым плотным  изумрудным дерном, под этой старой липой? Одна, в вечной тьме... Была ты весёлой и стройной до самой старости, озорные кудряшки золотились на лбу и у ушей. По утрам любила я глядеть, как ты расчесываешь волосы. Были они густы, волнисты и длинны, ниже пояса. Тятя тоже смотрел и говорил обыкновенно: «Что твои, Катюрка, волосы, что моя борода, – самые густые и длинные в наших Букенях»...
А борода у тяти была изо всей деревни: гребень брал её с тугим треском, а когда отец выпивал, – случалось это часто, – ребятишки, раздвоив, завязывали бороду за его спиной. От бороды пахло табаком и коноплёй, из которой он вил верёвки.
И не думали они, мама и тятя, что будут лежать врозь на разных погостах. Отец умер рано, пятидесяти лет, в своей деревне. Пришел вечером из кабака не сильно пьяным, лег на лавку под божницей, задрав к потолку свою трехшерстную – русо-рыже-сивую – бороду и сказал в обычной своей шутливой манере: «Все, мать, умирать буду!» Никто, ясно дело, ему не поверил, а утром он всерьез не проснулся – так и застыл с бородой, уставленной в потолок. родни Мама пережила его на двадцать четыре года. За пару лет до смерти переехала в Мамадыш к младшей дочери Лукерье, Луше, работавшей кем-то в районной газете водилась с её дочкой Веруськой, рожденной от какого-то заезжего начальника из Казани...
Бывала ты со мной и суровой, мама. Помню, оставила я годовалую Лушку в саду, а сама убежала к ребятишкам нашей– к Костровым, по-уличному, Лёвиным. А ты пришла к ним с таловым прутом, и я после этого с неделю не могла сесть. Потом мы через несколько лет вместе смеялись, вспоминая, как я высоко подпрыгивала, когда меня опоясывал жиденький прутик.
От тебя, мам, переняла я крестьянскую науку: как прясть, ткать на станке, баюкать ребятишек, садить и сеять, полоть и жать, вязать, доить, стирать… Всему ты научила меня – и спасибо тебе за это.
Тихо на кладбище, ничто не мешает думать и плакать. Густые тёплые тени от лип прикрыли кресты и памятники. Заросла здесь земля сочной травой, и никто ещё не косил её. Краснеет в траве рубиновая земляника. У местами порушенной кирпичной ограды разрослись пахучие кусты смородины и малины, и нетронутой опадает спелая ягода. От закрытой церкви, от ржавых её куполов иногда доносится невнятный голубиный лепет. И неизвестно, что оталось от ее богатого убранства за этими ржавыми двойными дверями, закрытыми на покрытый рыжей окалиной амбарный замок. На потрескавшейся, усыпанной прошлогодними пожухлыми листьями паперти валяется несколько позеленевших осколков от разбитого бронзового колокола, сброшенного, видать, вон в то окошко с колокольни нехорошими людьми. В этой церкви маму еще успели отпеть, а вскоре власти  батюшку объявили врагом народа, и храм закрыли.
«И вечные муки избавить, ученику причастнику полезное сотвори. И сотвори ему, господи, вечную память!» – подняв голову к церковным крестам, крестится и беззвучно перебирает Ивановна слова молитвы.
6

От Мамадыша до Керминей Евдокия Ивановна ехала на автобусе, глядела на поля ржи, пшеницы, овса, желтеющего гороха и низкорослой кукурузы. Век не сеяли здесь кукурузу, не удавалась она и теперь, хотя по радио и жужжали, что это явление временное и благодаря кукурузе мы Америку догоним и перегоним. Ночью и утром часов до семи  прошёл тёплый дождь, даль легко и прозрачно дымилась на солнце, и дышалось вольготно, и дорога не утомляла. Автобус шёл плавно, будто плыл, рассекая грудью нивы, и хотелось Ивановне плыть и плыть по родным местам, по пути этому, ухоженному когда-то её ногами. Вспомнилось, как в начале осени сорокового года почти бегом пробежала она двадцать пять километров из своей деревни до Мамадыша, чтобы успеть на сборный пункт и ещё разок взглянуть на сына. И не успела: пароход с новобранцами отчалил в Казань за какой-нибудь час до ее появления на пристани... В деревню она, умываясь слезами, ушла в тот же день. Не хотела, чтобы председатель и бригадир мытарили ее за прогул. Вспомнилось, как одиноко и жутко было ей в тёмном поле под равнодушно холодным небом в колко мерцающих звёздах, и как громко стучали собственные шаги, будто кто-то шёл за спиной, протягивая к ней цепкие руки...
Потом, выйдя из автобуса, Ивановна с час сидела на своём чемодане, – осторожно, чтобы не раздавить хрупкую фибру, – за околицей Керминей у ржаного поля, ждала попутной машины. Волглая рожь томно раскачивалась, когда от дальнего леса набегал свежий ветерок, и в бело-жёлтых расчёсах ржи сине мелькали наивные глаза васильков.
«Эх, выйти бы в поле хоть раз с серпом да пожать!» – вздохнула Ивановна, оглянулась и сорвала крупный влажный колос, растерла его в ладонях, пересчитала желтоватые зёрна. И вкус у зёрен был хороший, сладковатый и свежий. Евдокия Ивановна наклонилась и привычно, будто не было долгого перерыва, ухватила рукой поближе к корням пучок  ржи, представила, как серп с лёгким хрустом срезает стройные стебли. И тоска по знакомому крестьянскому труду холодом пробежала по спине!..
Что-то внезапно вспомнилось, как в конце ноября сорокового года она и ее семилетний Шурка переезжали из Букеней в Мамадыш к ее старшей дочери Наташе, в двадцать два года ставшей директором семилетней школы и ухитрившейся выправить ей паспорт, – без него из деревни можно попасть было только на кладбище и в тюрьму. Председатель после долгих слезных просьб дал ей самую никудышную уросливую лошадь – трехлетку Серку. Евдокия Ивановна с помощью соседей погрузила и кое-как закрепила на телеге свой скудный скарб – деревянную кровать, стол, табуретки, лавки, кухонный шкафчик, связанную в узлы постель и одежонку – и сверху села сама и посадила рядом закутанного в толстую бабушкину шаль Шурку. С этой высоты вожжей едва хватало, чтобы править норовистой молодой кобылой. Она это быстро почуяла и где-то вот здесь, у Керминей, на спуске, сорвалась в бешеный галоп. И хоть была она взнуздана и Евдокия Ивановна в кровь, дергая то за одну, то другую вожжу, в кровь растерла ей губы, Серка неслась, готовая погубить и себя, и своих надоевших седоков. Барахло с сухим дребезгом летело на мерзлую землю. Вместе с ним мог оказаться под копытами и колесами телеги ее перепуганный Шурка. Этим летом он уже попадал своей задницей в привод конной молотилки – хорошо вовремя заорал и коней остановили. Евдокия Ивановна, руководствуясь не разумом, а инстинктом или подсказкой свыше, сбросила сынишку с воза и сумела развернуть подводу на схваченную первыми морозами припорошенную изморозью пашню. Телега загрохотала по гребням борозд, и лошадь замерла на месте, когда от нее пошел горячий, пахучий пар. А Шурке хоть бы хны! Даже не заплакал. Бежал к ней с протянутыми ручонками и радостно смеялся...
Шофёр грязного, нагруженного кулями грузовика попался молодой и надутый. Он беспокойно мусолил папироску в зубах и, не отрываясь, глядел выпуклыми бараньими глазами на набегающую проселочную дорогу, зажатую волнами ржаного поля, распростертого слева к зеленым холмам, а справа – к темной гребенке леса. Иногда он скусывал мундштук и плевался прямо перед собой в растресканное ветровое стекло, хотя стекла на дверках кабины были опущены и теплый сквозняк овевал лицо и душу знакомым запахом созревающих хлебов.
 – Вот в Букени еду, двадцать лет почти не была, – испытывая неловкость, ласково и немного заискивающе улыбаясь, сказала Ивановна. – Вы не оттуда будете?
 – Нет, – отозвался шофёр. – Мне дальше.
 – Родных-то у меня здесь не осталось.
 – А к кому тогда?
 – Так, поглядеть. Бог даст, знакомых старых встречу, подружек.
 – Ну-ну! Отворотясь, не наглядишься.
 – Всё же родина.
Шофёр скосил на Ивановну бараний глаз:
 – А ты идейная, однако! От вашей деревни одни рожки да ножки остались. Скоро совсем снесут – бают, неперспективная, на слом только годится.
 – Так к тому времени и я умру. На слом пойду.
 – Вот-вот! Одно у нас на все утешение: авось, на том свете коммунизм будет, все задарма. А пока здесь задарма ишачить приходится...
«Видать, с утра с бабой полаялся», – поставила свой диагноз Евдокия Ивановна, и разговор больше не заводила.
На горе, при съезде в Букени, попросила остановиться.
 – Дальше пешочком прогуляюсь. Сколько вам? – спросила она.
Шофёр пожал плечом, наклонился в сторону старухи, прижав её к спинке сидения, и открыл дверцу. Ивановна положила ему в широкую мазутную ладонь полтинник.
 – Скуповаты вы, старухи! – бросил шофёр.
 – Тут всего шесть километров, а я вам по-старому пятёрку отдала.
 – Ты на керенки переведи – не меньше миллиона выйдет.
Ивановна поджала губы, попрощалась и пошла, неся чемодан, на пригорок по короткой, объеденной скотом траве.
Вся деревня открылась ей отсюда, с горы.
 – Букени! – сглатывая слёзы, произнесла Ивановна.
И с этим словом как будто вся деревня вошла в неё, со всеми её «концами» – Омарским, Дегитлинским, Якинским – и «микрорайонами» – Арбузовкой и Зарекой, Забегаловкой и Дрягаловкой. И стояла Ивановна, прижав руки к старой груди, забыв дышать, не в силах сделать шагу. А затуманенные глаза бродили по крышам домов, и мысль отстукивала: «Это дом Балмасовых, а это Парамоновых, Тарасовых, Костровых, Ефремовых, Шишкиных, Абрамычевых, Павловых»…
И многих домов не было, как зубов в её рту. Голо было и на месте их дома, будто ушёл он, убогий и обиженный, не дождавшись хозяев. А за ним ушёл и сад, оставив случайно на позьме несколько кустов вишни и развесистую черёмуху.
Странным показалось Ивановне, что все эти долгие годы, пока она была на стороне, жила своей жизнью и её деревня. Текли илистые речки Дегитлинки и Якинка, ещё гуще заросшие тальником, ольхой и ивой, жили в домах знакомые и те, кого она ни разу не видела, люди со своими заботами и радостями. И шли, наплывали из тёмных глубин памяти, из неведомых её уголков лица людей, с которыми виделась каждый божий день, работала бок о бок, знала о них всё.
Вот и конюшни нет, где работала конюхом, как в двадцать девятом колхоз образовался. Вошло в колхоз спервоначалу восемь семей, сдали на конный двор – конюшню, отобранную у сосланного кулака Андрианова, – своих пять лошадёнок. Евдокия Ивановна была безлошадной и записалась в колхоз чуть ли не первой, поверив, что ей будет легче прокормить троих своих ребятишек. А все получилось наопоко: работала стемна до темна, а хлеб весь шел государству, и колхоз был в постоянном долгу перед ним, часто оставаясь с пустыми амбарами под семена. На трудодни доставались одни несъедобные тальниковые палочки с палец длиной, связанные в пучки, – по десять в каждом. В лучшие годы выдавали на это мудрое изобретение нового строя пуда по два ржи – хошь ешь, хошь смотри... Коровенку и ту пришлось продать из-за бескормицы. Колхоз даже соломы не давал, не то что сена. И покосы отводил в самых никудышных и отдаленных  местах, где литовкой косить было невозможно:  раз махнешь и тут же угодишь в кочку, старый пень или куст. Часто косили при луне, а сено вывозили на тележках или таскали на своем горбу...
Назвали букенский колхоз «Рассветом», а уполномоченный из волости, проводивший учредительное собрание, сказал: «Ну, держитесь! А то как бы не стал ваш колхоз «Закатом»… Потом в колхоз все из страха записались, когда сплошное раскулачивание пошло и начались высылки семей в Сибирь и на Крайний Север. Только Митрий Павлухин, выбившийся после Гражданской из бедняков, мужик упертый, трехжильный, не жалевший в работе себя, жену и детей, не сдавался лет семь – оставался единоличником, пока его налогами не забили. После того, как стали грозить тюрьмой или ссылкой, заколотил он окна и двери горбылем и скрылся с семьей невесть куда...
А когда проходила мимо крытого соломой и вросшего в землю полусгнившего дома Парамоновых, вспомнила и перекрестилась восемнадцатилетнюю Дашу, первую деревенскую красавицу из этой избы. Через год после образования колхоза в Букени из Мамадыша прислали молодого уполномоченного в красноармейской форме, с наганом на боку. Увидел он русокосую голубоглазую и стройную Дашутку и проходу ей не давал. Напьется реквизированной кумышки – так в Букенях именовался самогон, который варился по ночам в некоторых банях, – и ломится к Парамоновым в избу: пусть Дашка именем революции выходит по добру, а то дом подожгу и всех на распыл пущу!.. Дашутка ему не уступала. А как уборочной к концу подходить, пропала, как в воду канула. Нашли ее в лесу дней через десять, привязанной к клену и посаженной на муравьиную кучу в задранном сарафане, завязанном узлом поверх головы... Вся деревня знала, чьих это рук дело, но кому было жаловаться, если уполномоченный, баяли, из самой чеки был...
Двухэтажная школа, – нет больше в деревне двухэтажных домов, – цела. Жил там когда-то самый богатый и работящий в Букенях мужик Андрианов, владел магазином, кабаком и мельницей. Андрианова раскулачили и увезли ночью с семьей неизвестно, в какие края – ни слуху, ни духу... Работала Ивановна в школе много лет подряд уборщицей. Везде успевала – и в колхозе, и в школе. Невелики деньги платили за уборку и топку печей, но на то да огород свой и жила с тремя, а потом и с четырьмя ребятишками. А бывало, и святым духом питались... Однажды весной, когда в ларю и подполье не оставалось ни пылинки и из избы даже мыши исчезли, взяла на душу грех. Сортировала с бабами зерно в колхозном амбаре и унесла за пазухой, на голой груди, несколько горстей непротравленной, холодной, как лед, пшеницы, чтобы шестилетнего Шурку кашей с козьим молоком покормить. Сама потом до лета кашляла до потемнения в глазах – Бог, видно, наказал ее за это единственное в жизни воровство...
Взгляд Евдокии Ивановны надолго задерживается на белых длинных зданиях – не то коровниках, не то свинарниках, стоявших в два ряда на гумне, сразу за тем местом, где у них был огород. И близко от фермы рядком выстроились три трактора и три комбайна. Ничего этого прежде не было в Букенях, и что-то похожее на ревность испытывает Ивановна. В ее время на конном дворе ни одной путной лошаденки не оставалось.
Много, много пережито в Букенях, лучшие годы её впитала эта суглинистая, не щедрая на дары земля. Сейчас она живыми зелёными глазами глядела на вернувшуюся к ней дочь. И старое изношенное сердце дочери глухо и не больно ширилось под этим добрым и мудрым всепрощающим взглядом.

7

Евланья Карпина, подружка Евдокии Ивановны с детских лет, жила со своей дочерью и внучкой в доме на самом краю деревни, за рекой. Выглядела Еня древней старухой, но ещё сама ходила по воду на Большой ключ. Приезду Ивановны подруга не удивилась – она уже ничему не удивлялась. Мало ли что вздумается человеку? На родину всякого тянет. И было что-то отрешённое во всём облике Ени. В желтоватом её лице с ввалившимися щеками и вялыми висками. В тусклом затуманенном взгляде. В тихом, будто ветер шелестит, разговоре.
Бредут они по обочине дороги, по мягкой лужайке, говорят о разном, и немного печально это шествие двух старух. Как длинный шлейф, тянется за ними прошлое.
Пусто в этот утренний час в деревне, все в поле – и люди, и скотина. Длинные и как бы влажные тени от домов, плетней и деревьев плотно лежат на лужайке и дороге с чётким рисунком автомобильных шин на толстом слое пыли, связанной пока ночной росой.
Евдокия Ивановна больше смотрит по сторонам. И удивление, что всё осталось вроде по-прежнему, не покидает её. Этот большой серый камень у плетня, появившийся невесть откуда, лежит на старом месте. Берёзы – их четыре – стоят рядком вдоль улицы, свесив тонкие косы, и остались они ни больше, ни меньше – на её памяти они были всё время такими. Наверное, и весенний сок у них прежний – душистый, чуть горьковатый, с розоватой творожистой пеной. На плетнях буйно вьётся хмель с белыми пушистыми цветами. Его никто не собирает, и он растёт так же вольно, как лужайка, тальник по берегам Якинки и Дегитлинки, вишня, сирень, черёмуха, картошка и капуста в огородах, полого спускающихся от дворов к реке. Знакомый запах, лучше какого нет на земле, витает невидимым медовым облаком над деревней. Он невесом и вязок, и им никогда не надышишься.
 – Не вижу я, Духарка, вовсе, – шелестит Еня, называя Ивановну уже забытым ею именем. – Выплакала глаза все, со слезами свет и вытек. Вся жизнь в слезах прошла, вот как... Васенька семнадцати годков умер, до сих пор о нём плачу. Мужик всё в бегах был, хорошей жизни искал. Покажется, как ясный месяц, и опять скроется на год али на два. Алексея, последыша, на войне убило, опять слёзы. И вот Танька без мужика родила – чего хорошего? В сорок лет забрюхатеть придумала. И от кого? Хоть бы от путного мужика! Ведь Ваське-то Симанову в те поры почитай шестьдесят было. Он-то умер скоро от осушения горла, хоть всю жизнь вино глотал без продыху. А она с девчонкой восьмой год нянчится. Да ещё и радуется, дурёха!
Евдокия Ивановна глядит на Еню с грустным испугом: неужто это она, её бойкая подружка, озорная и редко унывавшая на людях?.. Всем бабам гадала то на картах, то на бобах. Стара, совсем плоха и, значит, и она, Ивановна, тоже старая... А больше всего ее неприятно удивило совпадение: от того же белобрысого балагура и выпивохи Васьки Симанова родился и ее Шурка. Злые языки – бабьи, ясно дело, – обзывали его подкрапивником и вы****ком, и он приставал к ней, за что его так обижают...
Но сердце ее не могло жить без любви, и она тихо продолжала любить. А чтобы злые бабьи разговоры как-то умерить, подала на суд, и Васька стал платить алименты. Маленькие деньги поступали по почте из Шатуры. Туда после рождения Шурки он уехал со своей толстой Евланьей. Она была лет на десять старше Васьки и держала его чем-то крепко. Говорили, что женился он на ней из-за богатства: после смерти ее первого мужа ей достался хороший дом, лошадь и много другой живности.
В колхоз они вступать отказались, хозяйство распродали и уехали в Шатуру – там советская власть электростанцию на торфе строила. Васька, конечно, на стройку не пошел – устроился продавцом. И потом раз в два-три года со своей Евланьей и приемной веснушчатой дочкой иногда летом наезжал в Букени и устраивал шумную гулянку в доме его матери на Дегитлинском конце, вызывая зависть у всей деревни. Ни отец, ни бабка Шурку за родню не признавали.
Как-то ребятишки его заманили поглядеть, как пирует городской отец. Он встал на завалинку, приподнялся на цыпочки, чтобы увидеть в окошко, что там, в избе, творится, а конопатая девчонка ткнула ему из-за горшка с геранью в лицо веретеном –  чуть глаз не выколола...
Да и самой Евдокии Ивановне много пришлось вынести из-за ее короткой грешной любви к белоглазому Симану – чаще Ваську так называли деревенские. Но не даром бают: любовь зла – полюбишь и козла. И повзрослевшего сына она, когда он бросал пренебрежительные колкости в адрес своего случайного родителя, мягко, но настойчиво просила всегда уважительно отзываться о своем отце...
 – А здесь вот, Еня, мы с тятей верёвки вили, – сказала Евдокия  Ивановна. – Помнишь?
 – Помню, помню, – шелестит Еня. – Плохо, Духарка, когда свету нет. Будто полотно белое глаза застилает.
Да, да, верёвки вили здесь, прямо на улице. «Ну, раковица, крути колесо!» – говорил тятя, бросал на лужайку перед их избой цигарку, топтал её лаптем, и работа начиналась.
Дуня крутила большое деревянное колесо, а отец расправлял кудель, и она как будто сама скручивалась в нити, а нити сплетались в верёвку, туго извивавшуюся в воздухе. Костра маленьким облачком дымилась на солнце, и маленькая Дуня была счастлива, что помогает своему тяте и что ночью он принесет своей «раковице» из кабака ландринку – так в Букенях называли леденец – и положит его в кармашек ее льняного сарафана.
Со всей округи, из своей деревни и окрестных, несли Ивану Федотычу пеньку, и он вил из неё верёвки, на много пережившие его. Добротность верёвки он проверял так: отмерял сажень и ставил отмерянный конец вертикально, и он стоял прочно и прямо, как палка. Отец довольно разглаживал свою «трехшёрстную», – беловатую у рта, рыжеватую до середины и чёрную по краям, – бороду и говорил: «А нут-ка, раковица, сбегай в лавку к Андрианычу, купи шкалик да сахару фунт!..»
Золотые руки были у тяти, всё могли. Делал он гребни, гнул дуги, мастерил санки. И даже скрипку сделал, которую сын деревенской учительницы Анны Ивановны хотел купить у него за сто рублей. Не продал Иван Федотыч скрипку, хоть и умел на ней выводить смычком, смешно и протяжно, один протяжный стон: «вы-ы-ыпить»…После его смерти на подлавке – по-городскому  «чердаке» – остались отполированные деревянные детали диковинной машины «перпетуум-мобиле»; ее отец мастерил несколько лет долгими зимами, да так и не успел собрать...
 – Жить-то ничего стали, хорошо, – продолжает шелестеть Еня. – Лебеду не едим, как в те поры. Слава Богу, с голоду не пухнем.
 – Вижу сама, Еня, другой стала жизнь. Как в праздник живём.
Редко приходилось бывать здесь сытой. Весной её качало, то белые, то черные круги плавали перед глазами; один воздух, настоянный на солнце и парах вспаханной земли, питал её, поддерживал силы.
 – А дней-то, Духарка, мало осталось. Ушли дни, как сквозь сито.
И Духаркой называли Евдокию Ивановну здесь давным-давно только здесь, в родной деревне. Не нравилось ей это раньше, а сейчас словно ветерком легким и молодым в душу пахнуло.
 – Поживём ещё, Еня. По радиву бают, коммунизим не за горами.
 – Оно верно, давно об нем бают, как о втором пришествии Иисуса нашего Христа... Вот только, Духарка, без свету мне плохо, не увижу его, хоть и придет... Уши-то слышат, а видишь все, как в дыму али в тумане. Крутишь головой, как сова на сухой осине... Помнишь, Алёшка мой сову поймал?
 – Помню.
 – Чудится мне эта сова, Духарка. Будто не она это, а я сама в сову оборотилась.
 – Что ты? Перекрестись.
 – Всё делала. А вот чудится – и всё тут!
 – Пройдёт, – подавляя в себе жуть, сказала Ивановна. – Мне сроду ничего не виделось, во сне разве. Вот Кирилла часто вижу – и все, как живого...
А Ене и прежде всё чудилось. То на своей бане чёрта увидит, то во сне ей кто из покойников явится, то ещё при ней Матрёна Завьялова в свинью оборачивалась и ночью по деревне бегала. И так она ловко всё обсказывала, что верили Ене, и кое-кто перестал даже в их баню ходить. С чёртом кому связываться охота?..
 – Позьмо-то наше совсем заросло, – сказала Евдокия Ивановна с глубоким вздохом.
 – Как не зарасти? Крапива да полынь такую землю любят.
Они остановились перед тем местом, где раньше стоял дом Федотовых, – островком репейника, крапивы, полыни и конопляника. Неужто здесь родились её отец, а потом семь его детей и четверо её ребятишек? Дом, построенный еще ее дедом Федотом, от которого и пошла их фамилия, был тесный, в одну комнату, с полатями и русской печкой – за ней с вечера начинал хрустеть сверчок.
За домом зеленел сад, маленький сад с двадцатью яблонями, кустами малины, крыжовника. Мало осталось от сада, в войну он замёрз, яблони – сухие их тела, пошли в печку, и некому было взрастить на их месте новые. Да и невыгодно было сады разводить:  с каждой яблони советская власть установила налог, а когда его отменили, в деревне, почитай, ни одной яблоньки не осталось.
Тихо побрела, утирая слёзы, Евдокия Ивановна по бывшему двору, обошла сад, путаясь в густой траве, попробовала твёрдый ещё крыжовник, и в ее памяти воскрешали, шли рядом с ней, выходили навстречу те, кого уже не было, кто сделал своё на земле и ушёл в неё.
А Еня Карпина сидела на пне спиленной яблони и, склонив на грудь голову, дремала.

8

Прибитая, в трещинках, тропа вела под гору к Большому ключу. Лёгкие редкие облака бросали на землю прозрачные тени.
Приседая на ослабевших ногах, спустилась Ивановна к ключу и подставила ладонь под тяжёлую, ртутно-сверкавшую струю. Руку сразу обожгло до плеча глубоким родниковым холодом. Кругло и ровно текла вода из стальной ржавой и потной сверху трубы, забитой в тело холма.
Прежде не было здесь этой трубы. Стоял засыпанный землёй сруб, и вода вытекала из него по деревянному замшелому жёлобу. Сгнил, видно, сруб, зато вода была той же, чистой и студёной, почти не дававшей накипи на самоварах. И вечен был этот источник, омывавший белые округлые камни, вросшие в песчаную землю. Равномерен и свободен был влажный звон дробящейся при падении струи, тонким прозрачным слоем уходила вода в бархатное покрывало травы и мяты, и, омывая их сочные стебли и корни, стекала в речку Дегитлинку, в густые заросли шершавой осоки, в тенистую неторопливую воду. А, смешавшись с ней, текла куда-то дальше – в Якинку, впадавшую в большую реку Каму всего в двенадцати верстах отсюда, рядом с Вандовкой – там незадолго до призыва в армию в заготзерно работал ее Кирилл...
Сколько людей выросло на живой влаге Большого ключа и вырастит ещё, а он не иссякнул. Спокойной гулкой струёй изливался ключ из глубин старой земли, и не было у него начала и не будет конца.
Не мигая, глядела Ивановна на бегучую воду, и с каким-то забытым детским удовольствием ощущала, как холодные колкие искры орошают её ноги. Потом подставила под струю пригоршню и хлебнула из неё так, как будто пила живую воду, и второй пригоршней омыла лицо.
 – Бабушка, мне бы воды нацедить, – осторожно и виновато прозвенел детский голос.
Ивановна открыла глаза, быстро оглянулась и отступила в сторону. Какое-то мгновение старуха и девочка, – ей было лет двенадцать, – глядели в глаза друг другу.
 – Наливай, наливай, пожалуйста, – сказала Евдокия Ивановна, отступая по мокрым каменным плитам немного в сторону.
Девочка подставила ведро под струю, и оно, вздрагивая от радостного озноба, зазвенело дробным цинковым голосом. Ивановна с любопытством рассматривала девочку, нескладное её тело в голубом платьице, широкое большое лицо.
 – Ты чья будешь? – ласково спросила она.
 – Шишкиных. А что?
 – Это Степаниды? Похожи вы, как две капли воды.
 – Ну да! Она бабка моя.
 – А отец, выходит, Николай?
 – Ну да! А что?
 – Вот как! А я прежде здесь, в Букенях, жила. Мой сын твоему отцу товарищем был. Кириллом звали. Может, тебе кто сказывал? Пасли они телят и свиней вместе. Про Федотовых не слыхала, мы с вами, почитай, соседями были.
 – Это где сад вырублен?
 – Ага, там.
 – Мы теперь в другом доме живём. У Павловых, как они уезжали, купили.
 – Мне уж Карпины говорили. Вечерком к вам зайду.
 – Приходите хоть и днём. Бабушка всё время дома. У нас ещё двое ребятишек, есть меньше меня.
 – А как зовут тебя?
 – Лена.
Они ещё побаяли немного. Потом  Лена подцепила ведра на гладкое коромысло и, ступая на носки босых загорелых ног, пошла в гору.  За спиной её качались длинные соломенные косы.
«И у сыночка моего, у Кирилла, могла быть такая», – глядя ей вслед, подумала Ивановна.   
Сын её, Кирилл, и отец этой девочки, Николай, были в детстве подпасками. Кирюшка пас телят, а Колька – свиней. А отец Кольки, Михаил, работал конюхом. Из троих живёт один Николай. Сейчас он конюх, как его отец. А Кирилла и Михаила Шишкина поглотила ненасытная война.
Девочка поднялась на пригорок, обернулась, придерживая вытянутыми руками качнувшиеся вёдра, и улыбнулась широким ртом.
 – Приходите, бабушка, обязательно! – крикнула она.
 – А как же? Раз сказала – приду.
Ивановна вытерла о подол мокрую руку и обвела взглядом, чтобы запомнить и унести в себе, дома родной деревни, чёрные бани на задах, Долгий овраг за деревней, заросший орешником, давно заброшенный колхозный сад, правее этого оврага.
Бездонно небо, легок и золотист солнечный свет, и будто не из горы, а из собственной груди льётся светлая струя Большого ключа, и от чистой его воды, от глуховатого его звона, от запаха мяты – от всего, чем полна земля, веет жизнью.
И горькое сожаление, что судьба оторвала её от дорогой сердцу стороны и что завтра снова пускаться в путь, обволакивает душу старой женщины.

 

«СОНЯ, ГДЕ ТЫ?..»

Мне пятнадцать с половиной лет. Июль... Недавно я приехал на летние каникулы в райцентр, село Новое Чурилино, из суворовского училища. Валяюсь в сенях на жесткой железной койке поверх одеяла, по голой спине ползают мухи. Сквозь томную дремоту слышу: моя мама разговаривает с кем-то. И я уже догадываюсь – с кем. Это Соня… Соня Асатова, – девочка, которая иногда берет у нас молоко. Моя старшая сестра – директриса здешней десятилетки – расхваливала Соню еще в мой приезд на зимние каникулы, в рождественские морозы, когда корова была стельной и не давала молока. Поэтому, может быть, Соня и не появлялась при мне в нашем доме. А сегодня утром мама известила с неким прозрачным лукавством, что вот, мол, придет за молоком хорошая девочка, хозяйственная, сирота – мать у нее года два назад от чахотки умерла совсем молодая, – и сейчас Соня нянчится с пацаном от мачехи. А мачеха шадривая – все лицо обезображено оспой – и злая...
И еще, что я Соне очень понравился по фотографии. Это чем-то походило на сказку о Золушке и прекрасном принце...
Наверно, не лицо ей понравилось, думаю я, а мои погоны, лампасы, фуражка. Сорок восьмой год, всего четвертое лето, как нет войны, и от любой военной формы все еще пахнет порохом, дорогой, пылью и туманом. И самая модная песня – о друзьях-однополчанах. А суворовцы – самые популярные пацаны в Казани. Все девчонки из женских школ города мечтают быть приглашенными на воскресные или праздничные самодеятельные концерты и балы, изредка устраиваемые в актовом зале нашего училища. А мы ходим на школьные вечера на танцы, и ревнивые и завистливые шпаки иногда затевают с суриками – кому-то из шпаков пришло на ум приклеить к суворовцам этот ярлык – драки, не выдерживая честной мужской конкуренции с обмундированными в броскую форму кадетами...
Солнечное пятно падает на бревенчатую стену из маленького окошка над кроватью, мама то и дело шикает на куриц, пытающихся прорваться со двора в сени, – они отлетают в сторону, хлопая крыльями, недовольно бормочут что-то. К недовольному квохтанью куриц примешиваются крики и визг моих племянниц – пятилетней Светки и трехгодовалой Гельки. Они носятся где-то по двору и постоянно ссорятся по мелочам. Вчера Светка нечаянно наступила на цыпленка, и он, бедный, с минуту на глазах перепуганной матери-наседки и своих братьев и сестер с пронзительным предсмертным писком высоко подпрыгивал по двору, а из его головки тоненьким фонтанчиком брызгала и в солнечном свете рассыпалась на мелкие брызги кровь.
Они сидят рядом, мама и Соня, на ступеньке перед открытой сенной дверью спиной ко мне. Но я на всякий случай притворяюсь спящим и смотрю на них через полуопущенные веки и нарочно дышу глубоко и ровно. Две длинных матовых косы лежат спокойно у Сони на спине поверх белой кофточки, и голос у нее тихий и добрый, с едва заметным пришепетыванием. Чувствуется, что она говорит и улыбается. И мама с ней беседует ласково, как с больной, – мама жалливая, она со всеми одинаково добрая, терпеливая, никогда сама не плачется, зато другим сочувствует по любому поводу. Иногда неудобно за нее, хочется, чтобы она была посуровей, что ли... Да что с ней поделаешь? Ее и война не изменила. А смерть моего брата Кирилла – от осколка мины в затылок под городом Орлом – сделала только печальней и добрее.
«На все воля Божья, сынок», – успокаивает она меня, когда я начинаю вредничать и роптать на жизнь. Суворовское совсем отбило меня от дома, от маминой чуткости и заботы. Ее желание приласкать и угодить кажутся посягательством на мою мужскую самостоятельность. И я, бессмысленно отстаивая право на внутреннюю свободу, порой огрызаюсь, как попавший в зоопарк волчонок. А теперь, уже седой, про себя каюсь и прошу у покойной мамы прощения за причиненную ей боль на протяжении всей моей извилисто-порожистой жизни...
Наконец надоедает лежать и слушать неинтересный разговор о том, как надо убаюкивать ребенка, готовить перемячи из баранины, а из топленого молока – кислый катык, солить помидоры, огурцы и капусту, и я заявляю о себе притворно громким зевком. И вижу, как ко мне живо поворачивается голова Сони – лицом, круглым и лимонно-смуглым, светящимся, как подсолнух. У нее узкие, совсем узкие глаза и полуоткрытые алые, красиво очерченные губы. В общем-то, ничего хорошего, уверяю я себя. Конечно, ее не сравнишь с казанской кудрявой, кареглазой и капризно-озорной Таней Осиповой. Ее одну – сомнений быть не может – я страстно и безнадежно люблю вот уже полтора года. И эта любовь – на всю жизнь.
Я сажусь на постели. Меня не смущает, что я в одних казенных сатиновых трусах. Зато я загорелый, упитанный, хорошо тренирован в суворовском училище – под тонкой кожей переливаются упругие желваки мышц, – таким, по крайней мере, я себе представляюсь. В деревне тоже стремлюсь не потерять форму: по утрам бегаю по периметру сада вдоль прясел ограды. Делаю армейскую зарядку. Раз десять за день подтягиваюсь на притолоке сенечной двери. И, к маминому ужасу, следуя примеру генералиссимуса Суворова, обливаюсь ледяной водой прямо из колодца. Среди здешних ребят утвердил свой авторитет тем, что показал несколько упражнений на турнике, брусьях и канате в школьном спортгородке. И еще больше, когда прыгнул вниз головой в воду и вынырнул у противоположного берега пруда и продемонстрировал пару спортивных стилей плавания – брассом и кролем...
К моему удовольствию, Соня ростом оказалась мне до бровей – невысокая такая, крепко сложенная девочка. Мы стоим друг против друга, улыбаемся, и у меня возникает чувство, что я давным-давно знаю ее… Точно! – она напоминает мне Риммку Хасанову – я учился с ней в Мамадыше еще до суворовского в третьем и четвертом классах. И был несказанно и безответно в нее влюблен. Потом, когда я уплыл по Вятке, Каме и Волге на белом пароходе «Чувашреспублика» и поступил в суворовское училище, Римма первой написала мне, но было поздно: моя страсть к ней угасла под напором новых впечатлений. А неуловимое сходство между Риммой и Соней есть... Только Римма была веснушчатой, а у Сони лицо чистое и свежее, будто и в сенях его освещает солнце.
– Вы, ребятишки, поговорите, мне обед надо готовить, скоро с работы придут, – говорит мама, гладит нас своими синими глазами и лучистой улыбкой и уходит в дом.
С Таней мне всегда трудно, не знаю, о чем говорить, и чувствую себя дураком. А с Соней разговор сразу складывается просто, безо всяких усилий. Мы садимся рядом на теплую ступеньку на выходе из сеней – ту же самую, где минутой раньше сидели мама и Соня. Оба смотрим в распахнутую дверь, щурясь на солнце, как роются в земле у серого тесового забора куры и командует ими воинственный красный петух. И болтаем о разном. Она – о школе, о моей строгой и справедливой сестре – она преподает в Сонином классе историю. А я хвастаюсь своим училищем: Какой у нас распорядок дня. Как нас гоняют в военном лагере. О парадах, культпоходах в театры и цирк. Попутно и о разных случаях из моей четырехлетней военной биографии. В пределах дозволенного, конечно. Ровно столько, чтобы не сболтнуть лишнего и не разгласить военную тайну: болтун – находка для шпиона!.. А сам не могу сдержать себя и часто взглядываю на девочку – на ее внимательное, обращенное ко мне лицо. Вижу полные, без единой морщинки, губы, влажные ровные белые зубы, ее узкие серые глаза. И она мне уже кажется красивой.
Пахнет теплой землей, картофельной ботвой с огородов. А пуще всего – сеном, потому что все село сейчас озабочено сенокосом. Сеном забиты сеновалы, сено сушится на лужайках у дворов. Копны сена, похожие на казацкие шапки, ставятся в огородах и даже на местном запущенном кладбище... Но от Сони пахнет не сеном, а приворотной травой, известной по сказкам. Или чем-то другим, нежным и волнующим, чему я не знаю названия.
– Мы первый год здесь живем, – говорит Соня. – До этого жили в Масре, на разъезде, в шести километрах отсюда. Там я в татарской школе училась, а здесь – в русской.
Хотелось спросить у нее, как тогда она так хорошо научилась говорить по-русски – никакого акцента, – но не захотел перебивать.
 – Папа в Масре был председателем сельсовета. Его на фронте ранили много раз. На нем живого места нет, у него все-все болит. Его сюда в райисполком перевели, ближе к райбольнице, но работы еще больше стало. Вечером приходит – и сразу падает и стонет: у него нога осколками раздроблена... А мачеха начинает ругаться: «Я тоже на машинке весь день стучу, тоже хочу отдохнуть. А ты развалился, как боров!..» Она в райкоме машинисткой... Мне папу жалко, я стараюсь все сама по дому делать. Даже пилить дрова одна научилась. И колю тоже сама... Я сильная, вот потрогайте.
Она сгибает руку и доверчиво смотрит на меня своими узкими смелыми глазами. Я осторожно, словно боясь обжечься, скольжу ладонью по ее предплечью, чтобы смять рукав кофточки к плечу, и двумя пальцами сжимаю то место, где находится двуглавая мышца – бицепс. Острое тепло доходит от кончиков пальцев, кажется, до самого сердца. Быстро, боясь быть уличенным в чем-то постыдном, охальном, я одергиваю руку и говорю:
– Да, чувствуется!.. Я тоже каждый день дрова колю, до конца отпуска на всю зиму заготовлю. Только пилим мы вдвоем с мамой – у одного у меня не получается. Наверно, у пилы развод плохой... Давайте, вам помогу с дровами, делать все равно нечего.
– Нет, что вы! – отмахивается она. Я уже заметил – пальцы у нее короткие и ладонь шершавая. – А когда вы в Казань уезжаете?
– К первому августа. У нас каждый год – один месяц лагерей. В палатках, на нарах – в нашем парке. Каждый день строевая подготовка и спорт: бег, прыжки в высоту, длину, гимнастика, футбол, баскетбол... Плаванье сдаем на БГТО на Казанке или на озере Кабан – там мы с вышки в воду прыгаем. А иногда целый день тактикой мучают – окопы копай, бегай, ура кричи... В увольнение отпускают только в субботу после обеда и в воскресенье после завтрака до восьми вечера. Если, конечно, тебя за что-нибудь не лишат и туалет чистить не заставят. Или в наряд на кухню не пошлют.
– Эх, жалко, я не мальчишка! Почему для девочек нет суворовских?
– До революции в нашем здании был институт благородных девиц. В нем Вера Фигнер училась, народоволка, – по истории помните? Вам бы туда больше подошло... Вы подождите, я оденусь, и мы в сад сходим! – вскакиваю я на ноги.
Мне уже не хочется расставаться с Соней. Моя элегическая грусть о Тане, постоянное ожидание писем от нее не забылись, но как бы ушли на время в тень, за кулисы.
– Нет, не могу, – почти с испугом отказалась Соня. – Я попросила подругу мою, Нину Величко, посидеть с Ринаткой, пока он спит. Надо скорей молоко нести, кипятить, Ринатку поить. Он из бутылочки через соску сосет. У матери молока почти сразу не стало – мастит был, – и он ко мне больше, чем к ней, привык. И аный – мамой – меня называет. Мачехе это не нравится – ревнует и на меня кричит.
– А в кино вы не пойдете?
– Пойду. Вечерами меня отпускают, я за вами зайду, ладно?
Жизнь сразу обретает иной смысл.
Я мечусь по дому, не нахожу себе места и бегу во двор колоть дрова. Не просто колоть, как раньше, а тренироваться: перед Соней нельзя будет опозориться, долбить по одному месту колуном по несколько раз. А надо вот так, вот так!.. Березовые поленья трескаются, разлетаются, белые и словно живые на сколе. И запах от них – свежий, здоровый, и от этого просторно, необъятно становится в груди.
Наш белолобый теленок с полчаса смотрит на меня с изумлением из-под навеса большими влажными глазами и механически жует свою жвачку.
На неподатливые сучковатые пни у меня тоже есть управа – клин и деревянная колотушка, – я бью колотушкой по макушке клина, забитого в толстый чурбак, от души, и мне все время кажется, что за спиной стоит Соня и загадочно улыбается.
Потом я моюсь под звонким умывальником во дворе; вода в нем нагрелась на солнце, но все равно приятно холодит тело. Я растираю свои руки полотенцем и воображаю, что мышцы на руках и груди сделались толще и плотнее.
Мне хочется быть сильным, очень сильным – какой ты военный без силы и выносливости?.. Но и умным мне хочется стать: сражения выигрываются теми, кто умнее. А я – будущий генерал, полководец, так мне внушают воспитатели. Это в деревне я блистаю, среди же своих ребят второго отделения третьей роты я выгляжу серо. И если бы не хорошая учеба, авторитет мой давно бы испарился... Правда, плаваю хорошо, дальше всех ныряю и дольше всех могу находиться под водой. Уже овладел кролем и брассом и хочу научиться плавать баттерфляем. Капитан Соколов, наш преподаватель по физо, сказал как-то, что у меня фигура пловца, а у пловцов самая красивая фигура. У пловцов нет грубо выпирающих мышечных узлов, их тело эластично и гладко, они выносливы и умеют расслабляться. Давнишняя подруга сестры, увидев меня голым по пояс, закричала: «Глянь, Наташа, а у братца твоего груди, как у девченки!..» Я посчитал глупым поправлять ее и выпендриваться, что такая грудь у всех пловцов, – она все равно ничего бы не поняла. Груди и грудные мышцы – все же не одно и то же...
Потом я сажусь у открытого окна, за горшками с геранью, вдовушкой, алоэ и пытаюсь читать. Из этого ничего не получается. Я весь уже не здесь, я жду вечера, сквозь страницу проступает Сонино лицо. Вспоминаю ее голос, жесты, как она слушает, не смыкая сочные губы. И злюсь на себя: я должен думать о Тане, я люблю только ее!.. Но тут же забываю об этом и снова представляю Соню. До клуба идти далеко, будет еще светло, все бабки в это время сидят на лавочках – они будут смолкать при нашем приближении. А когда мы пройдем, зашамкают нам вслед. И в клубе на нас все уставятся, и завтра будет, о чем поговорить с деревенскими ребятами! Внимание к моей персоне мне нравится. Я люблю удивлять, чем-то выделяться. Не даром в суворовском Жорка Сазонов присвоил мне обидное прозвище – Индюк...
Гонят с пастбища стадо коров, над дорогой поднимается серое облако теплой пыли, пронизанное лучами заходящего солнца, слышится густое мычание, щелканье пастушьего кнута, крики женщин и ребят. Я прикрываю окно, натягиваю старые брюки моего зятя и майку и выбегаю на улицу. Нашу корову нельзя прозевать. Бывает, она уходит к железной дороге. Мама рассказывала, как однажды ее едва не зарезало поездом.
Потускневшее солнце опустилось совсем низко над крытыми соломой и замшелым тесом избами, а небо чистое, атласно-желтое на западе и голубое над головой. Стучат копыта, слышится усталое мычание и фырканье, где-то по ту сторону стада хлопает кнутом пастух. Наша черная корова с обломанным рогом увидела меня, покосилась и медленно, оттолкнув мордой пестрого подтелка, направилась к открытым воротам...
Мама подоила корову, и я ем на кухне холодную картошку с черным хлебом и запиваю парным молоком. И в это время в дом врывается Петька Милёшин, черный, как погалешек, нервный и подвижный. А следом за ним – сын школьной уборщицы, Юрка Иванов. Этот, напротив, абсолютный альбинос с льняными волосами, розовый от солнца, медлительный и добродушный. Все деревенские зовут его просто – Сивый. У обоих ребят отцы погибли на фронте, и они, как и все школьники, начиная с весны, наравне с взрослыми работают в колхозе. И ничего за это не получают, кроме бесплатного семилетнего образования. Начиная с восьмого класса, родители уже должны сколько-то платить. И поэтому, и просто потому, что надо самим зарабатывать на скудную кормежку, большинство детей после седьмого класса бросают школу. Идут работать в колхозе. Более смелые подростки и девчонки уезжают в город – в ремесленные училища, чтобы в пятнадцать лет взять в руки инструмент или встать у станка. И на всю жизнь стать рабочим – маляром, столяром, токарем, слесарем...
– Ты чой-то сидишь? – требовательно кричит Петька. Он единственный, кому наплевать на то, что я суворовец и брат директорши школы. Он сам в авторитете и самой природой создан командовать. – В ночное, что, забыл?
Черт, как я мог забыть?! Я уже дважды съездил в ночное, успел на скаку свалиться с лошади в пшеницу, и лучше ночного трудно что-то придумать. Спутанные лошади бродят по лугу под луной, а мы сидим у костра, жуем печеную картошку. А конюх, дядя Ваня, курит козью ножку и рассказывает о фронте и о смешных и чудных обычаях в отвоеванных им у фашистов странах.
– Ну, чо ты? – говорит Юрка Сивый. – Жуй да айда на конюшню! Лошадь тебе сёдня смирную дадим – не бойся!
Я уже не могу ни пить, ни есть – мне хочется с ребятами, но и с Соней я не могу не встретиться.
– Сегодня занят, простите, – говорю я. – В другой раз. Завтра или когда?
Петька смотрит на меня яростно синими выпученными глазами, и по его черной окрысившейся физиономии видно, как он хочет обругать меня, но рядом мама. И Сивый рассердился, отвернулся и моргает своими короткими и острыми, как из стекловаты, седыми ресницами. Мама наливает им по стакану парного молока, и они молча уходят, оба босые, в заплатанных на локтях рубахах. Я дорожу их дружбой. Я вообще больше всего люблю друзей. И не очень переживаю. Завтра поеду с ними на сенокос. А когда будет дождливый день и нельзя будет выходить в поле, мы, как всегда, соберемся в полутемной бане Коськи Серьгина, похожей на избушку бабы-яги, и будем играть в «дурака», изредка поглядывая в окошечко на пруд, вспухающий от дождя, и старые ивы, моющие косы на ветру в серой воде.
А пока я готовлюсь к свиданию с Соней. На шестке русской печки накладываю древесных углей в тяжелый чугунный утюг, поджигаю угли при помощи клочка из газеты «Правда», выхожу с утюгом на крыльцо и раскачиваю утюг до тех пор, пока из-под крышки и узких щелок поверх дна не начинают сыпаться белые искры. Ржавый утюг оживает, раскаляется и разносит по двору чистый запах березового дымка – как там, в ночном, у костра.
В суворовском мы чаще всего гладим брюки холодным способом: мочим стрелки, кладем брюки под простыню и ложимся на сырое – Рахметов и на гвоздях спал. Брюки преют всю ночь, и к утру все в порядке... Бывает, конечно, – дежурный сержант будит тебя и заставляет положить брюки на место – на табуретку. Ты бормочешь со сна «слушаюсь» и, сонно покачиваясь у кровати, неохотно выполняешь приказ. А после ухода сержанта снова аккуратненько укладываешь брюки на матрац под свое горячее кадетское тело...
Дома другое дело. Дома под рукой всегда утюг, никакой очереди, как в суворовском, где на всю третью роту, на восемьдесят шесть человек, всего два утюга. Да и то, если один из них чудом достался тебе, то надо бежать с ним на училищную кухню и клянчить у поваров нагрести углей в утюг из печки... Зато здесь, дома, ты неторопливо раскладываешь брюки на столе, застеленном старым байковым одеялом, прыскаешь изо рта на них водой. Брызги надолго повисают в воздухе, и вода течет у тебя по подбородку. Потом накрываешь брюки белой тряпкой, и теплый пар идет из-под утюга, когда ты, краснея от натуги, начинаешь водить им, заботясь о том, чтобы особый нажим приходился на стрелки.
Таких стрелок на моих брюках, как сегодня, отродясь не было. Я одеваю их осторожно, еще горячими, пристегиваю подтяжки, обуваюсь и любуюсь лампасами – они алыми струями стекают к начищенным ботинкам. Затем неторопливо накидываю на себя китель с золотыми галунами на стоячем воротнике, алыми погонами и шестью золотыми пуговицами. Китель положено носить с ремнем, но в отпуске считается особым шиком ходить в нем без ремня, и я им, конечно, не подпоясываюсь. В селе, слава Богу, нет военных патрулей, и ко мне никто не придерется за нарушение формы одежды. Даже здешний райвоенком, майор, по-видимому, не знает, что к нашему кителю предписывается ремень: я несколько раз встречал его на улице, переходя на строевой шаг и отдавая ему честь. Он вежливо козырял мне в ответ, улыбался и останавливал для светского, не служебного, разговора… Но главное, это черная фуражка с малиновым околышем – без нее никак нельзя. Нас до выпускного класса стригут «под ноль», за отпуск волосы отрастают на каких-нибудь полтора сантиметра и смотреть на свою оболваненную голову в зеркало, когда на ней нет фуражки, – многолетняя мука. О чем я мечтаю – так это о волосах, а до них еще целых два года!.. И еще бы я хотел быть брюнетом, иметь жгучие черные глаза, тонкие решительные губы, впалые щеки, тонкий нос – все противоположное тому, что есть у меня.
Уже одетым я захожу в спальню и достаю из-под подушки зятя «вальтер», тяжелый вороненый пистолет с выбитым на затворе орлом, держащим в когтях свастику. В наступающих сумерках он выглядит особенно грозным и опасным. Но в суворовском нас учат владеть оружием, и я умею разбирать наган, пистолет ТТ, карабин и автомат ППШ. И «вальтер» уже разбираю и собираю по косточкам. Поэтому я привычно выдергиваю из рукоятки обойму, набитую толстыми, из красной меди, девятимиллиметровыми патронами, передергиваю с сухим лязгом затвор – патрона в стволе нет – и целюсь в окно, в склоненную шапку подсолнуха. Главное, чтобы не дрожала рука и мушка находилась в прорези прицела точно по середине, а ее верхушка была на одной линии с верхней кромкой прицела, и воображаемая линия проходила от глаза через прицел к выбранной цели…
Мой зять, дядя Ахмет, – первый секретарь райкома, поэтому ему выдали два трофейных пистолета. С «вальтером» под подушкой он спит, а пистолет поменьше – польский браунинг – постоянно носит при себе – в кармане галифе или в портфеле. Я в прошлые годы часто ездил с ним на заднем сидении «газика» в качестве, как он сам представлял меня председателям колхозов, его личного адъютанта по деревнями Чурилинского района. И дядя Ахмет мне пояснил, почему он не расстается с оружием. В деревнях осталось много родственников раскулаченных еще до войны и высланных недавно в Сибирь крестьян за неуплату налогов и нежелание работать в колхозе. Некоторые фронтовики вернулись домой с оружием – с парабеллумами, вальтерами, лимонками. А оружие рано или поздно даже само раз в год стреляет.
Высланные в Сибирь иногда тайком возвращаются в родные места и начинают мстить властям. В лесах до сих пор, хотя им и была объявлена амнистия, скрываются дезертиры – поэтому надо быть настороже... А сестра сказала еще яснее: дяде Ахмету уже не раз угрожали, и прошлой осенью, ночью, пытались поджечь их дом. Хорошо, у моей мамы бессонница, она услыхала за стеной подозрительное шуршание и осторожные шаги, толкнула зятя под бок. Он выскочил в кальсонах на крыльцо с «вальтером» и стал палить в воздух. Потом позвонил в милицию, но там даже машины нет – всего две лошади и один тарантас. Пока запрягали, злоумышленники ускакали на конях верхами, оставив под стеной дома несколько охапок соломы и четверть с керосином. В тот же день приехали из Казани чекисты, кого-то арестовали, кого-то выслали неизвестно куда, и сейчас пока в районе спокойно...
И здесь я слышу, как меня зовет мама. Я нажимаю на спусковой крючок, вставляю в рукоятку обойму, ставлю пистолет на предохранитель, аккуратно кладу «вальтер» на прежнее место и поправляю тюлевую накидку на подушке. Сердце у меня начинает бешено колотиться – не потому, что я испугался. Мама уже насколько раз заставала меня с пистолетом и мягко просила не баловаться с опасной игрушкой. Сердце затрепыхалось потому, что я услыхал стук двери и голос Сони.
Но радость от ее прихода как-то гаснет, во мне исчезает прежняя уверенность, я так и не придумал, как вести себя дальше. Мгновение я смотрю в окно на стену соседнего дома, на печальную березу у забора, глубоко вздыхаю, как перед прыжком в воду, и быстро иду к выходу. А Сони уже нет в доме – она во дворе. Я вижу ее в светлом проеме сенной двери, как в раме, одетую в серенькое платье с поясом и белые туфли с лаковым ремешком. Острые холмики волнующе приподнимают материю на ее груди. Мне становится неловко за свое гусарское великолепие. Зато она не скрывает своего восхищения, осматривает меня, как диковинный экспонат или манекена в витрине универмага:
– Вот это да! Я в первый раз вижу суворовца в форме. Вас я видела позавчера издалека, в окно, – вы к Серьгинам заходили, а мы напротив их живем. Но вы не в форме тогда были.
Коська – мой самый первый друг здесь. Когда дядю Ахмета из Казани, из обкома, сюда послали работать два года назад, и этот дом еще строился, он у них на квартире жил. И я с ним. Был июль, я находился на каникулах, и он привез меня на машине из Казани с собой. Коська у них ничего, только нервный – раза два чуть с ним не подрались. Он не любит в карты проигрывать.
У тети Фени был еще и Санька, восьмилетний краснощекий пацан, неимоверный шкодник. Мать от него все съестное прятала. И бабушка, мать убитого на фронте отца мальчишек, зорко следила за ним. Только Санька все находил, наверное, по запаху. И пожирал в одиночку.
Кормить семью было нечем. Даже молоко, надоенное от коровы, тетя Феня по утрам относила на сепаратор как налог за голову личного рогатого скота. Запомнилось, как к Серьгиным постучался в ворота строгий худой мужик с портфелем и предупредил тетю Феню, что если она не выплатит денежный налог и не сдаст положенное количество масла, ее имущество опишут, корову и бычка заберут в пользу государства и, может, даже вышлют.
Тетя Феня вывернулась – купила масло в соседнем районе, в Сабах: там оно было дешевле... А может, чем-то мой зять помог – хозяин района, как он себя именовал, выпив неизменную воскресную бутылку водки. Во всяком случае, прошло два года, и тетя Феня, ее сыновья и бабушка продолжали жить в Новом Чурилино.
– Знаете, а Коську в школе Сопливым обзывают. Я с ним в одном классе училась, он еле-еле седьмой в этом году закончил. А дальше учиться все равно бы не смог – работать будет, матери помогать... Вы заметили, у него под носом никогда не просыхает – и от этого пятно красное не проходит?
Я сам редко мог дышать носом, но засмеялся вместе с ней, и наши взгляды встретились. И я удивился, какие у нее большие зрачки – можно в них утонуть. А влажная полоска зубов, блеснувшая в щелке между нежными лепестками губ, влекла своей запретной тайной.
– Времени много, – преодолевая в себе неведомо откуда возникшую силу притяжения к ее приоткрытым губам, говорю я. – Билетов может не достаться.
– Вы что, не знаете еще? Кино отменили. Я сейчас у магазина видела Половинкина – пьяный и матерится. Кричит, что у него опять электродвижок сломался, а запчастей ему не дают.
Киномеханик Половинкин – иначе как Половинкиным этого долговязого, басовитого парня в селе не зовут – был развязен, часто напивался и имел некоторые странности. Недавно он, например, сделал себе шестимесячную завивку. Когда он выходит на волейбольную площадку на лужайке возле клуба, все бабы и девушки разбегаются врассыпную. Каждый удар или промах Половинкин комментирует смачным, от души, матом.
В районе Половинкин самый известный и важный человек. В деревнях взрослые и дети встречают не частое появление его кинопередвижки всенародным ликованием. И он хвастается, что в каждой деревне у него есть с кем выпить и с кем переспать. Война наплодила молодых вдов, и у него после вечернего сеанса начинается самая трудная работа... Эту «работу» он называет конкретным похабным именем.
– Пойдемте в наш сад тогда, – неуверенно говорю я.
Соня молча кивает головой с ровным белым пробором, убегающим от середины невысокого лба к затылку. От нее слегка пахнет духами – сиренью или резедой, волнующе и призывно. И опять мне кажется, что и сейчас, в наступающих сумерках, лицо у нее освещено солнцем.
Через калитку в сплошном досчатом заборе выходим со двора в сад. Это скорее бывший сад, половину которого теперь занимает цветущий белыми и сиреневыми цветочками картофель. А от былого сада остались только густая полоса зарослей черемухи, отделяющая наш огород от соседнего. Росло еще несколько высоких кустов калины и вишни вдоль изгороди из ольховых жердей да по центру – три-четыре клумбы крыжовника и смородины. В сорок первом, в студеную зиму, по словам зятя, добрая половина сада вымерзла. А вторую его прежний хозяин вырубил, чтобы не платить налоги за каждое плодовое дерево. Потом и дом на этой усадьбе сгорел, а куда девались погорельцы – толком никто не знает. На пепелище построили пятистенку для семьи первого секретаря райкома. На месте яблонь в загубленном саду торчат короткие черные пни, и от них, от самых корней, брызнули вверх упругие бесплодные ветви с крупными сочными листьями.
Купол неба высок и светел, а в саду – густые тени. Верхушки деревьев и трава, нагретые за день, отдают свое тепло вечеру и кажутся овеянными подвижным белесым туманом.
Мы ходим по мягкой густой траве и говорим, говорим. Нам никто не мешает. Слышно, как иногда у колодцев в соседних огородах гремит стальная цепь; представляется, как помятая жестяная бадья со звоном летит в темную глубину, задевая краями замшелый сруб, шлепается дном по густой воде, и потом долго скрипит не смазанный ворот. И совсем далеко, у больницы, как всегда, кричат перед сном галки, собравшиеся на тополях в гомонливые стаи на вечернее заседание.
Соня рассказывает о себе – она хочет стать школьной учительницей, как моя сестра Наташа, ставшая для нее жизненным примером. О своем классе, самом лучшем по успеваемости и самом плохом по дисциплине. И очень подробно – о своей лучшей подружке, Нине Величко. Они друг с другом всем делятся – всем, всем. И Нина такая смешная, бойкая, полненькая и черная, черная, а глаза, как вишни, – настоящая украинка. Она и поет хорошо, и пляшет, и вышивает – это у них в семье так заведено...

 ***
В том же году я вдруг начну получать письма от Нины Величко – сначала дружеские, как от знакомой, а потом с признаниями, что она давно и тайно любит меня. И что Соне верить нельзя: она хитрая, умеет притворяться, а сама еще с двумя мальчиками переписывается. Сначала это известие меня покоробит, и я отвечу на пару Нининых писем очень сдержанно. А на последующие промолчу… У кадет не принято предавать друзей. И как бы ни вела себя Соня по отношению ко мне, я не мог стать соучастником предательства. Это было равнозначно тому, как если бы меня так же подло заложили мои лучшие друзья-кадеты Джим Костян или Боб Динков... Письма от Нины продолжают поступать: я запечатываю все ее послания в один или два конверта и посылаю Соне. И Нина замолкает. Зато Соня пишет и пишет, и в каждом письме оправдывается, хотя мне уже не нужны ни ее письма, ни ее оправдания…

***
А сейчас Соня больше всего говорит о своей умершей матери. Мать у нее, как и у большинства детей, была необыкновенной – красивой и доброй. Соня внешне на нее немного похожа. Ее мама никогда не пила чая с заваркой, и кожа у нее на лице была намного лучше, чем у Сони. Соня тоже пьет чай без заварки, только с топленым молоком – не хочет портить природный цвет лица... Туберкулезом Сонина мама заболела во время войны: работала на разъезде стрелочницей, одежды теплой не было, простудилась, несколько раз переболела воспаленьем легких, потом плевритом. А есть было тоже нечего, начался туберкулез... Умерла она через полгода после того, как отец приехал из госпиталя; он тогда еще на костылях ходил...
И мы вспоминаем войну, кто и как жил в те бесконечные четыре года. Нам обоим было по восемь, когда она началась, и по двенадцать – в День Победы. Все помнилось хорошо, как вчерашний день, – и голод, и холод, и собственные страдания, и муки наших матерей. Я рассказал Соне, как моя мама страшно выла, рвала на себе волосы и билась затылком о стену, когда летом сорок третьего года соседка, бабка Грызуниха, у которой сын погиб в самом начале войны, нарушила просьбу моей сестры не проболтаться. И все же не удержалась, сказала маме о гибели моего брата Кирилла...
Небо из бледно-голубого окрасилось в синее, и первые звезды проклюнулись и замигали в его прозрачной глубине. Мы ходим, нечаянно касаясь плечами, и чем темнее становится, тем сильнее я чувствую что-то новое, необычное в сегодняшнем вечере. Что-то обязательно должно произойти. Словно я поднимаюсь на незнакомую вершину, и скоро оттуда откроется для меня неизведанный мир – то, что я знаю только по рассказам своих старших и опытных сверстников. И кое-что из книг.
– Я устала, – говорит Соня и останавливается.
– Тогда сядем. Только здесь негде.
В саду и действительно нет ни одной скамейки, даже бревна, чтобы присесть. И я опасаюсь, что Соня захочет уйти домой. У меня почему-то снова начинает колотиться сердце. Мы стоим у самых черемуховых зарослей, я не вижу в сгустившейся темноте Сониного лица и слышу только совсем близко ее теплое дыхание. Странно думать, что мы знакомы всего несколько часов. Миг, когда я проснулся и услышал ее голос, отодвинулся в бесконечно далекую вечность.
– Давайте сядем прямо на землю, она еще сухая, теплая, – говорит Соня. – Вот здесь.
– Нет, осторожней, – предупреждаю я. И удивляюсь своему голосу: он кажется мне сдавленным и чужим. – Здесь крапива, мелкая такая и злая… Лучше по ту сторону черемушника.
Мы продираемся сквозь заросли в чужой огород, тихо смеемся, и я быстро нахожу удобное место под сенью черемуховых ветвей. Сидеть на земле не очень удобно, и Соня, в поисках опоры, незаметно прислоняется ко мне плечом. Даже сквозь суконный китель я ощущаю ее тепло, и мне уже чудится, что я начинаю медленно кружиться, как в вальсе у нас, в суворовском, на новогоднем балу.
– Рядом, почти над нами, соловей живет, – говорю я все тем же внезапно севшим, не своим голосом. – Птенцов сейчас выводит, поэтому не поет.
– Да? – шепчет Соня, и мы напряженно молчим, словно хотим убедиться, уснула ли соловьиха и не подслушивает ли нас.
Темное пространство постепенно наливается белым, трепетным светом, бледнеют звезды. Вскоре за огородами, за деревней, показывается плоский диск луны. Мы сидим на земле, и расстояние до горизонта скрадывается высокой картофельной ботвой, всего в метре от нас, и кажется, что луна совсем близко. И только когда красноватый диск, подернутый синеватой дымкой, отрывается от земли и начинает, как бы разгораясь, взбираться по пологой кривизне неба, этот обман пропадает. Выступавшие из темноты силуэты домов, и особенно банька под соломенной крышей невдалеке от нас, напоминает мне страшные сказки Гоголя.
– А я вам что-то не сказала, – шепчет Соня и замолкает.
– Что? – тоже шепотом говорю я, потому что при таком свете да еще когда рядом спит соловей, иначе говорить невозможно.
– Вы авиационное спецучилище у вас в Казани знаете?
– Спецуху? Конечно. У меня оттуда несколько ребят знакомых есть. Я к ним весной в казарму заходил и удивился – никакого порядка!
– Там Вовка Куренчиков учится, племянник Николая Куренчикова. Он мне все время письма пишет.
– А вы отвечаете?
 – Отвечаю иногда. Но у нас ничего такого нет. Объясняется, пишет, что любит, а мне он не нравится.
Мне неприятно почему-то это слышать. Может, потому, что и на мои письма Таня часто не откликается. Только откуда знать Соне о моих страданиях? И она продолжает рассказывать о Вовке, хотя я знаю только его дядю и мы с ним приятели. Дяде – я обращаюсь к нему на «вы», но зову просто Николай – уже двадцать четыре, он бывший лейтенант, командир взвода, года два успел повоевать на фронте. В прошлом году демобилизовался из-за тяжелого ранения в грудь перед концом войны. В госпитале к ранению добавился туберкулез. Николай приехал прямо из Австрии, из Вены, и жил с отцом и матерью на пенсию по инвалидности в крошечной избе и писал маслом по клеточкам копии с репродукций картин Васнецова в «Огоньке» – «Богатыри», «Аленушка», – рассчитывая их продать в Казани и подкупить продуктов. На одной картошке, говорил он, туберкулез не вылечить...
Я люблю приходить к нему смотреть, как он ловко работает кистью перед открытой дверью в чистых сенях, завешенных по потолку и стенам березовыми вениками. Бывает, что застаю его и во дворе, под старой липой. Сижу рядом с Николаем на табуретке или пеньке и, развесив уши, слушаю истории из фронтовой жизни. Или о красивом городе Вене, где, как представлялось мне по трофейному фильму, все только и знают, что поют и танцуют вальсы Штрауса. А там, оказывается, даже публичные дома есть, и Николай в них побывал.
Раз занял очередь, и вдруг заскакивает какой-то наш боец в телогрейке без погон и норовит проскочить в освободившуюся кабину первым. Очередь, конечно, возмутилась, а парень распахнул телогрейку, и видавшие виды воины ахнули: вся грудь в орденах и с левой стороны – золотая звезда Героя Советского Союза! Крыть было нечем – и герой беспрепятственно овладел вожделенной огневой точкой...

***
Три года пройдет, и я увижу Вовку Куренчикова на танцах в деревянной церкви, лишенной купола и креста и превращенной в тридцатые годы советской властью в районный клуб и библиотеку. Как всегда, под низким потолком зала будут гореть три керосиновых лампы. На огромном перламутровом трофейном аккордеоне будет играть вальсы, фокстроты, танго и польку-бабочку Василий Федорович, низенький и угрюмый учитель немецкого, окончивший в войну курсы переводчиков. Девушки и девочки сидят на лавках или жмутся в углах и лузгают семечки. Парни режутся на сцене в домино или карты. Несколько пар танцуют. Пахнет керосином, табачным дымом, пылью и потом. И Вовка Куренчиков – Соня мне его покажет, как только мы с ней появимся в зале, – и этот Вовка подойдет ко мне в своей зеленой летной форме с фольговыми погонами и «капустой» – кокардой – на фуражке, сдвинутой чуть на бок и на затылок. Маленький такой, ладный, с крупным носом и голубыми печальными глазами. Он пожмет мою руку, назовет имя и попросит с подозрительной вежливостью:
– Выйдем поговорить?
– Вовка, – сердито скажет Соня, – только попробуй сделать какую-нибудь глупость!
Она попытается удержать меня за рукав, но я на нее посмотрю так, что лицо у нее окаменеет от испуга. Она после случая с письмами Нины Величко стала бояться меня. В спину нам будет глядеть весь клуб. А самые любопытные выбегут на крыльцо. Поэтому мы уйдем подальше к забору, куда не достает красноватый свет из окон, встанем лицом друг к другу. И я почувствую, что от Вовки попахивает водкой. Мне кажется, что я спокоен, просто напряжен немного. И только потом, в клубе, в поясницу мне вступит что-то острое, так что на несколько мгновений остановится дыхание. .
Я выходил во двор в полной уверенности, что предстоит драка. Тогда при первой же угрозе я ударю первым, как меня учил мой друг по суворовскому, непобедимый в кулачных поединках Раиф Муратов. К тому же я несколько месяцев занимался боксом и отработал с десяток полезных приемов нападения и защиты. Вовка был на полголовы ниже меня – это тоже давало мне превосходство: в случае драки легче будет удерживать противника на дистанции...
– Слушай, кадет, – жалобно скажет Вовка, – ты отдай мне Соньку… Ты ведь ее не любишь.
– Это мое дело. Она же – не перочинный нож или носовой платок, чтобы ее отдать. Давай, позовем ее, спросим…
Легко говорить, когда чувствуешь свое преимущество и заранее знаешь результат.
– Нет, – остановит его Вовка, – не надо. Не зови... Я уже знаю, что она скажет. А я не хочу этого слышать. Не хочу, пойми ты!..
И вдруг заплачет. Он заплачет по-детски, и привыкшими к темноте глазами я буду видеть, как он утирает свое лицо кулаком. Потом он скрипнет зубами, помолчит, превозмогая себя, и скажет:
– Ни черта не могу поделать с собой… Четвертый год… эта мука. Ты прости меня, я совсем не пьяный. Мутно на душе, принял сотку. И ничего не помогает.
Мне будет жаль его. Я на себе испытал, что такое неразделенная любовь, – у меня аналогичная история с Таней Осиповой, – и я положу ему руку на фольговый погон и скажу, как больному:
– Не надо, Володя, пойдем. Может, у тебя что-то и выйдет еще.
Мне искренне хочется, чтобы у него получилось, и я скажу Соне, чтобы она танцевала с Вовкой. Она меня послушалась, и я видел, какое радостное было у Вовки лицо, когда он обнимал ее за талию и чирикал, как воробей. Только после танца Соня почти бегом возвращалась ко мне, и из клуба мы уйдем с ней. А я по сей день ношу в себе печальные Вовкины глаза и его благодарное рукопожатие…

***
Тихо, очень тихо, даже собаки, уставшие от зноя за долгий летний день, и те молчат, и только, когда за селом проносится состав, лунный воздух начинает дрожать от железного грохота, и потом долго не пропадает звон, словно по стальным струнам, натянутым на тысячи километров, все еще ведут громадным смычком.
Соня вдруг смолкает на полуслове, трогает меня за руку, я вижу близко ее глаза – ночью они кажутся больше и тревожней – и осторожно спрашивает:
– Вам не нравится все это?
– Что? – притворно удивляюсь я.
Мне не хочется, чтобы она убирала свою руку с моей, и она не убирает. Теплый нежный ток проходит от ее руки по всему моему телу и переходит в острое напряжение внизу живота.
– Ну, насчет Вовки... Я тогда не буду. Хотите, я покажу вам его письма, а потом порву их?
– Нет, нет, – теперь уже я сжимаю ее руку. – Пусть пишет, и вы ему пишите. Он ничего плохого вам не делает.
У человека удивительная способность все примерять к себе: я уже думаю о Тане Осиповой, о моих письмах к ней. Может, и ей они в тягость, и она показывает их кому-то, и потом они вместе смеются над излияниями наивного сурика, и она демонстративно рвет письмо на мелкие клочки. Хотя я еще ни разу ни говорил, ни писал ей о своей любви. Боялся услышать в ответ «нет» – и тогда уже потеряешь последнюю надежду и ничего не поправишь. От одной этой мысли становится жутко и пропадает желание жить...

***
В пятидесятом году дядю Ахмета обком переведут первым секретарем Нурлатского района, и вся семья переедет в другое село, в Северные Нурлаты, тоже райцентр. Там будет два старых ветряка на горе – они жутко скрипели по ночам и напоминали мне о Дон Кихоте. В год окончания суворовского, в пятьдесят первом, я приеду в Нурлаты со своим однокашником, Раифом Муратовым, непобедимым драчуном нашей роты, хоккеистом, гимнастом, пианистом и аккордеонистом. Осенью того же года, в конце сентября, мы вместе с другими нашими сверстниками уедем в Рязанское пехотное училище.
А до того, в июле, – к моменту моего приезда в Северные Нурлаты на каникулы – моя сестра пригласит Соню в гости. Она приедет, и мне это будет неприятно. Я начну делать вид, что не замечаю ее. Сердобольная мама сделает мне несколько осторожных выговоров, потому что она по-прежнему любила Соню, как дочь. Соня плакала и говорила ей, что не может жить без меня. И сестра возьмется отчитывать неучтивого братца, словно провинившегося ученика. Но я становился от этого только упрямей и угрюмей, представляя себя кем-то вроде Печорина или Онегина, а Соню – княжной Мэри или Татьяной Лариной.
Раиф тоже заступался за Соню. И вдруг, воодушевленный моей неуступчивостью, испросил позволения приударить за ней. Я только пожал плечами – пожалуйста!.. А Соня, в ответ на попытку приласкать ее, приложилась ладонью или кулаком к бульдожьей физиономии непобедимого драчуна так, что у него образовалось нечто вроде флюса. И уже он на нее обижался и подговаривал меня «уфаловать» ее.
Мне было уже восемнадцать. Начитавшись распространявшихся нелегально из рук в руки дореволюционных трудов доктора Фореля и других, менее авторитетных, авторов, теоретически я «по этим делам» был хорошо подготовлен. Но как нас учили классики марксизма-ленинизма, теория без практики мертва. А это был подходящий момент для перехода от словоблудия к реальным действиям...
В начале июля стояли душные ночи, Соня спала в сенях.
Я выйду из избы к ней глубокой ночью с нечистыми намерениями. Она проснется сразу, словно совсем не спала, и, когда я сяду с края постели и склонюсь над ней, она не испугается и не оттолкнет меня. Только печально бросит в темноту:
– Зачем ты пришел? Ты ведь меня ненавидишь…
Помню, как меня пронзили ее слова. И как я сразу забыл о замысле, подсказанном мне коварным провокатором. Это было не правдой, я просто не хотел притворяться и давать ей какую-то надежду. Просто хотел быть честным с ней, оттолкнуть от себя, сохранить свободу и себе, и ей. В конце концов, я уезжал в новую жизнь. Она тоже окончила школу, и перед ней распахнулись свои возможности... Я склонился над ней еще ниже и стал тихо бормотать об этой мелодраматической ерунде, выбирая нежные и добрые выражения и в то же время чувствуя, что слова мои для нее хуже яда. Непреодолимая жалость заставила меня прикоснуться к ней. Она вся сжалась под байковым одеялом, ее бил непреодолимый озноб, как это было со мной, когда весной и осенью откуда-то налетали приступы малярийной лихорадки... В какой-то момент она внезапно прервала меня: обняла за шею горячими руками, прильнула губами к моим губам и долго не отпускала. А потом зашептала о своей любви. А я говорил ей о том, как я люблю Таню, и получилось одинаково, хотя и говорили мы о разном. Странный и жуткий дуэт это был – так мне теперь представляется…
А еще через три дня мы простимся в Казани, на железнодорожном перроне. В последний момент, прежде чем подняться в тамбур и уехать в Чурилино, она отдаст мне толстый конверт. Я суну его в карман, поезд тронется, она будет махать мне рукой из-за спины толстого проводника и плакать.
Сердце у меня сжалось и горло перехватило – я знал, что теряю преданного друга. Но в трамвае спокойно прочитал ее длинное взволнованное письмо. Запомнилась одна банальная фраза – «будет трудно, позови меня, и я сразу приду». И когда вышел из трамвая у театра оперы и балета имени Мусы Джалиля и стал пересекать широкую пустынную площадь Свободы, мне вдруг подумалось, что с прошлым покончено. Скоро я сменю черный кадетский мундир на курсантскую хлопчатобумажную форму. А фуражку с алым околышем – на пилотку, и подковки яловых сапог зазвенят об асфальт. Прощай, прошлое!
И тогда, не сознавая прилива жестокой бессердечности, я разорвал письмо на мелкие клочки, сжал их в горсть и бросил на ветер. Они закружились, замелькали в солнечном, словно пронизанном тончайшей пылью воздухе, вскоре упали на асфальт и смешались с ворохом других бумаг и окурков у края тротуара…

***
– Что-то холодно стало, – говорит Соня и передергивает плечами. – Уже поздно.
Наверное, она хочет уйти, и я торопливо начинаю расстегивать пуговицы на кителе. На мгновение спохватываюсь, что под ним у меня только майка, но заботиться о себе стыдно. Срываю с себя суконный китель с сатиновой подкладкой, накидываю Соне на плечи и оставляю, как бы невзначай, свою руку на ее спине. Она тихо и радостно смеется:
– А вы?
– Мне жарко, – бодро хвастаюсь я. – По утрам каждый день из колодца холодной водой обливаюсь.
И на самом деле, ощущение такое, словно меня омывает прохладная вода.
Роса еще не выпала, но воздух, трава, листья становятся влажными, по земле тянет ночной прохладой.
– Знаете, лучше не так, – говорит Соня, – лучше укроемся вместе. Садитесь ближе.
И мы долго возимся, пристраивая китель так, чтобы он не сползал с наших плеч. Моя левая рука на ее теплой спине. На своем плече, другой рукой, я придерживаю полу кителя, и мы сидим, завороженные желанной близостью, долго и тихо, и еле дышим. И чего-то ждем. Я, не мигая, гляжу на звезду – как она тлеет в немыслимой глубине – и боюсь словом нарушить, спугнуть этот сон. А Соня вдруг роняет мне на плечо свою голову, волосы ее пахнут полевыми цветами. Меня бросает в жар, мысли путаются, а теоретическая подготовка только мешает естественным инстинктам. Без практики она воистину мертва.
Сколько мы просидели в молчании, блуждая глазами по голубому лунному океану, никто не скажет. Только в какой-то момент я, словно что-то вспомнив и уронив с головы фуражку, повернулся к Соне. Китель соскользнул с плеча, и мои губы сначала коснулись теплых и добрых ее губ. И навстречу будто распустили влажные лепестки неведомого цветка. Ярким светом вспыхнуло во мне что-то неведомое, хотя глаза закрыты, – и навсегда осталась в душе радость и изумление от первого поцелуя, похожего на чудо воскресения.

***
… И восемь лет минует с той ночи в Нурлатах Северных. Мои офицерские погоны как память об армейском прошлом будут лежать на дне чемодана рядом с двумя парами других – суворовца и курсанта. А я превращусь в студента, самого пожилого в группе, и буду старостой этой группы. И передо мной возникнет новая цель – через шесть лет стать инженером. Я всегда ставил перед собой цели, без этого жизнь теряла смысл, только не все они достигались.
Запомнится день в начале зимы. Я выскочу после лекции по химии из второго здания института. Оно напротив скверика Льва Толстого, всего в ста метрах от моего суворовского. Буду одетым в офицерскую шинель без погон, в хромовые сапоги и каракулевую шапку. И с тетрадями, засунутыми за борт шинели. Худой, не бритый, сбросивший после армии килограммов десять. И здесь, на остановке трамвая, столкнусь с Соней.
С Волги дул морозный ветер, тротуар был покрыт хрустким льдом, и земля, и воздух тускло отсвечивали на скудном солнце. Голые липы и клены в скверике Льва Толстого остановки выглядели почерневшими, озябшими сиротами.
– Ты? – я сжал ее руки. – Вот это да! Сколько мы не виделись?
– Давно. Больше пяти лет, – сказала она, и я удивился, какими отчужденным и резким стал ее голос. И улыбка другая – только на губах, а серые узкие глаза остаются холодными и как будто беспощадными.
Я забываю о том, что и я тоже другой. Настолько другой, что не люблю вспоминать себя прежнего.
– Ты что – студент?
– Да, учусь в авиационном. И ты, Соня, прости – тороплюсь на лабораторку в первое здание. Преподаватель – зверь! К тому же я староста группы, веду журнал посещаемости.
– Ладно, поезжай, – холодно говорит она и отворачивается.
И я понимаю, что так нельзя. Второй такой случайности может не быть. Все же мы здорово рады друг другу – я, во всяком случае, – и пропускаю трамвай.
– У тебя все такое же лицо, – говорю я, чтобы сгладить свою оплошность. – Чистое, без изъянов. Ты по-прежнему не пьешь чай с заваркой?
– Нет, не пью. Где ты живешь?
– В общежитии. На поле Ершова.
– Да? Я близко от тебя – рабочее общежитие рядом с клубом Маяковского знаешь?.. Вот из-за общежития и яслей пришлось пойти на завод, на металлосклад, кладовщицей. Приходи в гости. Я недавно приехала из Архангельской области, из леспромхоза, разбежалась с мужем. Увидишь мою дочь, ей шесть месяцев. А ты не женился?
– Что ты? Надо учиться.
– Ты всю жизнь учишься.
– Ты права. И умру дураком... А ты как? Ты хотела в педагогический.
– Не получилось. И уже не получится... Даже не пыталась поступать. Отец отказался помогать, а на одну стипендию не проживешь. После десятого класса год проработала в Чурилино учительницей в младших классах – Наталья Никитична, твоя сестра, рекомендовала меня новому директору перед переездом в Нурлаты. Хотела в педагогический поступить на заочное отделение, но с отцом и мачехой жить стало невмоготу. После окончания учебного года завербовалась и уехала на Север. Там вышла замуж за лесоруба, тоже вербованного. Оказался пьяницей, ревновал, бил. Прожили в леспромзозе, в холодном бараке, полтора года, и я сбежала с дочкой от него, в чем была. Он сейчас не знает, где я. И отец с мачехой тоже.
Покачиваясь и высекая пантографом искры из троллей, подходит трамвай. Я умоляюще смотрю на Соню. Преподаватель по оборудованию радиозаводов, пришедший в институт с авиазавода, я не преувеличил, был действительно беспощадным и злопамятным типом по отношению к прогульщикам.
– Поезжай! – разрешает Соня. И более точно называет свой адрес: рабочее общежитие на Красной позиции – всего в квартале от нашей институтской общаги по улице Ершова, напротив городского кладбища.
 – Только учти – я не Асатова, а Слонова. Запомнишь? Лучше в среду, часам к семи. Смотри, я жду!..
Еще бы не запомнить – слоны в архангельских лесах!.. Я смотрю на нее сквозь мутное стекло с задней площадки вагона. На ней легкое серое пальто, слишком легкое для морозной и ветреной погоды. И она похудела. Лицо у нее уже не такое круглое и похожее на маленькое солнце. Еще бы: муж, ребенок, развод! – уму непостижимо. Не совмещается с той нашей первой ночью, с луной, соловьем над головой, первым поцелуем...
В среду я отказываюсь от плана пойти со своим близким другом и одногруппником Фираилом Нуруллиным провести вечер в чертежном зале – подходил срок сдачи зачета по начертательной геометрии. Вместо чертежки после лекций возвращаемся на трамвае в общежитие – мы живем в одной комнате. Я бреюсь и вспрыскиваюсь табачным одеколоном. Достаю из чемодана помятую белую рубашку, привезенную из Китая, и затягиваю на худой шее бордовый галстук. В зеркале вижу: галстук прекрасно гармонирует с моим коричневым костюмом из «ударника», сшитом в Китае. Менее двух лет назад я командовал там пулеметным взводом в районе Порт-Артур – Дальний. Фираил одалживает мне свои почти новые армейские полуботинки – он тоже поступил в институт после армии, из авиатехнического училища, – натягиваю на себя шинель, получаю братское благословение и иду на «операцию» – к Соне.
Она живет в рабочем общежитии, в каком-то зловещем здании из кроваво-красного кирпича впритык к такому же невзрачному кинотеатру. По грязной, пахнущей нечистотами лестнице поднимаюсь на второй этаж. Широкий гулкий коридор с пыльными лампочками на длинных шнурах делает меня сразу чужим здесь: то и дело открываются двери бесчисленных нор, и в них возникают всклоченные женские головы – сверлят глазами лицо и потом целятся в спину. Словно все нетерпеливо ждали моего появления, чтобы пропустить сквозь строй.
И Соня открыла дверь раньше, чем я дошел до ее комнаты.
– Я узнала твои шаги, – сказала она и закрыла дверь на толстый крючок. – Так надежней. Здесь все друг за другом шпионят. Могут придраться к пустяку и выселить.
– Так же, как и у нас. Студсовет общежития бдит за нравственностью днем и ночью.
Она была в ситцевом застиранном халатике. Я взял ее за плечи, и что-то дрогнуло во мне – они были худыми и слабыми, совсем другими, чем восемь лет назад, словно из них выветрилась прежняя молодая сила. И губы у нее стали другими – суше и безответней... А мы ведь не старые, подумалось мне, нам всего по двадцать три. Но дело, как видно, не в количестве лет – темпы, скачки от школьных лет к этим, наполненным заботами о выживании, были сумасшедшими.
– Раздевайся, – сказала она.
В ее глазах застыл какой-то вопрос.
Я повесил шинель, вышел из-за занавески, и первое, что бросилось в глаза, был голубой сверток, положенный поперек узкой, точь-в-точь как некогда у меня в казарме, койки.
– Моя дочь, – улыбнулась Соня. – Плод любви несчастной. Спит.
Да, голос у нее действительно стал резким, без прежних, теплых и ласковых, нот. Я подошел и посмотрел на спящего ребенка с пустышкой во рту. Он ничем не отличался, на мой взгляд, от тысяч других. Самому мне и в голову не приходило обзавестись потомством.
– Прелестное дитя, – холодно сказал я.
Мы сели за крохотный стол в углу комнатки со стенами, покрытыми влажной штукатуркой, и некоторое время рассматривали друг друга.
Странно, думалось мне, ни одной правильной черты лица. Невысокий, немного сдавленный на висках лоб, слегка приплюснутый, вздернутый на конце нос, глаза серые в щелку, короткие стрелки бровей – и все же ее можно назвать красивой. Татарская, или монгольская, неповторимая красота. А мой портрет она нарисовала вслух:
– Ты стал каким-то косматым и худым. И печальным… Почти не верится, что это ты. Даже губы бледные.
Я перевел взгляд на ребенка, потом снова на нее и хотел сказать подобное о ней, но смолчал. Про мои бледные губы она говорила и раньше, еще в Северных Нурлатах, – просто забыла.
– Время идет. Бледнеют не только губы – вся жизнь.
– Да, – сказала она. – Ты служил в Китае?.. Мне писала  твоя мать, адрес прислала. А ты на мои письма не отвечал.
Жаль, нет вина, с ним  было бы проще. Что-то давит на сердце. Я бы, конечно, прихватил бутылку портвейна, только денег нет ни у меня, ни у Фираила, а до «стипы» еще целая неделя. Унизительная нищета; на неё обречены большинство студентов на шесть лет учебы в нашем вузе... Правда, с некоторых пор я почти не пью – берегу мозги для высшей математики, аналитической и начертательной геометрии. Пять лет в армии не прошли бесследно: учеба не дается с прежней легкостью, и я порой жалею, что выбрал технический вуз. К тому же назначили старостой группы, и я поневоле должен являть благотворный пример для своих семнадцатилетних одногруппников. Одиннадцать из них – медалисты...
– Я, по-моему, писал тебе.
– Когда был курсантом. А офицером – перестал. Зазнался!
– Брось ты! Я и писал-то одной маме.
– А Тане?
Она помнила имя незнакомой ей соперницы. А я бы хотел забыть о ней все – и имя, и черты, и образ. Она по-прежнему не покидала душу и крала по частичкам мою свободу, мешала жить.
– С Таней покончено год назад!– сказал я резче, чем бы мне хотелось.– Она замужем.
Мы помолчали. И потом настала моя очередь на экскурс в прошлое.
– А Вовка Куренчиков, как он?.. Сохраняет верность тебе? – спросил я.
– Он все время слал письма – и из училища, и потом. Когда вышла замуж, попросила не писать... Он офицер, летает. Где-то в Калининградской области.
У каждого своя личная трагедия – большая или маленькая. И каждый в чем-то по-своему повторяет своих собратьев. И как всегда, трудно отыскать причины и следствия... Вот и я последние полгода служил в гвардейском стрелковом полку в Калининградской области, в прусском поселке Дантау, переименованном в Долгоруково. И значит, Вовка находился где-то рядом, но не стоило об этом говорить Соне...
– Ко мне в общежитие, – сказал я, – перед седьмым ноября завалился Юрка Сивый. В морской черной форме – шинель, брюки на выпуск, кокарда. Солидный такой морской волк – смех!
– Знаю. Он в морской авиации.
– Только он технарь – не летает, а самолеты готовит к полетам. Мы крепко выпили, проспали с ним ночь вдвоем на моей кровати, и утром я не пошел на занятия. Поболтались по городу, сходили в кино, А вечером он повел меня в ресторан «Татарстан», и мы хорошо провели время. Из ресторана я проводил его на вокзал. В полночь он укатил в Чурилино, к матери. Такой отличный парень!..
– А Петька Милёшин в Ленинграде. Я так же, как тебя, случайно встретила Лизку, его сестренку, в универмаге на Баумана. Говорит, после лесной академии Петьку оставили учиться в аспирантуре. У него язва желудка. Зато ученым будет.
– Не мудрено. Он сам был как язва – очень вредным, – сказал я.– Я его тоже видел прошлой зимой в Новом Чурилино. Ездил туда к моей двоюродной сестре Вере – ты должна ее помнить. Она там преподает, как и ты некогда, в младших классах после педтехникума и живет на квартире у Милёшиных. А Петька приехал из Ленинграда домой на месяц – диплом писать. Мы с ним наговориться не могли. Не пьет, не курит – весь в науке. Станет Вавиловым или Мичуриным...
А потом Вера сказала, что Петькина сестра, семнадцатилетняя Лиза, влюбилась в меня. И не мудрено, если учесть, что никого из парней после школы не оставалось в нищем селе, – разбежались кто куда: в армию, в Казань, Ижевск, Киров – в институты, на заводы... Сказать Соне об этом было бы глупо.
– Мне жалко Коську Серьгина, – сказала Соня. – Ты помнишь его?
– Его убили. Мне рассказали об этом в Чурилино.
И я в какой раз представил Коську, работавшего механиком кинопередвижки вместо угодившего в тюрьму Половинкина. Костю нашли около бани Серьгиных над прудом со старыми ивами, где мы детьми резались в карты в «дурака» и «очко». Коська был зверски избит до синевы по всему телу и почему-то босой. Болтали, грохнули из-за карточного долга. Убийц так и не обнаружили, а может, и вообще не искали, хотя и мать, и Санька прямо указывали милиции, кто это мог сделать. Коськины жена и грудной пацан остались жить в доме Серьгиных, и как они там бились в беспросветной нужде – одному Богу известно...
Потом мы с Соней пили чай, вскипяченный здесь же на плитке, установленной на полу, на кирпичи. Без заварки, конечно: Соня, наверное, надеялась вернуть прежний, солнечный, цвет своему лицу. Оно, как и прежде, оставалось без единой морщинки, но, наверное, навсегда лишилось своей лучистой свежести, радовавшей глаза нашего брата... Она говорила о том, что окончательно потеряла связь с отцом и даже не знает, жив он или уже умер. Ни на одно из ее писем ни он, ни мачеха не отвечали. А съездить самой в Чурилино у нее не было времени. И главное – денег… Пусть она уже никому не нужна – ни отцу, ни мачехе, но хотелось бы взглянуть на Ринатку, на знакомых в Чурилино и Масре. Побывать на маминой могиле... И я ничем не мог ей помочь, предложить денег – ничтожную, в общем-то, сумму. Мы оба были нищими пролетариями, и комната, казалось, после каждой сказанной фразы наполнялась безысходностью...   
Девочка уже проснулась и сопела, причмокивая соской. Я видел, как колебалось над ее носом красное гуттаперчевое колечко.
Комната была давно небеленой, с грязноватыми потеками по углам жалкой конуры, – похоже, они промерзали зимой, – неуютной, как каземат в Петропавловской крепости, только с высоким потолком и узким, наподобье бойницы, окном без решетки. Железная койка с сосущим пустышку ребенком, квадратный столик, накрытый обшарпанной клеенкой, и две некрашеных табуретки. И у двери – черный обшарпанный чемодан, напоминавший о станциях, длинной дороге и верхней полке в душном вагоне. Словно Соня собиралась прожить здесь день-другой и снова отправиться, куда глаза глядят...
Да, во время войны, когда ее пламя обугливало наше детство, будущее представлялась в более радужных красках. О войне постепенно стали забывать, но повсюду царили те же нищета и убожество. И только партийные лозунги оставались прежними – торжественными, оптимистичными и многообещающими: через десять-двенадцать лет каждая семья будет жить в отдельной квартире. А через двадцать – весь советский народ окажется в ласковых лучах незакатного солнца коммунизма...
Я подчеркнуто долго смотрел на свои часы – было около десяти. Потом уперся взглядом в глаза Сони и медленно поднялся с табуретки. Она тоже встала и крепко прижалась ко мне своим худым, выпитым не мной телом. Запрокинутое лицо было бледным и горячим.
В моем офицерском прошлом остались женщины, случайные и не очень. С ними я спал по одной и по нескольку ночей в Уссурийске, Дальнем, Куйбышевке-Восточной, Калининграде, Москве. И в других, менее известных, населенных пунктах.
Похоже, дошла очередь до Казани.
– Я так и не смогла тебя забыть, – сказала Соня мне в плечо.
Я взял в ладони ее лицо. Оно было так близко, что я видел только ее большие глубокие зрачки. Кажется, лишь они не изменились с той первой непорочной ночи.
– Я останусь?
Она помолчала. И я наперед знал ответ. В комнате даже не было места, куда бы она смогла положить ребенка. Не на холодный же пол…
– Нет… Не сегодня. Сегодня тебя видели. Послезавтра приходи позднее, ближе к полночи, тогда в коридоре горит всего одна лампочка, и все спят.
Я надел свою жесткую шинель на коричневой атласной подкладке, сшитую веселым китайским портным в Лядзедане, называвшим всех советских офицеров «капитана» или «тунза». И, не застегивая ее, еще раз обнял Соню. Мы поцеловались, и от этого долгого и бесстрастного поцелуя мне сделалось вдруг пусто… и томительно стыдно чего-то... Как далеко и безвозвратно ушел я от того чистого, витавшего в светлых грезах мальчика в черном кадетском мундире! А Соня – от солнечной девочки в ситцевом платье. И оба мы – от неповторимой лунной июльской ночи в саду под черемухой, по соседству с соловьиным гнездышком…

***
Встретились мы случайно месяца через два на какой-то казанской улице. Был, наверное, январь или начало февраля; день выдался серый, деревья вдоль посыпанного песком тротуара дремали в тусклом сухом инее.
– Ты не пришел, – сказала она не добрым своим голосом. – Испугался?
Не помню, что я ответил и как мы простились… Навсегда.
 
***
Наступила осень – моя осень. И, как желтизна в листву деревьев, в мои поредевшие волосы вплелась тусклая седина. Сентиментальная фраза, подумаете вы, но это так – и тут уж ничего не поделаешь. Много было всякого: событий, женщин, вина, правды и обмана. И еще больше – разочарований…
А что касается любви, то сейчас мнится, что любили меня по-настоящему только раз – в первый и последний, – и это была Соня.
И я, подобно безымянному чеховскому художнику, иногда в часы одиночества начинаю думать, что меня помнят и надеются на встречу. И мысленно посылаю в пустое холодное пространство, обращенное в непроглядное прошлое, безответный вопрос: Соня, где ты?.. И простишь ли меня?..
 

КУБА. РУССКИЙ ДЕНЬ ПОБЕДЫ
Моим советским
 и кубинским друзьям по Моа

1
– Надо что-то делать, Полковник, – сказал Стрелов. – Сам понимаешь, дата необычная. Сходим к Коняеву?
– Ему не до этого, старик, – сказал Полковник. – У него дите меньше месяца. Нянчиться надо, пеленки стирать. Он все свободное время на балконе их отмывает от продуктов диссимиляции.
– Сходим, поручит кому-нибудь. Местком подключится. С Ваней Медведевым потолкуем.
Стрелов хорошо запомнил это утро в конце марта и место, где он разговаривал с Полковником, – у охладителя питьевой воды, поставленного рядом с двумя дверями с изображениями силуэтов дамы на одной и кавалера – на другой.
Он еще про себя удивлялся, что трава на обширном газоне перед зданием офисины так здорово разрослась – стала настоящим ковром. И карликовые пальмы, и остролистые растения – года полтора назад он видел множество таких же в сочинском дендрарии, – эти пальмочки и остролисты окрепли, хоть и высадили их недавно, месяца три назад. И даже цветок, белый и сочный, на одном диковинном кусте, спрятавшийся в тени под внешней лестницей, ведущей на второй этаж, расцвел.
Солнце уже набрало силу, выбелило небо, лишь голубые горы вдали походили на мирные тучи на горизонте. Вид этих гор всегда беспокоил – он напоминал Стрелову Сибирь, вид из окна южной комнаты своей квартиры. Тускло отсвечивали листья королевских пальм в роще за территорией завода, огороженной колючей проволокой, за озерами сгустителей, за дорогой, по которой шли самосвалы и автобусы. И было пока не душно, просто пахло заводскими газами. Пока и рубашка не липла к телу, и попил Стрелов скорее для того, чтобы, как верблюду, подкопить влаги на предстоящую заводскую смену.
– Гитара в порядке? – спросил Стрелов.
– Нет, – сказал Полковник. – Не совсем. Одна струна порвана.
– Опять? Надо у моряков достать. Придет очередной корабль – попросим.
– А программа? Нужна, прежде всего, программа, старик. Мы должны знать, прежде всего, сами, куда вести людей.
– Я стихи подберу, дам тебе. Ты подумай над песнями.
– Хорошо, Саня, – сказал Полковник. – Заделаем такое, что все закачаются! Ну, ты же понимаешь, кляча ты старая, что событие-то не рядовое. И надо, чтобы здесь, за границей, все это почувствовали…
И тут Полковник такое развез, что Стрелов еще раза два нажимал ногой на педаль кулера и ловил ртом фонтан холодной воды, – говорили, самой лучшей воды в этой маленькой стране.
Александру Стрелову было за сорок, Валере Климову, прозванному им же самим Полковником, около тридцати пяти. Только здесь, за границей, возраст никоим образом не влиял на взаимоотношения между соотечественниками. Как и положение, которое занимал тот или иной на Родине. Все превратились в братьев и сестер одного дорогого далекого Отечества, а отчества – атрибут почтения и чинопочитания – с удовольствием забыли. И это весьма нравилось Стрелову, презиравшему свой возраст.
– Когда начнем? – спросил Стрелов.
– Что, репетиции? – Полковник задумался. – Только не на этой неделе, старик. Дай очухаться после ремонта сгустителя. По две смены работал целый месяц. А жара, сам знаешь, какая! Я же с монтажной площадки не вылезал. Большинство работяг только из Союза приехали, по-испански ни бельмеса, а подсобники – кубаши. Как им без меня общаться?
Полковник работал переводчиком и, хотя и слыл трепачом, но сейчас рек чистую правду. Целый месяц монтажники пахали днем и ночью, как звери. Черные от загара, в выцветшей робе, они походили на бойцов, опаленных огнем беспрерывного боя. Директор завода Панчито после завершения работ, в честь наших монтажников устроил банкет. После ночного пира Полковник дня три сипел то ли с перепоя, то ли от простуды. А Стрелову он дал более поэтическое оправдание своего недуга:
– Так, понимаешь ли, старик, от души выложился, настроение было легкое, радостное – пел без передыху. Вот глотку и надсадил.
От работы Полковник даже похудел, живот опал, не так наползал на ремень. Но лицо было по-прежнему красным, большим, с узким длинным носом и черными блестящими, без ресниц, глазами. Из-за этих блестящих, словно голых глаз, физиономия у него выглядела временами фанатичной, как у буддийского монаха.
– Хорошо, начнем со следующего понедельника. Только не позднее, – сказал Стрелов и взглянул на часы. Было без четверти десять. И дома, в Сибири, тоже без четверти десять. Только не утра, а вечера. Наверное, ветер, снег по стеклам шуршит, жена ждет с улицы дочь.
– Ну что ты, старик! Разве я не понимаю? Все будет железно. Моряки никогда не подведут.
«Моряки никогда не сдаются», «моряки всегда впереди» – любимые присказки Полковника. Ему года полтора довелось проплавать переводчиком на торговом судне. И теперь он утверждал, что корабль знает не хуже механика. Кроме того, он был чемпионом страны и членом юношеской сборной СССР по хоккею с шайбой – в прошлом, конечно. И песни сочинял, – некоторые из них туристы всей страны поют. И мать у него дважды Герой Советского Союза, и диссертация у него на мази. И машины личные прошли через его руки всех марок – от «Победы» до «Волги» цвета морской волны. «Только, старик, еще лучше». Потому что эту «Волгу» делали по спецзаказу для одного космонавта. А когда она была готова, в последний момент подкаблучник-космонавт, из-за очередного каприза жены, от нее отказался. Она, видите ли, захотела «мерседес».
– На этой «Волге», старик, я тоже совершил космический полет. Когда самосвал ударил меня в корму, я вылетел через ветровое стекло – веришь ли, будто стекла и не было, даже не поцарапался! Хотя пролетел не меньше десяти метров. Это меня и спасло…
– Как Минхаузен на пушечном ядре. Представляю, как такая туша на землю шмякнулась! – съязвил Леня Дементьев.
– Но позвоночник повредил, – не обратив внимания на ехидство и не опускаясь до грубости, сказал Полковник. – Сейчас штангу поднимать нельзя. А раньше…”
Полковнику не очень верили. Зато все знали, как он поет. И играет на гитаре. Последнее для Стрелова сейчас было самое важное. Но почему-то он обязательно рвет струны на месткомовской гитаре. На чьем-то дне рождения он шепнул Стрелову: «Сейчас, старик, опять порву. Ну, сколько можно петь? А они не понимают, просят и просят! А я рюмку за рюмкой из-за них не пью, пропускаю, здоровье теряю»
Как словом, так и делом: через минуту самая тонкая струна лопнула. Остальные Полковник прижал ладонью и растерянно завращал большой головой на толстой шее: «Ничего не поделаешь, товарищи! Струны наши заводы дерьмовые выпускают! Нарушают технологию…»
В автобусе, когда повезли на обед, Стрелов объявил, что самодеятельность возобновляет свою работу. Все прежние участники в обязательном, а новые лица – в добровольно-принудительном порядке должны явиться на репетицию в понедельник в Красный уголок.
Стрелов специально сел рядом с парторгом группы Володей Коняевым.
– Начинаем, – сказал он.
– Уже понял, – сказал Коняев и повел на Стрелова выпуклым черным глазом. – Молодцы! Программу составил?
– Будет. Ты помоги, в случае чего. Среди твоих монтажников есть голоса, пожалуй.
– Есть, конечно. На этом банкете выявил: у Славы Жереха – голосина, как у артиста оперетты. Панчиту, директора бы завода привлечь к самодеятельности: поет и пляшет просто замечательно.
– Ну, это уж из области юмора, – сказал Стрелов. – Проще тебя.
– Не могу, сам знаешь. Дитя малое, месяца не исполнилось. Ольга неважно себя чувствует, скучает по сыну.
У каждого свои заслуги. Коняевы отличились тем, что первыми выдали на свет гражданина СССР на территории братского государства, в двадцати тысячах километров от родного Усть-Каменогорска.
Стрелов подумал, что в его сибирском доме уже полночь. Представил, как жена спит, свернувшись под одеялом калачиком. За окном – снежная сибирская ночь. Ветер треплет белые полога снежной пыли, налетает на город из черной тайги, от сопок, из жутких своей бесконечностью пространств. А здесь солнце в зените, пальмы отливают на солнце своими жесткими листьями. По краям дороги цветут adelfas - олеандры, на клумбах перед домами с плоскими крышами краснеют розы. А зеленые горы в солнечном голубом мареве сильно напоминают сопки на правом берегу Енисея. Странно, что это все существует без меня, и я обхожусь без этого, что является моей сутью, только чувство, такое, что душа не здесь, а там – в закутанном в снежную мглу краю.
А по обочине дороги – тротуаров здесь нет – идут одетые в рубашки с короткими рукавами и в легкие короткие платьица люди. Большинство из них не знает по личному опыту, что такое мороз, снег, пурга. Как и он до этого знал о существовании бесконечного лета только по книгам и фильмам.

2
В воскресенье, как обычно, на стареньком катере, которым командовал старый капитан в соломенном сомбреро, почти все «советикос» поутру из порта отправились на заросший кустами и деревьями островок Моа с роскошным пляжем. С берега остров напоминал длинный стог сена, качающийся на залитой солнцем поверхности океана.
За рулем катера стоял горбоносый, обожженный горячими ветрами человек, повязанный желтой косынкой и с серьгой в одном ухе. По виду – пират, ведущий свой бриг на абордаж. Стрелов, сидевший рядом с рулевой будкой на автомобильной покрышке, привязанной к борту, удивился, увидев, как свирепый рулевой весь засветился радостью, когда Сережка Белов попросил у него подержаться за штурвал.
Рулевой встал за спиной мальчишки и только одной мускулистой рукой, как бы невзначай, иногда касался деревянного, в трещинах, штурвала. На носу, на свернутом в бухту желтом канате, расстегнув на волосатой груди клетчатую рубашку, сидел Полковник. Он щурился на солнце, изображая из себя бывалого моряка.
– Слушай, – крикнул он вдруг Стрелову, сквозь стук двигателя и шум набегавшей на нос волны, – а завтра у нас ничего не выйдет, старик. Струн я не достал.
Стрелову смертельно хотелось спать. Ночью его покусали больше обычного москиты. Они кусали его уже пятый месяц, но он не сдавался. Спал без москетеро – марлевого балдахина над кроватью – и без вентилятора, отгоняющего москитов. За это самоистязание его иногда называли Рахметовым. Сегодня кубинские комары поработали основательно: весь лоб у Стрелова покрывали красные точки, а щеки припухли, словно накаченные комариным ядом.
– Вывернемся, – сказал Стрелов, прогоняя дремоту. – Ты у моряков насчет струн не спрашивал? За ром у них что угодно можно выменять.
– У них нет. Следующего корабля надо ждать.
- Да ты и не пытался! Свой норматив рома выпиваешь за два дня. Попрошу Толю Моргушко – он с моряками в постоянной дружбе. Думаю, достанет.
Стрелов нагнулся, зачерпнул горсть воды с гребня белого буруна, плеснул себе в лицо. Пахло морем, горячим солнцем и где-то, за краем земли, когда Стрелов смотрел на океан, ему в любой стороне мерещилась родина.
Вошли в канал, прорытый земснарядом в теле острова. Сквозь подвижную, просвеченную солнцем синь, заколебалось в глубине песчаное дно. Стайки рыб разбегались от катера к берегам, заросшим непроходимым, затопленным у неестественно скрученных комлей, кустарником. И когда
Катер мягко стукнулся и проскрипел автомобильными покрышками, защищавшими борт, о набранную из тонких бревен стенку. Старый капитан и матрос-негр набросили канаты на ржавые двутавры, торчащие из воды. Советские пассажиры с шумом и выкриками начали выпрыгивать на берег, принимать детей и сумки с едой. Самые нетерпеливые подводные охотники с длинными пиками из арматурной стали и с подводными ружьями заспешили по песчаной аллее на противоположный берег острова, где находился пляж. Узкой неровной полосой он был обращен к открытому океану, к коралловым рифам, создающим подобие естественного спокойного и относительно безопасного бассейна, четко обозначенного белопенной гривой волн, разбивающихся о рифы.
– Собираться здесь не позднее пятнадцати тридцати, – негромко напомнил руководитель группы Феликс Томашевский.
Казалось, никто не обратил внимания на предупреждение начальника. Тем не менее, на сей раз к отходу катера советики собрались дружно. Потому, наверное, что пронесся слух об удачной охоте Алика Кямери: он застрелил полуметровую барракуду, большого лангуста, черну и ската. Бледный от беспрерывного шестичасового плавания в маске, с дыхательной трубкой в зубах, с резиновыми ластами на ногах финн Кямеря, обтянутый мокрым черным трико, стоял у кучи мертвых животных. Он со снисходительной улыбкой наблюдал, как повизгивали от боязливого восхищения женщины и дети, осторожно касаясь пальцами холодной чешуи полуметровой барракуды с приоткрытой зубастой пастью. А мужчины прикидывали на вес то толстоголовую черну, то ската, похожего на диск для метания. Остро пахло теплой свежей рыбой.
– Моряк! – хлопнул Алика по плечу Полковник.
– Добытчик, – поправил его насмешливо Стрелов.
Вид этих вялых безжизненных существ, недавно свободно плававших в теплом океане и вдруг убитых ни за что ни про что ржавым гарпуном исключительно ради забавы, а не по необходимости, вызывал у Стрелова жалость. И неприязнь к самоуверенному чернобородому парню с подводным ружьем в руке и маске, сдвинутой на лоб.
Кямеря скользнул безразличным взглядом триумфатора по толпе почитателей, взвалил на широкое прямое плечо весь груз, сцепленный за жабры толстой проволокой, и пошел к катеру. Его упорству и выносливости можно было только позавидовать.
А Стрелова чуть покачивало от усталости после долгого блуждания в поисках раковин по тинистым отмелям, покрытым светло-зеленой сетью водорослей. Потом он плавал близ коралловых рифов, смотрел, как в синем туманном мире, в переливах тени и света, в странной перспективе жили разноцветные рыбы, крабы, непонятные существа… Лицо горело от ожогов солнцем и соленой водой. «Опять нос будет лупиться, как молодая картошка», – подумал он и вспомнил, что завтра, во второй половине дня, состоится техническое совещание с кубинскими инженерами. С утра надо еще раз проверить, все ли к нему подготовлено.

3
На заводе утром Стрелов зашел на второй этаж офисины поговорить с Полковником в просторном проектном зале на втором этаже. За кульманами и письменными столами сидели и стояли русские и кубинские инженеры, техники, чертежники. Много мужчин и парней и мало женщин и девушек. В окне с приподнятым наполовину жалюзи в окнах был виден пруд, слегка взмученный косым дождем. На противоположном берегу, за серой пеленой дождя, по красному фону холма размазывалась, как на этюде, кокосовая роща.
– Ну что, сегодня собираемся? – спросил на всякий случай Стрелов.
– Пожалуй, нет, старик, – скорчив скорбную гримасу, сказал Полковник. – Без гитары какой толк? Достанем струну – другой разговор.
Стрелова охватил приступ раздражения. Раздражение это пришло еще утром, когда он проснулся и услышал, что по стене стучит дождь и пахнет теплой баней. А сейчас он понял причину своего безотчетного недовольства или глухой досады: просто давно нет писем из дома.
– Ты и не пытался достать! – буркнул он так, что у Полковника сразу пропала улыбка.
– Попробуй сам, дорогуша! – шевельнув длинным носом, возразил он. – У меня работы в;, по самое горло! Куча письменных переводов. И чертежей навалом. И все срочно! На монтажную площадку чертежи из рук выхватывают. Ты бы мне помог: испанский и английский знаешь!
– Помогу, когда смогу. Можно подумать, что у меня об одной самодеятельности голова болит.
Техническое задание у него, действительно, не из легких, но зря он так нервничает. Полковник тоже заводится: глаза стали существовать отдельно от лица. Удивительно, как дурное настроение одного передается другому; почему-то хорошим настроением заразить других гораздо труднее. А язык работает все же наперекор сознанию, и Стрелов, почти зная наперед результат своих слов, бросает Полковнику:
– А ты действительно трепач! Таким, как ты, что-нибудь да должно мешать. То работы много, то гитары нет. Как плохому танцору – то подметки, то яйца. Я же людей уже настроил…
Полковник не привык быть в роли обороняющегося. А в части полемики на былых полях брани – на футбольных и хоккейных – он собаку съел. Кроме того, за его плечами был не технический, а гуманитарный вуз, отсюда и пустопорожний риторический потенциал его был выше, чем у инженера Стрелова. Короткая схватка, прошла хотя и незаметно для окружающих, но бурно и остро.
Лжеполковник заявил сначала Стрелову, а потом монтажникам, что в гробу он видел эту самодеятельность! А гитару у него никто не отберет. Потому что хотя корпус у нее месткомовский, но струны – его личные, презентованные ему моряками с судна «Ковров» как бывшему коллеге по совместным плаваниям. И вообще, на вечер по случаю Дня Победы он не намерен идти. Его уже пригласили к себе студенты университета.
– Как ветерана боевых действий? – спросил Леня Дементьев.
– Нет, как представителя города-героя Москвы! – отпарировал Полковник с видом крупного хищника, готового порвать мелкого грызуна.
После технического совещания Луис спросил:
– Что грустный?
– Пустяки, – сказал Стрелов. – Небольшая проблема: гитара срочно нужна.
Они говорили на испанском, а когда объясняешься на чужом языке, появляется другой настрой. С Луисом в особенности. У этого маленького, крепкого, подвижного человека не бывало плохого настроения. Он с одинаковым удовольствием выполнял свою работу инженера-киповца, изучал русский и английский, играл в бейсбол, рубил сахарный тростник, помогал беременной жене готовить на кухне. И сейчас он, чуть наклонив голову с пробором в черных прямых волосах, смотрел участливо Стрелову в лицо своими маленькими черными глазками, готовый ринуться на помощь.
– Гитару? – сказал Луис и задумался, приложив короткий палец к губе. – А у Рене не спрашивал? У Рене Мачете?
У Стрелова лицо сразу расплылось в улыбку. И Луис тоже смеялся глазами – из них сыпались искры, как с наждачного круга. Таким был Рене Мачете, что одного упоминания его имени было достаточно, чтобы развеселиться.
С Рене Мачете Стрелов столкнулся через полчаса, когда шел по раскаленному солнцем красному пустырю на электростанцию. Рене был в пластмассовой белой каске, припорошенной кирпичной пылью, и в красной рубашке.
– Гитара? Пожалуйста! – сказал Рене по-русски. Он ходил в вечернюю академию, где учили русскому языку и использовал любую возможность его практического применения.
Он смотрел на Стрелова снизу вверх и походил на боевого петуха.
– А почему не хочешь пианино? Я буду искать. Ты хочешь играть для девушка?
Рене двумя изящными движениями изобразил, как Стрелов будет петь серенаду.
– Yo no puedo tocar la guitarra – Я не умею играть на гитаре, – сказал Стрелов, ощущая, как пот щекотал ему спину.
Небо, земля, желто-голубое озеро – все излучало влажный послеполуденный жар.
– Не можешь? А почему гитара? – Рене сдвинул каску на самый затылок, и круглое смуглое лицо в каплях пота стало строгим: сейчас он играл следователя. Оба они понимали, что разговор затягивается не потому, что Рене хочет знать, для чего Стрелову гитара, просто им обоим надо поупражняться: Рене в русском, а Стрелову в испанском.
– ;Tu sabes gue fecha es el 9 de mayo? – Ты знаешь, что за дата 9 мая? – спросил Стрелов.
– Si, claro. – Да, конечно!
– Queremos preparar el consierto para ese dia. ;Comprende? – Мы хотим подготовить концерт к этому дню. Понимаешь?
– Компрендуха! – сказал Рене, и зубы у него заблестели в широкой улыбке.
Слово «компрендуха», имевшее два значения – «понимаешь?» и «понимаю!», – изобрели монтажники. Указывали даже точно кто: Дима Щипачев, бородатый и суровый парень с Урала. Он показывал кубинцам из своей бригады знаками, как, например, нужно производить сварку деталей и, чтобы убедиться, что его поняли, спрашивал: «Компрендуха?» И кубинцы кричали в ответ: «Комперндуха, Дима!»
– Pero tenemos un problema, – сказал Стрелов. – ;Puede ser gue tu nos ayudaras? Yo se, gue tocas la guitarra bien. Ven a mi casa hoy con tu gitarra y nos acompanar;s. – Но у нас проблема. Может быть, ты нам поможешь? Я знаю, ты хорошо играешьна гитаре. Приходи сегодня к нам со своей гитарой и нам поаккомпонируешь.)
Рене Мачеие вытаращил на Стрелова коричневые глаза:
– ;Mi madre! – Мамочки! Ты шутишь?
– ;No tengas miedo! – Не бойся! – успокоил его Стрелов.
– Я кубинец, – скромно сказал Рене. – Я ничего не боюсь.
 – ;Y tu esposa tambien? – И своей жены тоже?
–Pocito. – Чуточку.
– ;Est;s de acuerdo? – Согласен?
– Конечно!
– ;Viva integraci;n socialista! – Да здравствует социалистическая интеграция!
– ;Viva! – поднял руку Рене.
Он, ясное дело, не понял до конца радости Стрелова, а объяснять ему не стоило. Это было внутренне дело – разногласия между Стреловым и Полковником. И для Полковника такой исход послужит мощным ударом, но он сам здесь кругом виноват. В конце концов, – оправдывал себя Стрелов, – это не мне нужно – вся эта самодеятельность. Надо, чтобы все было, как дома на родине: вместе радоваться победе, вместе вспоминать тех, кто пал за нее.

4
– В Красном уголке собираться нельзя! – сказала Лена Богатова, машинистка. – Там же всё все услышат. И им потом будет не интересно. Ты сам это прекрасно понимаешь!
Спорить с машинисткой вообще бесполезно, тем более, если ей сорок пять или сорок шесть и она второй раз за границей. Дама с претензиями. Вполне возможно, что в недавнем прошлом, сводила кое-кого с ума, потому что и теперь выглядит не плохо для своих лет. Особенно, когда одета  легкий брючной костюм. Рене Мачете всегда смотрит ей вслед и задумчиво покачивает головой.
– А где же тогда репетировать? – спросил Стрелов.
Автобус уже подходил к повороту, сейчас развернется, затормозит у магазина, и народ разбежится: кто за мороженым, кто за хлебом, большинство за пивом, а переводчики – в «либрерию» – в книжный магазин.
– Пиво есть, ребята! – уже крикнул кто-то сзади, Коля Минаев, кажется, и любители пиво оживились.
– А сколько будет в этом нашем ансамбле? – спросила Лена.
– Человек пятнадцать, – прикинув в уме, сказал Стрелов.
Лена призадумалась, склонив голову с короткой прической, покрашенной недавно в рыжее.
– Тогда у меня, – сказала она. – Нормально будет, поместимся.
– Пока все в сборе, объявлю, – сказал Стрелов и крикнул, что к семи вечера участники художественной самодеятельности собираются в апартаментах Елены Богатовой,в доме на Martillo.
– Это еще зачем? – заспорил было Слава Жерих бархатным баритоном. – Идти же далеко!
– Ох, обленился ты, Слава! – сказал парторг Володя Коняев, он же и начальник монтажников, а, значит, и Славин начальник.
А седой в молодые лета Леня Дементьев, который утвердил здесь за собой репутацию занозистого парня, как и Слава – свердловчанин, добавил:
– Он же в Союзе начальником КБ был!
Автобус хохотнул, и Слава Жерех, занимавший свое постоянное место – самое высокое кресло над задним колесом, – сразу сник, сосредоточив внимание на движении публики в районе пивной площадки.
На каменных скамейках, в тени высоких кустов, сидели мулаты, негры, белые – все в рубашках с короткими рукавами и потягивали пиво из картонных, полуторалитровых стаканов. Впрочем, Слава Жерех пиво – под благотворным влиянием своей жены – не потреблял: берег голос и свою репутацию: пьяным он совершал глупостей несколько больше, чем пьяным.
Стрелова все же больше интересовала реакция Полковника на происходящее. Но моряк, переводчик, монтажник и артист стоял, слегка пригнувшись, спиной к салону, рядом с водителем и пристально вглядывался в ветровое стекло, словно от него зависела безаварийная доставка людей к пивному ристалищу. На его могучей спине, обтянутой желтой сеткой, как бы проступала огненная надпись: «Моряки не сдаются!..
Наверное, думал Стрелов, сейчас Климов возьмет кружку пива, присоединится к какой-нибудь группе кубинцев, вокруг русские соберутся, и начнет он потешать народ своими шуточками. А если подсунут гитару, и споет им, прикрывая глаза и потряхивая гитару, «В тумане скрылась милая Одесса» или «Я оставил родимый дом». Черт знает, может быть, для пользы дела и стоит сдаться «моряку», в принципе-то хорошему парню…

5
Всех приехавших на Кубу специалистов без семей называли холостяками. Жили они по два-три человека в таких же квартирах, как и семейные. Но быт их был дополнен непривычными женскими заботами. В частности, стиркой белья и приготовлением пищи. Правда, квартиры холостяков ежелневно убирались техническим персоналом САТ`а (Centro Asistencia Tecnica – центр по обслуживанию иностранных специалистов) – «камарерами». Они же еженедельно заменяли постельное белье.
Два четырехэтажных, на три и два подъезда, дома «советикос» стояли на склоне холма напротив аэродрома. С балконов открывался вид на аэродромное поле, прямоугольный пруд, старый поселок в зарослях пальм, бананов и манго. И километров в двух как бы вздымался над землей, навстречу бледно-голубому небу и горячему солнцу, океан. Чаще всего он был пустынен, но его таинственная живая пустынность притягивала взгляд, и Стрелову думалось, что если сесть на парусную шхуну, то рано или поздно, если не уйдешь ко дну, то окажешься на родине.
Оттого, что дома построили на холме, в комнатах с открытыми балконными дверями и жалюзийными решетками на окнах – стекол в них вообще не было – почти постоянно гуляли сквозняки, и часто случалось, что по ночам завывал ветер, словно на улице бушевала пурга. Но даже в январе, самом холодном зимнем месяце, температура ночью редко опускалась ниже плюс двадцати градусов. Днем было двадцать пять, а то и тридцать градусов. Вода в океане держалась зачастую теплее воздуха – не ниже двадцати двух градусов. А в этом году, говорили, стояла засуха: дожди не выпадали месяцами, и солнце обрушивалось на природу кубинской земли всей массой своей энергии.
В одних плавках, открыв двери на большой фасадный балкон и на малый – с тыльной стороны здания, Стрелов жарил картошку на газовой плите, резал помидоры и лук на салат, расставлял тарелки на широком столе в столовой.
Иногда выглядывал из кухни и пытался понять, о чем шла речь в передаче по телевизору. Темнолицый человек говорил о первом съезде Кубинской компартии, который должен состояться в этом году. Пахло оливковым маслом, на котором жарилась картошка, газовым пламенем и морскими раковинами.
В своей комнате лежал, постоянно недомогающий пятидесятипятилетний инженер Вениамин Климушин. Когда замолкал диктор, было слышно, как он вздыхал и растирал руками больную ногу, раненую больше тридцати лет назад. Уже не верилось, что этот медлительный, смирный человек служил во флоте, был награжден, и все улыбались и переглядывались, когда он на пляже начинал нескладно и медленно говорить о тоске по морю, о тяге к кораблям и морякам. И за глаза называли его “старым матросом” и тоже улыбались. А он, каждый раз, когда в порту пришвартовывался новый советский корабль, вечером одевал нейлоновую рубашку и новые брюки и уходил на судно, быстро находил там приятелей и в сотый раз пересказывал им перипетии своей семилетней службы в Тихоокеанском военно–морском флоте. Был он сигнальщиком, и сейчас еще мог работать флажками и на светофоре.
К ужину с опозданием прибежал с моря потный Володя Скворцов, третий жилец этой квартиры. Ему недавно здесь, на Кубе, исполнилось тридцать лет. Был он смугл, черноволос, с аккуратной плешинкой на макушке, очень изящен, красив, резок в движениях и имел склонность к философским обобщениям. У него был свой “пунктик” – физкультура. Он делал физзарядку и ежедневно после работы бежал за три километра на пляж, там делал разминку, купался и шагом возвращался домой. Кубинцы часто заговаривали с ним по-испански и очень изумлялись, когда он говорил: «йо русо» (я – русский). Изучение испанского шло у него туго, но с недавних пор он тратил на преодоление этого препятствия не менее часа и вел беседы на русско-испанском диалекте, дополняя пробелы энергичными движениями рук, лица, всего тела.
– Йо хочу комер, – крикнул Володя, заглянув на кухню.
Это означало, что он хочет есть.
Кстати, Володя Скворцов был слегка глуховат и поэтому всегда кричал. Он просто не умел говорить нормально. По приезду в Гавану Стрелову приходилось его все время осаживать, потому что прохожие оглядывались на них, когда Володя, жестикулируя, начинал восхищаться каким-нибудь экзотическим растением или архитектурой. Однако все это мелочи. Володя был замечательным парнем, хорошим товарищем, не пил, не курил, никогда не раздражался и легко всех прощал. «Обстановка необычная, заграница, ясно, что изменения в психике неизбежны, – говорил он. – Надо спортом заниматься. Это снимает нервные нагрузки».
– Слушай, – раздраженно сказал Стрелов, – сегодня ты мог бы и пропустить море. На репетицию опаздываем.
– Да? – расширил Володя свои маленькие коричневые глазки. – Ничего, успеем.
После душа он растирался махровым полотенцем, и смуглое тело его, и красивое узкое лицо излучали удовольствие, доброжелательность, готовность сделать людям хорошее. И резким контрастом служил ему старый матрос Вениамин Климушин. Он сидел, упираясь грудью в стол, постаревший за эти месяцы, усталый, уныло морщился, вздыхал и тер щеку. Без слов было ясно – у Вениамина снова заболели зубы.
– Йо хочу комер! – с удовольствием повторил Володя.
Он дернул стул, – ножки загремели по каменному полу, – и с грохотом уселся в торце стола.
– Я ем быстро, – заявил он. – Когда я занимаюсь физкультурой, я ем много, быстро и с пользой. Стоит прекратить, и я теряю вес и становлюсь нервным. Картошечка, салат – все как дома! Отлично.
А с улицы уже несся бархатный баритон Славы Жереха:
– Товарищ Стрелов, вы уже ушли?
– Нет, пока здесь! Вам кто мыл тарелки, товарищ Жерех?
– Жена.
– А я сам мою, товарищ Жерех. Дежурный я. Вы собирайтесь, я сейчас прибуду.
– И все же нехорошо вам, как организатору, товарищ Стрелов, опаздывать. Это подрывает доверие к вам.
– Я вас уважаю. Простите! – крикнул Стрелов с кухни.
Между холостяками и женатиками всегда сохранялось недопонимание. Женатики были более благодушны, а холостяки агрессивны и свободны в суждениях и не терпели вмешательства женатиков в их дела. Когда ты после работы вынужден крутиться на кухне, стирать тряпки, а спать только с москитами и подолгу не иметь вестей от семьи, оставленной в Союзе, неизбежны срывы и быстрая уязвимость.
Рене почему-то не было. А без гитары нет смысла собираться, все сводится к одной болтовне.
– Володя, закончишь лопать – сбегай к Рене, – сказал Стрелов.
– Хорошо. Только где он живет?
– Я знаю, – неожиданно сказал Климушин. После ужина он покраснел и выглядел не таким унылым.
– Может, вместе сходим? – спросил Володя.
Он одевал джинсы и белую тенниску и, как всегда, что–то безмотивно напевал и часто поглаживал короткие волосы от плешинки ко лбу.
Вениамин Климушин подумал, закурил крепкую сигарету, «Popularis» и сказал, что вообще-то можно и прогуляться, – может, от этого зубу полегчает.
– Тогда с Рене – прямо к Елене, – сказал Стрелов.

***
А Рене, оказывается, уже знал о месте сбора и, когда Стрелов вошел в квартиру Елены Богатовой, наполненной знакомыми лицами, он крепко ударил по струнам гитары и запел какой-то веселый кубинский мотив.
– Gran jefe (большой начальник – исп.) пришел, – сказал он, прервав песенку на полуслове. – Давай!
И Стрелов увидел, как у Лены Богатовой, от смеха из глаз брызнули слезы. Слово “давай” знали все кубинцы на заводе. Стоило появиться русскому специалисту в цехе или в отделе, как откуда–нибудь доносилось добродушное: “Давай, давай!”
Стрелов хлопнул по столу толстой синей книжкой:
– Вот стихи, – сказал он. – Купил в Дубне перед отъездом сюда. Как чувствовал. А в общем–то никуда без стихов не езжу.
– Ну, ясное дело – поэт, – уяснил Слава Жерех и осмотрел всех выжидательно: прошла ли острота? Широкая, как совковая лопата, курносая его физиономия что–то выражала.
– Любитель поэзии, – сухо сказал Стрелов. – Я здесь подобрал, что посчитал подходящим. Сейчас вам прочту и вместе подберем к стихам песни. Сделаем обычный монтаж. Стихи о войне и песни военных лет.
– Компредуха, – сказал Рене.
– Кофе хотите? – спросила Елена. – У меня готово.
– То–то я чувствую, что именно им пахнет, – сказал Володя Скворцов, решительно занимая место рядом со Стреловым. От него пахло шампунью “Наташа”. – Давай, Леня, начинай. А я буду твоим секретарем. У всех великих людей были биографы и секретари. Надо, чтобы данное собрание носило деловой конструктивный характер. Прежде всего – программа.
– Пока ее нет, – сказал Стрелов. – Она должна родиться сегодня. Оригинальничать не станем. Поедем по линии хронологии войны: начало – ход – конец.
Рене крутил головой. Он, пожалуй, не все понимал, но гитара у него висела на шнурке и он был готов к действию. Большое лицо Славы Жереха почему–то выражало неудовольствие, и он все намеревался что–то сказать. Стрелов намеренно не замечал его порывов. Вениамин Климушин сидел тихо в стороне от всех, держался за щеку и, казалось, прислушивался к своему организму: не завелась ли в нем очередная хворь? А может, он вспоминал свой веселый, шумный кубрик и старшину с гармонью?
Начинало темнеть, душные тропические сумерки заволакивали комнату, лица людей стали расплывчатей, добрей. В открытой балконной двери на кухне на фоне светло–розового закатного неба шевелили листьями кокосовые пальмы. У кого–то на балконе кричал попугай. Включили вентилятор, поставив его на пол, но все равно появились москиты. Женщины ойкали, морщились, нагибались и гладили икры.
А Стрелов читал своим громким, резким голосом стихи о войне, которая шла тридцать лет назад за тысячи миль отсюда, и, ходя эта страна тоже объявляла войну Германии и ее народ делал все зависящее от него для победы над фашизмом, – на эту землю не упало ни одной бомбы и мало было матерей, плакавших по убитым на кровавых полях Европы. Однако война было мировой, и память о ней стала мировой скорбью и мировой гордостью и верой в бессмертие и величие человеческого разума и духа.
Стрелов намеренно отыскал в сборнике стихотворения поэтов–участников войны, которые он раньше не слыхал, чтобы читались с эстрады, и поэтому для большинства они явились откровением.
 – Ну это будет бесподобно! – заявила Елена Богатова. – Только ты, Леня, читаешь их заунывно, как поэт. Но содержание бесподобное.
Стрелов не показал виду, что обиделся: ему всегда думалось, что стихи он умеет подести, как и чувствует, – на уровне литературного чтеца средней руки.
– Давайте кофе, Елена, – сказал он сдержанно. – И будем подбирать песни.
Володя Скворцов сидел в плетеном кресле на углу стола и уже что–то писал на большом листе бумаги, потирая двумя пальцами свою лысину на макушке.
– Формируем программу, – сказал он. – Искусство – это тот же спорт. Красота, гармония.
– Правильно, – неожиданно произнес из своего угла Вениамин Климушин.
– Это уже из серии “Нарочно не придумаешь”, – буркнул Слава Жерех.
И все засмеялись, потому что попугай на балконе Чемерисовых вдруг почти связно заорал: “Таня! Ven aqua! (Иди сюда.) Хочу есть!”
Рене ударил по струнам и запел “Bessame mucho” и, хотя песня про “целуй меня крепче” не укладывалась в рамки программы, все нестройно подхватили ее, и Стрелов подумал, что теперь все должно получиться.

– Ты очень мягок с ними, – говорил Володя Скворцов после третьей или четвертой репетиции. – Жестче надо.
– Пожалуй, – сказал Стрелов. – Но ведь это самодеятельность. А я ничего не умею. Ни петь, ни играть. И надеюсь на коллектив. Каждый что–то подскажет. Я просто сортирую предложения. То что мне кажется неприемлемым, критикую, а годное – защищаю. Самодеятельность – самое демократичное искусство.
– И все равно много времени уходит на споры.
– Брось, не расстраивайся. Все идет, как надо.
Что–то все же угнетало Стрелова. Нет, не дела в самодеятельности, в конце концов, не для этого сюда приехали. Просто он начал больше уставать. Или мысль в голову снова пришла, что дома сейчас утро, солнце апрельское светит в окна. А может быть, и наоборот – хлещет дождь, полощет на ветру голые тополя, и дальние сопки в окне кажутся серыми призраками.
Это там – за океанами. А здесь был вечер, небо в крупных звездах. На телевизионной мачте горели красные фонари и с горы хорошо просматривался весь завод, пылающий электрическими огнями, как иллюминированный корабль. На корме этого корабля полощется над тонной трубой оранжевый факел, беспокоит душу.
Стрелов и Скворцов шли по краю улицы – тротуаров здесь нет – мимо проносились машины, шли стаями говорливые девушки в коротеньких юбочках, посматривали с любопытством на иностранцев. У входов в “касы” – благоустроенные дома с холлами, спальнями, горячей водой, кое–где – с кондиционерами – сиделки в креслах–качалках люди, говорили о чем–то, жестикулировали, смеялись. Тени от пальм, манговых деревьев, фромбойа, запахи цветов, океана, звезд. Не плохо, но к этому не привыкнешь до конца, хоть проживи тут еще сто лет.
– А особенно эта Люда из себя выходит, – ворчал Володя Скворцов. – Лезет и лезет в каждую дырку. Никому слова не даст сказать. Аж нос краснеет и потеет. Ну и носина! С таким за границу нельзя пускать.
– Ты сам сегодня превысил полномочья. Ты – секретарь, а а закричал на нее, как фельдфебель.
– Я извинился.
– Между прочим, она дельное предложение подала – как закончить монтаж, – сказал Стрелов. – Потом она музшколу заканчивала, слух есть.
– А голос противный.
– Ладно, ты – либерал, а я – экстремист. Мы друг друга дополняем…
– Будет вернее – исключаем.
После четвертой или пятой репетиции, когда даже скептик Слава Жерех признал, что труппу ожидает крупный успех, Елена Богатова пошла дальше обычного кофе. На стол встала и замерла в ожидании, словно балерина, бутылка трехзвездочного молдавского коньяка. Артисты ахнули, запротестовали для приличия, кто–то сказал, что такое годится для праздника, а кто–то другой добавил, что на пятнадцать человек пол–литра – что слону дробина. А самый умный и чуткий Володя Скворцов, секретарь режиссера и постановщика Стрелова, подвел черту под дебатами. Он сказал, что, конечно, емкость не велика, но что в коллективе работает Рене Мачете, кубинец, который наверняка не пробовал молдавского коньяка трехлетней выдержки. Коллектив дружно загоготал. Стрелов хотел перевести Володино высказывание, но гитарист закричал “компрендуха” и заиграл что–то веселое.
Раскрасневшаяся, совсем юная сорокалетняя Леночка уже расставляла на столе крохотные кофейные чашечки и комнату наполнил запах разрезанных на четыре части крупных апельсинов. Потом к этому запаху примешался более острый, коньячный, которому невежды приписывают аромат клопиного мяса.
Выпили сначала женщины, а следом из тех же чашечек – мужчины. У переводчицы Люды, некогда успешно окончившую московскую музыкальную школу, вспыхнул нос и влажно засверкали выпуклые черные очи. Еще больше помолодела сорокашестилетняя Леночка. А……… Тамара, солистка ансамбля и прекраснейшая женщина, охраняемая своим могучим супругом, любителем пива Владиком Супруненко, слегка зарумянилась и стала еще прекрасней.
Первым запел студенческую песню, зычно, с полной отдачей сил, худой, жилистый алмаатинец Витя Новосельцев. У каждого есть свой пунктик. У Вити этим пунктиком являлись студенческие песни. Пятнадцать лет прошло, как он, юный и еще более тощий, чем сейчас, покину стены родного Свердловского горного, стал выдающимся обогатителем нашего непростого времени, а студенческих песен тех невозвратных дней не забыл. Он выдавал их, как молодой петух, синие вены толщиной с указательный палец вздувались на шее, кадык ходил, как челнок, круглые, в глубоких впадинах глаза, казалось, вращались по часовой стрелке вокруг суженных зрачков.
– В первые минуты
Бог создал институты,
И Адам студентом
Первым был…
Потом шла песня на мотив “Раскинулось море широко”,в которой студент СГИ помер и “к ногам привязали ему сопромат и калькою труп обернули…”
Все не впервой слушали эти песни, но все уважали технолога–обогатителя Витю Новосельцева, знали его слабость, и аплодисменты по окончании песни о кончине студента–горняка звучали искренно.
Вторым чудаком был Володя Банин. Но ему всегда сопутствовал дух коллективизма. Он не мог петь один, может быть, из-за недостаточной силы голоса. Маленький, плотный, глаза, как у Швейка, встал он посреди комнаты, взмахнул короткими, покрытыми светлым мхом, руками и все грянули:
– На Питерской дороженьке,
Всегда чему–то рад,
Сидел кузнечик маленький
Коленками назад…
После этой песни выступил Слава Жерех. Он сказал:
– Не серьезно это, ребята. Давайте что–нибудь настоящее, русское. Есть же хорошие песни. Хотя бы “Катюша” или “Подмосковные вечера”.
– Катюша, – сказал Рене и ударил по струнам.
Стрелов подумал о Полковнике. Он жил в этом же подъезде, двумя этажами выше. Его любимым местом был балкон. Он, конечно, все слышит. А он, как он говорил о себе, очень раним, очень нежен, – и это пение вонзалось в него, как дагестанский кинжал. Но это он сам пошел на харакири. Сам – из глупого упрямства… Пожалуй, и к лучшему. Он бы всех задавил своим могучим талантом, а туь получилась настоящая самодеятельность. Все на равных.
– Хороший был вечер, – сказал Стрелов.
– Да, – согласился Володя Скворцов. – Все поверили, что получится. Слава Жерех забыл о своей солидности, пришел в телячий восторг…
 Та же улица. телеантенна с красными фонарями. Завод, похожий на корабль в огнях. Фокел над тонкой трубой. И мысль, похожая на всегдашнюю: дома десять утра, жена работает, дочь в школе. Весна, цветут подснежники, в тайге и в оврагах еще снег лежит, ручьи пахнут талой свежестью, на реках трещит ледоход. А здесь – вечное лето и от этого время кажется неподвижным. Только кажется. Через пять месяцев и двенадцать дней, как прилетел на Кубу.
– Придет время и все это будет, как сон, – сказал Володя Скворцов. – Ведь настоящее и крепкое – это дом, Енисей, Чита или Красноярск.
Он снова говорил громко. Молодая пара – он, худой мулат, и она, худенькая, с блестящими глазами на матовом лице – приостановились и уставились на Володю. Стрелов сразу понял: Скворцова опять признали за кубинца, хорошо говорившего по–русски.

***
Восьмого мая Стрелов назначил генеральную репетицию. На прослушивание были приглашены парторг Владимир Коняев и предместкома Иван Волков, художник, резчик по кокосовому ореху, отличавшийся низким кровяным давлением, любовью к юмору, казацкими усами и кудрявой головой.
Однако просмотр был сорван ураганом непредвиденных событий. Может быть, это и преувеличение – ураганом! – но события были.
Восьмого после обеда советские специалисты вместо работы на автобусе были доставлены в кинотеатр – не в кино, конечно, а на торжественное собрание в честь тридцатилетия Победы над фашизмом.
Кинотеатр этот, построенный на пригорке рядом с кафетерией, где всегда можно выпить кофе, бутылку рефрески, обжечься мороженным, выглядел вполне современно – из железобетона, застекленное фойе, “кондишн”, от которого в жаркий день в зале было холодно и русские женщины брали с собой на всякий случай вязаные кофты.
Стрелов удивился, увидев у входа в кинотеатр множество празднично одетого народа. Белые рубашки, аккуратно причесанные головы, а на многих даже костюмы и галстуки. О женщинах и говорить нечего – они блистали затмевая солнце. А было градусов тридцать не меньше, и автобус не продувался на ходу, хотя все окна и люки на крыше были открыты до отказа. Стрелов опасался, что белая рубашка на нем промокнет, и тогда и одеколон посте бритья не заглушит запаха пота.
Только и слышалось – “buenas tardes”,“…como esta ussted?”,“…que tal?”,“felicitamos”. Люди улыбались, хлопали друг друга по плечу, курили. А мулатка Дамарис придержала даже Стрелова за рукав и справилась о его здоровье, есть ли письма из дома и почему он выглядит грустным. Девятнадцать лет ей, глаза ласковые озорные, а об улыбке ее – женственной, нежной – то и дело среди специалистов вспыхивали дискуссии не менее ожесточенные, чем, скажем, вокруг улыбки Джаконды, которая примерно в это время переехала из Италии в Москву в музей Пушкина.
И на Роландо был костюм с роскошным галстуком. Но он оказался великодушным: увидел на Стрелове лакированные туфли и захлопал в ладоши, так что все фойе обратило взоры сначала к ним в общем, а потом к лакировкам в частности. И Рене Мачете был при параде – в пестрой рубашке и расклешенных брюках. Только Луис не переодевался. Ему и не надо было, он всегда был чистенький, аккуратный. Как–никак гаванец, столичный человек, хоть и жил здесь после окончания университета семь лет. Он заговорил со Стреловым по–английски, но Рене остановил его: зачем, мол, если Леня говорит по–испански, как кастилец? Володя Скворцов стоял рядом со Стреловым, улыбался и с ним посторонние, не из этого города кубинцы, несколько раз пытались заговорить по–испански, а он смущенно отвечал, помаргивая: “No comprendo”. И тогда на него уже смотрели, как на шутника.
И тут пронесся слух, приехала делегация русских из другого города, расположенного километрах в ста от этого, называемого центром региона.
Стрелов поспешил в зал и стал искать Васю Колосова, закадычного друга своего, светловолосого, кудрявого, как младенец, рослого и голубоглазого, рожденного на старинной ярославской земле, а прописанного в Череповце, инженера–строителя по металлоконструкциям. Вася награжден был природой многими талантами, но некоторые из них особо превалировали. Так, он мог чертить металлоконструкции сразу тушью или фломастером на кальке, четко и без единой поправки. Затем он мог весьма замечательно петь. И еще: он был прям, как штык, и смел, как гладиатор.
И Стрелов нашел человека, наделенного этими добродетелями, в большом зале кинотеатра на третьем ряду. Когда Колосов, этот чудодей фломастера, увидел Стрелова, – он едва не запарил в пространстве набитого людьми помещения. Он заулыбался, замахал руками, как крыльями, послал кого–то куда–то с соседнего кресла, и стрелов протиснулся к нему и сел рядом. Не виделись они порядком, может, месяца два, глядели друг на друга любовно, говорили, спрашивали и отвечали. О письмах из дома, о работе, о пляжах, о наших кораблях, куда вечером можно сходить в гости, об общих знакомых и о причудах начальства.
Вдруг шум смолк. Из боковых открытых прямо на улицу дверей, из солнечного прямоугольника, появились люди и прошли за стол президиума. Лысоватого в очках кубинца Стрелов узнал сразу – секретарь регионального комитета партии. Его сын, худой парень с пороком сердца, похожий на молодого поэта, страдающего от неразделенной любви, часто приходил в гости в дом советских специалистов и на стадион, посмотреть игру русских в футбол и волейбол, курил сигареты “Троя” и рассказывал Стрелову о своем отце; много работает, пишет диссертацию по истории революции, а на него, сына, у отца нет времени. Были еще другие кубинцы, очень серьезные, напряженные, одетые тщательно – в костюмы и галстуки, – но Стрелову они были не знакомы. Зато русских он знал почти всех, кроме двух приезжих – одного начисто лысого, с умным решительным лицом и другого, сутуловатого, в очках и как будто чем–то раздраженного – по его морщинистому лбу проходили волны.
– Кто это? – спросил о нем Стрелов.
– Попов, руководитель группы технологов, – сказал Колосов. – Отличный мужик.
И Вениамин Климушин, тоже вошедший в почетный президиум, уже не был домашним дядей Веней, страдающим то от зубной боли, то от радикулита. История сделала его живым монументом, и Стрелову вдруг совестно стало, как еще сегодня утром за завтраком посоветовал дяде Вене разгрызть больным зубом косточку от манго – тогда, мол, все пройдет. А старому матросу было не до шуток, он жаловался на судьбу: в такой день и надо же начаться этой боли! А как они утром 9–го мая 1945–го шарахнули боевыми из всех калибров – аж небо вздрогнуло и корабль подскочил на воде!
Но Вениамин Вениамином… А рядом с ним сидела Елена Богатова, машинистка, член худсамодеятельности и, как потом выяснилось из доклада, телефонистка штаба артбригады в Ленинграде. Такая ладная, полненькая, а, оказывается, пережила всю блокаду и уже в пятнадцать лет стала солдатом. Чем–то вроде дочери полка.
В этой обстановке все выглядело необычным. Даже Люда………………, “традукторша” (переводчица), которая переводила речь первого секретаря регионального комитете, не очень–то приятная характером дева – капризная, упрямая, родившая лет через восемь после войны – сегодня выглядела прекрасно. Она не просто переводила – она передавала все интонации, и выпуклые черные глаза у нее блестели сильней обычного.
И руководитель группы советских специалистовТомашевский…………., тихий с седым бобриком интелегент в очках, скупой на слова и поступки, вдруг проявил себя хорошим оратором. Для начала он извинился, что не сможет говорить по–испански, а потом просто, не заглядывая в текст, рассказал о войне, о подвигах и жертвах, о лично пережитом – он провоевал три года и конец войны встретил в госпитале, о тех советских специалистах, которые работали здесь, а тридцать лет назад были моряками, как Вениамин Климушин, или телефонистками, как Елена Богатова.
И переводчица Люда весьма бойко переводила речь Томашевского, слегка оттирая его от микрофона, а Томашевский почему–то не догадывался сделать на время перевода шаг в сторону, просто наклонял туловище и выжидал, посматривая сквозь очки то на Люду, то в зал.
Томашевскому долго аплодировали. Все встали, кто–то в зале выкрикивал на испанском лозунги, и в ответ раздавалось “Viva!”
Потом президиум перешел в зал, и на сцене, этаком невысоком помосте перед вынутым белым экраном, появился полноватый смуглый парень с гитарой на шнурке, поправил микрофон, сел на подставленный длинноногой мулаткой стул, сказал, что споет несколько своих песен, ударил по струнам, закрыл глаза и запел. У него был сильный и мужественный голос, а гитара, видно, стала частью его души. Он словно и не напрягался совсем, а все звенело в зале, когда он пел о девочке в осажденном Ленинграде, о мужестве русских солдат, о кубинской революции и о страданиях Чили.
У Стрелова давно перехватило горло – от гордости, от горечи, оттого, что не увидеть, как это все делается дома. Он глянул на Колосова – у того в уголках глаз поблескивали слезы. Война, кровь, смерть двадцати миллионов только советских людей – а во всей этой стране сейчас жило всего около девяти миллионов, – все это в малой степени коснулось в те годы Кубы. Она объявляла войну фашизму, помогала, чем могла и народ ее переживалперипетии гигантской борьбы. И все же это происходило очень далеко. Негр Хилтон – может быть, он сейчас тоже сидел в этом зале – как–то сказал Стрелову, своему ровеснику, что узнал о войне году в сорок третьем. Жил где–то в деревне, в пальмовом лесу и вдруг кто-то принес в деревню новость, что идет война. А Стрелов помнил войну с первого дня до последнего. И все же хорошо, что все здесь понимают, какие жертвы несет война и какой великий подвиг совершил наш народ. А крови и здесь пролито реки. Одних индейцев истреблено двести тысяч. Потом негры умирали на плантациях. Тридцать лет войны с испанцами. Больше, чем полвека, пили кровь североамериканские колонизаторы. Диктатура, расстрелы, пытки. Штурм крепости Монкадо, революция. И это на земле, о которой Колумб, открывший остров, сказал, что более прекрасного места на планете не сыскать.
От этой путаницы мыслей, вызванных речами и певца с закрытыми глазами, как бы сошедшего в зал с белого киноэкрана, у Стрелова вдруг заболела душа. Хорошо, что рядом был неунывающий Колосов. А когда митинг закончился и вышли на сверкавшую чистым солнцем улицу, увидели голубые горы вдали, синюю гладь пруда с отраженными в нем пальмами. Подошел Володя Скворцов, и поставил их в скверике с кустами алых цветов и каменными скамейками. Потом щелкнул несколько раз, меняя экспозиции из “Смены”. Их подхватила толпа и повлекла домой. У Стрелова поменялось настроение. Победа есть победа, и жизнь есть жизнь – надо больше радоваться, а не грустить…
Сорвалась–таки репетиция. Приехавшим из другого города разрешили разойтись по гостям до девяти вечера, и в квартире Стрелова, Климушина и Скворцрва был дан грандиозный банкет в честь Володи Колосова и Александра Аксютина, парторга дружественной группы и сопровождавших их лиц. На банкете присутствовал Рене Мачете без супруги. Напрасно Слава Жерех взывал в семь часов вечера с улицы:
– Товарищ Стрелов, на репетицию! Вы ведете себя не солидно!..
Володя Колосов разозлился, округлил свои голубые, весьма бешенные глаза и крикнул6
– Помолчи, Слава! Я тебе рот бананом заткну! Иди лучше к нам…
Но Слава обиделся и не пришел. Он был, конечно, прав, чопорный бюрократ и законник Слава, но обстоятельства сильнее нас. Кто будет жарить картошку, нарезать помидоры и лук в салат, открывать консервные банки, подавать на стол? Да и чем здесь на самодеятельность? Александр Аксютин, парторг дружественной группы, курносый, седой, в очках, был создан природой озорником и заводилой. Самозвано заявив себя тамадой, и открывая встречу, произнес не очень складный, немного длинный, но отвечающей обстановке тост.
– Мы, конечно, не дома, мы не услышим победного салюта, но мы сердцем там, помним и нас обязаны помнить.
Потом он сделал предупреждение: все должно пройти организованно под его руководством. Никто не возражал, потому что момент был такой, когда больше внимания уделялось закуске, чем словам. Ну а затем Аксютин попросил на испанском приготовить гитару. Рене Мачете сказал – “давай!” – Аксютин, сверкнул очками, вздернул нос, взмахнул короткими волосатыми руками и предупредил:
– Только очень серьезно! Не орать, а петь. Для начала – “На рейде большом легла тишина…”
В последствии женщины – а их мнение всегда было решающим – говорили, что лучше всего прием прошел в “детской комнате” – так называли квартиру Стрелова и Ко. Кто–то и когда–то уловил с улицы, что в этой квартире очень дружно работают ложками – от тарелок исходит малиновый звон, как в детсаду. И квартира потеряла свой номер – стала “детской комнатой”… Так вот женщины говорили, что Стрелов и на этом приеме организовал замечательный концерт.
– Да не я – Аксютин! – говорил Стрелов.
Однако женщины не верили. Они приписали Стрелову еще одно лестное качество – скромность.
И последняя замечательная деталь, относящаяся к банкету. Ветеран Вениамин Климушин, с утра жаловавшийся на боли в левой ноге и чуть выше и хромавший весь день, в заключении встречи исполнил матросский танец “Яблочко”. О душевности и красоте исполнения свидетельствовали трещины на каменном полу гостиной.

***
В дверь сильно стучали. Стрелов проснулся. По стене двигалась тень жалюзийной решетки – прошел грузовик в порт но нижней дороге. И снова стало темно, душно. Стук повторился. Стрелов откинул марлевый полог маскетеро, вышел в столовую и столкнулся с Вениамином Климушиным, который уже открывал дверь.
Вошел Рикардо Перес и сам включил свет. Среднего роста мулат с широким лицом, с усами, налитый силой и энергией. Ему где–то под тридцать, двое детей. В Союзе – он окончил там институт – его принимали за грузина, и акцент у него был близкий к грузинскому. На заводе он работал начальником цеха.
– Привет, – сказал Рикардо, как обычно, без улыбки. – У нас авария на второй нитке. Поможете?
Вениамин Климушин чесал свою голую грудь с татуировкой – якорь и над ним, как нимб, бескозырка с лентами, расходящимися к соскам.
– За чем дело встало? – сказал он. – Конечно.
И похромал в свою комнату.
– Садись, – сказал Стрелов. – Я сейчас оденусь. В холодильнике рефреска есть, попей.
– Gracias! – Спасибо. Я как раз хотел попросить воды.
– Por nada. – Не за что. Спал городок, угадываемый с горы от из здания по редким огням. Под лучами прожектора, установленного на горе и беспрерывно перемещающего свой синий тревожный свет то по небу, то по побережью, иногда оживал, вздрагивал океан. В зарослях бананов у дома внизу скулил щенок.
– Уже полмесяца заснуть не дает, – пожаловался Вениамин Кндрашин.
Рядом с джипом – японской «Тойотой» – стоял маленький молчаливый шофер с усами, никогда не снимавший со своей головы фетровой шляпы, и худой и сонный технолог Витя Новосельцев.
– В первые минуты бог создал институты, – подбодрил его Стрелов.
– Провалим сегодня все, стыда не оберемся, – сказал Витя.
– Что? – не понял Рикардо.
– Самодеятельность, – сказал Стрелов. – Ты не забыл, что тебя пригласили?
– Нет, конечно, – сказал Рикардо. – Кстати, поздравляю! Тебя, Вениамин, первым!
– Фронтовики, наденьте ордена! – запел было Витя. В нем еще, видно, бродило вчерашнее.
– Не взял я, – печально сказал Вениамин Климушин.
– Чего не взял? – снова не понял Рикардо.
– Медали свои. Орден. Как-то не подумал, дома оставил.
Никто не стал утешать старого матроса. Уселись в «Тойоту» – русские сзади на обшитые кожей скамейки. Рикардо, как хозяин, на переднее сидение. Шофер завел мотор, включил фары и поехали. Поднялись в гору к поликлинике. На открытой веранде кафетерии сидели за столиком двое мужчин и жестикулировали как немые. Проехали дом холостяков у водонапорной башни с аптекой напротив. Двери в аптеку, как всегда, распахнуты – она работала круглосуточно – и там ходил кто–то в белом. Отсюда, с холма, уже был виден завод, освещенный огнями, – огромный корабль с красным факелом на корме, смутно отраженный в озере. Он плыл в ночи вместе с планетой.
– Что там случилось? – спросил Новосельцев.
– Сам не знаю, – сказал Рикардо. – Вот машину прислали. Попросили приехать с русскими.
– На месте разберемся, – рассудил Вениамин Климушин.
– Как нога? – спросил Стрелов.
– Болит, однако, – признался Климушин.
Машина миновала магазин и поворачивала налево к мосту.
– Учти, вечером ты должен быть в форме, – сказал Стрелов серьезно. – Снова надо плясать.
– Как-нибудь, не беспокойся, – сказал Вениамин Климушин.
У входа в завод «Тойота» затормозила и в нее заглянул пожилой полицейский.Рикардо вышел, показал ему пропуск, и полицейский, сказав что–то, неторопливо пошел опускать преграждавший въезд стальной канатик.
Территория завода была залита ярким светом и совершенно безлюдной. Как дворец в забытой сказке.
Подъехали к цеху и по узкой металлической лестнице друг за другом поднялись в операторскую. Сильно пахло сероводородом. Стрелов, как ни сдерживал себя, но несколько раз кашлянул. За ним покашляли и другие. Такое случалось каждый раз, когда разлаживалась технология, – газ лез в атмосферу.
В тесной операторской газа было меньше. Под потолком горел пыльный плафон. Стрелов взглянул на щит контроля – стрелка амперметра, замеряющего ток нагрузки потребителей второй нитки, стояла на нуле. Со стены на вошедших напряженно смотрел Че Гевара – в берете, с длинными развевающимися волосами и редкой бородой.
Начальник смены и Рикардо быстро заговорили. Говорили, казалось, каждый свое в одно и то же время, – к этому трудно было привыкнуть русским, а переводчики первое время терялись. Стрелов, постоянно заботившийся об улучшении своего испанского, смог понять только куски фраз и конец разговора да и то, когда говорил один Рикардо. Он сделал начальнику смены замечание за то, что тот вышел на работу в нечистой рубашке. Худой и нервный – не молодой уже – мулат смутился и потер узкой ладонью два пятна чистой в общем–то серой рубашки на плече и пробормотал, что ночью можно, вроде, и в такой.Рикардо измерил его взглядом и повернулся к русским. Широкое волевое лицо его с длинными усами напряглось.
– Короткое замыкание было в центре контроля моторов. Пожар даже начался на одном щите. Насос высокого давления, кажется, сломался. Там уже дежурные бригады работают… Посмотрите, им помощь ваша нужна.
– Переводчик нужен, – сказал Вениамин Климушин. – Я испанского пока не знаю.
Стрелов повернулся к стене, чтобы остальные не увидели, как он улыбается. За полгода Вениамин усвоил только приветствия, спасибо и «уна бутыйа лече» – одна бутылка молока. Причем вместо leche он произносил lecho, и получалось, что в магазине он просил у продавщицы вместо молока не то постель, не то кровать.
– Не учли, – сказал Рикардо. – За кем послать?
– За Климовым, конечно, – сказал Стрелов. – Я обойдусь без переводчика, а с Виктором ты поработаешь.
– Ладно, согласился Рикардо. – У Климова какой номер квартиры?
– Он в доме на Мартийо, – сказал Стрелов. – Четвертый этаж, дверь направо. Номер апартаментов не помню. Ну, я пошел…
Надо Полковника вытащить из–под маскетеро. Тем более любит он поспать. В автобус утром часто заскакивает с расстегнутой ширинкой.
В центре контроля моторов пахло горелой изоляцией. Дверки на многих блоках – у нас они называются пусковыми станциями – были открыты. В узком коридоре межу щитами при свете аккумуляторного фонаря работали двое – и оба оказались знакомыми Стрелову. С молодым высоким парнем, который готовился к поступлению в университет, он работал на подстанции в порту, а со вторым, морщинистым и подвижным, бывшим мачетерос и участником кубинской революции, он два дня занимался дефектовкой электрооборудования на электростанции во время остановки на ремонт. Жаль, вылетают из головы имена – знакомились ведь, говорили на разные темы – с первым о невесте, со вторым о женах и детях.
– O, Alejandro! – обрадовался старший. – Que tal? (Александр! Как делишки – исп.)
И подал Стрелову для приветствия локоть. Кисти у него были все в саже. А младший подмигнул Стрелову и улыбнулся. Красивый все–таки народ, в какой раз подумалось Стрелову. И у этого – лицо, как из слоновой кости, – точеное, глаза – как тропическая ночь и улыба – как у Лойко Зобара. Ага, вспомнил! Его зовут Хосе. Он же, Стрелов, как-то пошутил: нет ли у него Кармен? И потом они говорили об опере.
– Ну что, поработаем? – сказал Стрелов по-русски.
Кубинцы переглянулись, засмеялись и в один голос выкрикнули:
– Давай, давай!
Дело оказалось несложным. На вводе от трансформатора, на шинах, скопилась пыль, по ней «перекрыло» – возникло короткое замыкание, от дуги прожгло вводный шкаф, сгорел большой английский автоматический выключатель. Поскольку таких автоматов больше на складе не оказалось, а были только советские, от Стрелова требовалось подыскать нужную замену. Паспортная табличка на английском автомате сгорела. Стрелов послал Хосе за электросхемой и попросил передать Рикардо, что нужен газосварщик – залатать дыру в панели. А с ловким невысоким Пабло (и это имя Стрелов воскресил в своей памяти, по их прежнему разговору о Пабло Неруде, Чили, Альенде) они сняли сгоревший автомат. Он оказался «втычным», и у него, в результате короткого замыкания, ножи приварились к губкам. Пришлось изрядно помучаться прежде чем вытянули автомат из гнезда. С обоих градом лил пот и оба они вымазались, как черти, в саже. Когда Хосе вернулся со схемой, он хохотал до слез, взглядывая то на Стрелова, то на Пабло. Стрелов поколдовал над схемой – все надписи на ней были на английском – подумал с минуту и на обороте схемы написал данные советского автомата – тип и номиналы. Хосе снова побежал к Рикардо. А через полчаса за Стреловым пришла машина – та же «Тойота» – в ней сидел всклоченный и заспанный кладовщик. Он, казалось, совсем не понимал, что говорил ему Стрелов – только моргал и зевал. Серьезный шофер в фетровой шляпе включился в разговор, сказав кладовщику несколько коротких сердитых фраз.
В складе с шиферными стенами оказался почти идеальный порядок, и Стрелов быстро нашел на стеллаже, что требовалось. Автомат вдвоем с кладовщиком отнесли в «Тойоту» и вернулись на подстанцию. Чистое небо гасило звезды, наливалось теплым светом – начинался рассвет. А там, дома, день уже кончался, люди стекались на площади – смотреть салюты и фейерверки. Не очень верилось в такое смещение во времени, в это подобие асинхронного двигателя…
Опять неувязочка. Наш автомат, во-первых, оказался не втычным, а присоединялся проводами, и размерами он оказался больше английского. Пришлось установить его на стене и в цепь включить проводами.
Много лет назад Стрелов – тогда он учился в вечернем институте – работал электриком и удивился, что ничто не забылось из его славного рабочего прошлого. Из уголковой стали он сам сделал кронштейны, из куска трубы – шлямбур. Хосе пробил шлямбуром отверстия в стене. Стрелов насверлил электродрелью отверстия в кронштейнах под болты. Пабло замесил цементный раствор. Газосварщика Рикардо не смог найти. Да сейчас он был не нужен: все равно автомат поставили на стену. Позвонили на электростанцию, попросили дать напряжение на высокую сторону трансформатора. Стрелов включил автомат. Вольтметр на вводе показал 660 вольт.
– Порядок, – сказал Стрелов.
– ;Qu;? – Что? – не понял Пабло.
– ;Orden! – Приказ! – подмигнул им Стрелов.
– Si, si. – Да–да.
Вольтметр вольтметром, а на часах было уже восемь двадцать пять. В операторской сидели Вениамин Климушин, вымазанный машинным маслом, и Полковник. С Полковником Стрелов поздоровался сухо, только посмотрел в упор и сказал Вениамину:
– Пойдем, отмоемся.
– Постой, устал, – сказал Вениамин. – Иди, я покурю.
Полковник курил и молчал. Потом демонстративно зевнул.
Солнце светило во всю свою термоядерную мощь. С металлической площадки виден почти весь завод с его стальными башнями, черными трубами, электростанцией и окутанной паром градирней на берегу озера.
От озера трудно оторвать глаза – такое оно синее, широкое, спокойное, охраняемое кокосовыми пальмами. В нем непременно водятся русалки – стройные мулатки с хвостом и с прямыми черными волосами до него.
Стрелов подумал, снял рубашку и помылся тут же, на площадке, над раковиной, до пояса. А когда поднял голову и открыл глаза, все еще опасаясь, что может попасть мыло, увидел серьезного Рикардо с полотенцем.
– ;Gracias, Ricardo!
– У вас все? – спросил Рикардо.
 – Порядок.
– Ну, прости, что испортил вам праздник.
– Что ты? Такой праздник не испортишь ничем. Разве только новой войной.
– Согласен, – сказал Рикардо. – Можем ехать домой.
– Вениамин умоется – и поедем. У вас все сделано?
– Порядок в танковых войсках.
Стрелов уставился на Рикардо, и они засмеялись вместе.

***
Дом советских специалистов был почти пуст. По каменным плитам перед ним прогуливались три пестрых курицы – частная собственность пятилетних девочек. С балкона Климушин и Стрелов посмотрели на белый катер. Он медленно перемещался по сверкающей океанской глади от старого причала к зеленому “кайо” – острову, на котором находился пляж. Стрелов на мгновение представил себе старого капитана в сомбреро, рулевого, похожего на корсара, легко одетых детей, женщин, мужчин с ржавыми копьями из арматурной стали, весь длинный знойный день на пляже, увидел морское дно в шевелящихся водорослях, задумчивых рыб в переливающемся туманном свете ––вздохнул и пошел спать.
Какая тут репетиция? Вернуться в лучшем случае в четыре, душ, еда, отдых перед вечером, одевание. Опозоримся!..
Он оставил открытой дверь в комнату, открытыми были двери на оба балкона – и все равно в комнате стояла духота. Фасадная стена дома – а именно впритык к ней лежала мокрая после душа голова Стрелова – уже прогрелась насквозь и от нее несло теплом, как от русской печки. К тому же кричал попугай “Зеленый”, подражая скрипу лебедки, мяуканью кошки, горькому плачу оторванного от матери щенка. Черта с два уснешь!..Он несколько раз прочел про себя стихи, которые предстояло произнести сегодня вечером, потом представил, что твориться дома – всю эту праздничную кутерьму, радость, парки, переполненные людьми, жену и дочь – они, наверное, тоже думают о нем, – расстроился, но тут же спохватился, что дома сейчас ночь вчерашнего дня и начал считать по–испански до бесконечности и, наконец, уснул.
После обеда он позвал Вениамина Климушина на пляж у грузового порта. Вениамин было сопротивлялся, но потом одел на голову купленное за песо соломенное сомбреро, посмотрелся в зеркало, спросил, похож ли он на ковбоя, и они пошли наPlaya Popular – “Народный пляж”. Им повезло. Шофер–негр сам остановил машину и подбросил их до порта, а там до места рукой подать. И на пляже тоже провели время хорошо, потому что на берегу хотя и было в этот день пусто, зато на песке у входа в бухту жарились трое морячков с советского судна. Жарились, ныряли и попивали отличное грузинское ркацетели, закусывая его местными апельсинами и ленинградским сервелатом. Все они, Жора, Юра и Ваня, родились и вырослив Ленинграде и было каждому не больше двадцати пяти, а они уже видели и топтали все континенты планеты, пересекли все океаны, знали цену разных валют. Вениамин Климушин слушал, слушал их и сказал вдруг, перебив на полуслове длинноволосого Ваню, повествовавшего об Австралии:
– Эх, ребята! Люблю я море! И зачем я только после войны оставил его? У меня при виде корабля…
И замолчал морской волк Вениамин Климушин, уткнулся лицом в песок и то ли заплакал, то ли задумался. Так что моторист Ваня забыл об Австралии, обвел всех серыми невским глазами, пожал мускулистыми плечами и спросил, не пора ли искупнуться…
– Ты что это за сцену ребятам устроил? – спросил на обратном пути Стрелов. – С ркацетели?
Ноги утопали в белой, как толченая известь, пыли. На склоне горы стая черный мальчишек сбивала палками с одинокого дерева созревшие плоды манго. Это напомнило Стрелову яблони напротив их дома. Однажды дочь наелась зеленых ранеток и ее рвало весь вечер.
– Салага ты однако, – медленно сказал Климушин. – Прошел бы ты через все это.
Стрелову стало неуютно, стыдно даже.
– Прости, – сказал он. – Я опоздал родиться на пять–шесть лет.
– Считай, что тебе повезло. Хотя я бы с тобой судьбами не сменялся…
“Necio es quien piensa que ontro no piensa” (Глуп тот, кто думает, что другой не думает.), вспомнил Стрелов выученную им недавно испанскую пословицу и смолчал.
И все же репетиция была.
Сначала Стрелов попытался собрать участников в четыре,потом в шесть. Ходил перед домом, выкликал поименно. На балкон выходили на зов, разводили руками и говорили, что не могут.
– Не нервничай, – сказал оптимист Володя Скворцов. – Соберемся прямо там, найдем место и пробежимся по программе раза два. В принципе–то мы готовы, настроиться только. Сам подумай, кому хочется опозориться?
– Хорошо, – сказал сердитый Стрелов. – Объяви всем, чтобы собрались в комедоре к семи.
И пошел один в “комедор” – столовую, где собирался вечер. В белой рубашке, черных брюках и лакированных туфлях, побритый и надушенный – настоящий маэстро от искусства. Откуда–то набежали тучи, не очень страшные тучи – серые, ленивые, и дождь посеяли, меленький, теплый и редкий – совсем не здешний дождь. Так что Стрелову даже не пришлось прятаться от этого дождя. Он просто шел по улице, от некоторых домов ему кричали знакомые кубинцы – “buenas tardes” и “felicitamos” (здравствуй и поздравляем) – и он отвечал им тем же, а когда пришел в столовую на окраине города, у подножья холма, покрытого пальмовой рожей, увидел изысканно одетых своих артистов. Оказывается, их привезли в автобусе по нижней дороге. На сердце сразу стало легче. Он мельком заглянул в столовую. В длинном зале уже горел свет и русские и кубинские женщины накрывали столы. И среди них опять–таки очень выгодно выделялась белошеея Тамара, солистка ансамбля, председатель женсовета, а также жена могучего супруга, любителя пива и обладателя магнитофона “Вега”Славы Супруненко. Сегодня она была в платье из серебряной парчи с глубоким вырезом, и от этого ее шея была еще белей и прекрасней. Не даром кто–то из ребят сказал о ней словами Гоголя – “дама, приятная во всех отношениях”. Но и смуглая высокая кубинка Адельфа, примерно, одних с ней лет, одетая в короткое красное платье, жена инженера…………………………, худого и улыбчивого фотолюбителя, была не менее прекрасна. Она разносила и ставила на столы вазы с красными розами. Она ослепительно улыбнулась и подмигнула Стрелову, и он сделал то же самое – так уж туту принято между старыми знакомыми.
– Где собираться–то будем? – спросил Володя Скворцов. От него, как всегда, пахло шампунью “Наташа”.
– Найдем, – сказал Стрелов.
И нашли укромное место в дальнем конце столовой, снаружи только, на бетонной площадке.
Дождь перестал, стало почти темно. Перистые листья пальм в лиловом небе чем–то напоминали ветряные мельницы. В порту зажглись огни, и кто–то сказал, что корабль “Ковров” походит сейчас на карнавальную “карросу”. Женщины повизгивали, нагибались и щелкали себя по икрам: после дождя москиты наступали особенно активно.
– А что делать–то будем? – капризно сказала Люда – традукторша (переводчица, значит). – Рене–то нет. Его неожиданно в командировку услали. В Барако, кажется.
Люда появилась только что. Она, конечно, как всегда опаздывала, а это не шло ей: крупный веснушчатый нос сильно потел от спешки. Но Стрелову было не до Людиного носа. Эта новость просто–напросто сразила его. Он не мог ни говорить, ни дышать, как режиссер старинной мелодрамы, столкнувшийся с очередным капризом примы. За него выступил секретарь ансамбля Володя Скворцов. Он вел себя несдержанно, против обыкновения, он даже заорал:
– А ты что раньше не говорила?
– Не кричи на меня, Володя, – сказала традукторша Люда, и в полумраке грозно сверкнули ее черные глаза. – Он всего минут двадцать назад в наш дом на джипе заехал – специально предупредить. Он даже с гитарой был. Я ее принесла. У них там что–то чрезвычайное стряслось. В машине сидели военные.
Стрелов взглянул на часы: до начала вечера оставалось час пять минут. Без гитары – завал. И выход был единственный, его даже искать не надо, об этом каждый знал: идти бить челом к Полковнику.
– Климов дома? – спросил он скорее себя, чем других
– Когда я уходила, он сидел на балконе, – сказала Леночка Богатова.
– Хорошо, – сказал Стрелов. – Вы тут давайте пойте, репетируйте. Я его приволоку.
Он выбежал на дорогу. К столовой шла “Нисса” и за рулем сидел начальник электростанции завода Рамон Касарес, двадцатишестилетний холостяк, красавец, здоровяк и вообще отличный парень. “Очень опасен для девушек”, – сказал о нем Луис. Рамон молча выслушал Стрелова, глядя в упор, не мигая, ему в лицо своими сливовыми глазами, наклонился и открыл дверку с левой стороны, разжал полные слипшиеся губы: “Sientate”.
На езду ушло три минуты. На освещенном балконе четвертого этажа вдыхал ароматы тропической ночи Полковник. Стрелов попросил остановить машину поближе к двери подъезда, так чтобы Полковник не видел, кто из нее вышел. Стрелов взбежал на четвертый этаж, отдышался на лестничной площадке и затем тихо нажал рукоятку замка двери в квартиру Полковника. Дверь оказалась незамкнутой. В комнате светился экран телевизора – шел мультфильм, но звук – негромкая испанская песня – исходил от транзистора, поставленного на телевизор.
– Руки вверх, не оборачиваться! – тихо сказал Стрелов, приставив указательный палец к тупому затылку Полковника – к тому месту, где кончалась белая нить пробора.
Полковник вздрогнул.
– У вас сдают нервы, – хладнокровно констатировал Стрелов.
– Четверть века работы в разведке – не всякий такое выдержит, коллега, – рискуя быть пристреленным на месте, повернулся Полковник к Стрелову всем своим большим телом, затянутым в белую майку, и сверху покрытым большим махровым полотенцем – от москитов.
– Одевайтесь! И не думайте сопротивляться, – сказал Стрелов. – Мне хорошо знакомы ваши штучки.
Полковник тяжело поднялся со стула и спросил, брать ли ему с собой гитару.
– Если струны целы, возьмите, – отступив ровно на два шага, сказал Стрелов. – У нас есть шестиструнная, а вы, насколько мне известно, предпочитаете семиструнную.
– Что ж, я проиграл, – как–то сразу обмякнув, промямлил матерый шпион. – Самое главное вам известно.
– Будьте мужчиной! – пряча пистолет под мышку, сказал Стрелов. – Разведчик должен уметь проигрывать. Поторапливайтесь, нас ждет машина. Заседание продолжается!..

***
Первый тост произносил Вениамин Климушин, пунцовый и помолодевший от напряжения, и слова его речи были просты и трогательны. Он сказал под конец, роняя слова, как капли расплавленного металла:
– Я бы хотел сейчас здесь видеть и вас, и тех моих друзей–моряков, с которыми служил в войну на флоте. Многих из них нет в живых… Я сам не думал тогда, что смогу отпраздновать тридцатилетие победы да еще вот в такой обстановке. Война была действительно страшной, кровавой и беспощадной. И мы не жалели себя ради достижения победы. За победу, товарищи!
И Вениамин Климушин провел свободной рукой по волосам так, словно снимал с головы бескозырку.
– Ничего сказал, – прокомментировал, закусывая, Полковник. – Сразу видно – наш брат, моряк. Меня, веришь, слеза прошибла, мороз по коже. У меня, старик, не по комплекции чувствительная натура.
Стрелов видел близко черные без ресниц глаза Валеры, чувствовал его стремление изложить свою нежную суть, только ни к чему это было.
– Давай помолчим, – сказал он.
– А я кончил, – просто сказал Полковник. – я ведь не люблю, старик, болтать зря. Делать – другой разговор! Делать дело я предпочитаю всяким красивым словам, старик. Я ведь тоже считаю себя моряком.
Стрелов перехватил взгляд Рикардо, сидевшего за другим столом. Тот почему–то ободряюще кивнул ему головой. Действительно, похож на грузина. А, может, он происходит от басков, а баски и грузины, – где–то он читал про это, – древние родственники.
И тут рядом с Рикардо поднялся, поправляя очки, высокий лысоватый секретарь регионального комитета партии , оглядел смущенно сидевших за столами, потом тронул за плечо Рикардо и тот тоже поднялся.
- Compa;eros y compa;eras! – сказал звонко Хуан Луис.
- Товарищи! – улыбнувшись в усы, перевел Рикардо. Он улыбнулся, конечно, потому что слово «compa;ero» было понятно и без перевода, – его употребляли все на каждом шагу.
 – Спасибо вам, – переводил дальше Рикардо, – что вы пригласили нас на этот вечер. Победа над фашизмом – праздник всего человечества. Но победе над самыми черными силами в истории человечество прежде всего обязано вам, советские братья…
И после этого тоста Полковник снова начал надоедать Стрелову своими комментариями.
– Заметь, – сказал он, – как кубинцы умеют красиво говорить. У них это в крови, старик. Слова – это отражение темперамента. Возьми кавказские народы, их тосты…
Было все же очень душно под низким потолком. Не помогали открытые полностью жалюзи в окнах, распахнутые двери, – воздух оставался неподвижным, как вода в болоте.
– А сейчас перед вами, – встал со своего места Иван Медведев, предместкома и глашатай –объявляло по всем поводам, касающимся общественно значимых событий, – выступит ансамбль под руководством заслуженного артиста республики Леонида Стрелова!
Разразились дружные рукоплескания: как–никак, а уже по два тоста приняли.
– Ох, опозоримся, старик! – шепнул Полковник.
– Из-за тебя, саботажника, – сказал Стрелов. Сердце у него билось.
“Ансамбль”, как и было задумано, выстроился в углу зала, у двери, левее огромного, положенного на отдельный стол торта.
Стрелов оглядел весь зал, выждал, пока успокоится народ. Знакомые все лица более или менее. Более знакомые – Вениамин Климушин, руководитель группы Томашевский, Луис, Рикардо, парторг группы Володя Коняев и другие – улыбаются, ободряют. Менее знакомые смотрят с любопытством, как в театре после открытия занавеса. Слышно, как за спиной Володя Скворцов шелести программой монтажа; он же взял на себя обязанности суфлера, хотя наверняка слов своих стихов твердо не знает. Леночка Богатова, конечно, волнуется, пылает пухлыми щечками, мнет в руках платок, как заправская камерная певица. Напряженно расправил плечи и выпятил грудь Слава Жерех. Смущенно потупила очи белошеея Тамара. Зато озорно и с вызовом смотрит в зал традукторша Люда и только вспотевший нос ее выдает волнение. Один Полковник, привычный к частым публичным выступлениям ведет себя непринужденно. Подставил к себе стул, на него установил ногу в ботинке сорок– энного размера, на толстое свое хоккейно– футбольное бедро водрузил гитару и подкручивал на ней, подстраивал – “самый ответственный момент, старик”.
– Давай, Леня! – сказал предместкома Ваня Медведев, и Стрелов увидел, как на лицах всех кубинцев мелькнула улыбка: и здесь, мол, тоже “давай”…
Стрелов сосредоточился, слегка прищурил глаза и, глядя на Вениамина Климушина, как будто говорил одному ему, начал стихами собственного сочинения:

– Минуло полных тридцать лет
С победы, равной нет которой,
В войне, принесшей столько бед,
С фашистской оголтелой сворой.

И мир, спасенный от чумы,
Лишь потому живет спокойно,
Что лучшие его сыны
Сражались храбро и достойно.

Мы помним всех, кто победил,
Кто перенес все испытанья,
И павших в той войне почтим
Минутой скорбного молчания…

Загремели стулья по каменному полу “комедора”, все встали. Красные розы в высоких кувшинах качнулись и замерли. И давняя, и сегодняшняя скорбь вошла и заполнила зал, как бы притушила свет в лампах и радость в глазах живущих. Стрелов думал о своем брате. Он погиб 26 марта сорок третьего “от осколка мины в затылок” – так написано было в письме его друга и земляка, которого убили через три дня. Больше никаких подробностей. Но вот тридцати лет Стрелову виделась одна и та же картина. По снежному полю бежит в атаку его брат Кирилл. И вдруг сзади его взрывается мина… Лена Богатова и Томашевский видели, наверное, осажденный Ленинград, Пескаревское кладбище. И друзья–моряки Вениамина Климушина обняли его за стареющие плечи… И кубинцы поняли эту скорбь: у них ведь тоже была своя не легкая история. А Рикардо учился в Ленинграде, знал его прошлое, видел прекрасные дворцы и до сих пор не восстановленные окончательно. Хосе учился в Праге – в городе, где закончилась война.
Тихо было в зале. Казалось, торжественная и щемящая, как реквием, тишина сошла в этот миг на землю.
А потом, когда сели, Слава Жерех своим громким, немного деревянным голосом, по-уральски упирая на “о”, прочел “Подмосковье. 1941” Владимира Гордиенко:

– Я ранен был.
Ложился снег, краснея,
Ко мне на грудь.
Шел на Запад бой…
Такие ж ели, как у Мавзолея,
Нависли неподвижно надо мной.

И за этими стихами спели, конечно, «Землянку», потому что она хорошо перекликалась со стихами: в ней были слова о подмосковных полях, о солдатской любви, о смерти, до которой четыре шага. И никто не заметил, не подумал о том, что вместо гармони песню сопровождала гитара и что эта земля никогда не ведала снежной вьюги.
Вениамин Климушин время от времени промакивал свои глаза бумажной салфеткой.
И потом было много стихов и песен, но Стрелову запомнилось навсегда, как застыли лица у всех – даже сияющий весельем предместкома Иван Медведев, сник и опустил плечи, – когда он, Стрелов, тихо произнес:

– Его зарыли в шар земной,
А был он лишь солдат,
Всего, друзья, солдат простой,
Без званий и наград…

И очень хорошо спела «Синий платочек» Леночка Богатова. Откуда у нее это только взялось: и задор, и грусть, и нежность? Да в добавок всем известная ее личная причастность к войне… Полковник, слушая яростные аплодисменты, после Леночкиного исполнения, только обалдело крутил головой. А позднее, когда уже сели, сказал по поводу Леночкиного успеха:
– Вот что значит искусство, старик! У нее это был звездный час, иначе не скажешь”…
Да и завершение монтажа было замечательным и тоже относилось к крупному успеху актерского коллектива – так бы, наверное, осветил это в своей газете представитель прессы.
Стрелов прочел «Весну» Бориса Пастернака, любимого своего поэта. Помните это? – «Все нынешней весной особое. Живее воробьев шумиха. Я даже выразить не пробую, как на душе светло и тихо. Иначе думается, пишется, и громкою октавой в хоре земной могучий голос слышится освобожденных территорий…»
И после этих добрых, пронизанных светом победной весны стихов, белошеея Тамара и немного опьяненная успехом Леночка запели «Балладу о красках» – о рыжем и черном братьях, и о их веселой матери, которая ждала их, и они вернулись с войны живыми, в орденах и с волосами «смертельной белизны».
И оказалось, что песню эту можно петь и хором, – не всю, а там, где приходилось к месту.
Вениамин Климушин – отметил Стрелов – за время концерта поменял не менее трех бумажных салфеток. Секретарь регионального комитете партии наклонял голову к Рикардо и он, очевидно, кратко переводил. Секретарь кивал головой и потом слушал, щурясь время от времени поправляя очки.
– Слушай, старик, – сказал, растроганный успехом Полковник, сразу, как ансамбль расселся по своим местам, – позволь мне провозгласить тост за тебя.
– Ты что, уже перебрал? – сказал Стрелов. – Сиди. Мы для души поем, а не для славы.
– А если не за тебя, а за всех? Вы ведь сделали большое дело. Честно! Я тут не причем. Глупость сделал – прости, старик.
– Я тебя уважаю, – сказал Стрелов. – И прощаю.
 – Кляча ты старая! Я же серьезно.
– И я серьезно. Ты вел себя на сцене исключительно скромно, на себя не походил. А это очень важно: при большом таланте обладать равноценной скромностью.
– Ну тебя к черту, кляча ты старая!..
Володя Скворцов, чувствуя свою вину в том, что не очень гладко прочел «Полмига» Павла Шубина – «нет, не до седин, не до славы я век свой хотел бы продлить…» – помалкивал, а тут вдруг встрял:
 – Действительно, ребята, не плохо все прошло, хватит об этом. Выпьем лучше.
Полковник и Стрелов переглянулись и засмеялись: скворцов позволял себе даже в самые торжественные даты выпить не более бутылки пива.
– Вы посмотрите на Елену Константиновну, ребята, – сказал Володя Скворцов. – Вот что значит успех! Цветет женщина!
И верно: Леночку окружили кубинцы и сыпали ей комплименты. Она, сияя пунцовыми щечками, только успевала головой вертеть между кубинцами и переводчицей Людой.
Подошел Вениамин Климушин и церемонно, по-старинному даже, с поклоном, пожал руки Стрелову, Полковнику, Скворцову и произнес не очень складную, но душевную речь: спасибо, мол, дорогие товарищи, за ваш замечательный концерт, за труд, за память…А Стрелов подумал, что его погибший брат был бы примерно одних лет с Климушиным. Наверное, он был бы не похож на медлительного старого матроса – такой он был энергичный – парашютист, ворошиловский стрелок, художник. Был…
Потом подали черный рис – плов, приготовленный по-кубински; черным он становился, кажется, от маслин. С краю тарелки лежали два жареных, облупленных банана. К потреблению черного рассыпчатого риса русские привыкли быстро, а бананы ели только старожилы. Любой, поживший за границей, расскажет о тоске по вареной картошке, черном хлебе, луке, селедке, квашеной капусте и соленых огурцах.
Спели несколько коллективных песен – «Катюшу», «Подмосковные вечера», «Besame mucho» – и начались танцы. Для этого был отведен небольшой зал с приглушенным освещением и patio – двор столовой, устланный гладкими каменными плитами. Поначалу что–то не ладилось с музыкой, потом все образовалось и из динамиков полились русские и кубинские мелодии, записанные на пленку переводчиком Сережей, который все вечера проводил с магнитофоном у приемника и телевизора в охоте за новой песней. Такая у него была страсть…
Стрелов сидел во дворе за столиком с Рикардо, Люсио, Артильесом и Ваней Медведевым. Пили пиво из маленьких коричневых бутылок, снятых со льда. Студеная пенная жидкость дымилась холодным паром. Рикардо вскоре позвал куда–то технолог Витя Новосельцев – они были закадычными друзьями, – и они пошли в зал – наверное, петь Витину студенческую – «в первые минуты Бог создал институты» – под аккомпанемент Полковника. Люсио и Артильес не знали русского, зато Ваня и Стрелов говорили по–испански. А кроме того, Люсио и Артильес знали английский и, пользуясь возможностью, насели на Стрелова и заговорили на английском, так что Стрелову приходилось переводить Ване с английского. Люсио собирался в конце июля поехать в Союз и Болгарию со своей женой в турпоездку. Москва, Ленинград, Киев, София – не плохо? Он был седой, с животиком, с неизменной связкой ключей на поясе, всегда полон энтузиазма. «Как дела? Que tal? How do you do?» – встречал он обычно по утрам Стрелова этими вопросами, столкнувшись с ним на лестнице офисины. И заводил разговор на всегда готовую в его голове веселую тему.
Артильес, начальник производственного отдела, закончил когда-то колледж в Штатах. Он был красив, сдержан, интеллигентен, отменно владел английским.Сегодня он был веселее обычного. Месяца два назад он пережил трагедию. В воскресенье поехал на своей машине куда–то с женой и годовалым ребенком. На повороте его “Фиат” столкнулся с двадцатипятитонным самосвалом. Сынишка вылетел в окно и убился, жена лечилась до сих пор в Гаване, а Артильес отделался переломом руки и ушибами.
Поговорили на тему предстоящей поездки Люсио. Он уже бывал в Союзе два раза, каждый раз недолго и работы было много, а теперь вот едет на отдых – и это совсем другое дело.
– Если жена будет здорова, – сказал Артильес, – тоже поеду к вам через год–другой. Встретимся7
– Хотелось бы, – сказал Стрелов.
– Только у нас в Ростове, – сказал Ваня. – У него в Сибири замерзнете.
Кубинцы притворно поежились и засмеялись.
– Чепуха, – сказал Стрелов. – У нас летом жара не меньше, чем здесь. А пиво гораздо теплее.
– Это плёхо, – констатировал Люсио по-русски. Он имел в виду теплое пиво.
Подошла к столику жена Люсио, молодая – лет на 18 моложе его – хрупкая женщина, по–видимому, очень нерешительная и мягкого характера. Она извинилась, провела тонкой рукой по его седому жесткому ежику, шепнула что–то на ухо, он встал, подмигнул и, обняв жену за плечи, направился в зал своей молодой походкой. Изобразил, не оглядываясь, бедрами, что надо, мол, потанцевать.
– Молодец, – сказал о нем Ваня и сунул свои усы в кружку с пивом.
– Yes, – согласился Артильес.
Слово «молодец» здесь понимали все.
– А вы знаете, Люсио – участник революции. Воевал на втором фронте. Я с ним работаю десять лет, а он все такой же – седой, веселый. Не меняется. Если учесть, что в нем сидят до сих пор две пули и иногда о себе напоминают, – это не легко. Он настоящий кубинец.
– У нас во время войны тоже был второй фронт, – сказал Стрелов. – Союзники его долго не открывали.
– Я читал, – сказал Артильес. – Но наш – совсем другой фронт. И время другое.
– Два раза был там, – сказал Ваня. – С экскурсией, конечно. Цветные снимки сделал. Броневик мне понравился под Сантьяго. На резиновом ходу, пушка маленькая. Стал памятником, как наши Т–34 на пьедесталах.
Артильес выслушал стреловский перевод, прикрыв глаза.
– У нас тоже есть такой памятник–танк. Это на Плайя-Хирон, – сказал он. – Танк ваш, советский.
И это тоже было в другое время. Короткая схватка небольшого народа за свою независимость. И продолжение той великой победы над фашизмом. Но Стрелов не стал высказывать этих мыслей, все было ясно из подтекста.
Во двор вывалила толпа – Полковник с гитарой, Витя Новосельцев, Рикардо, Луис, Вениамин Климушин, Люсио с женой, Володя Скворцов, Леночка Богатова, белошеея Тамара, Слава Жерех, Володя Коняев.
– Ну, товарищи, давайте общую, которую все знают, – умолял Слава Жерех.
Полковник ловко, без помощи рук, подпрыгнул и уселся на пузатую бочку у стены. Нижняя струна на гитаре была уже порвана. Но вид у Полковника был не менее вдохновенный, чем у Поганини, и он бы мог сыграть сейчас и на одной струне.
– Давайте, предлагайте! – крикнул Полковник и в ожидании задрал голову, уставившись взором в звездное тропическое небо. С него градом катил пот и рубашка на плечах промокла.
– «На Безымянной»! – крикнуло сразу несколько человек.
– Только с душой, не кричать, – предупредил Полковник.
Артильес поднялся и позвал Стрелова взглядом к тем, кто приготовился петь.
Полковник строго оглядел всех, дождался полной тишины и осторожно, переводя свой немного сумасшедший взгляд с лица на лицо, заиграл и запел:
 –
Дымилась роща под горою,
И вместе с ней пылал закат.
Нас оставалось только трое
Из восемнадцати ребят…

Во всякие дни пелась эта песня, но никогда она не была для Стрелова такой щемящей и гордой, как сейчас. А Леночка Богатова пела и откровенно плакала. Отвернулся к стене стоявший рядом с ней старый матрос Вениамин Климушин и то ли пел, то ли слушал.

Мне часто снятся все ребята,
Друзья моих военных дней,
Землянка наша в три наката,
Сосна, сгоревшая над ней…”

Как живо все и наглядно! И как будто это происходило вчера…
Стрелов посмотрел на часы – одиннадцать. И дома тоже одиннадцать, только не ночи, а следующего дня. Такая разница во времени. И лети хоть на северо-восток, хоть на северо-запад, – дома будешь в одно и то же время. Никакой разницы.
Но пока надо заставить себя не думать об этом. Всему свое время…


 

ПАУКИ

1
Бухгалтерша, водя лакированным под серебро и разрисованным под хохлому наклеенным ноготком по таблице на экране монитора, вешала Михаеву лапшу на уши о хреновом финансовом состоянии его кафе, как бы нечаянно припадая к его чувствительной на ласку щеке душистыми рыжими волосами, когда в офис бледно-зеленой капустной бабочкой влетела Ира:
–А вот и я, Пашенька! Добрый день эврибоди! Не ожидали?
В руке у нее был раздутый полиэтиленовый пакет, и она изображала им в воздухе подобие реверанса.
– Привет! – сухо отозвался Михаев.
А бухгалтерша, хотя и знала Иру, вообще промолчала, собрала со стола свои сальдо–бульдо и, картинно виляя неплохо сконструированной кормой, обтянутой голубыми джинсами, с акцентом прихлопнула за собой дверь. На ее место, повесив пакет на спинку стула, мягко приземлилась одетая в легкое платьице худенькая блондинка с голубыми невинными глазами. На ее полных подкрашенных губах сияла белозубая улыбка.
– Говори сразу, что тебе надо, – не глядя на нее, хмуро процедил Михаев. – Видишь, мне некогда.
Хотя сердце у него разрывалось от желания обнять, упасть на колени и целовать ей ноги. Все эти полгода она жила в нем, как неизлечимая болезнь, и каждый вечер его непреодолимо тянуло разыскать ее. Он бы так и сделал, наверное, только она потерялась, а когда звонила, он слушал молча торопливые признания и клал трубку, не проронив ни слова, и потом страдал, что не позвал ее, даже не спросил, где и как живет.
– Ты скажи, ты скажи, чо те надо, чо те надо, – пропела Ира, удачно подражая певице Бабкиной. – Тебя, конечно, мой миленький. Не виделись мы, любимый, шесть месяцев и шесть дней, не считая сегодняшний. Ты отправил меня в отставку, как неблагодарный Ющенко оранжевую Юленьку Тимошенко. А я пришла к тебе, может быть, навсегда проститься и сказать, что люблю тебя и буду любить до последней минутки.
Михаев выслушал эту несерьезную тираду, наклонив коротко остриженную голову и уставившись невидящим взглядом в какую-то бумажку на столе. Ему показалось, что она повторила его собственные слова. Они мельтешили в нем постоянно – не в виде слов, а мельканием смутных образов, больным затаенным чувством. И не находили выхода, как осколок мины, навсегда поселившийся в его теле с Афгана. А сильный певучий голос Ирины он любил и восхищался ее музыкальным слухом. В Уссурийском суворовском училище с ним занималась Ксения Гавриловна, преподавательница музыки, – учила игре на пианино; она уверяла, что вместо военной карьеры он должен поступить в консерваторию. И живи он и Ира семейной парой, она бы вечерами, подобно дворянам в те баснословные пушкинско–тютчевские года, в кругу друзей пела романсы, опираясь локотком о рояль, а он ей подпевал и аккомпанировал.
Однако он остался верным памяти своего отца, прошедшего почти всю Отечественную войну, полковника, погибшего при подавлении чехословацкого восстания в августе шестьдесят восьмого года. После суворовского его направили в высшее училище ВДВ, служил в нескольких воинских частях Сибири и Дальнего Востока, стал подполковником, в Афганистане угодил в засаду под Кандагаром, больше года валялся в госпиталях и был уволен из армии по контузии и ранению. Пенсии на жизнь не хватало, и вот вынужден кувыркаться с этим кафе, взятом им по дурости в субаренду с другим афганцем, и оба они, оболдуи и лохи, не разумевшие ни уха, ни рыла в бизнесе, оказались в глубоком прогаре. Выжили под пулями «духов» и на сбитых «стингерами» вертушках, а в родном городе им угрожала бесславная кончина от килеров, нанятых кредиторами за каких-нибудь пятьсот баксов. Убийства в подъездах, перестрелки и взрывы на улицах города стали такой же повседневностью, как грабежи и аварии на дорогах.
– Не береди душу, – сказал он, стараясь не встречаться с ней взглядом. – Давай выпьем кофе – и ты уйдешь.
– Ну зачем же кофе, миленький мой, любименький, золотой? Я вина принесла – того самого, что мы пили в нашу первую встречу. Ты, конечно, забыл, а я все помню – от первого мгновенья до последнего, – пропела она. – Вот выпьем по бокальчику рислинга, поговорим минуту–другую – и в дальний путь на долгие года. Это, кажется, твой любимый романс. – И снова пропела: – «Мы так близки, что слов не нужно…».
Она некогда мечтала стать актрисой, только учиться было не на что. Но при каждом удобном случае кого-нибудь играла – английскую леди, легкомысленную барышню или простушку из народа. И эта игривость Михаеву нравилась: он знал, что за незамысловатым подражательством кроется ее добрая, ранимая и оскорбленная нищетой и беспомощностью душа. Ему так хорошо было с ней два года их романа,! Такого упоительного и безрассудного счастья он не испытывал прежде ни с одной женщиной, и это уже никогда не повторится. И сейчас он сдерживал себя, чтобы не запеть петухом и не выдать радости снова видеть ее, упиваться запахом молодого тела и не ослепнуть от влюбленного блеска озорных глаз и перламутровых зубов, открытых в призывной улыбке.
А вслух сказал:
– Мы, Ирочка, наши романсы отпели, все позади и не стоит былое ворошить.
– Конечно, Пашенька! И не для этого я пришла, родной мой. Хоть и любила и люблю тебя одного. Один ты был со мной человеком, моим мужчиной – благородным рыцарем без страха и упрека. А пришла я с тобой навсегда проститься, и за это надо выпить. Где наш штопор?
Наш штопор!.. Это она купила его – крылатый итальянский штопор – после той ночи в лесу, когда они мучились, открывая бутылку отверткой. А потом спали в его машине, превратив сиденья в ложе любви и неземного блаженства. Поляну освещала луна – она висела в зените, в центре звездного купола, и завидовала им. А утром бродили под березами и осинами по росистой траве вдоль берега ленивой, сонной речки и собирали землянику. И губы любимой были сладкими и пахли свежей ягодой и недолгим украденным счастьем. «Сладку ягоду рвали вместе мы», – напевала она тогда.
– Нет штопора, куда-то потерялся, – сказал он, ощущая себя в пустом пространстве сплошных потерь. – И машины нет – пришлось продать за долги. Похоже, скоро придется отказаться и от кафе. Ищем с компаньоном, кому бы его сбагрить в субаренду и хотя бы маломальские бабки вернуть…
Он позвонил в бар и распорядился, чтобы принесли штопор, две бутылки пива и что-нибудьи закусить. Потом посмотрел на Иру:
– Так куда ты собралась уезжать? Одна или с кем-то?
– Одна, Пашенька, совсем одна! Да и кому я нужна, если родная мать от меня отвернулась, чтобы жить и пить со своим уголовником и насильником? Уеду далеко и никому не буду помехой. И тебе в первую очередь, потому что, любимый ты мой, я без тебя жить не могу.
В жалостливых словах Михаев с подспудной тревогой улавливал какую-то невысказанную скрытую угрозу или тревожное предупреждение, но в тему углубляться не хотелось – пусть все идет естественным путем, без смутных домыслов и предположений. Вместе с тем думать, что он никогда ее не увидит, тоже было невыносимо. Он уже знал, что на ветер она слов не бросает: сказано – сделано! После попытки изнасилования отчимом она шестнадцатилетней девчонкой ушла из дома куда глаза глядят.. Мать не поверила ее рассказу и предпочла остаться с сожителем, который недавно освободился из лагеря после восьмилетней отсидки за вооруженный грабеж.
После разрыва с Михаевым она позвонила ему и весело известила, что минуту назад вскрыла вены. Он тогда не поверил, принял ее слова за шантаж и даже не поинтересовался, где и с кем она. А на следующий день к нему прибежала в слезах подруга сказать, что Ира лежит в больнице «скорой помощи» и надо найти доноров, чтобы ее спасти.
Как отец-основатель и вице-президент местного кадетско-суворовского братства он обзвонил с десяток друзей – бывших уссурийских суворовцев – и вместе с ними сдал кровь. Но в палату к ней не ходил – передавал фрукты, соки и сладости через медсестер и санитарок. А когда она перед выпиской из больницы позвонила, назвал ее взбалмошный поступок отвратительным и нехристианским – в последние годы он начитался Библии и заходил в церковь ставить свечи во здравие и за упокой. И попросил навсегда забыть о нем. Почему, она знает давно: он дважды женат, от обеих жен у него дети – им надо помогать и воспитывать. Жена об их связи откуда-то пронюхала и ежедневно пилит его, отравляет существование попреками… Да и какая они пара? У него на темени, как остров невезения, расширяется плешь в седом ожерелье. «А ты почти на двадцать лет моложе меня и еще сможешь устроить свою жизнь». Говорил это и презирал себя за стандартную отговорку нашкодившего кобеля…
Сегодня он старался не смотреть на запястье ее левой руки – туда, где повыше сиреневого пластмассового браслета кожу под легким загаром синеватой змейкой рассекал шрам с точками по обеим сторонам от хирургической иглы или скрепок.

2
А эта их последняя, как уверяла Ира, ночь после долгой разлуки проходила сумбурно и весело, в легком хмельном тумане и в откровенных признаниях и разговорах. Они, думал Михаев потом, походили на случайных попутчиков, оказавшихся в одном купе и жаждавших высказаться как можно скорее и полнее до того, как один из них выйдет из вагона, и их судьбы никогда не пересекутся.
Раза два они из душного и бедно обставленного офиса с двумя письменными столами с компьютерными мониторами на них и с застекленным шкафом, забитом случайными книгами и скоросшивателями с фактурами, ведомостями, актами приемо–сдачи и проверок налоговыми и другими членами и органами, уходили по узкому коридору в зал кафе потанцевать. Был четверг, народу в будние дни собиралось немного, выручка тоже была соответствующая. Посетители сидели за столиками по углам, освещенным тусклыми бра; остальные столы выглядели необитаемыми островками сомнительного по прибыльности бизнеса. Эстрада для музыкантов и певцов пустовала, и в полумраке на площадке перед баром, мерцающем бутылками и пивными стаканами, под хиты из колонок музыкального центра, управляемого высоким рыжим барменом Борей, изображали танцевальный кайф две-три пары. Стены зала украшали большие цветные фотографии батальных сцен из кинобоевиков об Афгане и Чечне.
– Что-то твое кафе похоже на даунклуб – сидят все, как на поминках. Или я сама в дауне? Ты не понимаешь? – в депрессии, короче. Но сегодня я с тобой, мой настоящий подполковничек, и мне хорошо, – поеживаясь в танце округлыми плечиками, прижимаясь и заглядывая ему в глаза снизу вверх – он почти на голову был выше ее, – тараторила Ира. – А помнишь наш первый вечер здесь? Мы были в ударе и угаре! Мы тогда тусняком пришли, а ты меня от именинника увел. Тебе ничего, а он мне чуть фейс не изуродовал – перед носом ножом махал. А до этого поженихаться предлагал.
– Выходит, я тебе жизнь сломал.
– Сначала наладил, а потом сломал. Я и сейчас живу с парнем, с Олегом, и только потому, что жить негде. Я ему о тебе говорила. Он, конечно, уже всех моих подруг обзвонил – думает, что я у тебя. Приеду – бить будет. Хочешь, я тебе синяки покажу? – от него подарки. Ревнивый, обещает зарезать или задушить. Жаль, что медлит… А меня в понедельник из магазина уволили вместе с бригадой – тремя другими девчонками. Обнаружили недостачу и обвинили в воровстве. Говорят, платите по восемь тысяч с носа. Так хозяин уже несколько смен с коллективной материальной ответственностью кинул. Ночью с полок товар крадет, потом устраивает инвентаризацию, выявляется недостача, и он всех продавщиц увольняет. Уволит, а потом его псы девок трясут – встречают в подъездах и бьют, пока деньги не отдашь. А ты с официантками так же поступаешь?
– Ты что, с ума сошла? – возмутился Михаев. – Но и у нас все воруют – поставщики, бармены, официантки. Даже охранники. Пришлось нанять своих – афганцев, – это дороже, но надежней. Они дело поставили круто: кто попадается с поличным – увольняем.
– И трясем! – засмеялась Ира. – Теперь, Пашенька, вся Россия в напряге: не украдешь – не проживешь.
Когда из зала кафе возвращались в офис, Ира неизменно подходила, как она говорила, к «зверинцу» – двух полок книжного шкафа, превращенных в виварий с тремя секциями: для небольшого удава, белой анаконды и пары крупных мохнатых пауков. При покупке пауков в зоомагазине, руководствуясь какими-то незримыми признаками, продавщица, бывшая преподаватель биологии, сказала, что членистоногие сожительницы – самки. Змеи, если были сытыми, вели себя смирно – спали, свернувшись на подстилке изо мха. И только одна паучиха не находила покоя. Без видимой причины она часто нападала на беззащитную криволапую, подобную себе, растопыру и беззвучно колотила ее пушистыми лапками.
Добрую паучиху Михаев называл Ирой, а злую скандалистку – Раисой, именем своей второй жены. Первая у него тоже была добрая и покладистая татарка. Но через три года после скоропалительной женитьбы и скитаниям по забайкальским гарнизонам они пришли к мирному согласию, что их брак был ошибкой, и Фарида уехала с двухлетним сыном к родителям в Татарстан. А года через три, при встрече в Нижнекамске, оба удивлялись: что, мол, нас заставило разбежаться? А сынишка не хотел подходить к нему, плакал и отбивался всем телом, когда он пытался взять его на руки. Сойтись и начать совместную жизнь заново было поздно: от второй жены, «злого паука», росла годовалая дочка.
– И почему, Паша, – глядя на ощетинившуюся паучиху, тыкавшуюся усатым и глазастым рыльцем в шаровидное тельце затюканной подружки, спрашивала Ира, – зло побеждает добро? Вот эта добрая паучиха, моя тезка, скоро, как и я, умрет, а злая останется. И ты будешь страдать от безысходности и о многом жалеть.
– Я уже сожалею. О том, что по дурости дал паукам имена своих женщин и сказал тебе об этом. А ты стала выстраивать на глупой выдумке какую–то нелепую философию. Не мели ерунду: до смерти тебе гораздо дальше, чем мне, дорогуша.
Ира с печальной усмешкой посмотрела ему в глаза, скользнула невесомой ладошкой по щетинистому подбородку, не больно дернула за кончик уса и ничего не сказала.
– Слушай, – чтобы как-то отвлечь ее от грустных погружений в непонятные ему переживания, предложил он, – я недавно цифровую камеру купил, давай сделаю на память несколько твоих снимков.
– Ой, что ты сразу не сказал, Павлик? А снимки когда будут?
– Сей секунд! На компьютере просмотрим, на цветном принтере отпечатаем. Краска и с десяток листков фотобумаги еще осталось.
Ира, смеясь и дурачась, позировала, изображая из себя киношную фотомодель, а он щелкал аппаратом со вспышкой, когда находил, что снимок получится удачным. Фотолюбительский стаж у него на несколько лет превосходил трудовой – он снимал еще в суворовском и вэдэвэшном училищах, офицером и сохранял это хобби на гражданке. Потом они вывели снимки на экран монитора – смеялись тому, как это здорово – сразу видеть себя навек запечатленными, – что-то забраковали и удалили, а три цветных фотокарточки с принтера Ира, завернув в бумагу для офисной техники, спрятала в свой пакет.
– А что, Павлуша, у меня и в самом деле такой носяра большой, как на фотке? – обиженно спросила она, подтягивая кончик носа к верхней губе. – Как у тети Сары.
– Ты лучше посмотри на мой – толстый. С шишкой на конце, как у Депардье. И сразу поймешь, как тебе повезло с твоим – тонким и аристократическим. Почти как у леди Дианы…
В третьем часу ночи кафе опустело. Контуженный, глухой на одно ухо охранник Гоша Кондаков – афганец, избежавший благодаря правительственной награде тюрьмы по делу о рэкетирах, потрошивших рынок в одном из районов города, – явился доложить шефу, что он закрыл дверь изнутри и хотел бы прилечь на кушетку в гардеробной у входа.
Ира, едва Гоша удалился на покой, включила двухкассетник, отыскала на ленте песню «Батяня–комбат» и за руку вытащила цедившего пиво Михаева танцевать. А в конце танца прижалась к нему, обхватила его губы вместе с усами своими горячими влажными губами и, резко оборвав поцелуй, спросила:
– А ты не хочешь меня, любимый? Давай в последний раз – и все! На вечную память. Если хочешь – и с фотокамерой.
От вина, пива, беспрестанного курения, танцев, духоты и усталости ему казалось, что он весь пропитался потом, алкоголем, никотином и пылью. А у него было непреложное правило, привитое его кадетским, курсантским и офицерским воспитанием: в интим с женщиной вступать чистым и благоуханным. Он и рубашки носил только белые, начищенные туфли, а брюки – черные, перехваченные, как он привык с кадетского детства, по стройной талии широким ремнем. Ощущение вечной принадлежности к офицерской касте не покидало его никогда – он и осанку, и походку сохранял как верность боевому братству. Вместе с тем ему не хотелось оскорбить любимую женщину некорректным отказом, и в голове с трудом отыскался вежливый отказ:
– Ну где мы здесь, Ирочка, будем – на столе, на полу, на подоконнике? Ведь это – святое дело, а мы как животные… Помнишь, я даже в машине застилал свежие простыни, и в термосе горячая вода была на эти дела. Отложим на другой раз, хорошо?
Она укоризненно встряхнула длинными белокурыми волосами, тихо засмеялась белыми крупными зубами:
–Согласна, милый! Только другого раза может и не быть. Вино еще осталось? Давай еще по одной выпьем за любовь!
– Давай! А потом я вызову такси, довезу тебя и отправлюсь домой на воспитание.
– Избави Бог! После тебя я к другому не поеду. Оставь меня здесь или на улице, сам уезжай к своей паучихе, а я как-нибудь перебьюсь до утра – до первых автобусов.
Сердце у Михаева затосковало в предвкушении объяснений со «злым пауком». Он появится домой ночью, и жена с порога поднимет крик, построенный на отборном мате и нелепых обвинениях, и все это будут слышать соседи и двенадцатилетняя дочка, чтобы в недалеком будущем стать таким же «пауком» для своего избранника, угодившего в ее паутину. Но ты же кадет, Пашка! – а это значит, что трусливо не бросишь свою даму и не потрусишь сдаваться в цепкие лапы свирепой паучихи.
– Плохого ты обо мне мнения, Ирок! Остаемся и продолжим нашу беседу. Вина и пива нам на три часа врастяжку должно хватить. Не хватит – в баре одолжим. А со своими домашними как-нибудь разберемся – не впервой!

3
Ира сидела у него на коленях и, прихлебнув светлого вина из пивного стакана, закусывала его губами – озорно целовала и брызгала ему в рот теплые струйки вина. А он думал о странности их отношений: она часто казалась ему не любовницей, а старшей дочерью. И он внутренне подсмеивался над собой: уж не дожил ли он до той самой фрейдовской сублимации, когда либидо погружается в подсознание и во что-то там преображается, а твои сексуальные подвиги уходят в область смутных воспоминаний. Да и любовь к ней пришла тоже не из стремления обладать, а из желания защитить это слабое и беспомощное в своей показной веселости существо. И она сегодня, казалось, тоже забыла о своем предназначении соблазнительницы – вся сияла довольством и счастьем. И только когда окно стало наливаться синевой и в открытую форточку кабинета настойчиво пополз рассвет, резко соскользнула с его колен, словно вспомнив о чем-то очень важном и неотложном, и, нервно подергивая плечами, озабоченно начала складывать со стола в белую клеенчатую сумочку сигареты, зажигалку, пудреницу, губную помаду.
– Ну что, миленький, вот и прошла наша последняя ночка. Может, выпьем по последней, и ты проводишь меня в последний путь? Да не пугайся, Пашенька! Я имею ввиду – до остановки. Лучше до моста: оттуда в мою сторону много автобусов.
Перед уходом она подошла к шкафу-вольеру с пауками и змеями – они спали и казались мертвыми – и пощелкала ноготком по стеклу:
– Прощай, моя добрая тезка–паучка! Наверное, в моей прошлой жизни я была тобой. Или стану тобой в скором будущем, не поминай лихом.
Вот так же его дочка разговаривает со своей сиамской кошкой, опасно приближая лицо вплотную к ее настороженной мордашке. И его душу темным облаком прикрыло давнишнее опасение: вдруг и дочь, разведись он с ее матерью, пройдет Ирины испытания – насилие отчимом, материнское отчуждение и предательство, влюбленность в старичка и сожительство со случайным партнером. А вслух сказал:
– Ты, Ира, прямо как в чеховской пьесе прощаешься: дорогой, многоуважаемый шкаф!.. Пойдем. Или все же лучше такси заказать? У меня уже все члены стали гибки.
– Я это заметила, – не весело отреагировала Ира. – Нет, лучше уж прогуляться: от сигарет или тоски в груди кошки скребут.
Контуженый охранник Гоша крепко спал, и Михаеву пришлось похлопать его ладонями по щекам, прежде чем он с рыком глухонемого не вскочил с кушетки. Похоже, вместо снотворного он хлебнул изрядную дозу спиртного. Недавно от него сбежала жена; забрала ребенка и скрылась в неизвестном направлении.
– В Афгане за сон на посту тебе бы, Гоша, и здоровую барабанную перепонку свои же пацаны продырявили.
Гоша, как и положено бывшему сержанту, стоял навытяжку, повернув голову здоровым ухом к усатому лицу начальника и перемещениями кожи на лбу продирая слипшиеся веки:
– Виноват, исправлюсь, товарищ подполковник! Вы же сами разрешили мне покемарить.
Утро второго июня – Михаев навсегда запомнил эту дату – было ясным и в меру прохладным. Солнце стояло невысоко, пряталось где-то за зданиями, но золоченые крест и маковка часовни на горе сияли, а покрытое легким паром небо светилось теплом и обещанием долгого жаркого дня. По пустынной улице навстречу друг другу двигались поливальные машины, и они поспешили скрыться от них, свернув за угол. По краю тротуара и в просветах между домами цвели мелкими белыми и розовыми цветами, наполняя воздух сладким ароматом, дикие яблоньки. Ира попросила подержать пакет, выдернула из него серый тонкий свитерок, ловко натянула его через голову, достала из сумочки деревянный гребень, расчесала волосы и привычно спросила:
– Как я теперь – не очень страшная, Пашенька? Могу еще кому–то понравиться?
После бессонной ночи, может, свежее утро на нее благотворно подействовало, выглядела она бодрой, щеки и кончик носа порозовели, глаза голубели лукавым задором, волосы переливались золотистым блеском. Воздух после душной прокуренной конторки казался чистым, еще не отравленным выхлопными газами, в яблонях и в бархатной листве сквера на углу улиц барахтались и чирикали воробьи и синицы, а в голове было пусто и бездумно, как в компьютере, не загруженном программой. Но телу было зябко, стыла спина, и он пожалел, что не накинул на себя пиджак или куртку.
– Прежде всего мне, Ирочка. И многим другим, которых мне не суждено, слава Богу, узнать.
– Не ревнуй, милый. Даю тебе слово, что больше ни одному мужчине не посчастливится притронуться ко мне.
Он воспринял ее слова чем-то вроде реплики из неопубликованной мелодрамы. И как истинный бизнесмен перевел беседу в практическое русло:
– Скажи, когда ты уезжаешь? – и выдернул из заднего кармана брюк тощий бумажник: – Сколько тебе надо на дорогу и на первое время? Будет туго, позвони – еще пришлю, если смогу.
Ира остановилась и, расширив глаза и подняв брови, смотрела на него, как на сумасшедшего или клоуна:
– Ты за кого меня принимаешь, Пашенька? Ты же слышал: я восемь тысяч слямзила – целое состояние! А ты – банкрот, тебя на счетчик поставили. Уж не подумал ли ты, милый, что я к тебе за деньгами пришла? Дай я тебя поцелую, Дон–Кихот ты мой Ламанчский!
Она прыгнула ему на шею и долго не отрывала свои прохладные уста от его бесчувственных, словно после инъекции новокаина, губ – не целовала, а словно забылась во внезапном потоке чувств и мыслей. Отпрянула от него и засеменила стремительно с высоко поднятой головой, не глядя на него и бросая перед собой отрывистые слова:
– Давай дойдем до речного вокзала, а потом по набережной – до оперного, у моста простимся, я сяду на сорок третий – он меня прямо к дому подвезет – и ты свободен!
Напротив церкви Ира остановилась, беззвучно двигая губами, троекратно перекрестилась на икону возносящегося из облаков Христа над закрытыми железными дверями.
– Я вчера сюда заходила, свечи поставила, – тихо сказала она, – а потом пошла к тебе.
Михаев никак не отреагировал на это, хотя и удивился про себя откуда–то взявшейся у нее набожности. Они прошли еще три безлюдных квартала, на ходу обмениваясь короткими фразами ни о чем. По светофору пересеклиулицу и от закрытого цветочного павильона («Купить бы ей букетик!» – с сожалением подумал он) направились к зданию речного вокзала, построенного по убогим канонам сталинской эпохи, с обязательными колоннами и часами на остром шпиле, увенчанном тусклой звездой, назойливым анахронизмом торчащей под бездонной покатой синевой июньского неба. Своей серой массой вокзал запирал конец квартала, превращенного на первых этажах жилых домов в сплошные торговые ряды магазинов с новомодными вывесками, включая «Кенгуру». Это название и засело у него в памяти: от его высокого крыльца Ира внезапно, не сказав ни слова, бросилась бежать через небольшую площадь к закрытым дверям под аркой между четырьмя колоннами, словно она опаздывала на уходящий теплоход. Ее каблуки остро тюкали в рассветной тишине и, казалось, мелкими искрами отражались в темной глубине вокзальных окон.
Перед колоннами вокзала она повернула направо – на набережную, подумал он, – и нехотя ускорил шаг. Но через минуту удивился: вместо того, чтобы идти по набережной к мосту, Ира скрылась за углом вокзала, и он понял, что она спускается по лестнице на причал. Прилив необъяснимой тревоги подхватил его, и он, стряхнув похмельную лень, оказался на широкой бетонной лестнице, усыпанной прошлогодними листьями и затененной кронами высоких кустов цветущей черемухи и сирени вдоль каменных балюстрад. Сморщенные мертвые листья шуршали, рассыпались и порхали под ногами, а свежая зелень и белые и сиреневые гроздья цветов опьяняли весной и радостью жизни.
С последних ступеней он увидел ее быстро и безоглядно шагающей по молу вдоль стальных оградительных цепей и бетонного парапета с черной шеренгой чугунных пней, причальных кнехтов у его основания. Она почему-то спешила к дебаркадеру для небольших судов – «ракет», «метеоров», «зорь», предназначенных для прогулок и доставки людей вверх по реке до левобережных дачных поселков. Два белых «метеора» с вяло повисшими флагами были пришвартованы к дебаркадеру. Они слегка покачивались на отливающей подвижной маслянистой гладью и дышащей холодным паром воде, искрящейся мелкими солнечными брызгами.
Навстречу Ире вразвалку шел человек в черной униформе охранника и что-то жевал, запивая из пластмассовой бутылки. Михаев окликнул Иру по имени раза три – она не оглянулась и словно наперекор ему, как подстегнутая, перешла на бег. Миновав дебаркадер, она шагов за десять до охранника достигла открытого прохода в парапете и по ступенькам поскакала к воде, лизавшей низ лестницы легкими всплесками. Павел не к месту подумал, что газеты недаром пишут, что в горах происходит бурное таяние снегов. Из-за этого верхний бьеф – искусственное море гидростанции – намного превышает нормальный уровень, поэтому воду сбрасывают сквозь донные отверстия плотины. Значит электроэнергию некуда девать, но тарифы за ее оплату растут и растут, и во всем виноват председатель энергосистемы страны – рыжий злодей Чубайс.
Он, переводя дыхание, прыгнул на первую ступеньку с намерением приблизиться к Ире, обнять ее со спины – и не успел. Отчаянным рывком, с легким стоном она сдернула с себя свитер, сунула его вместе с дамской сумочкой в пакет, бросив его через плечо – на ступени, – и прямо, словно шутя, шагнула в воду.
Не было ни всплеска, ни брызг, ни женского вскрика – она просто канула в воду, как будто растаяла, и только мгновения спустя на поверхности, метрах в трех от носа дебаркадера, показалось – или это ему почудилось? – ее лицо в стоящих дыбом, размытых течением волосах – и все!
Михаев остолбенело застыл на ступеньке, переводя взгляд то на воду, то на пакет, не зная что делать, – тоже бросаться в воду или подождать, когда Ира всплывет и попросит помощи. Плавала она хорошо, гораздо лучше, чем он, – Павел в этом убедился прошлогодним летом, когда они раз, а то и дважды в неделю выезжали на безлюдные пригородные пляжи на реках и озерах и целые дни проводили на них вдвоем – вдали от шума городского. В голову пришла дикая мысль: вдруг она поднырнула под дебаркадер и спряталась по другую его сторону. Или уже подплыла к берегу и посмеивается над его растерянностью.
– Слышь, братан, – раздалось над его головой, – я, блин, не понял: она покупаться решила или утопиться?
Михаев поднял голову – с причала, навалясь грудью на парапет, на него прищуренными глазами уставился толстомордый охранник с дебаркадера.
– Чо, чувиха твоя не в курсах? – вода-то здесь ледяная. На больше восьми градусов после гэса в самый жаркий день.
Павел очнулся, дико взглянул на жующего охранника, судорожно схватил со ступенек Ирин пакет и, выскочив на причал, побежал вдоль парапета, запинаясь и огибая кнехты, к корме дебаркадера – Иры нигде не было – ни на поверхности воды, ни у причальной стенки, обвешенной гуммированными трубами причальных отбойников.
– Эй, братан, успокойся! – крикнул охранник. – Ты что, совсем тупой? Под пристань ее, как щепку, затянуло, под киль, и унесло уже, может, на километр по течению. Рыбаки найдут через месяц на каком-нибудь плесе между островами. Ты прямо шугняк какой-то! Хиляй сюда, вот «сотик», ментуру вызывай или спасателей.

4
Михаев попытался говорить с дежурным ментом по 02 – и не смог: трубка «мобильника» тряслась в руке, как живая. Так было с ним после контузии, – подбородок прыгал и зуб на зуб не попадал – вместо слов одно клацание. Он молча передал трубку охраннику, и тот на своем жаргоне кратко описал происшествие.
– Сказали, ждать не меньше часа – подскочат. А у меня смена через сорок минут кончается, – сказал он, засовывая «мобильник» в нагрудный карман с лейблом «охрана». – Ну, теперь из-за твоей шмони нас следаки ментовские и прокурорские обоих в доску затрахают. Тебя особенно – глазом не моргнешь, как на нарах на баландной диете будешь срок тянуть.
– За что? – с трудом расцепив зубы, пожал плечами Михаев.
– Вот и попробуй, братан, им доказать, что не ты ее в воду под жопу спихнул. Нынче знаешь сколько таких за колючкой парится? Мочат одни, а судят и садят непричастных. «Висяки» и «глухари» им отчетность поганят.
Михаев промолчал – он все еще верил в чудо: вот сейчас Ира появится с мокрыми волосами, в платье, прилипшем к ее трясущемуся от холода телу, и со смехом будет просить согреть ее. Прежде он никогда не обращал внимания на воду – река да и река! А сейчас взгляда не мог оторвать от ее текучей, переменчивой и опасной поверхности. Не гладкой, как ему казалось прежде, а местами ребристой, как рифленая сталь, или разделенной на тонкие, как слюда, гибкие пластины, набегающие, вращающиеся и трущиеся друг о друга в молчаливом стремлении сохранить в себе некую, только им известную тайну. Близко к бетонной стенке причала, качаясь на солнечной ряби, подернутой нефтяными разводами, отдыхали две чайки, а вблизи правого берега – на уровне металлических мачт освещения стадиона, – высматривая добычу, в прозрачной синеве парили другие чайки. Над тяжелыми каменными арками коммунального моста беззвучным пунктиром скользили первые автобусы. Все, как всегда, словно ничего не случилось. Сознавать это было невыносимо, и он чувствовал, как в груди у него что-то растет, набухает и вот-вот взорвется.
– Тебе бы, братан, вмазать рюмаху не мешало, а то дуба дашь, – с неожиданным участием притронувшись к его спине тяжелой теплой ладонью, сказал охранник. – У меня там малость осталось – пойдем. Меня – Аркадий, а тебя?
Михаев назвал свое имя и только сейчас воспринял лицо охранника – совсем не толстомордое, как ему показалось сначала. Простое симпатичное русское лицо с небольшими серыми глазами и припухшими от бессонной ночи веками. Лишними показалась полоска черных, словно накрашенных, усиков над вздернутой к широким ноздрям губой. Он был на полголовы выше Павла и по выправке выглядел гвардейцем лет тридцати восьми.

***
На дебаркадере, в прокуренной тесной биндюжке с иллюминатором под потолком, Аркадий предложил сесть на топчан за крохотный столик. На нем стояла недопитая бутылка водки, и на чистой салфетке покоился нарезанный пластиками шмат сала, четвертинка очищенной луковицы и полбатона хлеба. Аркадий разлил водку в полиэтиленовые стаканы, слегка приподнял над столом свой:
– Она тебе кем приходилась?
– Всем, – неохотно отозвался Михаев и ощутил, как спазм подступает к горлу.
– Помянем.
Павел тряхнул головой и поспешно проглотил холодную водку, не почувствовав вкуса.
– Пойдем, Аркаша, на берег, – сказал он, – а то следователя провороним.
– Тебя трясет. Накинь на плечи мой дембельский бушлат – из Афгана привез.
Аркадий потянулся, взял с изголовья топчана свернутый в качестве подушки бушлат и неловко накинул его на плечи Михаева.
– Спасибо. Выходит, мы дважды земляки, – сказал Павел. – Я там тоже почти три года по горам и аулам за «духами» бегал, пока в засаду со своей ротой не попал.
– Так ты, конечно, офицер!
– Подполковник. Вторую звездочку подарили при увольнении. Как утешительный приз за ранение и контузию.
– О-о! Простите, товарищ подполковник, – я-то всего-навсего сержант.
– Пустое! Сейчас мы оба шпаки. Да и, сам видишь, нам не до чинопочитания. Выйдем на улицу – там поговорим. Следователя можем проморгать – вдруг не сообразит сюда зайти.
Он стряхнул с себя бушлат и встал.
– Сначала мы, красноярцы, полгода в Фергане, в учебке к Афгану еотовились. Как в том фильме «9 рота», Еб-гору штурмовали с рюкзаками, набитыми камнями, – продолжал Аркадий на ходу. – А потом, в Кандагаре, по горам с духами бодались, в засадах сидели, зачистки в аулах делали. Я и Санька Замараев – он из Мотыгино, охотник с детства – снайперами были. Меня фугасом из гранатомета контузило в одном ауле, и после госпиталя, по совету нашего ротного, царство ему небесное, я в Кабуле за баранку сел на «газик». Наверно, это и спасло мне жизнь. А Санька так и остался в триста пятидесятом полку. Их рота в засаду попала, из восьмидесяти человек не больше тридцати пацанов уцелело. Но про Саньку я только при демобилизации узнал – не нашел его в списке красноярских дембелей. Сказали, он «грузом-200» раньше меня посмертно дембельнулся.
На палубе дебаркадера, у кассы, уже стояли дачники, нагруженные рюкзаками и сумками, – две пары пенсионеров и одинокая старушка в мятой болоньевой куртке с пегой болонкой на руках. «Метеор», готовый принять на борт ранних пассажиров, глухо попыхивал двигателем, отравляя воздух запахом газа от сгоревшей солярки. А по трапу на пристань поднимался человек во всем черном, похожий на комиссара времен Гражданской войны: кожаная «жириновка», кожаная куртка и кожаная папка под мышкой. Выражение его узкого лица с горбатым, как топор палача, носом не предвещало ничего отрадного.
– О! Вот и следак хиляет! – сказал Аркадий. – Ну держись, подполковник! Сейчас души наши, как полковнику Буданову, начнет трясти.
Бывший снайпер и кабульский шофер оказался провидцем: следователь добывал правду-матку не только из Михаева. Сначала был составлен протокол на месте происшествия, потом Павла и Гошу, как единственного свидетеля, продержали часа три в милиции и взяли с Михаева подписку о невыезде. А в последующие дни и недели на допросы в милицию вызывались рыжий бармен Боря, охранник Гоша, официантки и уборщица бара и, конечно же, неоднократно Михаев и Аркаша – как главный свидетель и единственный очевидец. Следствие особенно интересовал вопрос, не изнасиловал ли Павел утопленницу, не материл и не бил ли ее, сколько они выпили, о чем говорили, имели ли место ссора и секс, и «по факту утопления» было возбуждено уголовное дело. Михаев пригласил следователя в свое кафе и показал ему снимки Иры на экране монитора, сделанные им в роковую ночь с точным отображением даты, часов и минут в правом нижнем углу, – почти на всех она улыбалась и выглядела счастливой. Следак удивился, попросил отпечатать некоторые из них на фотопринторе для включения в дело, и они выпили по рюмке за помин Ириной души.
Поскольку повестки и звонки из милиции и прокуратуры приходили на дом и, как правило, попадали в руки жены, Павел, потеряв контроль над собой, был вынужден во всем признаться ей, «злой паучихе». И она еще прочнее опутала его своими сетями и безжалостно сосала из него кровь постоянными попреками, уколами, насмешками и угрозами о разводе. Дочку она тоже ввела в курс событий, но девочка неожиданно для нее стала защищать отца, и «паучиха» при дочери не донимала его.
Пресса и телевидение со ссылками на тайну следствия с радостью посмаковали таинственное исчезновение блондинки в голубом платье, но быстро потеряли интерес к мелкому происшествию на бытовой почве.
А Михаев глушил тоску, душевное напряжение и неопределенность своего положения подследственного испытанным русским способом – пил с утра до поздней ночи, часто ночевал в кафе и, не в силах сладить с собой, на рассвете шел на причал – на то место, откуда Ира так спокойно шагнула в воду. Там он иногда виделся с Аркашей. Пили в его биндюжке с электрообогревателем и вспоминали афганские истории, погибших и живых друзей. Аркаша оказался для следствия крепким орешком: события на моле описал в точном соответствии с показаниями Павла, ни разу не сбивался в деталях, и следователь не смог обличить их в преступном сговоре.
Душа не находила успокоения, и он в какой-то момент спохватился, что стремительно приближается к безумию и что психушка ему грозит гораздо больше, чем тюрьма. Уже несколько раз он встречал в городе Иру или видел ее из окна автобуса, выскакивал на следующей остановке, догонял, окликал и, встретив недоуменный или сердитый взгляд незнакомой девушки, останавливался и, не извинившись, уходил, с тревогой думая, что эти «галюники» до добра не доведу.
По совету старой знакомой он обратился к целителю-монголу. В советские времена он закончил военно-медицинскую академию в Ленинграде. А в постсоветскую или постцеденбальскую эпоху монгольский целитель, познавший тайны тибетской медицины, приезжал на своей «тойоте» два раза в год на месяц из Улан-Батора на чудотворную шабашку в Россию. По его рекомендации Павел со спиртного перешел на потребление транквилизаторов – пилюль, каких-то порошков, сиропов из тибетских трав и иглоукалывание «следок» – нижней части ступней. Стоило это недешево, но, кажется, помогало. Но курил почти беспрерывно – на сутки двух пачек сигарет не хватало. И спал иной раз не больше четырех часов, хотя постоянно испытывал сонливость и вялость – этакое состояние выжатого лимона.

***
На третий день после происшествия к нему в офис пришли Ирина мать и отчим, оба поддатые и очень решительные. Но Михаев был уже сам после приема изрядной дозы и даже из-за стола не встал навстречу им, а протянутых ладоней не заметил.
Ирина мать с рыжими крашеными волосами и отечными красноватыми щеками алкоголички, неряшливо одетая в мятую черную куртку и потертые джинсы, села на свободный стул с видом непричастной к предстоящему разговору жертвы. Слово взял, нахраписто подступив вплотную к столу Михаева, отчим, худосочный ханурик с испитой физиономией и слезящимися, рыскающими по сторонам глазками.
Похожих типов, вспомнилось Михаеву, всегда готовых на пакость, он встречал, когда по делам службы навещал стройбат в Новосибирске. Туда военкоматы сплавляли, как правило, на трудовое перевоспитание бывших уголовников и находившихся на спецучете в милиции парней. Одного из таких он остановил в коридоре казармы и спросил, почему тот не поприветствовал офицера. В ответ услышал в сопровождении соответствующего жеста: «А ху-ху не хо-хо, корешок?» И тут же «хухошник» оказался в глубоком нокауте на бетонном полу – перевоспитался.
Он сам удивлялся, откуда в нем, считавшем себя человеком уравновешенным, в минуты, когда кто-то вдруг покушался на его достоинство, взрывалось неукротимое бешенство. После того как он в таком порыве метнул стержнем арматурной стали вслед убегающему солдату, оскорбившему его матом, и заостренный стержень застрял в его заднице, Михаев подумал, что может докатиться до нечаянного убийства,,и подал рапорт об увольнении из армии. Командир полка порвал листок на мелкие клочки и бросил в корзину под стол: «Этого еще не хватало, чтобы я лучшего офицера из-за чьей-то сраной жопы на гражданку отправил!..».
– Нам из-за тебя, падла, – начал отчим, наклонившись над столом и оскаливая стальные зубы, – мусора покоя не дают, домой приходят, на свою хазу таскают. Ты девку погубил, так держи мазу, понял?
– Хазу-мазу?.. Конечно, понял! – сказал Михаев тихо. И вдруг, схватив со стола хрустальную пепельницу, заорал командирским рыком: – Сядь на место, сморчок! А лучше вон отсюда! И больше мне на глаза не попадайся.
«Сморчок» отпрянул к двери, но выходить не думал. Михаев поднял трубку и вызвал Гошу.
– Зря ты, начальник, волну гонишь. Лучше заплати тысячу зеленых, и мы тебя от тюрьмы отмажем.
– А ху-ху не хо-хо, сука? – уже спокойно процитировал стройбатовского воина Михаев. – Я пока следователю не сказал, как ты малолетнюю падчерицу изнасиловать пытался. Об этом знают все ее подруги – свидетелей хватит. А то, что мы сейчас говорили, – видишь компьютер? – я микрофон включил и все записал – для следователя.
На дурака рассказ, но ханурик дрогнул, окрысился и разинул, было, рот, и тут вошел Гоша, привычно повернув голову здоровым ухом в сторону начальника.
– Разберись с этим жлобом, сержант: ему от меня что-то надо.
– Есть, товарищ подполковник! – пристукнул Гоша каблуками, сгреб потерявшего блатной кураж папаню за шиворот и, вытолкнув за дверь, последовал за ним.
Женщина вскочила со стула, но Михаев остановил ее резким окриком:
– Постойте, сядьте, Елена Сидоровна! Поговорим.
Она остановилась у двери, прижавшись спиной к косяку, и Павел, глядя на нее с расстояния трех метров, с горькой неприязнью подумал, что она ни единой черточкой лица и тела не имела сходства со своей дочерью. Он перевел – уже невидящий – взгляд на экран монитора и сухо, с ощущением нарастающей пустоты в груди, сказал:
– Денег я вам, Елена Сидоровна, сейчас не дам – все равно пропьете. А когда Иру найдут, похороны и поминки обеспечу. Можете идти, до свидания…

***
Он никак не мог забыть, что в тот день, как ушла под воду Ира, почему-то умерла и добрая паучиха – в этом ему чудилось какое-то мистическое предзнаменование. Он прицепил к ее лапкам в качестве грузил несколько скрепок, отнес на причал и опустил в реку с последней, Ириной, ступеньки. Посоветовался с компаньоном и вернул за бесценок в зоомагазин обоих гадов и злую паучиху – ему и одной, домашней, как говорил Аркаша, западло хватало. Его жена угодила в какую–то заразную религиозную секту, ее там забугорные миссионеры-пауки зазомбировали, она перестала заниматься домашними делами, забросила его и сына, и весь свой небольшой заработок отдавала секте, надеясь на какое-то грандиозное воздаяние в грядущей земной и райской жизни. Аркадий отрабатывал охранником последние дни: нашел место шофера «Волги» в какой-то фирме, будет возить начальство, бухгалтеров, снабженцев. Свою машину – старый «жигуленок» – он недавно продал: сын поступал в университет, потребовалась взятка в тысячу баксов.
Двадцать седьмого июня, в день рождения Иры, Михаев принес на место ее гибели букет из двадцати четырех цветков – по числу прожитых ею лет – и ее большую последнюю фотографию. Рассыпанные по равнодушно-холодной и траурно-темной воде красные розы и улыбающееся среди них лицо девушки бесследно исчезли под черным бортом дебаркадера, как и живая Ира.
Следователю Михаев на всякий случай, без протокола, о визите матери и отчима пропавшей без вести – так пока Ира числилась по уголовному делу – рассказал, а заявление писать отказался: «Что с них возьмешь? Все это от нищеты – духовной и материальной. Хотя арабы почему-то считают, что нищему принадлежит полмира».
А сам подумал: кто же Ире подарил доброе сердце, научил бескорыстию и забыл научить противостоянию злу? Только не мать и не отец, которого она не знала, – скорее всего, сама природа, Бог… Она бежала от зла, но оно настигало ее и впивалось в сердце клыками и когтями насилия и несправедливости. Она искала любовь, а натыкалась на похотливость, обман и несправедливость. Собственная доброта для нее обратилась во зло, и теперь даже мать обвиняет ее в глупости, безрассудстве и эгоизме.
И никто не подумал, и он в том числе, до этой трагедии, что ее добротой пользовались, обманывали и потом отбрасывали, как ненужную вещь, и свой протест она смогла выразить только этим, с виду безумным шагом отчаяния и ненависти к жизни. А может, она только так, не имея в душе ничего, кроме добра и любви, могла высказать самоуважение и защитить свою честь? Он же просто трусливо бежал от настоящей любви и навсегда обречен влачить век с незаживающей раной запоздалого сожаления о невинно загубленной, с его участием, молодой жизни…

5
Звонок из милиции о том, что ему надо явиться в морг судмедэкспертизы на опознание трупа предположительно Ирины Александровны Лобановой, Михаеву поступил почти через три месяца, в конце августа. И он, забыв о присутствовавших в офисе при этом двух кредиторов, наезжавших на него с угрозами о немедленном возврате долгов, упал лицом на стол и разрыдался. Мужики поднялись и вышли, пообещав вернуться завтра за результатом.
Лица у Иры не было – объели рыбы, остались обрывки платья на шее и дешевенький сиреневый браслет на запястье со шрамом. Хирург сказал, что тело находится в анатомичке уже третий день, «подразложилось, конечно», и Михаев последний, кого вызвали на опознание как лицо, не находящееся с умершей в родственных связях. Он подписал акт опознания и выскочил на улицу, сдерживая рвоту, – такого запаха тления и ужаса смерти он, подумалось ему, не знал даже в Афгане. И никак не мог совместить в своем сознании живой образ Иры с тем, что от нее осталось после трех месяцев нахождения в реке.
В автобусе он с неприязнью подумал об Ириной матери: что стоило ей позвонить и по–человечески снять с его души частицу невыносимого груза?.. Но за деньгами вот-вот заявится или напомнит о них по телефону. Автобус шел по пологому спуску, и он с высоты смотрел на сверкающую под осенним полуденным солнцем реку, желто-зеленую редеющую листву прибрежных зарослей, желтые пятна леса и дачных садов на склонах загородных гор и думал, что Ира никогда этого не увидит. И почти рядом, за серыми кубами многоэтажных домов, наискосок отсюда, у речного вокзала находится ее настоящая могила. Или вся эта вечно живая, не замерзающая даже в лютые морозы река превратилась в его сознании и сердце в кладбище.
В своих телепатических способностях он убедился буквально через пять минут: едва вошел в кафе, как рыжий бармен Боря подал ему бумажку с номером телефона и сказал, что какая-то женщина только что просила ей позвонить. Он прошел по коридору из зала в офис и, собравшись с мыслями, снял трубку и сразу перешел на деловой тон: пусть мать назовет ему дату похорон, адрес агентства ритуальных услуг и место проведения поминок. Он все оплатит – не наличкой, а перечислением. Мать попыталась возразить: ей нужны наличные деньги. Михаев не стал слушать ее доводов, оборвал на полуслове:
– Не нравится – хороните сами.
И распорядился, чтобы бухгалтер перечислила деньги на банковский счет конторы ритуальных услуг в тот же день.
Хоронили Иру по-современному – из зала прощания при анатомичке судмедэкспертизы. Гроб был закрыт, священник на отпевание грешницы-самоубийцы прийти отказался.
Сам Михаев в общих похоронах и поминках не участвовал – не хотел быть соучастником лицемерной скорби и пьянки с обжираловкой. А то, как нередко случается на русских поминках, и с песняком под занавес. Под прикрытием зарослей, оград и памятников дождался, когда автобус увезет провожающих. Потом постоял, склонив седую, наголо остриженную, как у новобранца, голову, под мелким холодным дождем над супесным комковатым холмиком, положил к основанию соснового креста с инвентарным номером захоронения розы. Зашел в офис – голубой строительный вагончик при кладбище, выбрал и заказал скромный мраморный памятник с бордюром под прямоугольный цветник – обещали все изготовить и установить на могиле за две недели, – подписал договор, внес задаток и поехал на речной вокзал – на спуск к воде, где утонула Ира. Его тянуло туда, как пушкинского князя к старой мельнице.

***
Весь последующий год обернулся для него чередой мелких и больших бед. Пришлось продать квартиру в городе и погасить долги перед кредиторами, избавиться от кафе, на остаток денег купить полуторку-хрущевку на первом этаже пятиэтажки в безработном поселке и зиму и весну существовать втроем на одну офицерскую пенсию. Иногда в доме не было денег на булку хлеба. Чувство безысходности нарастало, а бессонница и воспоминания о смерти Иры терзали душу муками неискупимой вины. Донимала ехидством и попреками жена: «Бизнесмен долбаный, герой кверху дырой. Все-то ты протрахал!». Ей подпевала дочь: «Ты что, папочка, такой грустный? Утопленницу свою вспоминаешь?». И часто плакала, возвращаясь из школы. Мальчишки и девчонки потешались над ее бедностью: они часто меняли наряды, в школу их подвозили на машинах, у всех были мобильники с «наворотами».
Не любил он прошлую власть, покалечившую его тело и душу Афганом. Но еще большее отвращение внушала ему настоящая: обман, лицемерие, пустые обещания, подслащенные мелкими подачками, – суета и томление духа. «И возненавидел я жизнь: потому что противны мне дела, которые делаются под солнцем». Эти слова из Экклезиаста часто приходили ему на ум, отбирая остатки желания жить и что-то делать, чтобы продлить томление пребывания в этом ненавистном мире, лишенном любви и смысла: «Все будет так – исхода нет…» Мириады пауков с их сетями и кровососными хоботками неистребимы.
Второго июня – в годовщину смерти Иры – он провел в городе у Гоши в его холостяцкой «гостинке», крохотной комнатенке на первом этаже с сортиром и душем. Из мебели – рваная тахта, выброшенная кем-то на помойку и приватизированная им, хлипкий столик на алюминиевых ножках и две колченогих табуретки из того же «бутика».
– Ну, скажи, подполковник, за что мы с тобой кровь проливали и калеками стали? – пьяно стонал Гоша. – У меня от этой житухи стоять перестал, Нюрка послала меня на хер и куда-то скрылась… У тебя ствол есть? А у меня две классных «железки» заначено! Давай сколотим из наших ребят боевую группу и устроим хибиш здешним «духам». Ты же российский офицер, дай команду!
– Не мели ерунду, сержант! Кому, зачем? Все это уже было – и что мы имеем?
– Зато нас имеют, как хотят, – и спереди, и сзади. Мы кто, пидоры?.. Ладно, и без тебя обойдемся…
Ранним утром тем же путем, как и год назад, он пришел на причал. В голове после обильного возлияния дешевой водки из дворового павильона и скудной мужской закуски гудело и стонало. И погода стояла под стать – совсем не летняя, как год тому назад: холодная, сырая; порывы хиуса хлестали в лицо, слепили глаза, и пенистые валы, набегая на причальную стенку и смолистый корпус дебаркадера, разбивались о них с недовольным шипением и яростью. Над взбаламученной поверхностью реки, подобно поземке, серыми клочьями проносился студеный пар, горы на противоположном берегу казались сизыми тучами, упавшими на землю. Михаев бросил вялые розы на воду россыпью – ветер, а потом волна подхватили, спутали, разметали их и понесли к бетонной стене. Давнее решение – еще, казалось ему, с того прошлогоднего дня – надвигалось на него неумолимой реальностью, своей бессмыслицей и неодолимой пучиной, студеные лезвия, дробясь на тусклые брызги, уже обжигали ему колени, и он сделал последний шаг.

Май – октябрь 2009
Красноярск – пос. Памяти 13 Борцов
 

СОДЕРЖАНИЕ

Три войны солдата и маршала …………………….
Моя Великая Отечественная ……………………
Вода из Большого ключа ……………………….
«Соня, где ты?.. …………………………………..
Куба. Русский день Победы ……………………..
Пауки………………………………………………….


 
Литературно-художественное издание

Матвеичев Александр Васильевич

Война всегда с нами


Редактор Владимир Гладышев
Оформление, вёрстка: Владимир Гладышев











С оригинала-макета подписано в печать 19.05.2010.
Формат А-5. Гарнитура Times New Roman.
Бумага офсетная. Печать офсетная. Тираж 400 экз.
Усл. печ. л. 14,60.
Заказ № 235.


Изготовлено в типографии «Литерапринт».
ИП Азарова Н.Н.
Россия. Город Красноярск, ул. Гладкова, 6.
Тел. (391) 294-15-77
E-mail: 2007rex@mail.ru




 


ОБЛОЖКА ЗАДНЯЯ
Фото лейтенанта Матвеичева

Война всегда с нами – и на фронте, и в тылу. В боевую страду и в мирные будни. Война в окопе, в атаке, в госпитале. Война за выживание после войны – за кров, еду, одежду, воспитание детей. Война за самоутверждение – с самим собой и окружающим миром. С нищетой и бесправием… «И вечный бой, покой нам только снится…»
О войне во всех ее ипостасях рассказывает эта книга Александра Матвеичева – кадета-суворовца, курсанта, офицера. А потом – рабочего, студента, инженера, журналиста, переводчика. Писателя – поэта и прозаика. Восьмилетним пацаном его накрыла черным крылом Великая Отечественная. Погиб на фронте старший брат Кирилл, своей смертью открыв Шурке возможность стать суворовцем. И многое пришлось будущему журналисту, писателю повидать и испытать: офицерскую службу в Китае и Прибалтике, работу на Кубе, в Сибири, на Крайнем Севере. Повоевать и пострадать за матку-правду. Как и большинство его соотечественников, пережить войну, в которой «поражение от победы ты не сумеешь отличить».