Привет, любовь моя!..

Александр Матвеичев
Александр МАТВЕИЧЕВ




ОБЛОЖКА ВЕРХНЯЯ





На передней обложке поместить ФОТО
Карины и Сони















ПРИВЕТ, ЛЮБОВЬ МОЯ!..































































ЛИТЕРАТУРНО-ХУДОЖЕСТВЕННОЕ
ИЗДАНИЕ

















 
Портрет автора на обороте «лит.-худ. Издания»

Александр МАТВЕИЧЕВ






Титульный лист





ПРИВЕТ, ЛЮБОВЬ МОЯ!




















Красноярск 2009




















Оборот титульного листа

ББК 84 (2Рос-Рус)
УДК 882
М 33

Матвеичев А.В.
Привет, любовь моя!
Красноярск: «Семицвет». 2009. – …. с.

Александр Васильевич Матвеичев родился 9 января 1933 года в Татарстане, в деревне Букени Мамадышского района. С 1959 года живет в Красноярске. Окончил суворовское (1944-1951) и пехотное училища (1951-1953). Лейтенантом командовал пулемётным и стрелковым взводами в Китае и в Прибалтике. После демобилизации из армии  в декабре 1955 года шесть лет учился в Казанском авиационном и Красноярском политехническом институтах (1956-1962). Получил диплом инженера-электромеханика. В студенческие годы работал токарем-револьверщиком, разнорабочим, электриком, инженером-конструктором. Пройдя все ступени инженерных должностей, карьеру завершил первым заместителем генерального директора -главным инженером НПО и директором предприятия.
В 70-х годах прошлого века более двух лет проектировал электроснабжение и автоматизацию цехов никелевого комбинате на Кубе;  этот период жизни стал  основой его крупного романа «El Infierno Rojo – Красный Ад».
С 1993 года работал журналистом в редакциях газет, переводчиком с английского и испанского языков с иностранными специалистами, помощником депутата Госдумы, а затем – Законодательного собрания Красноярского края. В 90-х годах избирался сопредседателем и председателем демократических общественных организаций: Красноярского народного фронта, Демократической России, Союза возрождения Сибири и Союза объединения Сибири. Входил в состав политсовета и исполкома Красноярского отделения партии «Демократический выбор России».
Президент Английского клуба при Красноярской научной библиотеке и Почетный председатель «Кадетского собрания Красноярья».
Первые рассказы опубликовал в районной газете г. Вятские Поляны в 1959 году.  Издал книги: «Сердце суворовца-кадета» (стихи и проза), «Вода из Большого ключа» (сборник рассказов),  «АЗА-ЕЗА. Прошлое. Настоящее. Будущее» (публицистика), «EI InfiernoRojo – Красный Ад» (роман), «Нет прекрасней любимой моей» и «Признания в любви» (стихи), «Кадетский крест – награда и судьба» и Благозвучие» (стихи и проза), «Три войны солдата и маршала» (проза). Его стихи и рассказы постоянно публикуются в альманахах и антология. Член Союза российских писателей.

_____________________________________
 © А.В.Матвеичев, 2009
 © Издательство
 

«СОНЯ, ГДЕ ТЫ?..»

Мне пятнадцать с половиной лет. Июль... Недавно я приехал на летние каникулы в райцентр, село Новое Чурилино, из суворовского училища. Валяюсь в сенях на жесткой железной койке поверх одеяла, по голой спине ползают мухи. Сквозь томную дремоту слышу: моя мама разговаривает с кем-то. И я уже догадываюсь – с кем. Это Соня… Соня Асатова, – девочка, которая иногда берет у нас молоко. Моя старшая сестра – директриса здешней десятилетки – расхваливала Соню еще в мой приезд на зимние каникулы, в рождественские морозы, когда корова была стельной и не давала молока. Поэтому, может быть, Соня и не появлялась при мне в нашем доме. А сегодня утром мама известила с неким прозрачным лукавством, что вот, мол, придет за молоком хорошая девочка, хозяйственная, сирота – мать у нее года два назад от чахотки умерла совсем молодая, – и сейчас Соня нянчится с пацаном от мачехи. А мачеха шадривая – все лицо обезображено оспой – и злая...
И еще, что я Соне очень понравился по фотографии. Это чем-то походило на сказку о Золушке и прекрасном принце...
Наверно, не лицо ей понравилось, думаю я, а мои погоны, лампасы, фуражка. Сорок восьмой год, всего четвертое лето, как нет войны, и от любой военной формы все еще пахнет порохом, дорогой, пылью и туманом. И самая модная песня – о друзьях-однополчанах. А суворовцы – самые популярные пацаны в Казани. Все девчонки из женских школ города мечтают быть приглашенными на воскресные или праздничные самодеятельные концерты и балы, изредка устраиваемые в актовом зале нашего училища. А мы ходим на школьные вечера на танцы, и ревнивые и завистливые шпаки иногда затевают с суриками – кому-то из шпаков пришло на ум приклеить к суворовцам этот ярлык – драки, не выдерживая честной мужской конкуренции с обмундированными в броскую форму кадетами...
Солнечное пятно падает на бревенчатую стену из маленького окошка над кроватью, мама то и дело шикает на куриц, пытающихся прорваться со двора в сени, – они отлетают в сторону, хлопая крыльями, недовольно бормочут что-то. К недовольному квохтанью куриц примешиваются крики и визг моих племянниц – пятилетней Светки и трехгодовалой Гельки. Они носятся где-то по двору и постоянно ссорятся по мелочам. Вчера Светка нечаянно наступила на цыпленка, и он, бедный, с минуту на глазах перепуганной матери-наседки и своих братьев и сестер с пронзительным предсмертным писком высоко подпрыгивал по двору, а из его головки тоненьким фонтанчиком брызгала и в солнечном свете рассыпалась на мелкие брызги кровь.
Они сидят рядом, мама и Соня, на ступеньке перед открытой сенной дверью спиной ко мне. Но я на всякий случай притворяюсь спящим и смотрю на них через полуопущенные веки и нарочно дышу глубоко и ровно. Две длинных матовых косы лежат спокойно у Сони на спине поверх белой кофточки, и голос у нее тихий и добрый, с едва заметным пришепетыванием. Чувствуется, что она говорит и улыбается. И мама с ней беседует ласково, как с больной, – мама жалливая, она со всеми одинаково добрая, терпеливая, никогда сама не плачется, зато другим сочувствует по любому поводу. Иногда неудобно за нее, хочется, чтобы она была посуровей, что ли... Да что с ней поделаешь? Ее и война не изменила. А смерть моего брата Кирилла – от осколка мины в затылок под городом Орлом – сделала только печальней и добрее.
«На все воля Божья, сынок», – успокаивает она меня, когда я начинаю вредничать и роптать на жизнь. Суворовское совсем отбило меня от дома, от маминой чуткости и заботы. Ее желание приласкать и угодить кажутся посягательством на мою мужскую самостоятельность. И я, бессмысленно отстаивая право на внутреннюю свободу, порой огрызаюсь, как попавший в зоопарк волчонок. А теперь, уже седой, про себя каюсь и прошу у покойной мамы прощения за причиненную ей боль на протяжении всей моей извилисто-порожистой жизни...
Наконец надоедает лежать и слушать неинтересный разговор о том, как надо убаюкивать ребенка, готовить перемячи из баранины, а из топленого молока – кислый катык, солить помидоры, огурцы и капусту, и я заявляю о себе притворно громким зевком. И вижу, как ко мне живо поворачивается голова Сони – лицом, круглым и лимонно-смуглым, светящимся, как подсолнух. У нее узкие, совсем узкие глаза и полуоткрытые алые, красиво очерченные губы. В общем-то, ничего хорошего, уверяю я себя. Конечно, ее не сравнишь с казанской кудрявой, кареглазой и капризно-озорной Таней Осиповой. Ее одну – сомнений быть не может – я страстно и безнадежно люблю вот уже полтора года. И эта любовь – на всю жизнь.
Я сажусь на постели. Меня не смущает, что я в одних казенных сатиновых трусах. Зато я загорелый, упитанный, хорошо тренирован в суворовском училище – под тонкой кожей переливаются упругие желваки мышц, – таким, по крайней мере, я себе представляюсь. В деревне тоже стремлюсь не потерять форму: по утрам бегаю по периметру сада вдоль прясел ограды. Делаю армейскую зарядку. Раз десять за день подтягиваюсь на притолоке сенечной двери. И, к маминому ужасу, следуя примеру генералиссимуса Суворова, обливаюсь ледяной водой прямо из колодца. Среди здешних ребят утвердил свой авторитет тем, что показал несколько упражнений на турнике, брусьях и канате в школьном спортгородке. И еще больше, когда прыгнул вниз головой в воду и вынырнул у противоположного берега пруда и продемонстрировал пару спортивных стилей плавания – брассом и кролем...
К моему удовольствию, Соня ростом оказалась мне до бровей – невысокая такая, крепко сложенная девочка. Мы стоим друг против друга, улыбаемся, и у меня возникает чувство, что я давным-давно знаю ее… Точно! – она напоминает мне Риммку Хасанову – я учился с ней в Мамадыше еще до суворовского в третьем и четвертом классах. И был несказанно и безответно в нее влюблен. Потом, когда я уплыл по Вятке, Каме и Волге на белом пароходе «Чувашреспублика» и поступил в суворовское училище, Римма первой написала мне, но было поздно: моя страсть к ней угасла под напором новых впечатлений. А неуловимое сходство между Риммой и Соней есть... Только Римма была веснушчатой, а у Сони лицо чистое и свежее, будто и в сенях его освещает солнце.
– Вы, ребятишки, поговорите, мне обед надо готовить, скоро с работы придут, – говорит мама, гладит нас своими синими глазами и лучистой улыбкой и уходит в дом.
С Таней мне всегда трудно, не знаю, о чем говорить, и чувствую себя дураком. А с Соней разговор сразу складывается просто, безо всяких усилий. Мы садимся рядом на теплую ступеньку на выходе из сеней – ту же самую, где минутой раньше сидели мама и Соня. Оба смотрим в распахнутую дверь, щурясь на солнце, как роются в земле у серого тесового забора куры и командует ими воинственный красный петух. И болтаем о разном. Она – о школе, о моей строгой и справедливой сестре – она преподает в Сонином классе историю. А я хвастаюсь своим училищем: Какой у нас распорядок дня. Как нас гоняют в военном лагере. О парадах, культпоходах в театры и цирк. Попутно и о разных случаях из моей четырехлетней военной биографии. В пределах дозволенного, конечно. Ровно столько, чтобы не сболтнуть лишнего и не разгласить военную тайну: болтун – находка для шпиона!.. А сам не могу сдержать себя и часто взглядываю на девочку – на ее внимательное, обращенное ко мне лицо. Вижу полные, без единой морщинки, губы, влажные ровные белые зубы, ее узкие серые глаза. И она мне уже кажется красивой.
Пахнет теплой землей, картофельной ботвой с огородов. А пуще всего – сеном, потому что все село сейчас озабочено сенокосом. Сеном забиты сеновалы, сено сушится на лужайках у дворов. Копны сена, похожие на казацкие шапки, ставятся в огородах и даже на местном запущенном кладбище... Но от Сони пахнет не сеном, а приворотной травой, известной по сказкам. Или чем-то другим, нежным и волнующим, чему я не знаю названия.
– Мы первый год здесь живем, – говорит Соня. – До этого жили в Масре, на разъезде, в шести километрах отсюда. Там я в татарской школе училась, а здесь – в русской.
Хотелось спросить у нее, как тогда она так хорошо научилась говорить по-русски – никакого акцента, – но не захотел перебивать.
 – Папа в Масре был председателем сельсовета. Его на фронте ранили много раз. На нем живого места нет, у него все-все болит. Его сюда в райисполком перевели, ближе к райбольнице, но работы еще больше стало. Вечером приходит – и сразу падает и стонет: у него нога осколками раздроблена... А мачеха начинает ругаться: «Я тоже на машинке весь день стучу, тоже хочу отдохнуть. А ты развалился, как боров!..» Она в райкоме машинисткой... Мне папу жалко, я стараюсь все сама по дому делать. Даже пилить дрова одна научилась. И колю тоже сама... Я сильная, вот потрогайте.
Она сгибает руку и доверчиво смотрит на меня своими узкими смелыми глазами. Я осторожно, словно боясь обжечься, скольжу ладонью по ее предплечью, чтобы смять рукав кофточки к плечу, и двумя пальцами сжимаю то место, где находится двуглавая мышца – бицепс. Острое тепло доходит от кончиков пальцев, кажется, до самого сердца. Быстро, боясь быть уличенным в чем-то постыдном, охальном, я одергиваю руку и говорю:
– Да, чувствуется!.. Я тоже каждый день дрова колю, до конца отпуска на всю зиму заготовлю. Только пилим мы вдвоем с мамой – у одного у меня не получается. Наверно, у пилы развод плохой... Давайте, вам помогу с дровами, делать все равно нечего.
– Нет, что вы! – отмахивается она. Я уже заметил – пальцы у нее короткие и ладонь шершавая. – А когда вы в Казань уезжаете?
– К первому августа. У нас каждый год – один месяц лагерей. В палатках, на нарах – в нашем парке. Каждый день строевая подготовка и спорт: бег, прыжки в высоту, длину, гимнастика, футбол, баскетбол... Плаванье сдаем на БГТО на Казанке или на озере Кабан – там мы с вышки в воду прыгаем. А иногда целый день тактикой мучают – окопы копай, бегай, ура кричи... В увольнение отпускают только в субботу после обеда и в воскресенье после завтрака до восьми вечера. Если, конечно, тебя за что-нибудь не лишат и туалет чистить не заставят. Или в наряд на кухню не пошлют.
– Эх, жалко, я не мальчишка! Почему для девочек нет суворовских?
– До революции в нашем здании был институт благородных девиц. В нем Вера Фигнер училась, народоволка, – по истории помните? Вам бы туда больше подошло... Вы подождите, я оденусь, и мы в сад сходим! – вскакиваю я на ноги.
Мне уже не хочется расставаться с Соней. Моя элегическая грусть о Тане, постоянное ожидание писем от нее не забылись, но как бы ушли на время в тень, за кулисы.
– Нет, не могу, – почти с испугом отказалась Соня. – Я попросила подругу мою, Нину Величко, посидеть с Ринаткой, пока он спит. Надо скорей молоко нести, кипятить, Ринатку поить. Он из бутылочки через соску сосет. У матери молока почти сразу не стало – мастит был, – и он ко мне больше, чем к ней, привык. И аный – мамой – меня называет. Мачехе это не нравится – ревнует и на меня кричит.
– А в кино вы не пойдете?
– Пойду. Вечерами меня отпускают, я за вами зайду, ладно?
Жизнь сразу обретает иной смысл.
Я мечусь по дому, не нахожу себе места и бегу во двор колоть дрова. Не просто колоть, как раньше, а тренироваться: перед Соней нельзя будет опозориться, долбить по одному месту колуном по несколько раз. А надо вот так, вот так!.. Березовые поленья трескаются, разлетаются, белые и словно живые на сколе. И запах от них – свежий, здоровый, и от этого просторно, необъятно становится в груди.
Наш белолобый теленок с полчаса смотрит на меня с изумлением из-под навеса большими влажными глазами и механически жует свою жвачку.
На неподатливые сучковатые пни у меня тоже есть управа – клин и деревянная колотушка, – я бью колотушкой по макушке клина, забитого в толстый чурбак, от души, и мне все время кажется, что за спиной стоит Соня и загадочно улыбается.
Потом я моюсь под звонким умывальником во дворе; вода в нем нагрелась на солнце, но все равно приятно холодит тело. Я растираю свои руки полотенцем и воображаю, что мышцы на руках и груди сделались толще и плотнее.
Мне хочется быть сильным, очень сильным – какой ты военный без силы и выносливости?.. Но и умным мне хочется стать: сражения выигрываются теми, кто умнее. А я – будущий генерал, полководец, так мне внушают воспитатели. Это в деревне я блистаю, среди же своих ребят второго отделения третьей роты я выгляжу серо. И если бы не хорошая учеба, авторитет мой давно бы испарился... Правда, плаваю хорошо, дальше всех ныряю и дольше всех могу находиться под водой. Уже овладел кролем и брассом и хочу научиться плавать баттерфляем. Капитан Соколов, наш преподаватель по физо, сказал как-то, что у меня фигура пловца, а у пловцов самая красивая фигура. У пловцов нет грубо выпирающих мышечных узлов, их тело эластично и гладко, они выносливы и умеют расслабляться. Давнишняя подруга сестры, увидев меня голым по пояс, закричала: «Глянь, Наташа, а у братца твоего груди, как у девченки!..» Я посчитал глупым поправлять ее и выпендриваться, что такая грудь у всех пловцов, – она все равно ничего бы не поняла. Груди и грудные мышцы – все же не одно и то же...
Потом я сажусь у открытого окна, за горшками с геранью, вдовушкой, алоэ и пытаюсь читать. Из этого ничего не получается. Я весь уже не здесь, я жду вечера, сквозь страницу проступает Сонино лицо. Вспоминаю ее голос, жесты, как она слушает, не смыкая сочные губы. И злюсь на себя: я должен думать о Тане, я люблю только ее!.. Но тут же забываю об этом и снова представляю Соню. До клуба идти далеко, будет еще светло, все бабки в это время сидят на лавочках – они будут смолкать при нашем приближении. А когда мы пройдем, зашамкают нам вслед. И в клубе на нас все уставятся, и завтра будет, о чем поговорить с деревенскими ребятами! Внимание к моей персоне мне нравится. Я люблю удивлять, чем-то выделяться. Не даром в суворовском Жорка Сазонов присвоил мне обидное прозвище – Индюк...
Гонят с пастбища стадо коров, над дорогой поднимается серое облако теплой пыли, пронизанное лучами заходящего солнца, слышится густое мычание, щелканье пастушьего кнута, крики женщин и ребят. Я прикрываю окно, натягиваю старые брюки моего зятя и майку и выбегаю на улицу. Нашу корову нельзя прозевать. Бывает, она уходит к железной дороге. Мама рассказывала, как однажды ее едва не зарезало поездом.
Потускневшее солнце опустилось совсем низко над крытыми соломой и замшелым тесом избами, а небо чистое, атласно-желтое на западе и голубое над головой. Стучат копыта, слышится усталое мычание и фырканье, где-то по ту сторону стада хлопает кнутом пастух. Наша черная корова с обломанным рогом увидела меня, покосилась и медленно, оттолкнув мордой пестрого подтелка, направилась к открытым воротам...
Мама подоила корову, и я ем на кухне холодную картошку с черным хлебом и запиваю парным молоком. И в это время в дом врывается Петька Милёшин, черный, как погалешек, нервный и подвижный. А следом за ним – сын школьной уборщицы, Юрка Иванов. Этот, напротив, абсолютный альбинос с льняными волосами, розовый от солнца, медлительный и добродушный. Все деревенские зовут его просто – Сивый. У обоих ребят отцы погибли на фронте, и они, как и все школьники, начиная с весны, наравне с взрослыми работают в колхозе. И ничего за это не получают, кроме бесплатного семилетнего образования. Начиная с восьмого класса, родители уже должны сколько-то платить. И поэтому, и просто потому, что надо самим зарабатывать на скудную кормежку, большинство детей после седьмого класса бросают школу. Идут работать в колхозе. Более смелые подростки и девчонки уезжают в город – в ремесленные училища, чтобы в пятнадцать лет взять в руки инструмент или встать у станка. И на всю жизнь стать рабочим – маляром, столяром, токарем, слесарем...
– Ты чой-то сидишь? – требовательно кричит Петька. Он единственный, кому наплевать на то, что я суворовец и брат директорши школы. Он сам в авторитете и самой природой создан командовать. – В ночное, что, забыл?
Черт, как я мог забыть?! Я уже дважды съездил в ночное, успел на скаку свалиться с лошади в пшеницу, и лучше ночного трудно что-то придумать. Спутанные лошади бродят по лугу под луной, а мы сидим у костра, жуем печеную картошку. А конюх, дядя Ваня, курит козью ножку и рассказывает о фронте и о смешных и чудных обычаях в отвоеванных им у фашистов странах.
– Ну, чо ты? – говорит Юрка Сивый. – Жуй да айда на конюшню! Лошадь тебе сёдня смирную дадим – не бойся!
Я уже не могу ни пить, ни есть – мне хочется с ребятами, но и с Соней я не могу не встретиться.
– Сегодня занят, простите, – говорю я. – В другой раз. Завтра или когда?
Петька смотрит на меня яростно синими выпученными глазами, и по его черной окрысившейся физиономии видно, как он хочет обругать меня, но рядом мама. И Сивый рассердился, отвернулся и моргает своими короткими и острыми, как из стекловаты, седыми ресницами. Мама наливает им по стакану парного молока, и они молча уходят, оба босые, в заплатанных на локтях рубахах. Я дорожу их дружбой. Я вообще больше всего люблю друзей. И не очень переживаю. Завтра поеду с ними на сенокос. А когда будет дождливый день и нельзя будет выходить в поле, мы, как всегда, соберемся в полутемной бане Коськи Серьгина, похожей на избушку бабы-яги, и будем играть в «дурака», изредка поглядывая в окошечко на пруд, вспухающий от дождя, и старые ивы, моющие косы на ветру в серой воде.
А пока я готовлюсь к свиданию с Соней. На шестке русской печки накладываю древесных углей в тяжелый чугунный утюг, поджигаю угли при помощи клочка из газеты «Правда», выхожу с утюгом на крыльцо и раскачиваю утюг до тех пор, пока из-под крышки и узких щелок поверх дна не начинают сыпаться белые искры. Ржавый утюг оживает, раскаляется и разносит по двору чистый запах березового дымка – как там, в ночном, у костра.
В суворовском мы чаще всего гладим брюки холодным способом: мочим стрелки, кладем брюки под простыню и ложимся на сырое – Рахметов и на гвоздях спал. Брюки преют всю ночь, и к утру все в порядке... Бывает, конечно, – дежурный сержант будит тебя и заставляет положить брюки на место – на табуретку. Ты бормочешь со сна «слушаюсь» и, сонно покачиваясь у кровати, неохотно выполняешь приказ. А после ухода сержанта снова аккуратненько укладываешь брюки на матрац под свое горячее кадетское тело...
Дома другое дело. Дома под рукой всегда утюг, никакой очереди, как в суворовском, где на всю третью роту, на восемьдесят шесть человек, всего два утюга. Да и то, если один из них чудом достался тебе, то надо бежать с ним на училищную кухню и клянчить у поваров нагрести углей в утюг из печки... Зато здесь, дома, ты неторопливо раскладываешь брюки на столе, застеленном старым байковым одеялом, прыскаешь изо рта на них водой. Брызги надолго повисают в воздухе, и вода течет у тебя по подбородку. Потом накрываешь брюки белой тряпкой, и теплый пар идет из-под утюга, когда ты, краснея от натуги, начинаешь водить им, заботясь о том, чтобы особый нажим приходился на стрелки.
Таких стрелок на моих брюках, как сегодня, отродясь не было. Я одеваю их осторожно, еще горячими, пристегиваю подтяжки, обуваюсь и любуюсь лампасами – они алыми струями стекают к начищенным ботинкам. Затем неторопливо накидываю на себя китель с золотыми галунами на стоячем воротнике, алыми погонами и шестью золотыми пуговицами. Китель положено носить с ремнем, но в отпуске считается особым шиком ходить в нем без ремня, и я им, конечно, не подпоясываюсь. В селе, слава Богу, нет военных патрулей, и ко мне никто не придерется за нарушение формы одежды. Даже здешний райвоенком, майор, по-видимому, не знает, что к нашему кителю предписывается ремень: я несколько раз встречал его на улице, переходя на строевой шаг и отдавая ему честь. Он вежливо козырял мне в ответ, улыбался и останавливал для светского, не служебного, разговора… Но главное, это черная фуражка с малиновым околышем – без нее никак нельзя. Нас до выпускного класса стригут «под ноль», за отпуск волосы отрастают на каких-нибудь полтора сантиметра и смотреть на свою оболваненную голову в зеркало, когда на ней нет фуражки, – многолетняя мука. О чем я мечтаю – так это о волосах, а до них еще целых два года!.. И еще бы я хотел быть брюнетом, иметь жгучие черные глаза, тонкие решительные губы, впалые щеки, тонкий нос – все противоположное тому, что есть у меня.
Уже одетым я захожу в спальню и достаю из-под подушки зятя «вальтер», тяжелый вороненый пистолет с выбитым на затворе орлом, держащим в когтях свастику. В наступающих сумерках он выглядит особенно грозным и опасным. Но в суворовском нас учат владеть оружием, и я умею разбирать наган, пистолет ТТ, карабин и автомат ППШ. И «вальтер» уже разбираю и собираю по косточкам. Поэтому я привычно выдергиваю из рукоятки обойму, набитую толстыми, из красной меди, девятимиллиметровыми патронами, передергиваю с сухим лязгом затвор – патрона в стволе нет – и целюсь в окно, в склоненную шапку подсолнуха. Главное, чтобы не дрожала рука и мушка находилась в прорези прицела точно по середине, а ее верхушка была на одной линии с верхней кромкой прицела, и воображаемая линия проходила от глаза через прицел к выбранной цели…
Мой зять, дядя Ахмет, – первый секретарь райкома, поэтому ему выдали два трофейных пистолета. С «вальтером» под подушкой он спит, а пистолет поменьше – польский браунинг – постоянно носит при себе – в кармане галифе или в портфеле. Я в прошлые годы часто ездил с ним на заднем сидении «газика» в качестве, как он сам представлял меня председателям колхозов, его личного адъютанта по деревнями Чурилинского района. И дядя Ахмет мне пояснил, почему он не расстается с оружием. В деревнях осталось много родственников раскулаченных еще до войны и высланных недавно в Сибирь крестьян за неуплату налогов и нежелание работать в колхозе. Некоторые фронтовики вернулись домой с оружием – с парабеллумами, вальтерами, лимонками. А оружие рано или поздно даже само раз в год стреляет.
Высланные в Сибирь иногда тайком возвращаются в родные места и начинают мстить властям. В лесах до сих пор, хотя им и была объявлена амнистия, скрываются дезертиры – поэтому надо быть настороже... А сестра сказала еще яснее: дяде Ахмету уже не раз угрожали, и прошлой осенью, ночью, пытались поджечь их дом. Хорошо, у моей мамы бессонница, она услыхала за стеной подозрительное шуршание и осторожные шаги, толкнула зятя под бок. Он выскочил в кальсонах на крыльцо с «вальтером» и стал палить в воздух. Потом позвонил в милицию, но там даже машины нет – всего две лошади и один тарантас. Пока запрягали, злоумышленники ускакали на конях верхами, оставив под стеной дома несколько охапок соломы и четверть с керосином. В тот же день приехали из Казани чекисты, кого-то арестовали, кого-то выслали неизвестно куда, и сейчас пока в районе спокойно...
И здесь я слышу, как меня зовет мама. Я нажимаю на спусковой крючок, вставляю в рукоятку обойму, ставлю пистолет на предохранитель, аккуратно кладу «вальтер» на прежнее место и поправляю тюлевую накидку на подушке. Сердце у меня начинает бешено колотиться – не потому, что я испугался. Мама уже насколько раз заставала меня с пистолетом и мягко просила не баловаться с опасной игрушкой. Сердце затрепыхалось потому, что я услыхал стук двери и голос Сони.
Но радость от ее прихода как-то гаснет, во мне исчезает прежняя уверенность, я так и не придумал, как вести себя дальше. Мгновение я смотрю в окно на стену соседнего дома, на печальную березу у забора, глубоко вздыхаю, как перед прыжком в воду, и быстро иду к выходу. А Сони уже нет в доме – она во дворе. Я вижу ее в светлом проеме сенной двери, как в раме, одетую в серенькое платье с поясом и белые туфли с лаковым ремешком. Острые холмики волнующе приподнимают материю на ее груди. Мне становится неловко за свое гусарское великолепие. Зато она не скрывает своего восхищения, осматривает меня, как диковинный экспонат или манекена в витрине универмага:
– Вот это да! Я в первый раз вижу суворовца в форме. Вас я видела позавчера издалека, в окно, – вы к Серьгинам заходили, а мы напротив их живем. Но вы не в форме тогда были.
Коська – мой самый первый друг здесь. Когда дядю Ахмета из Казани, из обкома, сюда послали работать два года назад, и этот дом еще строился, он у них на квартире жил. И я с ним. Был июль, я находился на каникулах, и он привез меня на машине из Казани с собой. Коська у них ничего, только нервный – раза два чуть с ним не подрались. Он не любит в карты проигрывать.
У тети Фени был еще и Санька, восьмилетний краснощекий пацан, неимоверный шкодник. Мать от него все съестное прятала. И бабушка, мать убитого на фронте отца мальчишек, зорко следила за ним. Только Санька все находил, наверное, по запаху. И пожирал в одиночку.
Кормить семью было нечем. Даже молоко, надоенное от коровы, тетя Феня по утрам относила на сепаратор как налог за голову личного рогатого скота. Запомнилось, как к Серьгиным постучался в ворота строгий худой мужик с портфелем и предупредил тетю Феню, что если она не выплатит денежный налог и не сдаст положенное количество масла, ее имущество опишут, корову и бычка заберут в пользу государства и, может, даже вышлют.
Тетя Феня вывернулась – купила масло в соседнем районе, в Сабах: там оно было дешевле... А может, чем-то мой зять помог – хозяин района, как он себя именовал, выпив неизменную воскресную бутылку водки. Во всяком случае, прошло два года, и тетя Феня, ее сыновья и бабушка продолжали жить в Новом Чурилино.
– Знаете, а Коську в школе Сопливым обзывают. Я с ним в одном классе училась, он еле-еле седьмой в этом году закончил. А дальше учиться все равно бы не смог – работать будет, матери помогать... Вы заметили, у него под носом никогда не просыхает – и от этого пятно красное не проходит?
Я сам редко мог дышать носом, но засмеялся вместе с ней, и наши взгляды встретились. И я удивился, какие у нее большие зрачки – можно в них утонуть. А влажная полоска зубов, блеснувшая в щелке между нежными лепестками губ, влекла своей запретной тайной.
– Времени много, – преодолевая в себе неведомо откуда возникшую силу притяжения к ее приоткрытым губам, говорю я. – Билетов может не достаться.
– Вы что, не знаете еще? Кино отменили. Я сейчас у магазина видела Половинкина – пьяный и матерится. Кричит, что у него опять электродвижок сломался, а запчастей ему не дают.
Киномеханик Половинкин – иначе как Половинкиным этого долговязого, басовитого парня в селе не зовут – был развязен, часто напивался и имел некоторые странности. Недавно он, например, сделал себе шестимесячную завивку. Когда он выходит на волейбольную площадку на лужайке возле клуба, все бабы и девушки разбегаются врассыпную. Каждый удар или промах Половинкин комментирует смачным, от души, матом.
В районе Половинкин самый известный и важный человек. В деревнях взрослые и дети встречают не частое появление его кинопередвижки всенародным ликованием. И он хвастается, что в каждой деревне у него есть с кем выпить и с кем переспать. Война наплодила молодых вдов, и у него после вечернего сеанса начинается самая трудная работа... Эту «работу» он называет конкретным похабным именем.
– Пойдемте в наш сад тогда, – неуверенно говорю я.
Соня молча кивает головой с ровным белым пробором, убегающим от середины невысокого лба к затылку. От нее слегка пахнет духами – сиренью или резедой, волнующе и призывно. И опять мне кажется, что и сейчас, в наступающих сумерках, лицо у нее освещено солнцем.
Через калитку в сплошном досчатом заборе выходим со двора в сад. Это скорее бывший сад, половину которого теперь занимает цветущий белыми и сиреневыми цветочками картофель. А от былого сада остались только густая полоса зарослей черемухи, отделяющая наш огород от соседнего. Росло еще несколько высоких кустов калины и вишни вдоль изгороди из ольховых жердей да по центру – три-четыре клумбы крыжовника и смородины. В сорок первом, в студеную зиму, по словам зятя, добрая половина сада вымерзла. А вторую его прежний хозяин вырубил, чтобы не платить налоги за каждое плодовое дерево. Потом и дом на этой усадьбе сгорел, а куда девались погорельцы – толком никто не знает. На пепелище построили пятистенку для семьи первого секретаря райкома. На месте яблонь в загубленном саду торчат короткие черные пни, и от них, от самых корней, брызнули вверх упругие бесплодные ветви с крупными сочными листьями.
Купол неба высок и светел, а в саду – густые тени. Верхушки деревьев и трава, нагретые за день, отдают свое тепло вечеру и кажутся овеянными подвижным белесым туманом.
Мы ходим по мягкой густой траве и говорим, говорим. Нам никто не мешает. Слышно, как иногда у колодцев в соседних огородах гремит стальная цепь; представляется, как помятая жестяная бадья со звоном летит в темную глубину, задевая краями замшелый сруб, шлепается дном по густой воде, и потом долго скрипит не смазанный ворот. И совсем далеко, у больницы, как всегда, кричат перед сном галки, собравшиеся на тополях в гомонливые стаи на вечернее заседание.
Соня рассказывает о себе – она хочет стать школьной учительницей, как моя сестра Наташа, ставшая для нее жизненным примером. О своем классе, самом лучшем по успеваемости и самом плохом по дисциплине. И очень подробно – о своей лучшей подружке, Нине Величко. Они друг с другом всем делятся – всем, всем. И Нина такая смешная, бойкая, полненькая и черная, черная, а глаза, как вишни, – настоящая украинка. Она и поет хорошо, и пляшет, и вышивает – это у них в семье так заведено...

 ***
В том же году я вдруг начну получать письма от Нины Величко – сначала дружеские, как от знакомой, а потом с признаниями, что она давно и тайно любит меня. И что Соне верить нельзя: она хитрая, умеет притворяться, а сама еще с двумя мальчиками переписывается. Сначала это известие меня покоробит, и я отвечу на пару Нининых писем очень сдержанно. А на последующие промолчу… У кадет не принято предавать друзей. И как бы ни вела себя Соня по отношению ко мне, я не мог стать соучастником предательства. Это было равнозначно тому, как если бы меня так же подло заложили мои лучшие друзья-кадеты Джим Костян или Боб Динков... Письма от Нины продолжают поступать: я запечатываю все ее послания в один или два конверта и посылаю Соне. И Нина замолкает. Зато Соня пишет и пишет, и в каждом письме оправдывается, хотя мне уже не нужны ни ее письма, ни ее оправдания…

***
А сейчас Соня больше всего говорит о своей умершей матери. Мать у нее, как и у большинства детей, была необыкновенной – красивой и доброй. Соня внешне на нее немного похожа. Ее мама никогда не пила чая с заваркой, и кожа у нее на лице была намного лучше, чем у Сони. Соня тоже пьет чай без заварки, только с топленым молоком – не хочет портить природный цвет лица... Туберкулезом Сонина мама заболела во время войны: работала на разъезде стрелочницей, одежды теплой не было, простудилась, несколько раз переболела воспаленьем легких, потом плевритом. А есть было тоже нечего, начался туберкулез... Умерла она через полгода после того, как отец приехал из госпиталя; он тогда еще на костылях ходил...
И мы вспоминаем войну, кто и как жил в те бесконечные четыре года. Нам обоим было по восемь, когда она началась, и по двенадцать – в День Победы. Все помнилось хорошо, как вчерашний день, – и голод, и холод, и собственные страдания, и муки наших матерей. Я рассказал Соне, как моя мама страшно выла, рвала на себе волосы и билась затылком о стену, когда летом сорок третьего года соседка, бабка Грызуниха, у которой сын погиб в самом начале войны, нарушила просьбу моей сестры не проболтаться. И все же не удержалась, сказала маме о гибели моего брата Кирилла...
Небо из бледно-голубого окрасилось в синее, и первые звезды проклюнулись и замигали в его прозрачной глубине. Мы ходим, нечаянно касаясь плечами, и чем темнее становится, тем сильнее я чувствую что-то новое, необычное в сегодняшнем вечере. Что-то обязательно должно произойти. Словно я поднимаюсь на незнакомую вершину, и скоро оттуда откроется для меня неизведанный мир – то, что я знаю только по рассказам своих старших и опытных сверстников. И кое-что из книг.
– Я устала, – говорит Соня и останавливается.
– Тогда сядем. Только здесь негде.
В саду и действительно нет ни одной скамейки, даже бревна, чтобы присесть. И я опасаюсь, что Соня захочет уйти домой. У меня почему-то снова начинает колотиться сердце. Мы стоим у самых черемуховых зарослей, я не вижу в сгустившейся темноте Сониного лица и слышу только совсем близко ее теплое дыхание. Странно думать, что мы знакомы всего несколько часов. Миг, когда я проснулся и услышал ее голос, отодвинулся в бесконечно далекую вечность.
– Давайте сядем прямо на землю, она еще сухая, теплая, – говорит Соня. – Вот здесь.
– Нет, осторожней, – предупреждаю я. И удивляюсь своему голосу: он кажется мне сдавленным и чужим. – Здесь крапива, мелкая такая и злая… Лучше по ту сторону черемушника.
Мы продираемся сквозь заросли в чужой огород, тихо смеемся, и я быстро нахожу удобное место под сенью черемуховых ветвей. Сидеть на земле не очень удобно, и Соня, в поисках опоры, незаметно прислоняется ко мне плечом. Даже сквозь суконный китель я ощущаю ее тепло, и мне уже чудится, что я начинаю медленно кружиться, как в вальсе у нас, в суворовском, на новогоднем балу.
– Рядом, почти над нами, соловей живет, – говорю я все тем же внезапно севшим, не своим голосом. – Птенцов сейчас выводит, поэтому не поет.
– Да? – шепчет Соня, и мы напряженно молчим, словно хотим убедиться, уснула ли соловьиха и не подслушивает ли нас.
Темное пространство постепенно наливается белым, трепетным светом, бледнеют звезды. Вскоре за огородами, за деревней, показывается плоский диск луны. Мы сидим на земле, и расстояние до горизонта скрадывается высокой картофельной ботвой, всего в метре от нас, и кажется, что луна совсем близко. И только когда красноватый диск, подернутый синеватой дымкой, отрывается от земли и начинает, как бы разгораясь, взбираться по пологой кривизне неба, этот обман пропадает. Выступавшие из темноты силуэты домов, и особенно банька под соломенной крышей невдалеке от нас, напоминает мне страшные сказки Гоголя.
– А я вам что-то не сказала, – шепчет Соня и замолкает.
– Что? – тоже шепотом говорю я, потому что при таком свете да еще когда рядом спит соловей, иначе говорить невозможно.
– Вы авиационное спецучилище у вас в Казани знаете?
– Спецуху? Конечно. У меня оттуда несколько ребят знакомых есть. Я к ним весной в казарму заходил и удивился – никакого порядка!
– Там Вовка Куренчиков учится, племянник Николая Куренчикова. Он мне все время письма пишет.
– А вы отвечаете?
 – Отвечаю иногда. Но у нас ничего такого нет. Объясняется, пишет, что любит, а мне он не нравится.
Мне неприятно почему-то это слышать. Может, потому, что и на мои письма Таня часто не откликается. Только откуда знать Соне о моих страданиях? И она продолжает рассказывать о Вовке, хотя я знаю только его дядю и мы с ним приятели. Дяде – я обращаюсь к нему на «вы», но зову просто Николай – уже двадцать четыре, он бывший лейтенант, командир взвода, года два успел повоевать на фронте. В прошлом году демобилизовался из-за тяжелого ранения в грудь перед концом войны. В госпитале к ранению добавился туберкулез. Николай приехал прямо из Австрии, из Вены, и жил с отцом и матерью на пенсию по инвалидности в крошечной избе и писал маслом по клеточкам копии с репродукций картин Васнецова в «Огоньке» – «Богатыри», «Аленушка», – рассчитывая их продать в Казани и подкупить продуктов. На одной картошке, говорил он, туберкулез не вылечить...
Я люблю приходить к нему смотреть, как он ловко работает кистью перед открытой дверью в чистых сенях, завешенных по потолку и стенам березовыми вениками. Бывает, что застаю его и во дворе, под старой липой. Сижу рядом с Николаем на табуретке или пеньке и, развесив уши, слушаю истории из фронтовой жизни. Или о красивом городе Вене, где, как представлялось мне по трофейному фильму, все только и знают, что поют и танцуют вальсы Штрауса. А там, оказывается, даже публичные дома есть, и Николай в них побывал.
Раз занял очередь, и вдруг заскакивает какой-то наш боец в телогрейке без погон и норовит проскочить в освободившуюся кабину первым. Очередь, конечно, возмутилась, а парень распахнул телогрейку, и видавшие виды воины ахнули: вся грудь в орденах и с левой стороны – золотая звезда Героя Советского Союза! Крыть было нечем – и герой беспрепятственно овладел вожделенной огневой точкой...

***
Три года пройдет, и я увижу Вовку Куренчикова на танцах в деревянной церкви, лишенной купола и креста и превращенной в тридцатые годы советской властью в районный клуб и библиотеку. Как всегда, под низким потолком зала будут гореть три керосиновых лампы. На огромном перламутровом трофейном аккордеоне будет играть вальсы, фокстроты, танго и польку-бабочку Василий Федорович, низенький и угрюмый учитель немецкого, окончивший в войну курсы переводчиков. Девушки и девочки сидят на лавках или жмутся в углах и лузгают семечки. Парни режутся на сцене в домино или карты. Несколько пар танцуют. Пахнет керосином, табачным дымом, пылью и потом. И Вовка Куренчиков – Соня мне его покажет, как только мы с ней появимся в зале, – и этот Вовка подойдет ко мне в своей зеленой летной форме с фольговыми погонами и «капустой» – кокардой – на фуражке, сдвинутой чуть на бок и на затылок. Маленький такой, ладный, с крупным носом и голубыми печальными глазами. Он пожмет мою руку, назовет имя и попросит с подозрительной вежливостью:
– Выйдем поговорить?
– Вовка, – сердито скажет Соня, – только попробуй сделать какую-нибудь глупость!
Она попытается удержать меня за рукав, но я на нее посмотрю так, что лицо у нее окаменеет от испуга. Она после случая с письмами Нины Величко стала бояться меня. В спину нам будет глядеть весь клуб. А самые любопытные выбегут на крыльцо. Поэтому мы уйдем подальше к забору, куда не достает красноватый свет из окон, встанем лицом друг к другу. И я почувствую, что от Вовки попахивает водкой. Мне кажется, что я спокоен, просто напряжен немного. И только потом, в клубе, в поясницу мне вступит что-то острое, так что на несколько мгновений остановится дыхание. .
Я выходил во двор в полной уверенности, что предстоит драка. Тогда при первой же угрозе я ударю первым, как меня учил мой друг по суворовскому, непобедимый в кулачных поединках Раиф Муратов. К тому же я несколько месяцев занимался боксом и отработал с десяток полезных приемов нападения и защиты. Вовка был на полголовы ниже меня – это тоже давало мне превосходство: в случае драки легче будет удерживать противника на дистанции...
– Слушай, кадет, – жалобно скажет Вовка, – ты отдай мне Соньку… Ты ведь ее не любишь.
– Это мое дело. Она же – не перочинный нож или носовой платок, чтобы ее отдать. Давай, позовем ее, спросим…
Легко говорить, когда чувствуешь свое преимущество и заранее знаешь результат.
– Нет, – остановит его Вовка, – не надо. Не зови... Я уже знаю, что она скажет. А я не хочу этого слышать. Не хочу, пойми ты!..
И вдруг заплачет. Он заплачет по-детски, и привыкшими к темноте глазами я буду видеть, как он утирает свое лицо кулаком. Потом он скрипнет зубами, помолчит, превозмогая себя, и скажет:
– Ни черта не могу поделать с собой… Четвертый год… эта мука. Ты прости меня, я совсем не пьяный. Мутно на душе, принял сотку. И ничего не помогает.
Мне будет жаль его. Я на себе испытал, что такое неразделенная любовь, – у меня аналогичная история с Таней Осиповой, – и я положу ему руку на фольговый погон и скажу, как больному:
– Не надо, Володя, пойдем. Может, у тебя что-то и выйдет еще.
Мне искренне хочется, чтобы у него получилось, и я скажу Соне, чтобы она танцевала с Вовкой. Она меня послушалась, и я видел, какое радостное было у Вовки лицо, когда он обнимал ее за талию и чирикал, как воробей. Только после танца Соня почти бегом возвращалась ко мне, и из клуба мы уйдем с ней. А я по сей день ношу в себе печальные Вовкины глаза и его благодарное рукопожатие…

***
Тихо, очень тихо, даже собаки, уставшие от зноя за долгий летний день, и те молчат, и только, когда за селом проносится состав, лунный воздух начинает дрожать от железного грохота, и потом долго не пропадает звон, словно по стальным струнам, натянутым на тысячи километров, все еще ведут громадным смычком.
Соня вдруг смолкает на полуслове, трогает меня за руку, я вижу близко ее глаза – ночью они кажутся больше и тревожней – и осторожно спрашивает:
– Вам не нравится все это?
– Что? – притворно удивляюсь я.
Мне не хочется, чтобы она убирала свою руку с моей, и она не убирает. Теплый нежный ток проходит от ее руки по всему моему телу и переходит в острое напряжение внизу живота.
– Ну, насчет Вовки... Я тогда не буду. Хотите, я покажу вам его письма, а потом порву их?
– Нет, нет, – теперь уже я сжимаю ее руку. – Пусть пишет, и вы ему пишите. Он ничего плохого вам не делает.
У человека удивительная способность все примерять к себе: я уже думаю о Тане Осиповой, о моих письмах к ней. Может, и ей они в тягость, и она показывает их кому-то, и потом они вместе смеются над излияниями наивного сурика, и она демонстративно рвет письмо на мелкие клочки. Хотя я еще ни разу ни говорил, ни писал ей о своей любви. Боялся услышать в ответ «нет» – и тогда уже потеряешь последнюю надежду и ничего не поправишь. От одной этой мысли становится жутко и пропадает желание жить...

***
В пятидесятом году дядю Ахмета обком переведут первым секретарем Нурлатского района, и вся семья переедет в другое село, в Северные Нурлаты, тоже райцентр. Там будет два старых ветряка на горе – они жутко скрипели по ночам и напоминали мне о Дон Кихоте. В год окончания суворовского, в пятьдесят первом, я приеду в Нурлаты со своим однокашником, Раифом Муратовым, непобедимым драчуном нашей роты, хоккеистом, гимнастом, пианистом и аккордеонистом. Осенью того же года, в конце сентября, мы вместе с другими нашими сверстниками уедем в Рязанское пехотное училище.
А до того, в июле, – к моменту моего приезда в Северные Нурлаты на каникулы – моя сестра пригласит Соню в гости. Она приедет, и мне это будет неприятно. Я начну делать вид, что не замечаю ее. Сердобольная мама сделает мне несколько осторожных выговоров, потому что она по-прежнему любила Соню, как дочь. Соня плакала и говорила ей, что не может жить без меня. И сестра возьмется отчитывать неучтивого братца, словно провинившегося ученика. Но я становился от этого только упрямей и угрюмей, представляя себя кем-то вроде Печорина или Онегина, а Соню – княжной Мэри или Татьяной Лариной.
Раиф тоже заступался за Соню. И вдруг, воодушевленный моей неуступчивостью, испросил позволения приударить за ней. Я только пожал плечами – пожалуйста!.. А Соня, в ответ на попытку приласкать ее, приложилась ладонью или кулаком к бульдожьей физиономии непобедимого драчуна так, что у него образовалось нечто вроде флюса. И уже он на нее обижался и подговаривал меня «уфаловать» ее.
Мне было уже восемнадцать. Начитавшись распространявшихся нелегально из рук в руки дореволюционных трудов доктора Фореля и других, менее авторитетных, авторов, теоретически я «по этим делам» был хорошо подготовлен. Но как нас учили классики марксизма-ленинизма, теория без практики мертва. А это был подходящий момент для перехода от словоблудия к реальным действиям...
В начале июля стояли душные ночи, Соня спала в сенях.
Я выйду из избы к ней глубокой ночью с нечистыми намерениями. Она проснется сразу, словно совсем не спала, и, когда я сяду с края постели и склонюсь над ней, она не испугается и не оттолкнет меня. Только печально бросит в темноту:
– Зачем ты пришел? Ты ведь меня ненавидишь…
Помню, как меня пронзили ее слова. И как я сразу забыл о замысле, подсказанном мне коварным провокатором. Это было не правдой, я просто не хотел притворяться и давать ей какую-то надежду. Просто хотел быть честным с ней, оттолкнуть от себя, сохранить свободу и себе, и ей. В конце концов, я уезжал в новую жизнь. Она тоже окончила школу, и перед ней распахнулись свои возможности... Я склонился над ней еще ниже и стал тихо бормотать об этой мелодраматической ерунде, выбирая нежные и добрые выражения и в то же время чувствуя, что слова мои для нее хуже яда. Непреодолимая жалость заставила меня прикоснуться к ней. Она вся сжалась под байковым одеялом, ее бил непреодолимый озноб, как это было со мной, когда весной и осенью откуда-то налетали приступы малярийной лихорадки... В какой-то момент она внезапно прервала меня: обняла за шею горячими руками, прильнула губами к моим губам и долго не отпускала. А потом зашептала о своей любви. А я говорил ей о том, как я люблю Таню, и получилось одинаково, хотя и говорили мы о разном. Странный и жуткий дуэт это был – так мне теперь представляется…
А еще через три дня мы простимся в Казани, на железнодорожном перроне. В последний момент, прежде чем подняться в тамбур и уехать в Чурилино, она отдаст мне толстый конверт. Я суну его в карман, поезд тронется, она будет махать мне рукой из-за спины толстого проводника и плакать.
Сердце у меня сжалось и горло перехватило – я знал, что теряю преданного друга. Но в трамвае спокойно прочитал ее длинное взволнованное письмо. Запомнилась одна банальная фраза – «будет трудно, позови меня, и я сразу приду». И когда вышел из трамвая у театра оперы и балета имени Мусы Джалиля и стал пересекать широкую пустынную площадь Свободы, мне вдруг подумалось, что с прошлым покончено. Скоро я сменю черный кадетский мундир на курсантскую хлопчатобумажную форму. А фуражку с алым околышем – на пилотку, и подковки яловых сапог зазвенят об асфальт. Прощай, прошлое!
И тогда, не сознавая прилива жестокой бессердечности, я разорвал письмо на мелкие клочки, сжал их в горсть и бросил на ветер. Они закружились, замелькали в солнечном, словно пронизанном тончайшей пылью воздухе, вскоре упали на асфальт и смешались с ворохом других бумаг и окурков у края тротуара…

***
– Что-то холодно стало, – говорит Соня и передергивает плечами. – Уже поздно.
Наверное, она хочет уйти, и я торопливо начинаю расстегивать пуговицы на кителе. На мгновение спохватываюсь, что под ним у меня только майка, но заботиться о себе стыдно. Срываю с себя суконный китель с сатиновой подкладкой, накидываю Соне на плечи и оставляю, как бы невзначай, свою руку на ее спине. Она тихо и радостно смеется:
– А вы?
– Мне жарко, – бодро хвастаюсь я. – По утрам каждый день из колодца холодной водой обливаюсь.
И на самом деле, ощущение такое, словно меня омывает прохладная вода.
Роса еще не выпала, но воздух, трава, листья становятся влажными, по земле тянет ночной прохладой.
– Знаете, лучше не так, – говорит Соня, – лучше укроемся вместе. Садитесь ближе.
И мы долго возимся, пристраивая китель так, чтобы он не сползал с наших плеч. Моя левая рука на ее теплой спине. На своем плече, другой рукой, я придерживаю полу кителя, и мы сидим, завороженные желанной близостью, долго и тихо, и еле дышим. И чего-то ждем. Я, не мигая, гляжу на звезду – как она тлеет в немыслимой глубине – и боюсь словом нарушить, спугнуть этот сон. А Соня вдруг роняет мне на плечо свою голову, волосы ее пахнут полевыми цветами. Меня бросает в жар, мысли путаются, а теоретическая подготовка только мешает естественным инстинктам. Без практики она воистину мертва.
Сколько мы просидели в молчании, блуждая глазами по голубому лунному океану, никто не скажет. Только в какой-то момент я, словно что-то вспомнив и уронив с головы фуражку, повернулся к Соне. Китель соскользнул с плеча, и мои губы сначала коснулись теплых и добрых ее губ. И навстречу будто распустили влажные лепестки неведомого цветка. Ярким светом вспыхнуло во мне что-то неведомое, хотя глаза закрыты, – и навсегда осталась в душе радость и изумление от первого поцелуя, похожего на чудо воскресения.

***
… И восемь лет минует с той ночи в Нурлатах Северных. Мои офицерские погоны как память об армейском прошлом будут лежать на дне чемодана рядом с двумя парами других – суворовца и курсанта. А я превращусь в студента, самого пожилого в группе, и буду старостой этой группы. И передо мной возникнет новая цель – через шесть лет стать инженером. Я всегда ставил перед собой цели, без этого жизнь теряла смысл, только не все они достигались.
Запомнится день в начале зимы. Я выскочу после лекции по химии из второго здания института. Оно напротив скверика Льва Толстого, всего в ста метрах от моего суворовского. Буду одетым в офицерскую шинель без погон, в хромовые сапоги и каракулевую шапку. И с тетрадями, засунутыми за борт шинели. Худой, не бритый, сбросивший после армии килограммов десять. И здесь, на остановке трамвая, столкнусь с Соней.
С Волги дул морозный ветер, тротуар был покрыт хрустким льдом, и земля, и воздух тускло отсвечивали на скудном солнце. Голые липы и клены в скверике Льва Толстого остановки выглядели почерневшими, озябшими сиротами.
– Ты? – я сжал ее руки. – Вот это да! Сколько мы не виделись?
– Давно. Больше пяти лет, – сказала она, и я удивился, какими отчужденным и резким стал ее голос. И улыбка другая – только на губах, а серые узкие глаза остаются холодными и как будто беспощадными.
Я забываю о том, что и я тоже другой. Настолько другой, что не люблю вспоминать себя прежнего.
– Ты что – студент?
– Да, учусь в авиационном. И ты, Соня, прости – тороплюсь на лабораторку в первое здание. Преподаватель – зверь! К тому же я староста группы, веду журнал посещаемости.
– Ладно, поезжай, – холодно говорит она и отворачивается.
И я понимаю, что так нельзя. Второй такой случайности может не быть. Все же мы здорово рады друг другу – я, во всяком случае, – и пропускаю трамвай.
– У тебя все такое же лицо, – говорю я, чтобы сгладить свою оплошность. – Чистое, без изъянов. Ты по-прежнему не пьешь чай с заваркой?
– Нет, не пью. Где ты живешь?
– В общежитии. На поле Ершова.
– Да? Я близко от тебя – рабочее общежитие рядом с клубом Маяковского знаешь?.. Вот из-за общежития и яслей пришлось пойти на завод, на металлосклад, кладовщицей. Приходи в гости. Я недавно приехала из Архангельской области, из леспромхоза, разбежалась с мужем. Увидишь мою дочь, ей шесть месяцев. А ты не женился?
– Что ты? Надо учиться.
– Ты всю жизнь учишься.
– Ты права. И умру дураком... А ты как? Ты хотела в педагогический.
– Не получилось. И уже не получится... Даже не пыталась поступать. Отец отказался помогать, а на одну стипендию не проживешь. После десятого класса год проработала в Чурилино учительницей в младших классах – Наталья Никитична, твоя сестра, рекомендовала меня новому директору перед переездом в Нурлаты. Хотела в педагогический поступить на заочное отделение, но с отцом и мачехой жить стало невмоготу. После окончания учебного года завербовалась и уехала на Север. Там вышла замуж за лесоруба, тоже вербованного. Оказался пьяницей, ревновал, бил. Прожили в леспромзозе, в холодном бараке, полтора года, и я сбежала с дочкой от него, в чем была. Он сейчас не знает, где я. И отец с мачехой тоже.
Покачиваясь и высекая пантографом искры из троллей, подходит трамвай. Я умоляюще смотрю на Соню. Преподаватель по оборудованию радиозаводов, пришедший в институт с авиазавода, я не преувеличил, был действительно беспощадным и злопамятным типом по отношению к прогульщикам.
– Поезжай! – разрешает Соня. И более точно называет свой адрес: рабочее общежитие на Красной позиции – всего в квартале от нашей институтской общаги по улице Ершова, напротив городского кладбища.
 – Только учти – я не Асатова, а Слонова. Запомнишь? Лучше в среду, часам к семи. Смотри, я жду!..
Еще бы не запомнить – слоны в архангельских лесах!.. Я смотрю на нее сквозь мутное стекло с задней площадки вагона. На ней легкое серое пальто, слишком легкое для морозной и ветреной погоды. И она похудела. Лицо у нее уже не такое круглое и похожее на маленькое солнце. Еще бы: муж, ребенок, развод! – уму непостижимо. Не совмещается с той нашей первой ночью, с луной, соловьем над головой, первым поцелуем...
В среду я отказываюсь от плана пойти со своим близким другом и одногруппником Фираилом Нуруллиным провести вечер в чертежном зале – подходил срок сдачи зачета по начертательной геометрии. Вместо чертежки после лекций возвращаемся на трамвае в общежитие – мы живем в одной комнате. Я бреюсь и вспрыскиваюсь табачным одеколоном. Достаю из чемодана помятую белую рубашку, привезенную из Китая, и затягиваю на худой шее бордовый галстук. В зеркале вижу: галстук прекрасно гармонирует с моим коричневым костюмом из «ударника», сшитом в Китае. Менее двух лет назад я командовал там пулеметным взводом в районе Порт-Артур – Дальний. Фираил одалживает мне свои почти новые армейские полуботинки – он тоже поступил в институт после армии, из авиатехнического училища, – натягиваю на себя шинель, получаю братское благословение и иду на «операцию» – к Соне.
Она живет в рабочем общежитии, в каком-то зловещем здании из кроваво-красного кирпича впритык к такому же невзрачному кинотеатру. По грязной, пахнущей нечистотами лестнице поднимаюсь на второй этаж. Широкий гулкий коридор с пыльными лампочками на длинных шнурах делает меня сразу чужим здесь: то и дело открываются двери бесчисленных нор, и в них возникают всклоченные женские головы – сверлят глазами лицо и потом целятся в спину. Словно все нетерпеливо ждали моего появления, чтобы пропустить сквозь строй.
И Соня открыла дверь раньше, чем я дошел до ее комнаты.
– Я узнала твои шаги, – сказала она и закрыла дверь на толстый крючок. – Так надежней. Здесь все друг за другом шпионят. Могут придраться к пустяку и выселить.
– Так же, как и у нас. Студсовет общежития бдит за нравственностью днем и ночью.
Она была в ситцевом застиранном халатике. Я взял ее за плечи, и что-то дрогнуло во мне – они были худыми и слабыми, совсем другими, чем восемь лет назад, словно из них выветрилась прежняя молодая сила. И губы у нее стали другими – суше и безответней... А мы ведь не старые, подумалось мне, нам всего по двадцать три. Но дело, как видно, не в количестве лет – темпы, скачки от школьных лет к этим, наполненным заботами о выживании, были сумасшедшими.
– Раздевайся, – сказала она.
В ее глазах застыл какой-то вопрос.
Я повесил шинель, вышел из-за занавески, и первое, что бросилось в глаза, был голубой сверток, положенный поперек узкой, точь-в-точь как некогда у меня в казарме, койки.
– Моя дочь, – улыбнулась Соня. – Плод любви несчастной. Спит.
Да, голос у нее действительно стал резким, без прежних, теплых и ласковых, нот. Я подошел и посмотрел на спящего ребенка с пустышкой во рту. Он ничем не отличался, на мой взгляд, от тысяч других. Самому мне и в голову не приходило обзавестись потомством.
– Прелестное дитя, – холодно сказал я.
Мы сели за крохотный стол в углу комнатки со стенами, покрытыми влажной штукатуркой, и некоторое время рассматривали друг друга.
Странно, думалось мне, ни одной правильной черты лица. Невысокий, немного сдавленный на висках лоб, слегка приплюснутый, вздернутый на конце нос, глаза серые в щелку, короткие стрелки бровей – и все же ее можно назвать красивой. Татарская, или монгольская, неповторимая красота. А мой портрет она нарисовала вслух:
– Ты стал каким-то косматым и худым. И печальным… Почти не верится, что это ты. Даже губы бледные.
Я перевел взгляд на ребенка, потом снова на нее и хотел сказать подобное о ней, но смолчал. Про мои бледные губы она говорила и раньше, еще в Северных Нурлатах, – просто забыла.
– Время идет. Бледнеют не только губы – вся жизнь.
– Да, – сказала она. – Ты служил в Китае?.. Мне писала  твоя мать, адрес прислала. А ты на мои письма не отвечал.
Жаль, нет вина, с ним  было бы проще. Что-то давит на сердце. Я бы, конечно, прихватил бутылку портвейна, только денег нет ни у меня, ни у Фираила, а до «стипы» еще целая неделя. Унизительная нищета; на неё обречены большинство студентов на шесть лет учебы в нашем вузе... Правда, с некоторых пор я почти не пью – берегу мозги для высшей математики, аналитической и начертательной геометрии. Пять лет в армии не прошли бесследно: учеба не дается с прежней легкостью, и я порой жалею, что выбрал технический вуз. К тому же назначили старостой группы, и я поневоле должен являть благотворный пример для своих семнадцатилетних одногруппников. Одиннадцать из них – медалисты...
– Я, по-моему, писал тебе.
– Когда был курсантом. А офицером – перестал. Зазнался!
– Брось ты! Я и писал-то одной маме.
– А Тане?
Она помнила имя незнакомой ей соперницы. А я бы хотел забыть о ней все – и имя, и черты, и образ. Она по-прежнему не покидала душу и крала по частичкам мою свободу, мешала жить.
– С Таней покончено год назад!– сказал я резче, чем бы мне хотелось.– Она замужем.
Мы помолчали. И потом настала моя очередь на экскурс в прошлое.
– А Вовка Куренчиков, как он?.. Сохраняет верность тебе? – спросил я.
– Он все время слал письма – и из училища, и потом. Когда вышла замуж, попросила не писать... Он офицер, летает. Где-то в Калининградской области.
У каждого своя личная трагедия – большая или маленькая. И каждый в чем-то по-своему повторяет своих собратьев. И как всегда, трудно отыскать причины и следствия... Вот и я последние полгода служил в гвардейском стрелковом полку в Калининградской области, в прусском поселке Дантау, переименованном в Долгоруково. И значит, Вовка находился где-то рядом, но не стоило об этом говорить Соне...
– Ко мне в общежитие, – сказал я, – перед седьмым ноября завалился Юрка Сивый. В морской черной форме – шинель, брюки на выпуск, кокарда. Солидный такой морской волк – смех!
– Знаю. Он в морской авиации.
– Только он технарь – не летает, а самолеты готовит к полетам. Мы крепко выпили, проспали с ним ночь вдвоем на моей кровати, и утром я не пошел на занятия. Поболтались по городу, сходили в кино, А вечером он повел меня в ресторан «Татарстан», и мы хорошо провели время. Из ресторана я проводил его на вокзал. В полночь он укатил в Чурилино, к матери. Такой отличный парень!..
– А Петька Милёшин в Ленинграде. Я так же, как тебя, случайно встретила Лизку, его сестренку, в универмаге на Баумана. Говорит, после лесной академии Петьку оставили учиться в аспирантуре. У него язва желудка. Зато ученым будет.
– Не мудрено. Он сам был как язва – очень вредным, – сказал я.– Я его тоже видел прошлой зимой в Новом Чурилино. Ездил туда к моей двоюродной сестре Вере – ты должна ее помнить. Она там преподает, как и ты некогда, в младших классах после педтехникума и живет на квартире у Милёшиных. А Петька приехал из Ленинграда домой на месяц – диплом писать. Мы с ним наговориться не могли. Не пьет, не курит – весь в науке. Станет Вавиловым или Мичуриным...
А потом Вера сказала, что Петькина сестра, семнадцатилетняя Лиза, влюбилась в меня. И не мудрено, если учесть, что никого из парней после школы не оставалось в нищем селе, – разбежались кто куда: в армию, в Казань, Ижевск, Киров – в институты, на заводы... Сказать Соне об этом было бы глупо.
– Мне жалко Коську Серьгина, – сказала Соня. – Ты помнишь его?
– Его убили. Мне рассказали об этом в Чурилино.
И я в какой раз представил Коську, работавшего механиком кинопередвижки вместо угодившего в тюрьму Половинкина. Костю нашли около бани Серьгиных над прудом со старыми ивами, где мы детьми резались в карты в «дурака» и «очко». Коська был зверски избит до синевы по всему телу и почему-то босой. Болтали, грохнули из-за карточного долга. Убийц так и не обнаружили, а может, и вообще не искали, хотя и мать, и Санька прямо указывали милиции, кто это мог сделать. Коськины жена и грудной пацан остались жить в доме Серьгиных, и как они там бились в беспросветной нужде – одному Богу известно...
Потом мы с Соней пили чай, вскипяченный здесь же на плитке, установленной на полу, на кирпичи. Без заварки, конечно: Соня, наверное, надеялась вернуть прежний, солнечный, цвет своему лицу. Оно, как и прежде, оставалось без единой морщинки, но, наверное, навсегда лишилось своей лучистой свежести, радовавшей глаза нашего брата... Она говорила о том, что окончательно потеряла связь с отцом и даже не знает, жив он или уже умер. Ни на одно из ее писем ни он, ни мачеха не отвечали. А съездить самой в Чурилино у нее не было времени. И главное – денег… Пусть она уже никому не нужна – ни отцу, ни мачехе, но хотелось бы взглянуть на Ринатку, на знакомых в Чурилино и Масре. Побывать на маминой могиле... И я ничем не мог ей помочь, предложить денег – ничтожную, в общем-то, сумму. Мы оба были нищими пролетариями, и комната, казалось, после каждой сказанной фразы наполнялась безысходностью...   
Девочка уже проснулась и сопела, причмокивая соской. Я видел, как колебалось над ее носом красное гуттаперчевое колечко.
Комната была давно небеленой, с грязноватыми потеками по углам жалкой конуры, – похоже, они промерзали зимой, – неуютной, как каземат в Петропавловской крепости, только с высоким потолком и узким, наподобье бойницы, окном без решетки. Железная койка с сосущим пустышку ребенком, квадратный столик, накрытый обшарпанной клеенкой, и две некрашеных табуретки. И у двери – черный обшарпанный чемодан, напоминавший о станциях, длинной дороге и верхней полке в душном вагоне. Словно Соня собиралась прожить здесь день-другой и снова отправиться, куда глаза глядят...
Да, во время войны, когда ее пламя обугливало наше детство, будущее представлялась в более радужных красках. О войне постепенно стали забывать, но повсюду царили те же нищета и убожество. И только партийные лозунги оставались прежними – торжественными, оптимистичными и многообещающими: через десять-двенадцать лет каждая семья будет жить в отдельной квартире. А через двадцать – весь советский народ окажется в ласковых лучах незакатного солнца коммунизма...
Я подчеркнуто долго смотрел на свои часы – было около десяти. Потом уперся взглядом в глаза Сони и медленно поднялся с табуретки. Она тоже встала и крепко прижалась ко мне своим худым, выпитым не мной телом. Запрокинутое лицо было бледным и горячим.
В моем офицерском прошлом остались женщины, случайные и не очень. С ними я спал по одной и по нескольку ночей в Уссурийске, Дальнем, Куйбышевке-Восточной, Калининграде, Москве. И в других, менее известных, населенных пунктах.
Похоже, дошла очередь до Казани.
– Я так и не смогла тебя забыть, – сказала Соня мне в плечо.
Я взял в ладони ее лицо. Оно было так близко, что я видел только ее большие глубокие зрачки. Кажется, лишь они не изменились с той первой непорочной ночи.
– Я останусь?
Она помолчала. И я наперед знал ответ. В комнате даже не было места, куда бы она смогла положить ребенка. Не на холодный же пол…
– Нет… Не сегодня. Сегодня тебя видели. Послезавтра приходи позднее, ближе к полночи, тогда в коридоре горит всего одна лампочка, и все спят.
Я надел свою жесткую шинель на коричневой атласной подкладке, сшитую веселым китайским портным в Лядзедане, называвшим всех советских офицеров «капитана» или «тунза». И, не застегивая ее, еще раз обнял Соню. Мы поцеловались, и от этого долгого и бесстрастного поцелуя мне сделалось вдруг пусто… и томительно стыдно чего-то... Как далеко и безвозвратно ушел я от того чистого, витавшего в светлых грезах мальчика в черном кадетском мундире! А Соня – от солнечной девочки в ситцевом платье. И оба мы – от неповторимой лунной июльской ночи в саду под черемухой, по соседству с соловьиным гнездышком…

***
Встретились мы случайно месяца через два на какой-то казанской улице. Был, наверное, январь или начало февраля; день выдался серый, деревья вдоль посыпанного песком тротуара дремали в тусклом сухом инее.
– Ты не пришел, – сказала она не добрым своим голосом. – Испугался?
Не помню, что я ответил и как мы простились… Навсегда.
 
***
Наступила осень – моя осень. И, как желтизна в листву деревьев, в мои поредевшие волосы вплелась тусклая седина. Сентиментальная фраза, подумаете вы, но это так – и тут уж ничего не поделаешь. Много было всякого: событий, женщин, вина, правды и обмана. И еще больше – разочарований…
А что касается любви, то сейчас мнится, что любили меня по-настоящему только раз – в первый и последний, – и это была Соня.
И я, подобно безымянному чеховскому художнику, иногда в часы одиночества начинаю думать, что меня помнят и надеются на встречу. И мысленно посылаю в пустое холодное пространство, обращенное в непроглядное прошлое, безответный вопрос: Соня, где ты?.. И простишь ли меня?..


 
CARIDAD PE;ALVER LESCAY

1
Последние две недели он возился со своим личным архивом – раскладывал по папкам и коробкам пахнущие пылью и тленом далекого прошлого бумаги. А часть из них, скрепя сердце, рвал или складывал в целлофановые пакеты и выбрасывал в мусоропровод. Три года назад они с женой продали квартиру на первом этаже на окраине, купили более просторную на третьем – в центре города, и архив все это время покоился на закрытом раздвижными окнами балконе в больших картонных коробках. Он с тревогой думал иногда, что бумаги отсырели, пожелтели, слиплись. На деле оказалось, что с рукописями ничего не случилось – они, Бог даст, переживут хозяина на много-много лет.
А из бездны, из поэтической юности, пока он перебирал говорящие листы, в потревоженной памяти всплывали строки романсов и стихов. Одно четверостишие особенно ударило по сердцу:

Люби прошедшее! Его очарований
Не осуждай! Под старость грустных дней
Придётся жить на дне души своей
Весенней свежестью воспоминаний.

Мучительная работа по сортировке, чтению полузабытого или совсем забытого на дне души своей, переживаниям иной раз из-за пустячной фразы, попавшей на глаза и повеевшей весенней свежестью, подходила к концу, когда из большой тетради выпал надорванный конверт с двумя марками и цветным изображением с поясняющей надписью на испанском «ANTIGUO CUARTEL MONCADA – STGO. DE CUBA» (старинная казарма Монкада в Сантьяго-де-Куба) и строем кубинских пионеров перед ее фасадом. И черными чернилами знакомым почерком, в левом верхнем углу, – обратный адрес: Caridad Penalver Calle 3 #226 Rpto U. Galo. Santiago de Cuba.
Судя по смазанному почтовому штемпелю на серо-голубой марке со зданием в форме развернутой книги, письму стукнуло ровно тридцать лет. Сначала он воспринял эту высотку как гаванские отели «Foksa» или «Havana Libre». Усомнился и перевел глаза на красную строчку над нижними зубчиками марки: «XXV ANIVERSARIO FUNDACION DEL CAME». Напрягся – и вспомнил расшифровку испанской аббревиатуры САМЕ: «Совет экономической взаимопомощи». Этой благотворительной конторе тогда исполнилось двадцать пять лет. С ностальгической грустью отметил про себя: СЭВ канул в Лету вместе с СССР, и в этом небоскребе давно поселилось московская мэрия. А его собственная жизнь раскололась пополам: при Советах и после них. Нечто подобное приключилось с его предками при самодержавии и после революции – при большевиках. Или как с кубинцами: при Батисте и при Кастро... Да, прошлое – потерянный мир, менее реальный, чем будущее. Только без него не было бы ни настоящего, ни грядущего.
Прежде чем выбросить конверт в пластиковый пакет с мусором, он на всякий случай сунул пальцы внутрь – и сразу почувствовал волнение, словно услышал не шелест бумаги, а нежный шепот своей Карины – Caridad Pe;alver Lescay. А в те баснословные года он чаще называл ее коротким домашним именем: Cary. И как-то не воспринимал этого имени, написанным кириллицей, – только латинскими буквами. Осторожно, словно ожидая ожога, он извлек свернутые вчетверо листы папиросной бумаги. С еще большей осторожностью, опасаясь, что за давностью лет они могут рассыпаться в прах, развернул и слегка разгладил на письменном столе. И, как наяву услышал привычное, с легкой картавинкой, приветствие Карины: «Buenos, amor, ;como estas?». Мозг привычно переключился на восприятие испанского, временами спотыкаясь в поиске русских аналогов слов или выражений. И тогда куда-то исчезала поэзия, затихала музыка и наступал антракт для обыденной речи. Это он испытывал каждый раз и при обратном переводе – с русского на другой язык – английский или испанский.

«Привет, любовь моя! Как себя чувствуешь? У тебя все хорошо?
Буду ждать твоего ответа. Последнее время не писала тебе, просто чувствовала себя неспособной что-либо делать. Много дней проболела – перенесла бронхопневмонию. Пришлось лечь в больнице в Моа. А сейчас снова чувствую себя плохо. Но это не столь важно…
Жизнь моя, твое последнее письмо наполнило сердце глубокой печалью. Ты просишь об очень малом, незначительном, и это заставляет думать, что ты постепенно и незаметно для себя начинаешь забывать меня. И я с болью покоряюсь этому – по логике так и должно было произойти. Только мне невыносимо грустно, и я ничего не могу с этим поделать. И, как аккомпанемент моим чувствам, сейчас по радио тихо звучит какая-та песня на русском, и она вызывает еще большую печаль. В этой песне есть слова «umiera lieuvof». Только мне так не хочется в это верить».

Не поняв этих двух слов – umiera lieuvof, – он стал читать дальше, и только минутой позже, из контекста, извлек их подлинное значение: «умерла любовь». Но как Кари могла понять эти слова? Всего около года до написания письма они общались на испанском и английском, а по-русски она знала не больше десятка фраз: «Я тэбья лублу», «Я хачью курит», «Харачьё-плёхо», «Ты менья нэ льюбич»… Скорее всего, брала уроки у своей подруги Барбарины, «профессоры» русского языка. Ей нравилось иногда ошарашить его короткой фразой на русском и по-детски радоваться его удивлению. А когда он поначалу пытался говорить с ней на ломаном испанском, она смеялась и вынуждала переходить на английский.

«Но ведь и наша любовь умирает, истекает кровью с каждым днем. Я это вижу по твоим письмам. А последнее письмо, любимый, говорит об этом совершенно ясно. Я ожидала, что такое случится, но хочу, чтобы ты знал, что я тебя ни в чем не обвиняю. И раньше я сознавала, что ты мужчина со своими проблемами: у тебя жена, дочь. В моем сознании ни разу не возникало сомнение, что ты решишься оставить их. Даже и подумать о таком не могла. Поэтому тешу себя надеждой, что изредка вспоминаешь обо мне…
А сейчас я слышу прекрасную песню, и она звучит как память о тебе.
Мой дорогой лгунишка, у меня нет никаких планов на будущее. Даже не знаю, где буду работать. И нисколько не забочусь об этом. А пока, любимый, работаю там же и так же: один день – хорошо, а остальные болею. Так и живу, постоянно помня и тоскуя о тебе.
Вчера вечером была у Вали. Ее Володя уехал в Советский Союз в отпуск, завтра должен возвратиться. Скажи мне, ты с ним встречался?..
На Кубе очень жарко, но в основном погода приятная. Когда иду домой к Вале, всегда вспоминаю, как мы виделись у них. Но все прошло, все проходит, все пройдет. И ничего не остаётся и ничего не останется. И что же принесла нам наша любовь? Только воспоминания о тех немногих днях, когда я тебя безумно любила…
Обо мне не переживай. Что бы не происходило со мной, люблю тебя по-прежнему.
Кари (или Пенелопа?)»

Давно навалилась она – старость грустных дней, – а душа все не хочет сдаваться и тщетно надеется сохранить на дне своем лучшее из прошлого. Уходят имена и лица… Да и Карине, если ее не унесли в могилу многочисленные болезни и лишения полуголодного существования на карточном пайке на нищем острове Свободы, сейчас уже не те двадцать, когда она писала это письмо. Второго августа этого года ей – мысленно в этот день он всегда поздравлял ее – исполнилось пятьдесят один год.
Трудно представить свою Карину похожей на сухое, потерявшее листву и аромат дерево. Или напротив – жирной и расплывшейся, как бесформенное тесто, черной коровой. В тропиках женщины, пропитываясь соленым потом и вялясь на солнце, быстро теряют свежесть и привлекательность… Да он и сам в морозной Сибири не законсервировался. Редко выходил из дома и старался реже смотреть в зеркало на изрезанную морщинами испитую физиономию и потухшие глаза, чтобы не применять к себе дашащие обреченностью слова Экклезиаста: “Время рождаться и время умирать. Время искать и время терять…”
Письмо пришло из Сантьяго. Скорее всего, после больницы Кари получила бюллетень в поликлинике Моа – в этом городке она принудительно отрабатывала в школе за получение диплома учительницы английского языка после окончания colegio – педагогического колледжа. Не захотела оставаться в женском общежитии и уехала из Моа в Сантьяго, чтобы поправиться в родительском доме. И там, как сейчас представилось ему, она валялась в постели, курила, слушала радио, тосковала и извлекала из своей души быстрые, растянутые в ровные цепочки выстраданные строки.
Он раза три бывал в Сантьяго. Первый раз, помнится, их возили туда на Первомайскую демонстрацию, а второй – просто на экскурсию с ночевкой в гостинице и поездкам в памятные места: в старинную крепость, оборонявшую от пиратов вход в бухту, потом в ту самую казарму Монкада со следами от пуль на желтых стенах, в кафедральный собор. Побывали и в предгорье хребта Сьерра-Маэстры – там их накормили обедом в придорожном ресторане под нависающей над ним скалой. А одну ночь советики просидели на временной трибуне, устроенной на главной улице Сантьяго. До четырех утра глазели на бушевавшее огнями, музыкой, ряженными процессии и carozas – карнавальные движущиеся ступенчатые платформы – с пляшущими на них почти голыми негритами и мулатиками – «эстрельями».
Все это казалось интересным, но идущим в разрез с его тайными намерениями: больше всего хотелось увидеть Карину. Оба раза она в те нерабочие дни жила где-то рядом у родителей, и он выискивал возможность оторваться от толпы и разыскать их дом. И даже сейчас, через тридцать лет, он сожалел, что не проявил находчивости и не побывал там незваным гостем. Тогда бы легче было представить, как проходит жизнь Карины без него в casa 226, по calle #3…
Так в чем же дело?.. Бизнес принес ему приличные деньги, несколько пачек «зеленых» припрятаны в укромных местах. Теперь он на пенсии – времени навалом, сам себе хозяин, загранпаспорт не просрочен. Здоровья, по крайней мере, для перелета в одну сторону хватит – так и вперед! Пусть не найдешь Карину, зато, раньше чем превратиться в прах, обведешь прощальным взглядом места своей молодости, чтобы убедиться лишний раз, что все – суета и томление духа… А самое главное, сказать себе и ей: «Ты боялась, что я забуду тебя. А я, видишь, прилетел к тебе через столько лет…»

2
О нем всегда говорили, что он легок на подъем: большую часть своей жизни проводил в разъездах, перемене мест жительства и работы. И дети у него родились от разных женщин, и друзей во многих городах и разных странах было не счесть… И вот он уже в Сантьяго-де-Куба и, расправив крылья, бесшумно парит по узким улицам, жадно выискивая глазами нужный дом. На душе как-то неуютно, как будто он попал не в тот город, а может, даже и не в ту страну. Все почему-то потеряло краски, словно на землю опустились сумерки, и оттого исчезли тени, а все предметы, прежде всего строения, слились в непрерывную серую ленту из немого кино. И как он ни силился, не мог рассмотреть номера на домах. Да и были ли они?
Все, как у нас в России, думалось ему без раздражения: прежде чем найдешь нужное место, обойдешь полгорода. Как хорошо, что он научился летать и что не печет солнце, даже прохладно и можно наконец-то как следует изучить город его Карины. А где она живет, ему может подсказать Рикардо Бекерра. А вот, кстати, и кирпичный особняк Рикардо, очень похожий на коттедж старого приятеля, Саши Андреева, в красноярской Покровке. Залечу к Рикардо, спрошу его. Он говорил, что живет где-то недалеко от Карины.
Стоило пожелать – и он уже у Рикардо, в его винной лавке. Только немного удивляет, что на прилавке сидит, свесив волосатые ноги, сам Рикардо в белом фартуке и сдвинутом на затылок поварском колпаке. За его спиной до самого потолка – полки, заставленные бутылками рома «Havana club» и «Matusalen».
“А ты нисколько не изменился”, – говорит он, не слыша себя и с трудом шевеля онемевшими губами. Но сразу удивляясь тому, что Рикардо снимает колпак и его короткие курчавые волосы из черных превращаются в голубые. «Видишь, я поседел как лунь, cabron, – сердито говорит его кубинский друг, похоже, недовольный появлением советика. – Я совсем забыл русский язык. – ;Que tu quieres?» (Чего ты хочешь?)
Ничего себе, забыл! Обзывает козлом на испанском, а говорит на русском лучше, чем тридцать лет назад. Но почему-то сам переходит на испанский: «;Donde esta la casa de Caridad Pe;alver Lescay?» (Где дом Каридад Пеньалвер Лескай?), – спрашивает он, с ужасом сознавая, что не может вспомнить ни одного русского слова. И видит, что и Рене его не понимает. Вместо ответа Рене протягивает ему стакан, одновременно наполняя его из бутылки «столичной». Он хочет отказаться от выпивки, потому что у него нет песо – одни советские рубли, но Рене выпивает водку сам и, замахнувшись на него бутылкой, кричит: «Вон отсюда, гусанос! ;Viva Fidel!»
Смертельный ужас выбрасывает его на пустынную улицу, ставшую вдруг похожей на проспект Мира в Красноярске, освещенный, как ему подумалось, северным сиянием – таким, каким он видел его в Норильске. Почему, недоумевает он, Рене, учившийся в Питере, из инженера-химика превратился в мелкого буржуя, в торгаша? Уж не потому ли, что его отец имел винную лавку до Кубинской революции, а сейчас Фидель подарил ее сыну за какие-то особые заслуги? Может, вернуться и спросить его?
Но тут он видит, что навстречу идет Каридад – в подвенечном платье и в венке из белых роз. Как у Блока Христос в его поэме «Двенадцать», удивляется он. «Como siempre estas tartando. Vamonos rapido, el sacerdote ya nos espera con impaciencia», – говорит Карина. – «Как всегда, опаздываешь. Пойдем быстрее, священник нас уже заждался». Он хочет сказать, что и не подозревал, что ему предстоит идти в церковь, что он одет не должным образом, что в России у него осталась жена – и с ней-то как быть?
До этого момента он не видел ее лица – только угадывал каким-то шестым чувством, что это и есть Карина, а тут ясно увидел – и обомлел! – Это же и есть его жена!..
Первым намерением было – рвануть куда глаза глядят! Приподнял голову, но сразу услышал недоуменный голос жены:
– Ты что дергаешься, милый? Во сне что-то увидел?
– Угадала. Представь себе, тебя, – сказал он, не открывая глаз и томительно сожалея, что сон оборвался на самом нтересном месте.
– Сходи в туалет, выпей лекарство, успокойся и ляг. На будильнике полчетвертого, еще долго спать…

3
По многолетнему опыту он чувствовал, что уже не заснет. Встать и уйти в другую комнату и лечь на диван тоже не решился: жена сразу почувствует, что его нет рядом, придет, станет успокаивать, и тогда они будут мучиться бессонницей вдвоем, а день пройдет в тягостной полудреме.
Тикают, капают на мозги настенные кварцевые часы, сделанные в Китае, напоминая о двух годах службы в армии на Ляодунском полуострове. По потолку спальни, плафонам люстры и зеркалам шкафов скользят бледные блики от фар проносящихся по заснеженной улице автомобилей, рядом спит добрая и любимая жена, а встревоженная забытым письмом и ночным видением память уносит его за тысячи верст и морских миль – через половину Азии, всю Европу и Атлантический океан – на остров, похожий на карте на спящего аллигатора. Там сейчас разгар дня, дома и хижины раскалены послеполуденным солнцем, зеленеют пальмовые, манговые, апельсиновые и казуариновые рощи и сады, цветут розы, дышит теплым простором лазурный океан с парящими в бездонной синеве чайками и альбатросами. И где-то, скорее всего в Гаване или в Сантьяго, может быть, думает о нем его Пенелопа – так себя называла в ожидании неизбежной разлуки Caridad Pe;alver Lescay, его чернокожая подруга.
Она спала рядом с ним так же неслышно, как и его жена. И, вообще, они очень похожи, как негатив на позитив – Карина в черном, а жена в белом изображении. Первое время он их невольно сравнивал и несколько раз говорил, что жена напоминает ему своим чистым дыханием бунинскую Олю Мещерскую. И теми же критериями женской красоты – нежно играющим румянцем, покатыми плечами, тонким станом, в меру большой грудью, длиннее обыкновенного руками, изящными раковинами коленей и правильно округленными икрами А про себя думал: и у Карины все было таким же.
А что если и вправду слетать на Кубу вместе с женой? О его романе с черной кубинкой она дано знает и уверяет, что ни к ней, ни к другим женщинам до того, как они стали вместе, не ревнует. Только иногда непроизвольно, с доброй улыбкой и лукавинкой в небесного цвета глазах, напоминает: «Ох, и шалунишка ты был, однако!..»
Если подкопить баксов, отказаться от покупки новой машины и летней поездки на курорт, то вполне можно махнуть недельки на две на чудный карибский остров. Он там прожил больше двух лет, а она не была ни разу – почему бы и не побывать вместе?.. Надежды на ее согласие практически никакой: она панически боится жары, и после поездки в Испанию к их общим друзьям, заявила, чтобы о загранице он больше не заикался. Был октябрь, а в Картахене, Севилье, Гранаде, Барселоне и Мадриде, где они провели по несколько дней, было за тридцать, и ей, коренной сибирячке, не хватало воздуха.
Однако он знал и об отходчивости и женской непредсказуемости характера жены: сегодня скажет решительное «нет», а завтра, уловив тоску в его глазах, вдруг начнет сама уговаривать выполнить его желание. В январе на Кубе не так и жарко – в тени редко под тридцать, зато вода в океане не меньше двадцати трех градусов. В Гаване наверняка живет в своем доме Луис Ариель с семьей, адрес его сохранился. Может, и сама Карина и ее сестра Сойла с дочкой остались в том же особняке, примыкающем к музею Наполеона со стороны улицы Сан-Рафаэль. Музей находится в двух шагах от Гаванского университета. У него есть письма с сантьяговскими адресами родителей Карины и Рене Бекерры, – может, сон в руку, и ему удастся застать всех живыми. В любом случае поездка обещает быть нелегкой, чем-то похожей на посещение необъятного кладбища, где похоронены чувства и впечатления невозвратной молодости. А есть и надежда на воскрешение в душе многого дорогого и полузабытого.

***
Воспоминания о Карине всегда начинались с момента, когда он впервые увидел ее, девятнадцатилетнюю, в начале декабря в academia nocturna de las lenguas estranjeras – в нашем понимании, в трехлетней вечерней школе иностранных языков для взрослых. Длинный одноэтажный барак начальной школы, сколоченный ни весть когда из почерневших пальмовых досок, с шести часов вечера три раза в неделю превращался в «академию». В ней Карина – после окончания двухгодичных курсов в Сантьяго-де-Куба – отрабатывала учительницей английского языка трехгодичный срок в благодарность Фиделю, партии и правительству за бесплатное получение образования. А ему повезло быть командированным по заданию советских партии и правительства на восемь месяцев из Союза на никелевый комбинат в городке Моа старшим инженером по автоматизации цехов этого комбината. В академию его привел Луис Ариель, оценивший высокий уровень знания советиком английского.
В конце последнего урока на пороге распахнутой в темноту тропической ночи появилась высокая негритянка с застенчивой улыбкой на добром красивом лице, и он понял, что пропал. Влюбить ее в себя для него, сорокадвухлетнеголетнего и прошедшего огонь и воду по тропам любви, на время командировки «холостого» да еще и при отсутствии пресловутого языкового барьера, было делом техники. Через месяц сомнений и болезненных взаимных переживаний она подарила ему свою девственность и стала приходить в его спальню почти каждую ночь.
Романы такого рода одинаково преследовались обеими сторонами – и советскими надзирателями за нравственностью, и кубинскими блюстителями социалистической морали. В любой момент они могли стать жертвами политических репрессий. В одной квартире с ним жили два коммуниста; они постоянно терроризировали его, угрожая настучать в партком, профком и руководству советской колонии о его сношении с кубинкой. И тогда его репатриируют в Союз с «волчьей» характеристикой; а там уж – из самых добрых побуждений коренного перевоспитания – на него с людоедской страстью накинутся всем «треугольником», образованным партячейкой, профкомом и дирекцией. После чего его единогласно осудят на общем собрании товарищи по работе.
Об этом, конечно, узнают жена и дочь, лопнет, как мыльный пузырь семья, карьера – и жизнь, как уже не раз случалось, предстоит начать с нуля.
Карине любовь к иностранцу тоже обернется не сладко: огласка, потеря работы, объяснения с суровым отцом, матерью, крутым братом. А еще хуже – с возможным супругом: кубинские парни, несмотря на обширный диапазон внебрачных связей, жениться предпочитают на девственницах. В стране, как заверяли советиков кубинцы, даже существовала не очень дорогая подпольная медицинская индустрия по восстановлению девственности. Но чаще всего влюбленные ухитрялись сохранять девичью невинность до брака посредством взаимной оральной ласки гениталий, срамных губ и клитора. Вкушением возбуждающего коктейля из минета и лесбианства. Поначалу и он с Кариной попытался последовать местным обычаям, но после нескольких попыток поняли, что пошли по пути самообмана – суррогата, фальсификации настоящего, оскорбления самого чувства любви между мужчиной и женщиной.
Пусть угрозы сожителей его и беспокоили, но не пугали настолько, чтобы он отказался от Карины . В любовных похождениях он всегда был стоиком и фаталистом – будь что будет, но от Нее не отрекусь! В суворовском и пехотном училищах он убегал к любимым в самоволки, за это не раз сиживал на гауптвахтах. Из института его выгнали за развод с первой женой, он был вынужден уехать с любимой женщиной в добровольную сибирскую ссылку и окончить там вечерний институт. А здесь ему лезут в душу и стращают ссылкой из тропиков в Сибирь. Да плевать он хотел на этих двух бешеных от полового воздержания большевиков!.. В конце концов недавно Брежневым подписаны Хельсинские соглашения, и он ведет себя в рамках декларированных прав свободы личности. Правда, этой свободой пока что воспользовались одни евреи, ринувшиеся в страну обетованную, оставив свои пожитки и квартиры родной советской власти. От Солженицина он узнал, что становление этого людоедского режима их недавние предки подстрекнули доверчивых россиян и не мало поспособствовали их .взаимоистреблению в гражданской войне и в Гулаге.
Отправляясь на Кубу из Москвы, он увидел множество недавних соотечественников разных полов и возрастов, сидящих и спящих на чемоданах и узлах. Он поговорил с некоторыми из этих милых и приветливых людей. Они сутками ожидали отлета в Телль-Авив и в транзитную Вену, чтобы оттуда махнуть в другие страны – в основном в США…
Все у него как-то путалось, переплеталось, возникало и уносилось во мрак в эту бессонную ночь. И он делал усилия, чтобы думать только о хорошем – о Карине. Как он ждал свою чернушку на балконе до полуночи, сгорая от нетерпения и ожидая ее появления из-за угла домав ртутном свете фонаря на бетонной опоре и он шел открывать дверь на лестничную площадку. И через пару минут она проскальзывала на цыпочках в спальню и прижималась к нему горячим дрожащим телом. А потом отходила в угол комнаты и выглядывала сквозь открытые жабры жалюзи, словно ожидая появления преследователей. Спрашивала шуршащим шепотом: «Are they sleeping?» – Они спят?
Вопрос относился к двум его сожителям, затаившимися в своих комнатах.
«Sure!» – бодро заверял он, хотя знал, что за завтраком услышит от соотечественников очередную угрозу о сдаче его в руки советского правосудия за связь с кубинкой.
Но в Карине странно уживались девичья застенчивость и страх по мелочам с бесшабашной беспечностью и готовностью идти навстречу опасности. И такого формального заверения вполне хватало, чтобы спокойно сесть на кушетку за ужин, сооруженный им заранее на двух приставленных один к другому стульях – бутылка рома или вина с двумя рюмками в центре. А на остальной «поляне» – блюдце с нарезанными колбасой, ветчиной и сыром, открытая банка шпрот, бумажный пакетик с конфетами, на вафельном полотенце – плитка шоколада, бананы, манго, пара апельсин. Выпивали, ели, говорили полушепотом то на английском, то на испанском о разных пустяках, как будто стесняясь себе признаться в главном, ради чего встретились. Потом раздевались догола и, обернувшись полотенцами и осторожно приоткрыв дверь в темную гостиную, бежали на цыпочках по диагонали в cuarto de ba;o – совмещенный туалет и холодный душ, – мылись, крепко прижавшись дрожащими под студеными струями телами, протирали друг друга махровыми рушниками и скользя босыми мокрыми ступенями по каменному полу, возвращались в спальню. И потом – уже под маскетеро и простыней – разогревались объятиями, поцелуями – всем арсеналом любовных игр…
Любовь процветала, несмотря на коварные происки завистливых сожителей-коммунистов, пока Карина не забеременела. Но и после этого они еще недели три проводили такие же безумные ночи, а с субботы до утра понедельника вообще не расставались, и он порой удивлялся, откуда него брались силы спать по три-четыре часа в сутки и плодотворно трудиться на благо построения социализма под носом у кровавого дяди Сэма.
На аборт Карина уехала к сестре в Гавану, пробыла там пятьдесят три дня и вернулась уже с припухлым твердым животом: никто из врачей не взялся за подпольную операцию из опасения за ее жизнь. У нее болели почки и печень, но самое главное – серьезно расстроена нервная система. Из-за нервных припадков ее несколько раз увозила в больницу из квартиры сестры ambulancia – скорая помощь.
На легальную операцию Карина не решалась: для этого, по кубинским законам, было необходимо согласие родителей и оглашение имени виновника внебрачной беременности. Ни на то, ни на другое Карина пойти не могла: она, как драйзеровская Дженни Герхард, боялась своего сурового папы. Ее женатый брат, хулиган и выпивоха, предупредил сестру, что будет беспощадным, если узнает, что она обесчещена. И Карина утверждала как само собой разумеющееся: если известие о потере ее невинности поразит слух его отца и брата, чернокожие мужики без колебаний снесут голову соблазнителя легендарным мачете.
Помогла бывалая подруга Карины – толстушка Барбарина, тоже учительница, не раз прибегавшая к помощи своей знакомой врачихи в Ольгине – небольшом городе километрах в ста двадцати от Моа. Барбарина переговорила по телефону с подпольной акушеркой, он дал Карине около ста песо, и на следующий день Карина вернулась в свое alberge de solteras – общежитие для холостячек – уже без жертвы любви несчастной в опустевшем животе. Все бы можно было продолжать в прежнем духе – встречаться по ночам, предохраняться и еще год быть вместе, – но контракт его пребывания на Кубе был близок к завершению. От его продления он уже отказался из опасения, что с абортом ничего не выйдет и «шило» в виде новорожденного вылезет наружу.
Прощание для обоих было невероятно тяжелым и походило на уход в мир иной – никакой надежды на встречу в будущем. Предстояла жизнь в разлуке в разных полушариях земли с разницей во времени в двенадцать часов. Всю последнюю ночь в Моа она обливалась слезами и твердила, что ей лучше умереть. Он обнимал ее горячее тело и мысленно тоже прощался с жизнью. А утром она и Барбарина улетели в Сантьяго на какие-то курсы повышения квалификации учителей иностранных языков.
Через пару дней, когда самолет приземлился в Сантьяго, в зале аэропорта его ждали Карина и Барбарина. Но он даже не мог поцеловать свою возлюбленную: казалось, все пассажиры уставились на них, русского и двух кубинок, и по их виду понимали, что происходит нечто трагическое.
Как назло, в очереди на регистрацию на тот же рейс, что и его, стоял и улыбался ему Мордасов, чиновник из госкомитета по экономическим связям, – именно к нему первому предстояло в Гаване обратиться для оформления выезда в Союз. Поэтому разговор с Кариной состоялся скомканным, бестолковым, тем более что обе девушки спешили на заключительный экзамен на проклятых курсах. И не они его, а он вышел из аэровокзала проводить их к ожидавшему у входа такси. Он смотрел вслед удалявшемуся по раскаленному асфальту желтому «доджику» и думал: finita la comedia! Никогда, никогда он уже не увидит свою прекрасную чернокожую Пенелопу. Так иногда называла себя Caridad Pe;alver Lescay. И даже подарила ему текст популярной на Кубе песни «Penelope».
А через двадцать месяцев, благодаря связям, мелким взяткам, водке и «обыкновенному чуду», он снова из заснеженной мартовской Сибири, через Москву, оказался в гаванском аэропорту Хосе Марти, в тропической влажной жаре, в кубинской столице, где, как он знал по ее письмам, Карина уже второй год жила у своей сестры.
Однако в самолете он совершил легкомысленное предательство – связался с киевлянкой Светланой, и первые две ночи в гостинице провел с ней, угодив таким образом под гласное наблюдение грудастой ревнивой хохлушки. Она, не знавшая по-испански ни слова, не отпускала его от себя ни на шаг.
Только на третьи сутки он ухитрился обмануть ее бдительность и приехать с приятелем к Карине на такси в особняк богача в некогда фешенебельном районе Гаваны, превращенном кастровской революцией в трущобу. Карина жила со своей сестрой и ее пятилетней дочкой в мрачном душном полуподвале с одним окошком на уровне земли, выходящим в узкий двор, устланный булыжником с проросшей между камнями хилой травой.
Ему показалось, что Карина встретила его появление без видимой радости. Ела и пила мало, говорила короткими малозначащими фразами. Из нее улетучилась прежняя , пусть и грустная, девичья веселость. И потом, уже в постели наедине с ним, она вела себя совсем по-иному, словно не хотела близости и отдавалась ему по принуждению. Все это наводило на мысль, что его приезд для нее ничего не значил.
Утром, прощаясь с Кариной, он подумал, что целует ее безучастные прохладные губы в последний раз. Лучше следовать своему давнему правилу – не возвращаться к заросшим могилам своих давних чувств. А через день консьерж отеля вместе с ключом от номера вручил ему конверт с запиской на английском от Карины: «Если не придешь ко мне сегодня, я перережу себе вены твоим ножом, забытым тобой у меня». И в конце, уже на испанском: «Adios. Tu Carina». – Прощай. Твоя Карина.

***
Сначала ультиматум его развеселил, а потом не на шутку встревожил: Карина и прежде не раз говорила, что хочет умереть. А теперь у нее появился подходящий повод.
С тем же приятелем он вечером поехал к ней часам к десяти. Сойла, ее сестра, проводила советиков по темной лестнице в комнату на верхнем этаже того же особняка, и здесь, при тусклом свете красной лампочки в изголовье, они увидели Карину лежащей на кровати с перерезанным запястьем левой руки. Из раны пузырями шла кровь. И, казалось, полутемное пространство заполнял ее пугающий запах.
С помощью приятеля он быстро наложил жгут своим брючным ремнем на кровоточащую руку, отослал исходившую плачем сестру за врачом и полицией. А напуганному соотечественнику приказал от греха подальше немедленно убираться в отель. Вся вина лежала на нем, и он, глядя на умирающую подругу, готов был понести заслуженную кару. В тартарары летела вся его прежняя жизнь. Немедленно вышлют в Союз, а там за его перевоспитание возьмется пресловутый советский «треугольник» – партия-профсоюз-администрация, – и тогда прощай семья, престижная работа. А может, и свобода… Но мысль об этом едва коснулась его сознания, и сейчас он отрешенно смотрел на неподвижное тело любимой и молил Бога, чтобы она выжила…
Врач, санитары с носилками и полицейский появились на удивление очень быстро. Не обращая внимания на него, медик точными движениями развязал на руке Карины брючной ремень, кинул его на живот девушки и наложил жгут из тонкой резиновой трубки. Потом прощупал на черной шейке пульс и произнес короткую, но обнадеживающую фразу в кубинском духе: «La loca todavia esta viva». – Эта дурочка пока жива.
Санитары ловко, как нечто невесомое, положили Карину вместе с простыней на носилки, врач спросил у него, сколько времени прошло с наложения жгута – он назвал жгут compressor – «компрессором» – и поспешил следом за носилками. Сестра Карины засеменила за ним и тоже скрылась в темноте коридора.
Полицейский, крепко сложенный негр, до этого безучастно стоявший у дверного проема, осторожно, с оглядкой, чтобы не запачкаться кровью, присел на край освободившейся постели, дружелюбно посмотрел ему в глаза и спросил, в чем дело. Он коротко сделал чистосердечное признание – не без лукавства, конечно. Каридад Пеньалвер его давнишняя знакомая по прошлой командировке на Кубу: она была преподавателем, а он студентом de le academia nocturna de las lenguas extranjeras – вечерней академии иностранных языков. Когда уехал в Россию, переписывались. Прилетев неделю назад на Кубу, решил навестить Каридад по адресу в последний вечер нахождения в Гаване. Завтра рано утром должен улететь за девятьсот километров в городишко Моа – работать там инженером на никелевом комбинате в течение года. И вот влип в такую историю.
 – Cojones! !Que putada mas grande! – не очень цензурно оценил ситуацию полицейский, протирая платком сначала темный лоб, а потом – внутренность снятой с курчавой седеющей головы фуражки.
И уж совсем неожиданно, медленно и с большим акцентом, заговорил на русском:
 – Я училься ф Совьетьский Союз толко атин год. У меня там точе биль девучки, толко ни один себья не резаль. Вы где чивете? Отель «Rejis»? Я вас доставлю, пойдем.
Когда полицейский джип затормозил у входа в отель, он попросил минутку подождать, сбегал в свой номер и вручил неожиданному спасителю бумажный пакет с бутылкой водки и двумя банками консервов.
 – No pienses que soy un tonto. Entiendo bien lo todo, – сказал полицейский доверительно, как своему земляку. – Ты не думай, что я дурак, мне все понятно. Она тебя любит и хочет это доказать. Тебе повезло – мне не стоит в это вмешиваться и портить тебе жизнь. Пусть Бог вас рассудит. – Он протянул на прощание левую руку – правая лежала на руле – и добавил: – У меня в Москве осталась любимая девушка, тоже не могу ее забыть. А на самоубийства приходится ездить каждый день. Сам видишь, какая у нас жизнь – ни пожрать досыта, ни одеться путем. У вас в Союзе, по сравнению с Кубой, рай…

4
В ту же ночь он с приятелем улетел в Моа в полном неведении, жива ли Карина. И только примерно через месяц его старые друзья еще по прежней командировке – чилиец Максимо и его кубинская жена Мария, – побывав в Гаване в недельном отпуске, успокоили его: они виделись с Кариной, она уже начала работать, обещает приехать к нему в Моа.
И действительно, за полтора года его не легкой работы в Моа на никелевом комбинате она трижды приезжала на два-три дня, и они ночевали у Максимо и Марии в их трехкомнатной квартире на третьем этаже панельной четырехэтажки в Rolo-2.
После ужина с хозяевами они уединялись в маленькую спальню с окном ,обращенным к кокосовой роще, и на них немедленно нападали полчища москитов и хекен. Даже марлевое маскетеро, крохотной палаткой прикрывавшее жесткую кушетку, полностью не защищало от гнусных насекомых. Душную атмосферу тропической ночи дополняли непонятные трески, шорохи и крики ночных птиц из гущи пальм за окном, и Карина то вздрагивала, то дрожала, прижимаясь к нему голым горячим телом. Сейчас он уже плохо помнил, о чем они говорили за столом с Максимо и Марией и потом наедине с Кариной в постели, – скорей всего, делились воспоминаниями о разных случаях в его прошлый приезд на Кубу и о жизни без него, когда Мария и Максимо остались в Моа, а Карина уехала в Гавану.
Долгое время в столице для нее не находилось работы преподавательницы английского, пока не подвернулся случай устроиться в какую-то школу в загородном pueblo – поселке. На езду туда и обратно она затрачивала около четырех часов и уставала смертельно. Задавать вопросы о том, как и чем она питалась, было бы верхом бестактности: она сильно похудела, ее тело потеряло прежнюю упругость и жизненную силу. Это неожиданно и не к месту напомнило ему о его матери: ребенком она брала с собой в баню «по-черному», и он всю жизнь помнил тело еще молодой женщины, изнуренное непосильным трудом на колхозной ниве и полуголодным существованием.
Казалось, даже интимная близость Карину утомляла и не радовала. Он чувствовал, что она бы предпочла тихий покой рядом с ним. Он уходил от нее, когда едва начинал брезжить рассвет, тихо брел по улице спящего городка, думая, что и это скоро пройдет, оставив в душе тоскливую пустоту и неверие в возможность вечной любви и счастья. А построенные, как и весь никелевый комбинат, американцами плоскокрышие одноэтажные коттеджи – casas – наводили на мысль, что живут в них несчастные, обманутые люди. После кастровской революции вместо свободы они оказались в полицейском государстве и влачили скудное существование по карточкам на продуктовые и промышленные товары.
О ее попытке самоубийства они не обмолвились ни словом. Лишь при первой встрече в Моа он провел пальцем по едва заметному смуглому шраму на ее черном запястье – у нее слегка дрогнули губы, а в глазах мелькнуло милое лукавство. Тогда же он устроил короткую, но очень сердечную вечеринку в квартире своих красноярских земляков, и все непременно хотели потанцевать и сказать добрые слова о красоте и добром очаровании его чернокожей подруги. И сейчас в одном из его альбомов хранится фото в профиль, сделанное Игорем Седовым: он и Карина танцуют, глядя в глаза друг другу. Ее черные руки, положенные ему на плечи, на первый взгляд кажутся жилеткой, одетой поверх его белой рубашки.
После полутора лет изматывающей нервы, психику и физические силы жизни в Моа, когда казалось, что время остановилось, – для сибиряков в тропиках даже смена времен года оставалась незаметной – он неделю жил в Гаване в ожидании отправки на родину.
Оказалось, что отель для него, по раздолбайству чиновников ГКЭСа, не был заказан. В аэропорту его, как это было заведено, никто не встретил. Ехать сразу к Карине было бессмысленно – она наверняка на работе. Поэтому из аэропорта через всю Гавану он с двумя тяжеленными чемоданами, стоя в напичканном до отказа потными телами раскаленном полуденным солнцем автобусе, часа за полтора добрался до своего приятеля по работе и учебе в academia nocturna – вечерней академии – в Моа Луиса Ариеля.
Луис с женой и двумя малолетними сыновьями жил в отдельном доме своего отца, построенном задолго до революции из сборных железобетонных панелей. В комнатах царил образцовый порядок и чистота. От добротной старинной мебели, портретов и пейзажейна стенах, белых скатертей и салфеточек и роз в вазах веяло чем-то позабытым, как от слов и мелодий полузабытых романсов.
Старику было далеко за восемьдесят, но в нем клокотал вулкан не истраченных эмоций и не высказанных дум и воспоминаний. Он был парализован, своим скелетом, прикрытым желтой морщинистой кожей, прикован к креслу-коляске, плохо слышал и кричал во всю мощь прокуренных легких, что был коммунистом еще в двадцатых годах двадцатого века. Тогда он работал биндюжником в порту и встречал первое советское судно, прибывшее Гавану, в компании с компаньеро Антонио Мельей, провозглашенным через несколько десятилетий одним из создателей кубинской компартии. Мелью в двадцать девятом году спустя убили враги революции в Мексике.
То, что советский камарада мог понимать и разговаривать с ним на испанском, привело старика в телячий восторг. И даже поставил его в пример своему сыну: вот так надо общаться с тугим на ухо отцом – громко, ясно и понятно!.. Благодаря этой встрече он еще больше поверил в нерушимую дружбу Кубы с могучим Советским Союзом. И теперь замшелый коммунист будет счастлив встретить свою недалекую кончину в свободной социалистической Кубе.
Гость достал из чемодана бутылку рома, банку тушенки, рыбные консервы, пакет конфет, еще каких-то продуктов, жена Луиса дополнила эту снедь, приготовив arros con frijol – кубинский плов из риса, фасоли и тушенки. Получился роскошный обед. Старик пил ром наравне с сыном и гостем, произнося дипломатические тосты, и поник гордою главою в своем кресле с ручным приводом, предварительно проглотив чашку крепчайшего кофе и пососав толстую сигару.
Остальные по приглашению Луиса пошли в jard;n, то есть в сад. К удивлению гостя, этот jard;n и садиком нельзя было бы у нас назвать: всего два дерева – лимонное и апельсиновое – выросли, касаясь жидкими кронами, на крошечном пятачке твердой, как камень, почвы, покрытой короткой жесткой травкой. О благодатной тени под ними не могло быть и речи – солнечные лучи, казалось, проходили сквозь огромную призму бледно-голубого неба и прожигали с макушки до пят. Мать занималась с детьми, а мужчины разговаривали о всякой всячине и периодически сожалели, что вряд ли им еще придется увидеться.
Маленький умница Луис, гордившийся своим испанским происхождением и тем, что и в его миниатюрной жене, больше похожей на длинноволосую индианку, играла кровь испанских грантов, поблескивая черными глазками, ласково повествовал советскому амиго о своих наполеоновских планах. После отъезда из Моа ему удалось получить работу в научно-исследовательском институте. И года через три он надеется защитить кандидатскую диссертацию. Academia nocturna помогла ему блестяще сдать кандидатский экзамен по английскому языку.
 – А ты здесь, в Гаване, никого не встречал из нашей академии? – обрадовавшись возможности перевести разговор в нужное ему русло, спросил русский гость.
 – Не помню… Ой, нет! Месяца два назад встретил Каридад Пеньалвер. Ты ее помнишь? Profesora английского, красивая негрита. У нас была Биатрис, а Каридад вела другую группу.
 – Да, да, конечно, – сказал он, с трудом сохраняя спокойствие. – ;Y qu;? – И что?
– Это было у «Рампы» или на Эль Прадо. Поговорили, вспомнили знакомых – и все!
– Карина работает?
– Наверное. Я не спросил.
 – Сильно изменилась?
Он не видел ее уже месяцев семь, и это почему-то для него было важнее всего.
 – Похудела, но выглядит очень элегантно. Muy bonita como siempre. – Как всегда – очень красивая.
 – Рад за нее. Она мне очень нравилась.
– Si, la idolatraban todos estudiantes. Es muchacha bonita y bondadosa. – Да, ее обожали все студенты – девушка красивая и добрая, – сказал Луис и почему-то смутился.
Из его знакомых кубинцев Луис Ариель один избегал разговоров о женщинах, амурных похождениях, пьянке, драках – обо всем, что красит жизнь бывалых macho любой национальности. С ним можно было говорить о науке, технике, истории, изучении иностранных языков. Может, еще о бейсболе и боксе – спортом, кроме шахмат, он не занимался, но как патриот Кубы следил за победной поступью своих соотечественников в спортивном мире.. А над преданностью Луиса жене и детям кубинцы, бывало, добродушно подсмеивались.
«Хорошее обобщение, лучше о Карине не скажешь» , – подумал он и поменял тему.
Главное, она в Гаване и надо как можно скорее ее увидеть. Не приведи Господь, если они с сестрой и ее дочкой переехали в другое место – не вечно же им гнить в вонючем подвале...
Когда вернулись в дом, выпили вдвоем por un trago – по глотку рома с лимоном, Луис, заметив, что у гостя непроизвольно смыкаются веки, предложил ему отдохнуть. Шел четвертый час дня, а казалось, что миновала вечность с момента его отъезда из Моа. Усталость и вялое безразличие ко всему навалились непреодолимым грузом. Луис проводил его в просторную гостиную, предложил лечь на широкую кушетку, обтянутую золотистым потертым шелком, и вышел.
Он проснулся в шестом часу весь в горячем поту, принял душ , поменял одежду и сказал, что уезжает к другу. Луис пытался отговорить, но поняв, что это бесполезно, сходил куда-то и сообщил, что у дома его ждет такси. Вещи он решил на время оставить, собрал в портфель самое необходимое, взял у Луиса служебный телефон, попрощался с ним и его женой и попросил водителя доставить его к университету.
 – ;Y qu;? ? ;Eres estudiante? – Ты что, студент?
 – No, soy profesor de una estudiante linda, – Нет, учитель одной хорошенькой студентки, – поправил он остряка.

6
Его появление Карину и ее сестру Сойлу не удивило: она уже звонила в Моа на служебный телефон Марии – подруга работала секретаршей у одного из вице-директоров никелевого комбината – и получила исчерпывающую информацию о его вылете в Гавану.
Как всегда при посторонних – даже при своей сестре и шестилетней племяннице, – Карина оставалась при встрече с ним до обидного сдержанной: не кинулась ему на шею, не далась поцеловать. Протянула длинную изящную руку, поздоровалась – «buenas tardes» – и села все на то же подобие тахты или кровати. Скорее на нары, застланные какой-то рухлядью. Он подсел к ней рядом и обнял за плечи. Она слегка повела ими, словно пытаясь освободиться, а потом отчужденно застыла. Ему казалось, что по его руке в мозг и сердце поступали тревожные импульсы ее невысказанных эмоций. Малышка Линда, похожая на гуттаперчевую темнокожую куклу Барби, подошла к нему , положила на колени маленькие черные ладони и уставилась ему в глаза с белозубой улыбкой. Ему стало почему-то не по себе. Он встал, расстегнул портфель и выложил на столик, стоящий в дальнем углу и прикрытый вафельным полотенцем, бутылку рома, консервы и высыпал из бумажного пакета на него печенье и конфеты.
 – Come, chiquita, – позвал он девочку. – Ешь, малышка.
Приглашение было принято с шумным восторгом. А ее мать, еще больше похудевшая и постаревшая – настоящая черная головешка – последовала за ней и принялась за сервировку стола.
 – Where have you been, Sasha? – на английском потребовала от него отчета Карина. – Где ты был? Самолет прилетел из Моа утром, а сейчас вечер.
Он засмеялся:
 – What’s the matter with you? Are you jealous of me? – В чем дело? Ты меня ревнуешь?
 – Yes. – Да. Барбарина приезжала в Моа и видела тебя с одной русской женщиной.
 – Tonterias. – Глупости. Не ожидал от Барбарины такого предательства. Я разговаривал с женой моего приятеля. Мы жили в Моа в одном доме – они мои земляки, тоже из Красноярска.
А в действительности это была та самая злополучная киевлянка, на которую он невольно «запал» в самолете и едва не погубил Карину. Суровая необходимость в течение его полуторалетней холостяцкой жизни в Моа вынуждала его прибегать к услугам полногрудой, ненасытной проектировщицы металлоконструкций. Как-то под вечер он столкнулся с Барбариной напротив домов наших спецов в Rolo-1. Остановились поболтать, а киевлянка проходила мимо. Он, оборвав разговор на полуслове, трусливо отскочил от Барбарины и на полусогнутых – так он, как бы наблюдая за собой со стороны, потом презрительно осудил себя – подбежал к своей нелюбимой пассии и пробормотал слова самооправдания.
Карина недоверчиво посмотрела ему в глаза и больше не возвращалась к этой теме.


7
После ужина они ушли в ту самую комнату на верхнем этаже особняка, где полтора года назад Карина чиркнула по запястью его ножиком, и оставались там полторы суток – ночь, весь следующий день и еще ночь.
Дверь закрывалась изнутри на хиленький шпингалет, и существовал открытый дверной проем в просторную ванную комнату с окном, обращенным в узкий двор, без стекол и рамы. Из оборудования в ней осталась чугунная ванна – желтое корыто с ободранной во многих местах эмалью, замененной рыхлой ржавчиной. Благо, что она соединялась с канализацией и в нее можно было ходить. Утром и вечером максимум на час подавалась тепловатая желтая, как моча, вода, пригодная разве что для смыва экскрементов. А весь день приходилось испытывать революционные трудности, если кончался запас воды в помятом цинковом ведре.
И так, представилось ему, Карина жила ни день, ни два, а годы и годы без перспектив на улучшение. Зато при социализме, на овеянном славой острове Свободы, в беспросветной нищете и фекальной атмосфере полуподвала и этой трущобы. Благо, что в окнах не было рам и соответственно стекол и даже занавесок. Поэтому в тихую погоду в помещении шевелился легкий сквозняк, и запахи чувствовались не так сильно, как в непродуваемом подвале сестры. А в сезон дождей, ветров и ураганов в открытые оконные проемы со свистом врывался сырой ветер или вода хлестала, как в пробоины в борту тонущего корабля. Тогда Карина находила спасение, словно в бомбоубежище, в полуподвале у сестры и племянницы.
А в речах Кастро и всех партийных чревовещателей, на плакатах, в газетах, на радио и телевидении повторялся, как заклинание, лозунг: «;Socialismo o muerte? !Venceremos!» – Социализм или смерть? Мы победим!
При ответе на этот вопрос он лично предпочел бы второе в обмен на ликвидацию первого. А что предполагалось одолеть авторам альтернативы – социализм или смерть? – ему было непонятно. И предельно ясно, почему с острова Свободы целыми семьями уплывали в сторону американских материков на плотах и лодках, рискуя жизнью и погибая ни за грош, несознательные gusanos – «черви», – мужчины, женщины и дети, измученные беспредельным ожиданием наступления счастливого будущего в облапошенной политическими авантюристами стране.
А сейчас было начало сентября, время штиля в океане и на суше. Гавана, покрытая душным маревом раскаленного воздуха, привычно прела, шумела, задыхалась и толкалась в очередях за скудным пайком по карточкам, работала, размножалась, торговала, воровала и грабила. И все это было где-то там, за пустой глазницей окна Карининой комнаты. А они валялись на узкой железной койке, пытаясь игнорировать боками и спинами ватные комки в матрасе, экономно пили ром с лимоном, любились, отдыхали, болтали, на короткое время погружались то ли в сон, то ли в дремотное забытье и снова не могли насытиться друг другом.
И все же что-то в ней безвозвратно исчезло из той девичьей первозданности, уступив место вседозволенности, некой рутине, словно они давно были мужем и женой. Или сам он изменился, очерствел и ожидал невозможного повторения чувств и ощущений четырехлетней давности.
Насколько раз он безуспешно пытался узнать подробности из ее жизни в Гаване – Карина ограничивалась сухими фразами то на испанском, то на английском. Ничего интересного. По приезде в Гавану из Моа долго не могла найти работу. Он допытывался: а не означало ли это, что она не получала tarjetas o libretas – продуктовые карточки? И если получала, то хватало ли у сестры денег на выкуп положенных по ним продуктов?
Она засмеялась, уткнувшись лицом в его голое потное плечо:
 – ;No hables tonter;as, querido? Lo ves bien que todavia estoy viva, – засмеялась Карина. – Не мели глупости, любимый. Прекрасно видишь – я жива. А без карточек и денег ты смог бы со мной встретиться только на том свете.
 – Unа risa muy mala, – слегка обиделся он. – Зимой сорок третьего года, когда мне было десять лет и наша страна воевала с Германией, у меня в очереди за хлебом вытащили карточки. Карточки выдавались на месяц, а было только начало ;января или февраля сорок третьего года. Мы с мамой плакали вместе – не знали, доживем ли до следующего первого числа. Нас выручила сестра: она работала в комитете молодых коммунистов – у нас их называют комсомольцами – и ей помогли получить для нас дубликаты карточек.
 – No te preocupes, – успокаивала она. – Не беспокойся, все хорошо. Сейчас у меня есть работа, только далеко – в загородном поселке. Иногда мне приходиться ночевать там у своей подруги, тоже учительницы. На сегодня я отпросилась – сказала, что надо сходить в больницу…

8

Ближе к вечеру к ним осторожно постучались. На вопрос Карины «qui;n est;?» отозвался мужской голос. Карина попросила обождать un momento. Оба соскочили с койки и стали поспешно натягивать на себя одежду. Впопыхах он забыл одеть трусы – сразу нырнул ногами в джинсы, накинул на себя рубашку. А трусы, свои и Карины, вместе с бюстгальтером сунул под подушку И чувствовал, как у него бешено колотилось сердце: ему почему-то представилось, что в гости приехал ее отец или брат, а то и оба вместе. Карина предупреждала его в самом начале их романа, что эти черные мужики без малейших колебаний отсекут мачете башку ее любовнику, кем бы он ни был. В это мало верилось, но объяснений и драки с ее родителем или братом хотелось меньше всего. Карина казалась внешне спокойной, одергивая на себе легкое голубое платье. Только полные губы у нее слегка вздрагивали, и глаза блуждали по стенам и полу, словно выискивая чего-то.
Непрошеным гостем оказался молодой высокий негр в красной расстегнутой до пояса рубашке с мрачноватым, строгим выражением на по-европейски красивом лице. Он, как показалось, неохотно протянул советскому компаньеро потную ладонь, невнятно пробормотал свое имя и пригласил Карину для разговора в коридор. Она послушно последовала за ним, прикрыв за собой дверь.
Через минуту-другую они вернулись с недовольными лицами. Все трое сели на кровать – Карина справа от него, хмурый негр – слева. Другой мебели в комнате не было, как и третьего стакана. Он подал пришельцу свой и плеснул в него рома. Налил во второй и подал Карине. Она протестующе покачала головой, поморщилась и отвернулась. Он буркнул «salud», чокнулся с неприятным гостем, чувствуя в нем скрытую угрозу, и они выпили теплую пахучую жидкость одним глотком. Негр резко поднялся, слегка наклонился, приблизив к нему лицо, протянул руку: «Adi;s». И, на попрощавшись с Кариной, скрылся за дверью, оставив на память компаньеро ненавидящий взгляд черных глаз с розовыми белками.
 – ;Qui;n es? – Кто это? – спросил он, не надеясь на правдивый ответ.
 – Ya has escuchado, es Fernando. – Ты же слышал – Фернандо, – пожала она отливающими черным атласом голыми плечиками, явно избегая разговора на неприятную тему.
 – De acuerdo, yo s; su nombre. Entonses, ;qu; es? – Согласен, имя его я знаю. А чем он занимается? – уперся он рогом, подогреваемый ревностью и ее нежеланием объяснить этот внезапный визит.
 – Мы работаем в одной школе, он преподаватель химии. Сказал, что другая учительница английского заболела, и я завтра с утра должна быть в школе.
Что-то мало походил этот угрюмый парень на химика. А если и химичил, то не на ниве просвещения молодого поколения строителей социализма. Однако дальнейшее выяснение его личности было бессмысленно, тем более что Карина ушла в себя и стоило большого труда ее как-то успокоить и расшевелить. Не хотелось портить радость этой встречи перед скорым расставанием навсегда.
И в эту ночь они спали мало, словно пытаясь вобрать в оставшиеся несколько часов все года их будущей жизни вдали друг от друга – в другом пространстве и времени, может, зная, что они живы, но недосягаемы, – и это представлялось трагичней самой смерти. Его взгляд завораживали мерцающие в темном прямоугольнике окна звезды, он слышал легкое дыхание спящей Карины, а из глубин памяти сами собой выплывали забытые обрывки чужих мыслей и стихов – в юности он выписывал их в тетрадь и любил перечитывать. Кто-то из древних грустно пошутил: разлучиться с любимой – значит чуть-чуть умереть. А еще сильнее пожалел кого-то поэт: «Разлука их с костями съест, тоска с костями сгложет». Скольких он уже похоронил в своей душе и умер сам в памяти некогда дорогих ему женщин и друзей. Так будет и у них с Кариной…

***
Утром, когда они всполоснули лица прохладной водой из ведра и оделись, она, словно в подтверждение его ночных печалей, строго и отчужденно предупредила:
 – Hoy no me esperes. – Сегодня меня не жди. Далеко ехать, а у меня завтра самый первый урок – отсюда я не успею. Ночую у подруги. Послезавтра буду к восьми вечера. Можешь ждать меня здесь или в гостинице.
И, по-видимому, встревоженная недоуменным выражением его лица, повисла ему на шею и стала шептать ласковые слова на испанском и английском. Только он чувствовал, что она была уже далеко от него – на только в мыслях, но и рвущимся от него напряженным телом.
 – Corre, Cary, corre, no te tardes a guagua. – Беги, Кари, беги, а то опоздаешь на автобус, – говорил он каким-то не своим голосом, притворяясь даже перед самим собой, что он забыл о вчерашнем негре и что он верит, что она спешит к ученикам. – Я пойду попозже, устроюсь в гостиницу, получу билет на самолет – дел много. И буду ждать тебя. Беги!
 – No te enojes, querido. I love you. – Не обижайся, любимый. Я люблю тебя.
На следующий день он приехал к ней из отеля часам к семи, нагруженный вином, ромом, продуктами, – все это он закупил на остаток кубинских песо в магазине для иностранных специалистов на первом этаже небоскреба Foksa, построенном американцами в Vedado, фешенебельном районе Гаваны.
Карина не появилась ни в восемь, как обещала, ни в десять, и он уже решил вернуться в свой крохотный обшарпанный и душный номер в отеле «Lincoln», когда в подвал влетела она и бессильно упала на кровать.
 – Ten;a miedo que tu te vas. – Боялась, что ты уйдешь, – говорила она, преодолевая одышку и не глядя на него. – Еле успела на последний автобус. Директриса после уроков устроила собрание, и я думала, что снова придется ночевать у подруги.
Сестра и племянница, Сойла и Линда, накинулись на нее с упреками: мол, мы еле удержали гостя, чтобы он не вернулся в отель. Но ужин прошел весело, Сойла и Карина пили «саперави», он армянский бренди, ели югославскую консервированную колбасу с венгерским лече. Маленькая Линда ласкалась к нему, не слезая с колен, и беспрерывно жевала печенье, carameles и bombones – карамель и шоколадные конфеты. И остаток ночи тоже пролетел как один миг – в ласке, близости, горячих объятиях, признаниях, а утром – в прощальных поцелуях и обещаниях встретиться послезавтра в восемь вечера.
Однако оставшиеся четыре дня до отлета превратились для него в истинную пытку пустых ожиданий, неопределенности и жутковатых предположений. Три вечера он затемно являлся в белый особняк в готическом стиле на улице San Rafael и никого не заставал в нем. Были закрыты на замок двери в полуподвал Сойлы, вход со двора на лестницу, ведущую в комнату Карины. Обшитая рваной клеенкой дверь в комнату их подруги, крошечной негритянки Франчески, родившей девочку от английского моряка, тоже была закрыта, хотя он не обнаружил признаков замка – ни внутреннего, ни навесного. Впрочем, это было не мудрено: двор напоминал узкий темный каньон, а вилла с пустыми провалами окон на белой стене – дом с привидениями из старого романа.
Он так и улетел из Гаваны в полном неведении. В самолете его соседом оказался веселый девятнадцатилетний паренек с кудрявыми черными волосами до плеч. Вместе с тремя своими приятелями он летел до Рабата, а оттуда – к себе в Сирию, в Дамаск. По рассказам хорошо говорившего на испанском смуглолицего араба о их жизни в общежитии Гаванского университета до советика дошло, что он подвергался не малому риску, расхаживая ночами по трущобам кубинской столицы. Этих сирийцев, посланных на учебу, в порядке культурного обмена, в общежитии регулярно обворовывали. А неделю назад он проснулся в своем гамаке – почему-то студенты спали не в кроватях – с ножом, приставленным к горлу парнем с платком, закрывавшим лицо до глаз. Грабитель красноречиво показал жестами, чтобы сириец не поднимал тревогу, а молча наблюдал, как двое других бандитов бесшумно собирали его и его соотечественников вещи в полумраке. А потом так же бесшумно скрылись. Полицейский участок был рядом с общежитием, но все жалобы иностранных студентов оставались без внимания. После этой ночи сирийцы вместо занятий побежали в свое посольство и потребовали экстренной отправки домой. Учебный год только что начался, и они надеялись продолжить образование в Дамаском университете или академии.

***
В Союзе он несколько месяцев мучился в догадках, что же могло заставить его Карину, ее сестру, племянницу и даже Франческу с отпрыском англосакса скрываться от него. И кто же в действительности был тот негр в красной рубахе? – действительно ее коллега по школе, ее любовник или, скорее всего, агент seguridad – кубинской охранки. А может, активист CDR – комитета защиты революции из дома напротив? Вполне вероятно, что это был и просто сутенер, пославший Карину на отработку своей смены в каком-нибудь подпольном борделе. Голод – не тетка. А жить в Гаване без работы ей пришлось долго, и неизвестно, имела ли она право на получение пайковых карточек. А без них и без денег– или голодная смерть, или панель. При ее молодости и внешних данных Карину мог принудить к древнему бизнесу местный криминал, богатый вековыми традициями. Вспомнилось, что Хемингуэй в романе «Иметь и не иметь» отозвался о кубинских гангстерах как о самых жестоких профессионалах…
В любом случае, сюда он больше не ездок. И как бы потом в письмах ни оправдывалась Карина, он ей не ответит. Даже не из-за обиды на нее, – не исключено, что она без вины виноватая, – а ради нее самой: пусть она завяжет со своим «пенелопством» и устроит нормальную жизнь.
После возвращения в Красноярск он все же не реже, чем раз в месяц, посещал главпочтамт в надежде получить от Карины весть до востребования. И где-то перед новым годом накрашенная блондинка подала ему сразу три письма, попросив его, «если не жалко», оторвать с конвертов красивые марки для ее сынишки-нумизмата. Письма были грустными, полными безнадежности и только о чувствах, хотя его интересовали жизненные подробности ее многострадального существования в голодной стране. В первом, судя по дате написания и отправления, письме она слезно каялась, извинялась. Однако причину своего странного исчезновения так и не объяснила.
Потом пришло еще письма два или три – он на них тоже не ответил, убежденный строкой поэта со времен его первой трагической любви: «И счастлив тот, кто разом все отрубит, – уйдет, чтоб не вернуться никогда»… Легко сказать и даже написать, но что поделать с памятью о прошлом, когда оно порой сильнее настоящего? Не даром Карина постоянно повторяла одну и ту же просьбу – не забывать о ней, рассчитывая, наверное, на его великодушие. И вот она продолжает жить в нем уже три десятилетия, как хроническая, неизлечимая болезнь совести и запоздалого сожаления о совершенном зле…

9
Мысль о поездке на Кубу сначала была для него не больше, чем игрой воображения, разбуженного письмом Карины, полетом туда во сне, просмотром альбома фотографий и открыток, присланных когда-то из Моа, и чтением кубинских дневников, написанных чаще всего полунамеками на смеси русского, английского и испанского языков так, чтобы текст был понятен ему одному. Потом, движимый больше любопытством, чем серьезным намерением на реализацию желаемого, он, проходя мимо касс аэрофлота, зашел справиться в международном отделе, как можно улететь на Кубу.
Молодая женщина с мелованными волосами и большим красноватым носом, как у пеликана, терпеливо выслушала его краткую постановку задачи и долго колотила по клавиатуре компьютера худыми ручками. Через полчаса он вышел на покрытый льдом тротуар и взглянул на две распечатки на тонкой бумаге с перфорированными по вертикали краями. И понял, что зря поспешил расстаться с некрасивой операторшей. Мало того, что принтер выдал информацию на английском и испанском, но и представлена она была с непонятными сокращениями.
Но дома не без труда разобрался: если он вылетит из Москвы в час пятьдесят ночи, то в Гаване будет в десять двадцать утра. Перелет туда и обратно ему обойдется в тысячу сто пять евро или в сорок тысяч двести тридцать рублей. Что, прикинул он в уме, значительно превосходило размер его годовой пенсии. К этому следовало приплюсовать пять тысяч восемьсот тридцать пять рублей за перелет из Гаваны в Сатьяго-де-Куба и обратно. А две недели пребывания в стране нерушимого социализма потребуют еще не меньше тридцати тысяч. В общем, с учетом всех сверхмажорных обстоятельств, поездка обойдется в сто тысяч рублей. Не слабо! – как принято восклицать сегодня, в условиях российских двадцатилетних перманентных реформ. Так что оставь надежду всяк в аэрофлот входящий! – пошутил он про себя. Но выход из этой ситуации нашелся внезапно, без усилий с его стороны. Такое с ним не редко происходило на протяжении всей жизни: он ставил перед собой цель и с годами даже забывал о ней – и вдруг некогда задуманное становилась обыденной явью.
И на этот раз он шутя поделился с женой ностальгической мечтой побывать на Кубе. Это была его третья жена, моложе его на двадцать один год, высокая сероглазая красавица, любимая и любящая, готовая ради него на все. Любое его желание или шутливый каприз, высказанные вскользь, без претензии на их реализацию, она заносил в память и ни с того, ни с сего преподносила ему сюрприз: «Ты, любимый, кажется, ведь этого хотел?..»
Их тайный служебный роман завязался через семь лет после его возвращения с Кубы. Через полтора года она развелась со своим мужем, ушла на квартиру родителей, а через месяц он явился к ней ни с чем – в том, в чем был одет. Уходил утром на работу и у порога заявил жене, что больше не вернется. С того октябрьского дня прошло девятнадцать лет. Его новая жена знала о многих его амурных похождениях и уверяла, что к тому, что было до нее, не ревнует. И со смехом сообщала общим друзьям: мол, на Кубе у него была негритянка, а до нее и после нее – столько белых!.. «Но если изменит мне, убью!»
 – Знаешь, милый, – сказала она в один из февральских вечеров, явившись домой в легком подпитье, – тебе ужасно везет. Мне шеф годовую премию подкинул – угадай, сколько?
 – Ну, тысяч тридцать.
 – Мало меня ценишь – семьдесят из черной кассы! Из заначки добавлю – и поезжай–ка ты на Кубу к своей негритянке, не томись.
 – Ты что, обалдела? Ты же машину хотела поменять.
 – У меня и старой «хондочке» всего пять лет. Так едешь? А то передумаю…
И через месяц он действительно дремал в кресле самолета рядом с угрюмым полупьяным мордатым парнем, похоже, из «новых русских» в еврейском обличии на пути из Москвы в Гавану. Вспомнил, как нечто подобное случилось с ним около трех лет назад: он сказал, что хотел бы побывать в Калининграде у племянницы и повидаться с ее отцом, мужем его сестры, умиравшем в интернате для ветеранов Второй мировой. А за одно съездить в поселок Долгоруково, в девяти километрах от Багратионовска – там некогда дислоцировался стрелковый полк, из которого он демобилизовался.. В то же лето они побывали у друзей в Литве, отдохнули сначала в Вильнюсе, потом в Паланге и оттуда на автобусе за восемь часов, пройдя литовскую и российскую таможни, приехали в Калининград. А через пару дней с утра поехали на электричке в Багратионовск – до поражения Германии во Второй мировой этот прусский городок назывался Прейсиш-Эйлау, – пообедали в ресторане, побывали в местном музее и поехали на автобусе в Долгоруково, прежнее Дантау. Погода все три недели их нахождения в Прибалтике стояла на редкость сухая, солнечная, безветренная. В электричке и в автобусе, несмотря на открытые окна, их донимала горячая духота.
Видом поселка и особенно территории, на которой находился его гвардейский стрелковый полк прославленной, многих орденов Московской дивизии, он был поражен, а жена, вообще, напугана: в буйных зарослях деревьев , кустарника и бурьяна в скорбном молчании на них смотрели пустые или заколоченные глазницы зданий складов, казарм, пустые боксы танкового и артиллерийского парков. И все это в двух километрах от границы с Польшей накануне ее вступления в НАТО. Лишь у входа в двухэтажное здание бывшего штаба напротив заросшего осокой котлована, где некогда синела вода и плескалась рыба, двое рабочих, измазанных известкой, общаясь короткими фразами с примесью ядреного мата, суетились у бетономешалки.
Он хотел показать жене «свой дом» – сорок лет назад он жил в нем со старлеем Славкой Родиным, командиром разведвзвода полка, полуцыганом, бабником, охотником на кабанов и дичь, картежником и пьяницей. Но преданным другом, чтившим в нем знание поэзии и талант входить в интимный контакт с красивыми девушками на танцах в немецкой кирхе, превращенной победителями в поселковый клуб с кинопередвижкой. Две из них стали частыми ночными гостьями в их холостяцкой прокуренной и проспиртованной комнате с кухней. Славка добровольно избрал для уединения с подругой, единственной немкой Танькой, не уехавшей в Германию, кухню с постелью на полу, уступив другу и его пассии право почивать в более комфортных условиях на скрежещущей пружинами солдатской койке.
И он, и жена очень удивились, что дом оказался полностью заселенным. Три молодых приветливых женщины сидели за вкопанным в землю столиком с бутылкой водки в центре, присматривая за детьми, игравшими в песочнице. Он коротко объяснил, что невольно привело его и жену к этим берегам.
 – А мы беженки, – пояснила одна из них с короткими рыжими волосами. – Вот поселили нас временно, а живем здесь уже второй год. Ни работы, ни жилья. И статус беженцев получить никак не можем – то одну бумажку требуют, то другую. Заколебали, блин! Мужики перебиваются на случайных заработках… Присаживайтесь с нами.
 – Спасибо, мы на автобус спешим. Рад увидеть свой прежний дом целым…
Нечто подобное он испытал и при виде Гаваны, похожей на потерявшую былую красу, покрытую морщинами, истощенную нуждой мулатку, когда, сдав чемодан в камеру хранения, из аэропорта наугад поехал на такси на улицу Сан-Рафаэля – в особняк бежавшего с Кубы после революции миллионера, в котором потом довелось жить Карине и ее сестре Сойле с дочкой.
У ворот он попросил таксиста обождать, но, заглянув во двор, сразу понял, что дом с пустыми глазницами окон был необитаем. Непроходимые заросли колючего чертополоха с ядовито–желтыми цветками, источавшими кладбищенский аромат, охраняли подходы к дверям этого мертвого памятника победоносной революции. Оставалось использовать резервный вариант: через весь изнывающий от душной жары город отправиться к Луису Ариелю. Его отец, думал он, конечно, умер, а Луис с женой и двумя сыновьями наверняка должны жить в том же фамильном доме.
Облупленные фасады зданий, местами лишенные окон, и встречные машины ностальгически напоминали Гавану конца семидесятых годов – те же американские ржавые хвостатые лимузины, наши ободранные «жигули», «москвичи», «уазики»., «волги» и лишь изредка приличные на вид машины. Да, закат революции служит печальным напоминанием, что лучше было бы ее не начинать. Разве о такой свободе и счастье кубинского народа мечтал ты, превращенный в идола Че Гевара? – С огромного портрета на торцовой стене здания его глаза из-под берета со звездой вдохновенно всматривались в сияющие в небытие вершины коммунизма. Но мир ушел далеко вперед, а здесь – прогресс нищеты и разрухи. И на каждом углу бессмысленный призыв: ;Socialismo o muerte! ;Venceremos!» – Социализм или смерть – мы победим!» Кого победим, что победим – смерть или социализм? Или и то, и другое?..
Чтобы как-то отвлечься от невеселых мыслей о своей пустой затее – поехать в страну, где его никто не ждал, – он спросил у таксиста, пожилого негра в кожаной шляпе и с серебристой серьгой в ухе, сколько лет его желтому «доджику». Несмотря на опущенные стекла, в салоне остро пахло бензином и от раскаленнго солнцем кузова было жарче, чем в сауне. Рубашка и брюки прилипали к телу, как мокрая бумага.
 – No lo s;. Creo que esto carro es m;s viejo que yo, – беззаботно ответил негр. – Не знаю. Думаю, постарше меня… А вам сеньор, какие девочки нравятся – сладенькие мулатки, горячие негритоски, краснокожие индианки или желтенькие китаянки? Не дорого – всего три доллара за ночь.
 – Me gustan todas. Pero estoy seguro que mi arma es muy vieja y suave para ellas. – Мне все нравятся. Только уверен, что вот мое оружие слишком старое и мягкое для них… Лучше остановись у магазина, где можно купить рома и что-то поесть…
Ко всем переменам на острове, в том числе, и к предложениям провести время в обществе мучач и путас, он, начитавшись прессы и информации в интернете, был готов. Даже Фидель в своеобразной манере поддержал революционный дух кубинских проституток, назвав их самыми лучшими в мире. Он подумал, что Куба похожа на находящегося между жизнью и смертью восьмидесятилетнего Фиделя под бодрые заверения его венесуэльского «брата» – бешеного президента Уго Чавеса. Он уверял, что команданте вполне здоров и рвется на оперативный простор, чтобы ускорить строительство социализма. Пока же Кубой заправлял родной брат Фиделя из клана Кастро – генерал Рауль. А СМИ муссировали очередную сенсацию: зная о неизбежной кончине главы правящего семейства и крахе режима, его родственники уже шесть лет готовятся к побегу в другие страны – в Испанию и Венесуэлу. Бескорыстный вождь на всякий случай обзавелся там богатой недвижимостью и перевел сотни миллионов долларов на анонимные счета в иностранных банках… Возведенный при жизни оболваненным, несчастным народом в бога диктатор-демагог после смерти будет веками проклинаться потомками – и в этом единственный залог его бессмертия. Некогда новый режим через полвека превратился в дряхлый, прикрывающий срам красной набедренной повязкой с нацарапанной на ней словом «свобода», и намного отвратительнее предыдущего.
Но лучше об этом помалкивать. За полвека кастровского режима мафиозная власть, манипулируя терминами «свобода», «социализм-коммунизм», как нигде в мире, научилась оболванивать свой народ и бороться с вольнодумием. А он – лишь русский турист, прилетевший сюда по сугубо личному делу.

***
Дом Луиса Ариеля тридцать лет назад порадовал его свежей белизной снаружи и внутри. Сегодня же он показался старым и низеньким, а комнаты с местами облезлыми выцветшими обоями выглядели унылыми и униженными бедностью. Мебель потемнела, кожаная обивка на стульях, двух креслах и диване потрескалась и местами порвалась. Но все сразу же ушло в сторону, как только – после краткого замешательства с обеих сторон – он обнялся с облысевшим и поседевшим маленьким Луисом. Потом к нему прильнула его почти бестелесная – кожа да кости – жена, тоже седая и морщинистая, но с прежними – очень молодыми, сияющими добротой черными глазами.
Изумлению кубинских супругов не было границ, из их душ вырывались одни страстные междометия, выражающие, удивление, восхищение, радость и удовлетворение: «;Ajaja!, ;Anda!» ;Ole!» И уж совсем неожиданное из уст интеллигентного и смущавшегося в прошлом при звуках ненормативной лексики Луиса прорывалось: «;Co;o!, ;Cojones!» А растроганный ruso в ответ что-то тоже бормотал на русском и испанском, немного растерявшийся под напором экваториальных эмоций, и чувствовал себя кем-то вроде пришельца с того света.
Для разрядки обстановки он сразу полез в портфель за подарками и выставил на стол бутылку рома и пакеты с закуской. И за этим занятием мучительно вспоминал имя жены Луиса, перебирая в уме известные ему испанские имена. Благо старушка, одетая в потертые голубые шортики и белую блузку упорхнула, прихватив со стола пакеты, на кухню. И его сразу озарило: Esperanza! – Он же еще при первом знакомстве там, в Моа, мысленно перевел ее имя на русский, чтобы лучше запомнить: Надежда, Надя.
Они сели за стол и долго молча смотрели друг на друга, мысленно вспоминая Моа – El Infierno Rojo – тот Красный Ад, где они работали в одной офисине проектировщиков и думали, что делают очень важное дело – строят развитой социализм. А на самом деле пятились назад и оказались у разбитого корыта – два старпера в разных полушариях земли.
– ;Donde estan sus hijos – Arturo y Marscel? – А где ваши сыновья – Артуро и Марсель? – первым прервал молчание русский, с трудом представляя этих парней взрослыми: Артуро в его первый приезд на Кубу, было лет пять, а Марсель только что родился.
Луис уловил ход его мысли:
 – Артуро сейчас тридцать восемь, а Марселю тридцать три года. Оба успели закончить университет, стали инженерами. Но по специальности не работают – такой работы для них нет. Живут в Гаване, женаты, имеют детей – у Артуро сын и дочь, у Марселя , как и у нас с Эсперансой, два сына, но видимся не часто. Внуков у себя не можем в гостях оставить – самим есть нечего. Живем очень бедно, сам видишь. Я стал кандидатом наук по автоматизации, а что толку? Институт закрыли, я оказался без работы. И знаешь, что спасло нас от голодной смерти? – Та самая academia nocturna de las lenguas extranjeras – вечерняя академия иностранных языков. СССР перестал нам помогать, Фидель был вынужден открыть довольно свободный въезд иностранных туристов из Канады, Англии, даже Соединенных Штатов. А кубинских экскурсоводов и переводчиков, знающих английский, было мало, и меня взяли гидом в турагентство. Работа не постоянная, но на сносную жизнь пока хватает. Пенсия у меня всего пять долларов в месяц, такая же у Эсперансы. Кубинские песо вообще ничего не стоят – все цены только в долларах и евро. На следующей неделе пообещали снова пригласить поработать с кандцами. Я вижу по глазам, ты чему–то удивляешься. Или смеешься? – И Луис почти сердито потребовал: – ;Que te pasa? !Dime! – Что с тобой? Говори!
 – You don’t believe me but almost the same thing was with me, – перешел он на английский. – Не поверишь, но почти то же самое произошло со мной. Когда я ушел на пенсию, – а она у нас очень маленькая, – в то время была бешеная инфляция и вовремя пенсию не платили, – мне тоже подвернулась работа переводчика на заводе цветных металлов с американцами. А потом мне помог кастельяно – я работал переводчиком с испанцами на строительстве завода керамической плитки. Испанская фирма «Ажемак» поставляли на него оборудование, и ее специалисты вели шеф–монтаж и наладку технологических линий.
Он говорил это, а сам думал о другом: за столько лет Луис наверняка встречался с кем-то из Моа и со студентами языковой академии, но что-то удерживало его задать вопрос напрямую – какая–то затаенная боязнь получить плохую весть. Но Луис улавливал настроение собеседника, как чуткий камертон и увлеченно, явно стараясь показать свое знание чужого языка, стал говорить на английском:
 – Я писал свою диссертацию на материале никелевого комбината в Моа, поэтому часто ездил в командировки туда и в Сантьяго. Всегда заходил к Хилтону, пока он работал в Моа, – к тому могучему негру из академии… Ко мне до сих пор изредка заезжают некоторые знакомые. Рене Бекерра, помнишь его, технолога из смесительного цеха?
 – Еще бы! Шахматиста и волейболиста. Он лучше всех говорил по–русски, мы были друзьями. Он мне писал иногда, а потом перестал отвечать на мои письма. Когда он у тебя был?
 – Около года назад. У него в Сантьяго магазин – торгует вином, ромом, как его отец до революции. Дела идут неважно. А когда в Сантьяго приезжают русские туристы, он работает с ними переводчиком. Он мне сказал, что Карлос Бру с семьей и еще несколько семей хотели на рыбацкой шаланде бежать в Майами, но их нагнал пограничный катер и потопил. Помнишь его? Такой кудрявый, очень неопрятный. Он был влюблен в вашу Любу и все время ждал ее у туалета – просто поздороваться и посмотреть на нее. Все его родные жили в Майами, и он всегда мечтал с ними воссоединиться. Наверное, они до сих пор ждут его с женой и тремя детьми.
 – Печальная история. Он мне еще давал почитать дореволюционный учебник истории Кубы. А Максимо Монтойя и Мария – где они?
 – Уехали в Чили через год после того, как генерал Пиночет перестал быть президентом. Мне об этом сказала Барбарина, преподавательница русского языка из нашей академии. Ты ее, конечно, помнишь. Я случайно встретил ее в Сантьяго лет пять назад напротив гостиницы, где я останавливался.

***
Наконец-то!.. Сердце у него учащенно забилось: вдруг Луис сможет сказать ему что-то о Карине? В его памяти Карина и Барбарина существовали всегда рядом. Но тут вошла Эспренса с подносом и стала расставлять фужеры, рюмки и тарелки с нехитрой закуской. Ему невольно пришлось отвлечься на открывание бутылки с ромом. А потом в присутствии дамы участвовать в воспоминаниях о давней жизни в Моа, о переменах, происшедших в России и на Кубе за последние два десятилетия. Пришлось выслушать ему, косвенно виновному в распаде советской империи, упреки в том, что уже не существующий la Uni;n Sovi;tica бросил маленькую Кубу, оставив наедине перед готовым проглотить ее грозным и мстительным соседом – los Estados Unidos. И только когда Эсперанса унесла на кухню остатки скудного пиршества, кроме рома и тарелки с нарезанными апельсинами, он, снова перейдя на английский, напомнил Луису:
 – And what more did Barbarina tell you about our common friends and acquaintances from the academy? – Что еще рассказала тебе Барбарина о наших общих друзьях и знакомых из академии?
Луис отвел от него глаза и уставился на фужер с ананасовым соком, словно пытаясь вспомнить нечто важное. А когда снова посмотрел на него, ему показалось, что взгляд у него был виноватым.
 – Я догадываюсь, кем ты интересуешься, – многие кубинцы знали, с кем у тебя была любовь. Только мне бы не хотелось тебя огорчать… Барбарина сказала, что Каридад больше нет, – она давно умерла. Там же, в Сантьяго: отказали обе почки. Барбарина поинтересовалась, переписываюсь ли я с тобой? И попросила оповестить тебя так: «Penelope est; muerte». – Пенелопа умерла. Вскоре я послал тебе письмо. И до сегодняшнего дня думал, что ты все знаешь.
Лучше бы мне этого не слышать, подумал он отрешенно, чувствуя, как в груди что-то нарастает, расширяется, а в голове образуется странная пустота, сопровождаемая прозаическим размышлением: видно, к тому времени он разошелся с прежней женой, ушел из дома в том, во что был одет, и письмо на непонятном языке попало ей в руки. А она не из тех, чтобы по пустякам выходить с ним на связь, если это не касается их дочери.
Ему показалось, что он сейчас разразится слезами, – они плотным напором подступали к глазам, выдавливая их из орбит. И внезапно яркий свет озарил пустоту изнутри – и его стремительно и беззвучно понесло в мягкую темноту бесконечного тоннеля навстречу чему-то томительно неизвестному…


 

НА ПОРОГЕ ДВОЙНОГО БЫТИЯ
Караваев вышел из троллейбуса, сделал несколько шагов по тротуару, уступая дорогу встречным, и столкнулся в толпе с Таней. У него подпрыгнуло к горлу и на миг замерло сердце. Словно эхо, в душу вернулось старое: любая встреча с ней, как и прежде, показалась ему полной скрытого смысла. И за все время их разговора он не мог отделаться от этого чувства ожидания чего-то необыкновенного. Было немного досадно, что произносили они обычные для старых знакомых фразы – вроде «Как поживаешь?» или «Как делишки?» – и порой приходилось придумывать вопросы, чтобы не молчать. Караваев давно заметил, что даже у старых друзей после долгой разлуки разговор не клеится. А стоит побыть вместе с полчаса, как речи польются потоком. Тут и совместные, наперебой, воспоминания, байки о себе, о знакомых...
Они сошли с тротуара и встали с торца – у исписанной мелом двери – газетного киоска, чтобы не мешать прохожим.
– Ты что-то похудел, – окинув старого знакомого близоруко прищуренными каре-зелеными глазами, с оттенком сожаления сказала Таня.
– Годы идут, и мы все понемногу бледнеем, толстеем или худеем, – заметил, пожав плечами, Караваев. – К тому же у меня сессия, жира не нагуляешь.
Сказал он это не зря. Таня стала как будто выше, припудренное лицо утратило прежнюю свежесть. А губы остались прежними – не крашенными, с капризно вздернутой верхней губой. Он не переставал думать, что у нее есть муж и растет дочка. Они назвали ее Наташей, и он девочку ни разу не видел. Да и, если честно, не желал видеть.
– Что ни говори, Шура, страшно подумать: скоро мне двадцать шесть! – воскликнула Таня, и что-то знакомое промелькнуло и разом исчезло в ее усталых, потерявших былой блеск глазах. Она, вспомнил он, всегда боялась постареть и остаться старой девой, даже когда ей было восемнадцать. «Наверное, бедняжке жарко в этом розовом костюме», – посочувствовал Караваев и спросил о здоровье матери, Веры Александровны. «Нормально», – ограничилась Таня одним словом. Ему казалось, что она нервничает и куда-то спешит. Он спросил ее об этом.
– Да, я сейчас на работу еду. У нас в техникуме экзамены, а я член экзаменационной комиссии. С утра до вечера там – то сама принимаю историю, то заседаю у кого-нибудь. А вот со следующей недели ухожу в отпуск, буду совсем свободной. Ты приходи к нам, Шура.
– Что ты, Таня?! Нет, – отказался Караваев.
Да и в искренность приглашения не поверил сначала.
– Почему же?
Походило на то, что она обиделась. Караваев усмехнулся:
– Боюсь. Марат начнет ревновать.
– Ну вот, ерунда какая! Ты же сто лет его знаешь. Я его предупрежу, и он ничего не скажет. Думаю, даже рад будет лишнему поводу выпить.
– Значит, мало любит, – заключил он, поддаваясь игривому настроению.
– Отчего? – удивилась она.
– Пришла на ум песенка: «Тот, кто любит, ревнует всегда…».
Помолчали, глядя в сторону – на прохожих, на людей, толпившихся у киоска. В витрине магазина по другую сторону улицы медленно вращался манекен в ярком платье.

***
Действительно, к кому ревновать, если за одиннадцать лет твоего идолопоклонства ты ни разу не попытался поцеловать ее, ни разу не произнес заветных слов. Ей и так все было понятно. А ты, как страус, прятал голову подмышку, боялся узнать горькую правду и лишиться возможности видеть ее хотя бы изредка… Так что Марату ничего не стоило стать победителем в том неравном поединке за ее руку и сердце. Да еще в тот момент, когда она по окончании университета могла по распределению на три года очутиться в деревне учительницей истории и действительно остаться старой девой...
И все же, если бы тогда, вскоре после встречи Нового года – за три месяца до ее замужества – ты решился сделать ей предложение, возможно, она бы стала твоей. Но любовь парализовала язык, и ты не произнес слов, которых она явно ждала в тот вечер, когда вы шли из кино по заснеженной казанской улице. И вдруг, как по велению сверху, остановились, повернувшись лицом друг к другу, и долго молчали. Она ждала, может быть, поцелуя, готовности отдать ей свои руку и сердце – и у тебя был шанс стать ее мужем. А ты вякнул какую-то глупую фразу, и вы пошли молча дальше. До сих пор ты чувствуешь в сердце пустоту от невозвратимой потери неповторимого мгновения, с которого твоя жизнь потекла бы совсем по другому руслу…
Теперь ты знаешь об этом точно через общего друга, тоже кадета, твоего и ее бывшего поклонника, Виктора Болознева, сына генерала – первого начальника Казанского суворовского. Когда Виктор, приехав с Чукотки, уже офицером, сделал ей предложение, она сразу лишила его надежды: «Если и выйду за кого, так это за Шуру Караваева…» Значит, она ждала твоего приезда из Прибалтики. Ты приехал, гостил в ее доме и снова трусливо пустил все на самотек. И вот поздно, поздно, лопушок, позднее некуда!..
Как в трагическом аргентинском шансоне, реквиемом отзываются в тебе слова и мелодия: «Суждены мне страданья, улетела любовь…».
– А вообще-то ты прав: Марат чересчур ревнивый. Ты же знаешь, сколько у меня было поклонников. Но ревновать к тебе у него нет причин, он это знает. Так что приходи, буду рада, – повторила Таня.
Да, поклонников у нее было пруд пруди. Кроме многочисленных русских парней, грузин Тенгиз и румын Роберт. Оба хотели жениться на ней и увезти с собой на родину. Тенгизу вступить в брак с русской не позволили родители, а с ними – и вся его многочисленная родня. На попытку Роберта сделать то же наложили вето румынские коммунисты и их посольство в Москве. По окончании университета они уехали на родину, писали ей письма с признаниями. Да какой толк от пустословья, когда ей грозила ссылка в деревню?.. И ведь она делилась с ним, Караваевым, своими страхами. И, выходит, это он поспособствовал остановить ее выбор на настырном местном татарине.
– Не обещаю, – после долгой паузы промямлил он. – Мне, признаться, хотелось бы посмотреть, как ты живешь. И в то же время…
Он не договорил. Подумал, что она и без слов поймет, почему трудно ему прийти в их дом. Таня на мгновение опустила глаза и снова прямо, с заметной обидой, пронзила его душу колдовским взглядом, призывая к покорности и смирению гордыни:
– Ты ведь и Наташку еще не видел. Только учти: она на меня нисколько не похожа.
– А когда Марат приходит с работы? – неожиданно для себя нашел выход вроде бы из тупиковой ситуации Караваев.
– Около семи.
– Приду днем, когда его не будет.
– Хорошо, Шура, жду в любое время.
– Скоро не обещаю. У меня, сама знаешь, сессия в институте. После экзаменов зайду. Где живёте?
- У аэропорта, на Полевой, шестнадцать. Там отец Марата после отставки дом построил, одну половину отдал нам.
- Так мне до вас всего-то минут пятнадцать ходьбы. Я на Ершова, в пятом общежитии авиационного института живу. Напротив могилы Василия Сталина на старом кладбище. Ему недавно грузины мраморный памятник поставили.
О том, что обзавелся женой около года назад, предпочел промолчать. Женитьба была шагом отчаяния. Из-за того, что потерял единственную и неповторимую Таню, навсегда потеряв надежду еще кого-то полюбить.
Он проводил Таню до троллейбусной остановки, а потом долго стоял, прислонившись к фонарному столбу. Июньское солнце пекло неприкрытую голову. В воздухе стояла пыль, пахло перегорелым бензином. С шумом проползла поливальная машина, серебристым веером разбрызгивая воду. Несколько капель попали Караваеву на лицо. «Однако чего не делает с людьми время», – подумал он, припоминая морщинки на лбу Тани и ее усталый взгляд… Только как ему избавиться от этого наваждения? Скажи она ему: «Шура, забудем всё – и будем вместе!.. » И «я б навеки пошёл за тобой, хоть в свои, хоть в чужие дали…»

2
– Послушайте, дедушка, как мне на Полевую пройти?
Дед, седобородый, в белом дореволюционном картузе, сидел на лавочке у ворот своего дома и, опершись на самодельную клюшку, думал свои стариковские думы. Он не сразу, словно очнувшись от дремоты, поднял голову, заслоняя глаза ладонью от солнца, и, повернув к Караваеву левое ухо, произнес:
– А?
Караваев повторил вопрос громче, и старик отрицательно мотнул бородой:
– Не знаю, внучек!
«Долго же ты дожидался меня на этой скамейке»,– подумал Караваев. Его позабавило, что дед, проживший в этом околотке, может быть, лет семьдесят, не знает название близлежащих улиц.
Он в развалку последовал дальше. Это было приятно – шагать и никуда не спешить, зная, что тебя никто не ждет, никто не торопит. Экзамены за второй курс сданы, от работы в студенческом стройотряде его освободила медкомиссия – прогрессировало полученное в армии варикозное расширение вен на левой ноге. Теперь до сентября можно уехать в Вятские Поляны к жене.
А ехать не хотелось. Женился он скоропалительно в прошлом году после первого курса. Познакомился с Галей на танцплощадке, через месяц зарегистрировались, и он уехал из Вятских Полян в Казань дней за десять до окончания медового месяца – начинался учебный год в институте. Она с ним поехать побоялась: нужно искать работу, а главное – снимать частную квартиру. Посчитали: ее зарплаты и его стипендии на жизнь в Казани все равно бы не хватило. Оставить старую мать с больным туберкулезом братом Галя не хотела, да и жизни в большом городе боялась. Караваев приезжал к ней на одну-две ночи два раза до Нового года, на зимние каникулы и после них до весенней сессии еще раза три.
И сейчас медлил, откладывал поездку к жене. Трудно было признаться самому себе, что не любил он ее. Все в ней раздражало – ее медлительная походка и как стоит, соединив носки и расставив пятки. На любое его замечание распускает нюни – слезы ручьем, нос краснеет, плечи дергаются. Юмор воспринимает как насмешку над ней. И разговаривать с женой абсолютно не о чем, разве что о еде, одежде и родственниках… Не даром Мария, сестра, отговаривала его от женитьбы. Она вела одно время уроки истории в вечерней школе, Галя была ее ученицей. «Тупая красивая хохотушка. Тройки ей ставили из жалости – как-никак работает, учится. Надо хоть семь классов за плечами иметь. А ты умница, отличник, суворовец, офицер, скоро инженер… Совершенно не пара она тебе, ничего общего с ней. Так что ничего хорошего из твоей затеи не получится. Бросишь ты ее, и все будете несчастными – и вы, и, не приведи Господь, ваши дети…»
Словом, влип, идеалист… Решил, что все равно после несчастной любви к Тане уже никого не полюбит, а Галя показалась ему девушкой любящей, преданной, верной. Наверное, это так и было, но от этого ничего, кроме вины перед ней и злости на свою глупость не было. А она уже беременна, и как сложится их дальнейшая жизнь, он представлял с трудом и избегал об этом думать. Да и женатым себя не чувствовал, время от времени по-прежнему заводил короткие связи с девушками и разведенными женщинами. А ложился спать и просыпался с одним и тем же именем и тоской в сердце: Таня, Таня…
Окраина Казани вблизи напоминала деревню. О городе напоминали самолёты, то взлетавшие, то садившиеся на рядом расположенный аэродром. Деревянные дома прятали свои окна в листве палисадников. На лужайке играли дети и паслись белые стайки гусей. В одном палисаднике протяжно мычал теленок.
С утра он из общежития сходил с однокурсником Фираилом Нуруллиным, так же не спешившим с отъездом домой, на пляж, часа два купались, загорали впервые с начала лета, а сейчас тело приятно горело и, казалось, наливалось силой и здоровьем.
Человек лет тридцати в темно-синей фуражке летчика гражданского флота и кирзовых сапогах охотно рассказал Караваеву, как найти Полевую.
«Не мудрено, что дед не знает этой улицы», – подумал Караваев, увидев, что Полевая имела не более сорока домов и вела действительно прямо в поле. Там переливался, струился теплый воздух, манила к себе темная полоска леса. Все дома были новые, с застекленными верандами. Пахло свежими стружками и опилками – их груды желтели вдоль заборов. У пятистенного сруба стучали топорами и молотками плотники. Здесь тоже важно прогуливались гуси. Большой серый кот вперевалку переходил дорогу.
«Прямо-таки деревенская идиллия! – усмехнулся Караваев. – Здесь и машина-то, наверное, редкость».
На высоких глухих воротах дома с искомым номером он прочитал эмалированную табличку: «Осторожно! Во дворе злая собака».
Не любил «пролетарий умственного труда» Караваев дома с этими предупредительными надписями. Ему казалось, что обитатели их находятся в постоянном страхе за свое добро и пекутся об его охране. Едва он дотронулся до щеколды и приоткрыл тяжелые ворота, как со двора донеслось хриплое редкое гавканье. «По-видимому, солидный пес, – подумал Караваев. – Черт знает, на цепи он или спущен? Разделается со мной, как кулацкий барбос с дедом Щукарем. Добро, тот в полушубке был». От этого литературного воспоминания на душе стало веселее.


3
В конце затемненного коридора между стеной дома и забором показалась пожилая женщина в клеенчатом переднике, повязанная белым платком по-татарски, с большой ложкой в руке.
– Вам кого? – спросила она.
Крикливый голос и взгляд ее показались Караваеву неприветливыми.
– Таню можно видеть? – сказал он, не совсем уверенный, что попал по адресу.
– Таня! – крикнула женщина и скрылась за углом.
Караваев стоял у ворот, не решаясь идти в глубь двора. Невидимый пес не переставал гавкать. «И зачем было приходить? – с раздражением думал он. – Врываюсь в чужую жизнь, собственно, из праздного любопытства. Да еще и Тане могут быть неприятности».
–Тише, Мальчик! – послышался голос Тани. – Появился наконец-то. Здравствуй, – улыбнулась она Караваеву, молитвенно складывая ладони на груди и наклоняя голову с длинными каштановыми кудрями. Как же он любил это ангельское личико в рамке ее кудрявых с детства волос, словно скопированное со старинной Рождественской открытки!.. В простеньком голубом ситцевом халатике она выглядела игривой прежней девчонкой, всегда настроенной подколоть его.
Мальчиком называли овчарку величиной с теленка. Пес бегал по проводу, звеня цепью, и хриплый редкий лай его казался лишним в этот солнечный яркий день. Из цинкового корыта пили утки, разбрызгивая воду. Капли вспыхивали на солнце подобно наждачным искрам.
На молодых яблонях за невысокой оградой зрели яблоки. Кусты смородины поднялись выше штакетника. Где-то в глубине зарослей пищал цыпленок.
– Пойдем на кухню! – пригласила Таня с лукавой прежней улыбкой. – Мы варенье на зиму заготавливаем. Хочешь?
– Нет, спасибо, – поблагодарил Караваев, не переставая думать, что пришел напрасно.
Прошли через полутемные сени и через открытую дверь. Оказались в просторной кухне. На двух керогазах, поставленных на большой стол, в одинаковых зеленых тазах булькало и пенилось варенье, и на кухне стоял смешанный запах вишни и дыма. Женщина в клеенчатом переднике кинула на Караваева быстрый взгляд, не переставая помешивать варенье. Караваев уже догадался, что эта желтолицая женщина была свекровью Тани. На его приветствие она молча кивнула головой и отвернулась.
Караваев сидел на скамейке и молчал. Таня тоже молчала и мешала в тазу. «Почему она не догадается познакомить меня со свекровью? – размышлял Караваев. – Наверно, плохо живут друг с другом».
– Ну, как дела? – спросила, наконец, Таня.
Странно, она была совсем иной, чем в прошлую встречу, – румяная, свежая, почти как в девушках. И морщинки у глаз и на лбу куда-то подевались. Голубой халатик с засученными по локти рукавами смотрелся на ней как нарядное платье. Лишь руки с накрашенными ногтями были очень тонкими и бледными. У кисти левой руки ясно выступал след от ожога. Казалось, пьянящий запах горячего смородинового варенья исходит не из тазов, а от нее – такой молодой и словно радующейся его приходу прежней Тани Осиповой.
– В отпуск уезжаю, в Вятские Поляны, – сказал Караваев.
– Когда?
– Сегодня. Уже билет на руках. Экзамены сдал нормально, без троек. Стипендию буду получать. Хотя после пяти лет в армии учеба не дается так же легко, как в суворовском и офицерском училище. Отупел, знать.
- Но ты же зубрила! – поддразнила она уже полузабытым словечком. – Снова будешь отличником, заслуженным стипендиатом.
Женщина привернула керогаз, буркнула Тане: «Присмотри», – и, прихватив таз полотенцем, унесла в сени.
– Свекровь? – осведомился Караваев. – А тесть где?
– Она. А дед рано утром уехал на своей машине на Волгу рыбачить. У него там моторная лодка, в хорошую погоду с утра до ночи на реке пропадает.
– Отопление у вас паровое, судя по этой печке и батареям.
– Паровое. В прошлом году калымщиков нанимали для монтажа.
– Манометром пользоваться научилась? Не взорви хату!
– Нет, я сама не топлю.
Караваев чувствовал, что говорит пустое, – лишь бы не молчать, заполнять пустоту, вечную недоговоренность между ними. А подходящей темы не мог подыскать. Хотя в мыслях своих их было тьма. Он постоянно беседовал с ней, представлял, пытаясь детально восстановить в душе ее облик. Думал, как бы она оценила тот или иной его поступок. Однако и сейчас происходило то же, как это было с ним с тринадцати лет, когда впервые увидел Таню в зимние каникулы в ее доме. Туда его привела старшая сестра Наталия. А с ней была ее веселая подруга и коллега по работе в обкоме партии, тетя Магира Муратова, с сыном Раифом, его однокашником по суворовскому. Взрослые сестра отметить с подругами дня три назад наступивший сорок шестой Новый год, первый после страшной четырехлетней войны. И с той ночи жил непреходящим желанием: лишь бы видеть Таню, слышать, любить бессловесно. И покорно следовать ее невинным капризам…
Из боковой двери вышла девушка лет восемнадцати в ситцевом платье, босая, со свернутой ковровой дорожкой в руках.
– Наташа проснулась, – сказала она, ни на кого не глядя и проходя мимо в сени.
– Ладно, хватит варить! – решила Таня и отключила керогаз под тазом. – Пойдем в комнату. И так ты не знай что думаешь: вот, мол, пришел, а она держит меня на кухне.
Караваев засмеялся: ничего подобного ему не приходило в голову.
– Это наша половина дома, – сказала Таня. – Родители живут отдельно, за стеной. Ты садись здесь.
Они прошла в другую комнату, Таня прикрыла за собой дверь, а Караваев не садился. С любопытством осматривал каждый предмет и про себя удивлялся, что в его воображении Танино жилье представлялось иным, похожим на прежнюю коммуналку. Куда он приходил в увольнение из суворовского. Потом приезжал из Рязани, из пехотного, курсантом. А из Китая и Прибалтики – лейтенантом. Все здесь было чужим и новым, словно вчера из магазина, – зеркальный шифоньер, круглый низкий стул, мягкие стулья. И даже красноватых тонов обои, казалось, наклеили только вчера.
Караваеву подумалось, что он с одиннадцати лет живет по казармам и общежитиям. А квартира, где живет его Галя со своей матерью и с занудным чахоточным старшим братом Геннадием, для него остается чужой.
В спальне Таня о чем-то бормотала с дочкой. Босая девушка принесла ведро с водой и стала мыть пол. «Родственница, что ли?» – подумал о ней Караваев.
Таня вынесла, наконец, Наташку из спальни. Девочка с любопытством уставилась на Караваева, а он сразу же увидел, что дочь ни единой черточкой не похожа на мать.
– Я тебе говорила, что она на меня нисколько не похожа, – словно угадывая его мысли, сказала Таня. – Вон уши оттопыренные, как у отца. И волосы редкие и прямые.
– А он сейчас не лысый? – осведомился Караваев.
Он видел Марата лет восемь назад, и ему запомнилась в нем именно это деталь: длинные редкие ржаные волосы, соломенной крышей свисающие к ушам. К Караваеву он отнесся с покровительственным добродушием и пытался говорить одними остротами. А Таня за глаза подсмеивалась, что Марат плохо учится. И даже – не понять, всерьез или в шутку – предполагала, что и аттестат зрелости он получил по блату.
– Нет, не лысый, – как-то обиженно тряхнула кудрями Таня, опуская дочку на только что помытый пол. – А что?
Караваев не ответил. Наташа, шлепая ножками, шла к нему с вытянутыми руками. Он поднял ее и поцеловал – почти неожиданно для себя. У него сжалось что-то в груди, заныло: такая дочка могла бы родиться у них с Таней. Он осторожно поставил девочку на пол и сел в глубокое мягкое кресло.
– Прочно обжились, – сказал он.
Таня перегнулась к нему через стол, и почти шепотом – в комнате расстилала дорожку босая девушка – сказала:
– Я бы это все (она повела вокруг тонкой рукой) променяла за прежнюю жизнь у мамы.
– Почему? – удивился Караваев, уже догадываясь о причине и тоже переходя на шепот. – Вы плохо живете?
Она поморщилась и кивнула головой в знак согласия, при этом странно изменилось ее лицо: румянец сошел, и в глаза вернулась усталость.
– Дураки мы с тобой! – шепнул он, тоже нагибаясь к столу и испытывая щемящее чувство жалости к Тане и к себе. А про себя окончательно решил: «Не стану говорить, что женился».
Она опустила глаза. Наташка снесла Караваеву все свои игрушки. «Дя-дя», – внятно повторила она несколько раз, указывая на него пухлой ладошкой.
– Она ко всем липнет, – нарочито возмутилась Таня, словно извиняясь за дочь. – И по кому такая? Я дикой росла.
– Мама говорит, что я маленький всех нищих целовал, – признался Караваев и смутился.
Девушка обтерла последний стул, бросила тряпку в ведро и вышла, прикрыв за собой дверь.
– И почему же вы плохо живете? – спросил Караваев. – Ругаетесь?
– Ругаемся постоянно. Из-за всякой мелочи, потом и не вспомнишь, с чего началось! Но ты, Шура, не можешь себе и представить, как он ругает меня! Самыми последними словами. Ну теми, какими пьяные друг друга поливают! Отборным матом. Ты знаешь, где он работает? В республиканском МВД. Тюрьмы, лагеря, разные каталажки контролирует как бухгалтер. Там же этих заключенных начальство обворовывает страшно. Он мне иногда рассказывает, и я думаю, что заключенных надо начальниками над их тюремщиками ставить. И сегодня уехал в Дегитли – там зэковский лагерь. После финансово-экономического отец его туда рекомендовал – он бывший полковник милиции. Марат стал младшим лейтенантом, сейчас лейтенант. И представляешь, просто оборзел, переродился. Жаргон блатной усвоил, пить стал, меня семиэтажным кроет. Сука ты, ****ь! Представляешь?..
Она смотрела на него расширенными от ужаса глазами.
Караваеву представить это было невозможно. Стало стыдно, словно оскорбления, которые выслушивала Таня, приходились и на его долю. Он молчал, опустив глаза. «Ну и скотина! Кажется, институт кончил – и вот она, культура…».
А в голосе Тани слышалось удивление и слезы:
– Никогда не думала, что меня так могут обругать. И что противно, Олег, – он через час забывает обо всем и начинает ласкаться, подлизываться. А мне противно! Противно слушать его, смотреть на него!.. А раз так ударил, что с синяком под глазом ходила. Клялся, что пьяным был и этого не помнит.
– Из-за чего же вы… ругаетесь? – спросил Караваев.
– Говорю же, с мелочей начинается. Он меня заденет, я его. Ты же знаешь, я уступать не люблю! А самое паршивое, что мне известно все его прошлое – и это плохо! Он еще в десятом классе путался с девицей шестью годами его старше, спал с ней. А меня к прошлому ревнует, придумывает невероятные истории моих отношений с Тенгизом, с Робертом. Он, как и ты, с ними был знаком… Словом, грязь, грязь невообразимая!
– А мой приход не явится причиной новой потасовки? – с тревогой осведомился Караваев.
– Нет, будь спокоен, я его предупредила, – заверила Таня.
Она разоткровенничалась, и Караваев вспомнил, что и прежде она доверяла ему: «Я знаю, ты никому ничего не скажешь». Вот и Марат знал о тех же Тенгизе и Роберте, хотевших жениться на ней. В то время Караваев приходил к Тане домой в увольнение из суворовского училища и иногда встречал там то Марата, то могучего красавца грузина Тенгиза, то миниатюрного румына Роберта, присланного на учебу в университете.
Встречал Марата и на танцевальных вечерах в пятнадцатой женской школе, в которой училась Таня. Танцевал Караваев мало, больше сидел и угрюмо наблюдал, как Марат кружился в вальсе с легкой изящной Татьяной, одетой в гимназическое коричневое платье с белым фартуком, и ее пышные кудри развевались под звуки духового оркестра...
В комнате появлялась и исчезала босая девушка, Таня называла ее Машей. На ковре возилась со своими игрушками Наташа. Маша оказалась домработницей, и Караваев недоуменно спросил:
– А что, бабка с Наташей не водится?
– Ну да! – усмехнулась Таня. – Мы живем совершенно независимо. Сначала питались вместе. Вот здесь, – Таня указала на стену, покрытую обоями, – была дверь, обе половины дома были общими. Год назад разделились совсем, дверь заделали... Правда, так у нас денег уходит больше, но зато ешь и делай, что захочешь. А Машу мы из деревни взяли. Совсем молоденькая еще – семнадцать лет, но добросовестная, старательная. Без нее я не смогла бы работать в техникуме. А без работы с ума сойдешь. Да и стажа не заработаешь. С Маратом в любую минуту можем разбежаться, на что тогда с ребенком жить? Там хоть мама поможет. Она, кстати, тебя иногда вспоминает. Но не злорадствует, как над другими – Витькой Болозневым, Робертом, Тенгизом. И другими парнями – ты их не знаешь. Вместе с ними в университете училась на разных факультетах и курсах.
Все это казалось странным Караваеву – эта штатская жизнь. С одиннадцати лет до двадцати трех он носил погоны, жил по уставам в казармах, в строю. И теперь с трудом адаптировался в этой шпакской неразберихе.
Пришло в голову, что последний фильм, который он смотрел вместе с Таней, назывался «Чужая родня». И вот она оказалась среди чужой ей родни. Тогда он только что уволился по первому хрущевскому сокращению штатов из армии, приехал к ней в начале января отметить свой день рождения и сделать предложение. Не решился, уехал к матери и ждал обещенного ею визита к нему. А вместо этого в марте получил коротенькое уведомление: «Поздравь меня: 8 марта я стала женой Марата». Он тогда хотел покончить с собой. Пожалел мать: одного сына она уже потеряла – его убили немцы под Орлом в марте сорок третьего.
И вот сейчас Татьяна вольно или невольно оправдывалась перед Караваевым.
– Знаешь, все получилось так неожиданно, что я и сейчас не могу опомниться. Вернее, понять! – нервно взглядывая на Караваева, говорила Таня. – Марат ни с того ни с чего сделал предложение. Я сначала не согласилась. «Ты что, с ума спятил?» – еще спросила. Он сказал, что это серьезно. И у меня все в голове закружилось! Кончаю университет, куда-то распределят, ушлют в захудалую деревню учительницей. А как мама?.. Потом, думаю, мне уже двадцать три года, уже старая, прежнего успеха не имею. Плакала, плакала, у мамы совета спрашивала… А Марат – хитрый татарин. Он всегда старался угодить маме: приходил с бутылкой вина, с подарочками мне и ей. Она меня и подтолкнула: говорит, делай, как знаешь, но я бы на твоем месте согласилась. И мы расписались!
Таня вздохнула, замолчала. «Как все просто и глупо! А у меня самого – и того глупее», – подумал Караваев и хрустнул пальцами. Последнее время это вошло у него в привычку.
Наташка толкнула дверь – она открылась, и девочка, перекувыркнувшись через порог, плюхнулась на кухонный пол и захныкала.
– И чего тебе там надо? – срываясь с места и поднимая с пола дочь, прикрикнула Таня. Она захлопнула дверь и накинула крючок.
– Мне кажется, он совсем и не любит меня, – оттаскивая Наташу к игрушкам, продолжала Таня. – Смотрит как на свою собственность и обращается как с вещью!
Караваев прервал ее:
– Ты на крючок напрасно закрылась. Толкнутся – и не знай, о какой пакости подумают!
Таня испуганно взглянула на него.
– И правда! Я об этом совсем не подумала.
Она приоткрыла дверь, и обоим стало неловко.
«Сказать ей: брось все, и пойдем со мной!» – подумал Караваев. Он уже забыл свои мысли о том, что любит в этой женщине не ее, а прежнюю Таню, до ее замужества. Которую обожал, на которую молился, к которой не смел прикоснуться десять лет. А сейчас понял, что занимался самообманом: для него она навсегда останется «звездой заветною, другой не будет никогда».
– А ты уйди, Танечка! – решился он бросить пробный камень. – Что тебя держит?
Она только усмехнулась.
– А куда? К маме? Он все равно придет. И уже поздно! – Она повела глазами в сторону Наташки.
«Нет, не пойдет за мной, – уверенно подумал Караваев и назвал себя дураком. – Ты же сам уже повязал себя по рукам и ногам. Захомутал!.. Забыл, что Галя на четвертом месяце…»
– У нас в речном техникуме народ взрослый учится, – сказала Таня. – Один парень, механик парохода, красивый, умница, влюбился в меня. Предлагал бросить все и уйти с ним. А я подумала: ну что, пойду я, и будет хуже, чем сейчас. Здесь хоть материально хорошо живем, а с ним натерпишься всего. Еще неизвестно, как к Наташке будет относиться… Ты не смейся – это так!
– Прости, я просто подумал, как одним опрометчивым шагом легко отравить всю жизнь. Но вряд ли материальное благополучие может быть основой семейного счастья.
– Дурачок! Ты всегда был идеалистом. Я храню все твои письма, иногда перечитываю. И думаю, какой же ты, Шура, фантазер. С детства и, вижу, до сих пор!.. Женишься – начнешь рассуждать иначе! – тоном искушенного опытом человека возразила Таня.
– Вряд ли! Даже и после женитьбы.
А в душе назревало решение – порвать с Галей. Сосуществовать не любя – хуже муки не придумаешь. Свобода! – единственное, что надо ценить.

***
Танины откровения напомнили Караваеву недавний разговор с низкорослым малым Костей Копытиным. Он жил в одном доме с Таней, этажом ниже и, как подозревал Караваев, тоже угодил в ее тенета. Когда бы он ни приходил в увольнение к Тане, Костя всегда торчал у нее. Он был года на три младше ее, и она с ним не церемонилась: «Ну-ка, Костенька, беги домой, учи уроки или сыграй нам экзерсис на пианино!» Костя уходил, и через пару минут из-под пола неслась музыка Шопена, Моцарта, Брамса.
Отец Кости, командир заградительного отряда, майор, после войны привез из Германии вагон барахла. Караваеву привелось раза два побывать у Кости в гостях. Их квартира занимала весь первый этаж и была целиком меблирована немецкими диванами, кроватями, шкафами, буфетами. А застлана трофейными коврами и увешана картинами в золоченых рамах.
Из Германии на Костину беду отец прихватил и пианино. Сначала пацан с неохотой ходил в музыкальную школу, потом увлекся. И теперь, поступив в Казанский университет, стал стричься и одеваться под стилягу. А на втором курсе организовал студенческий джаз-банд из ребят, умеющих играть на ударнике, саксофоне, гитаре, трубе. А на себя взял игру на пианино, подбор репертуара, труд дирижера и композитора. Играли только для проверенной аудитории, чтобы за пропаганду растленной западной музыки не вылететь из универа. А накопают чекисты что-то еще – западные пластинки, ноты, тексты хитов на английском (а их Костя, к удивлению Караваева, мастерски хрипел) – можно и срок схлопотать.
За образец Костя и его сподвижники приняли Олега Лундстрема, приехавшего в Казань со своим джазовым оркестром из Китая и сводившим концертами с ума молодежь. А бедная Вера Александровна жаловалась Тане, что своей «гремучей белибердой» Костя сводит ее с ума: «Подумай только, Коська наш вообразил себя композитором, начал музыку сам сочинять. Да такую, что от нее все черти разбегутся!.. У меня голова от его какофоний разламывается».
– И как ей было за Марата не выйти? – сказал Костя по поводу Таниного замужества. – Отец у него – полковник в отставке. Дом свой, телевизор, холодильник. Недавно машину купили! Как тут было устоять?
Караваев не поверил Косте. Во-первых, потому, что подозревал его в тайной безнадежной, как у него самого, любви к Тане. И, во-вторых, это было низко и подло – выходить замуж из-за дома и прочего барахла. Подобных взглядов на чистую бескорыстную любовь придерживались все его братья-кадеты по Казанскому суворовскому училищу.
– Не говори такого больше никому, – оборвал тогда Костю Караваев. – Ты, видно, совсем не знаешь Таню. И, вообще-то, все это похоже на грязную сплетню!
– Ты сам просто ее не раскусил! – горько произнес Костя, сморщив свое круглое, словно слепленное из сдобного теста, личико. И показался Караваеву еще меньше и некрасивей, чем обычно.

***
«Кажется, он отчасти был прав, – подумал Караваев теперь. – Я всегда ее идеализировал. А может, в чувствах к ней инстинктивно искал спасения от грубой реальности?..».
– Знаешь, я уже раз к маме с Наташкой уходила после того, как он меня ударил. Через неделю пришел, плакал, умолял вернуться… Да и он Наташку любит, – словно оправдываясь, сказала Таня. – придет и начинает с ней возиться… Нет, уйти невозможно!
Наташа перехватила взгляд Караваева, бросила игрушки и быстро затопала к нему с вытянутыми вперед ручками. Он подхватил ее и подбросил к потолку. Девочка засмеялась, и он невесело подумал, что скоро у него будет свой бутуз. И совсем некстати: до окончания института остается четыре года, жилья нет, на стипендию и Галину мизерную зарплату цехового плановика не прожить. Придется переводиться на заочное отделение, переехать в Вятские Поляны, поступить работягой на завод. И целиком окунуться в прозу существования провинциального городка, где главное развлечение – пьянство и кинотеатр. Есть еще рыбалка и садоводство, но это тоже не для него.
– Какие у нее чудесные глаза – большие, синие! – сказал он.
– Как у отца, – быстро проговорила Таня. – Хочешь чаю со свежим варением?
– Нет, спасибо, я пойду! Скоро Марат придет, передавай привет, если помнит меня.
Она вышла проводить его за ворота с дочерью на руках.
– Заходи, как приедешь из отпуска, – пригласила она. Солнце снова предательски высветило тонкие, словно иглой начерченные, морщинки на ее лбу и под глазами.
– Может быть! – неопределенно ответил Караваев.
Она протянула руку, и он слегка сжал ее кисть, чувствуя, как жаль отпускать ее.
– До свидания, Шура! – произнесла она, наклонив кудрявую голову и улыбаясь каре-зелеными глазами так, словно и впрямь жалела расставаться с ним. Хотя и было это не более чем испытанное годами женское кокетство, кем-то названное нравственным шулерством. Может, неосознанная трагедия ее сути состоит в том, что она умеет нравиться многим, а сама не способна любить?.. Но почему же для него, имевшего близость со многими женщинами, заверявшими его в нетленной любви, существовала только эта, один взгляд которой был дороже всех их, вместе взятых?.. Или прав Диккенс, сказав: «Любовь – это всё. И это всё, что мы о ней знаем»?
Он достиг конца улицы и оглянулся. Таня шла к нему спиной и вела перед собой за поднятые руки Наташку.
«Аудиенция окончена, – с горечью подумал Караваев. – А привет Марату я зря передал. Он, по ее словам, порядочная скотина. Если скотина вообще может быть порядочной».

4
В октябре того же года Караваев затемно вышел из третьего корпуса авиационного института на Толстого. И ноги, как будто независимо от его воли, понесли в сторону улицы Ульяновых. Там, в двухэтажном деревянном купеческом доме, на втором этаже, в коммуналке, до замужества жила Таня. А после свадьбы продолжала жить ее мать.
«Какое ты имеешь право осуждать Татьяну? Чем ты лучше ее? Это о себе мы судим по идеалам, а о других по их поступкам. У тебя же идеалов особых нет, и по отношению к жене выглядишь негодяем» – не раз упрекал себя Караваев.
В конце концов, Татьяна слабая женщина. По своей воле угодила в ловушку. Боится стать матерью-одиночкой, уйти от сытой жизни и повторить историю своей матери. «А ты хочешь жить не умом, а сердцем, в котором живут по соседству Бог и дьявол».
Тридцатидвухлетний отец Тани, Владимир, в сорок четвертом году появился дома после госпиталя, Раненое легкое не долечили, и через несколько месяцем жена и двенадцатилетняя дочка схоронили его на Арском кладбище. Вере Александровне было тридцать два года, она работала в ГАИ, носила погоны младшего лейтенанта. Для дочки старалась делать все возможное, чтобы она росла в нормальных условиях. Но жизнь есть жизнь. Изредка к маме наведывались милиционеры, выпивали, и кто-то из них оставался ночевать. Тогда Таня спала не с мамой, а на застланном ватным одеялом широком деревянном диване за печкой…

***
Вспомнилось, как на следующий день после того вечера, когда по пути из кинотеатра он струсил сделать Тане предложение, они Вера Александровна и Таня предложили съездить на Арское кладбище – разгрести снег на могиле их мужа и отца.
Зима в том году была снежная, могилу завалило по самую макушку железного обелиска со звездой. А снег падал, лениво кружился в сером сонном воздухе. Им пришлось долго отбрасывать его за металлическую ограду. И он увидел, что мать и дочь при подходе к могиле и после окончания уборки крестились, и он последовал их примеру, как учила его мать с раннего детства.
На обратном пути оказалось, что в церкви на выходе с кладбища шла предрождественская служба. Зашли в нее и поставили свечи за упокой и во здравие родных и близких. Это было в его жизни впервые, и одну свечу он поставил перед Христом во здравие своей любимой с робкой надеждой, что Бог соединит их.
В холодном трамвае ехали стоя. Таня держалась рукой в варежке за ручку на спинке сидения. Сунув перчатку в карман шинели уже со снятыми с плеч погонами, он осторожно положил свою ладонь поверх Таниной кисти. Она помедлила, кинула на него снизу вверх озорной взгляд и тихо вытянула свою кисть из-под его ладони.
И как после этого, думалось ему, можно было решиться на поцелуй и предложение стать ее мужем?..
Происходило это не так и давно – чуть больше полутора лет. Но как многое изменилось в их жизни! «Она другому отдана…» А ты стал супругом, жалеющим о поспешной и безрадостной потере холостяцкой свободы.

***
Пройдя вдоль кирпичного забора знакомой пятнадцатой школы, Караваев свернул налево, в скудно освещенный проулок. И вскоре оказался на улице Ульяновых, напротив дома, прикрытом шеренгой старых лип. В нем в прошлом веке около года жила милая семейка с обыкновенным мальчиком Володей. Любитель шахмат и юриспруденции и не ведал тогда, до повешения своего брата, что пойдет другим путем. Чтобы через тридцать лет, опираясь на хитроумное большевистское еврейство и доверчивую чернь, за десять дней на целый век потрясти земной мир революциями и войнами.
По асфальту с тихим шуршанием скользили сухие листья. В вечерней мгле чернели липы и клены за железной оградой старого парка. Воздух был мягким и влажным. Чувствовалось приближение дождя.
Навстречу шла женщина в расклешенном пальто и круглой, без полей, шляпе. Знакомой показалась Караваеву ее походка – немного небрежная, с легким шепотом каблуков по тротуару. Он напряг зрение, узнал ее и преградил путь. Женщина удивленно отпрянула от него и остановилась.
– Таня! – сказал Караваев, не совсем уверенный, что это была она. – Здравствуй!
– Это ты, что ли, Шура? Напугал меня. Ну, здравствуй! А я тебя совсем не узнала. Я иду к маме – она простыла, занесу ей лекарства. А ты-то здесь как оказался?
– Из института, из здания на Толстого. Решил прогуляться по памятным разбитому сердцу местам. И, конечно, думал о тебе – вдруг да встреча наяву. Как-то странно даже: вот предо мной и мимолетное видение, и гений чистой красоты!
– По-прежнему весь в стихах, когда вокруг сплошная проза. И что же ты думал обо мне?
– Ты уже слышала: только хорошее. Вспомнил, что дом твой рядом. Ну и как в последний раз виделись, – уклончиво и с трудом подбирая слова, ответил Караваев.
Он верил в символы, и эта встреча в осеннюю ночь взволновала его воображение.
– А я с мамой хочу повидаться, – сказала Таня. – Бабушка с дедушкой приехали из Москвы, с ними поболтаю.
– Чего же ты одна?
– Марат на работе. Надеюсь, придет позднее. Если не напьется с кем-то.
Они стояли близко друг к другу, и Караваев не знал – проститься ему и идти дальше или проводить Таню до дома.
Над их головами в черных ветвях лип прошелестел ветер, и несколько листьев закружились в красноватом свете фонаря. Жаль, что он почти не видел ее лица, особенно глаз и губ. Он так любил ее глаза – каре-зеленые, светящиеся изнутри призывным светом. Он бы вечно глядел в них с благоговейным восторгом. И любовался бы ее губами. Свежими, как не сорванная с куста малина. И никем не оскверненными грубым похотливым поцелуем.
Оставалось внимать музыке ее голоса. Милому певучему голосу, произносящему слова с неуловимым казанским акцентом. И как всегда, он заранее страдал, что этому очарованию скоро наступит конец.
– А ты работаешь? – спросил Караваев.
– Работаю, но, наверно, брошу! К тому же со следующего года в техникуме истории не будет.
– Почему?
– Раньше к нам шли учиться после семилетки и преподавались все общеобразовательные предметы, чтобы после техникума можно было поступить в институт А сейчас набирают ребят с десятилеткой и преподают только специальные дисциплины. Боюсь, придется идти в школу историчкой, а так не хочется!.. Правда, директор предлагает переквалифицироваться на политэкономию. Придется отпуск на зубрежку и написание лекций потратить, чтобы в техникуме остаться… Ты проводи меня, если не спешишь.
«И вот иду, как в юности», – пропел про себя Караваев, когда они пошли рядом.
– И, вообще, работа ужасно неинтересная! – говорила Таня и с раздражением в голосе. – Вчера парторг ни с того, ни с сего потребовала: сделайте доклад. Я отказалась. Она настаивает, пристала – не отцепишься. Снова пришлось ругаться! Не можем с ней ужиться никак. Понимаешь, грубая, настырная. Ну, самая что ни на есть баба! Никакого такта, подхода… И вот мне к седьмому ноября надо писать доклад.
А девятого у Татьяны день рождения, исполнится двадцать семь лет. Столько же будет и ему ровно двумя месяцами позднее.
– Да плюнь ты на эту стерву! Плетью обуха не перешибешь, – заметил Караваев.
Он не любил, когда о людях говорили плохо из личной антипатии. И вспомнил, что в восьмом классе невзлюбившая Таню учительница литературы и русского за острый язык и независимый характер оставила девочку на второй год, несмотря на хлопоты матери и ее милицейского начальства.
А когда Караваев на ее вопрос отвечал, что закончил четверть или год на пятерки, она пренебрежительно кидала: «Так ты же зубрила!..» Ему обидно было слышать это потому, что он на зубрешку был не способен из-за лени. Но больше потому, что она не верила в его способности. Даже когда он сдал выпускные экзамены в суворовском на золотую медаль. А, может, просто дразнила его, уберегала от зазнайства.
– Ну, ты подумай, Олег, какой может быть интерес к работе, если они получают по тысяче-тысяче двести рублей, а я жалкие пятьсот восемьдесят. И приходится ездить через весь город в такую даль!
«Вот в чем сермяга, – мысленно усмехнулся Караваев. – Все же Костя был прав».
– Дело ведь не только в деньгах, – возразил он вслух.
– Конечно. Но и в них тоже. Не святым же духом питаться. Идеалист ты неисправимый, Шура, – серебристо засмеялась Таня. – Любишь то, что нельзя пощупать руками – стихи, театр. Что еще?.. А вот когда и работать неинтересно, тяжко вдвойне. А у тебя как дела? Не женился еще?
«Относительно себя самой она права: пощупать ее мне не удалось. И уже не доведется», – мысленно прокомментировал Караваев. А вслух, с намеком на их прошлое, соврал:
– Нет. Я, как и прежде, никому не нужен.
Лето, проведенное с женой частично в Вятских Полянах, а потом в Берсутском доме отдыха на Каме не хотелось вспоминать. Гале он ничего не сказал, но разрыв с ней для себя считал делом решенным.
– А ты как с Маратом живешь?
– По-прежнему… Плохое чередуется со средним, среднее с плохим. Хорошего не бывает.
В словах Тани слышалась жалоба и усталость. И Караваев подумал, что она, кажется, со всем примирилась и ни о чем не желает. Никогда не мог предположить, что придется жалеть ее. О ней – другое дело. Вот скоро простятся – и снова будет тосковать, видеть сны, как признается ей в любви. Обнимает и ласкает ее, и она отвечает взаимностью.
– Помнишь, – сказал он, – как-то ранней весной мы шли здесь, и мальчишки кидали в нас снежками? А сумасшедшая старуха пропела нам вслед похабную частушку.
– Нет, не помню! Они в меня всегда кидали. А та несчастная старуха давно умерла.
Остановились у двухэтажного деревянного дома с высоким крыльцом. Караваев бросил взгляд на два верхних крайних окна – в них горел свет, и за тюлевыми занавесками промелькнула чья-то тень. Вспомнилась такая же осенняя ночь. Он стоял вот под тем тополем напротив, шел дождь, и он, прислонив голову к сырой шершавой коре дерева, смотрел на эти окна в надежде, что откроется шторка и покажется лицо Тани…
Тогда ему было семнадцать лет.
– Приходи на праздники, – сказала Таня.
В полумраке глаза ее казались больше и глубже. Свет из окна пронизывал и как будто дрожал в ее пышных кудрях, выпадающих из-под шляпки.
– Спасибо, не смогу! Надо к маме и сестрам съездить.
На самом деле в его кармане лежал заранее купленный билет на поезд до Вятских Полян, к Гале.
Татьяна провернула несколько раза ручку старинного, еще дореволюционного звонка на косяке – слева от двухстворчатой двери. Сверху, сквозь окно веранды, в темноту пролился знакомый звон старинного медного колокольчика.
Он не стал дожидаться, пока Вера Александровна спустится со второго этажа и откроет дверь, простился и пошел обратным путем по перекошенным плитам скользкого тротуара. Когда обернулся, Тани уже не было на крыльце. Только из жизни его, подумал он, она не исчезнет никогда. И на ум пришло, как молитва, сулящая вечное страдание, тютчевское четверостишие:

О, вещая душа моя!
О сердце, полное тревоги,
О, как ты бьешься на пороге
Как бы двойного бытия!..

Так неужели и он до конца дней своих обречен биться «на пороге как бы двойного бытия?..» А Таня останется в его тоскующей душе «одной заветною» недостижимой звездой?..

 
 

Писатель Александр Васильевич Матвеичев родился 9 января 1933 г. в деревне Букени, Татарстан. Окончил Казанское суворовское (1944 – 1951) и Рязанское пехотное училища (1951 – 1953). Лейтенантом командовал пулеметным и стрелковым взводами в Китае (1953 – 1955) и Прибалтике (июнь – декабрь 1955). После увольнения из армии в 1956 г. поступил в Казанский авиационный институт.
В 1959 г. переехал в Красноярск. Здесь в  1962 г. окончил политехнический институт. Инженер-электромеханик. Два года работал на Кубе, проектируя электроснабжение и автоматизацию цехов никелевого комбината в г. Моа. Сотрудничал в кубинской газете «El minero» – «Горняк».
Карьера – от инженера до главного инженера научно-производственного объединения «Сибцветметавтоматика» и директора предприятия «Сибцветметэнергоналадка».
С 1989 года активно участвовал в демократическом движении. Избирался сопредседателем Красноярского народного фронта и Демократической России, председателем Союза возрождения Сибири и Союза объединения Сибири, входил в состав политсовета и исполкома партии «Демократический выбор России».
Являлся помощником депутатов Госдумы и Законодательного собрания Красноярского края. Сотрудничал в газетах демократического толка, публикуя в них статьи, рассказы, стихи. В 1997 году работал пресс-секретарем и переводчиком гендиректора Сосновоборского завода автоприцепов. Руководил изданием многотиражки «Автостроитель». Публиковал статьи и стихи под своей фамилией и псевдонимами.
С 1993 года – переводчик с английского и испанского языков. Работал с американскими и испанскими специалистами на предприятиях Красноярска и Ангарска. Президент Английского клуба при Красноярской краевой научной библиотеке.
Почетный президент «Кадетского Собрания Красноярья». 
Первые рассказы опубликовал в 1959 г. Член Союза российских писателей. Издал несколько книг прозы, стихов и публицистики:
Сердце суворовца-кадета. Проза, поэзия. – Красноярск: ПИК «Офсет», 2001 – 320 с.;
Вода из Большого ключа. Проза. – Красноярск: ПИК «Офсет», 2001 – 448с.;
«АлмазЗолотоАвтоматика» – «ЕнисейЗолотоАвтоматика»: Прошлое. Настоящее. Будущее». – Красноярск: Сибирский промысел. 2003 – 288 с.;
Нет прекрасней любимой моей. Лирический дневник. – Красноярск: ПИК «Офсет», 2004 – 128 с.;
 El Infierno Rojo – Красный Ад. Роман. – Красноярск: ПИК «Офсет», 2005 – 640 с.;
Кадетский крест – награда и судьба. Проза, стихи. – Красноярск: Красноярское книжное издательство, 2007 – 208с.;
Признания в любви. Стихи. Семицвет, 2009 – 64с.
Благозвучие. Стихи, проза. ГладМат. 2009 – 80с.
Стихи и проза А. Матвеичева постоянно публикуются во многих альманахах, антологиях, коллективных сборниках.

__________________________________________________________
Мой адрес: 660001, ул. Копылова, 42-75. Телефон: (3912) 98-00-80.
27 апреля 2009 г. А.В. Матвеичев


 










 

Содержание

«Соня, где ты?» … ……………………………………………….
Caridad Pe;alver Lescay …………………………………………
На пороге двойного бытия ……………………………………….
 

Литературно-художественное издание

Матвеичев Александр Васильевич

Привет, любовь моя!..
Рассказы

Редактор Владимир Гладышев
Технический редактор: Владимир Гладышев
Оформление, вёрстка: Владимир Гладышев
Идея обложки: автор



Сдано в набор _._.2009. Подписано в печать _._ .2009.
Формат 60х84/32/. Гарнитура Балтика.
Бумага офсетная. Печать офсетная. Тираж 500 экз.
Заказ № _


Изготовлено в типографии «Семицвет»
660049Россия. Г. Красноярск, ул. Урицкого, 117
тел. (391) 294-85-78, факс (391) 227-98-14
E-mail: semycvet@mailnarod/ru
http://www.semycvet.narod.ru
Сайт в Интернете: http://www/semycvet.narod.ru
 
ЗАДНЯЯ ОБЛОЖКА.
Цветное маленькое ФОТО автора и его литературная БИОГРАФИЯ
Александр Васильевич Матвеичев родился 9 января 1933 года в Татарстане, в деревне Букени. С 1959 года живет в Красноярске. Окончил суворовское и пехотное училища. Лейтенантом командовал пулемётным и стрелковым взводами в Китае и в Прибалтике. После демобилизации из армии  в 1955 года шесть лет учился в Казанском авиационном и Красноярском политехническом институтах . Инженер-электромеханик. В студенческие годы работал токарем-револьверщиком, разнорабочим, электриком, инженером-конструктором. Пройдя все ступени инженерных должностей, карьеру завершил первым заместителем генерального директора -главным инженером НПО и директором предприятия.
В 70-х годах прошлого века более двух лет проектировал электроснабжение и автоматизацию цехов никелевого комбинате на Кубе;  этот период жизни стал  основой его крупного романа «El Infierno Rojo – Красный Ад».
С 1993 года работал журналистом в редакциях газет, переводчиком с английского и испанского языков с иностранными специалистами. Состоял помощником депутата Госдумы, а затем – Законодательного собрания Красноярского края. В 90-х годах избирался сопредседателем и председателем демократических общественных организаций: Красноярского народного фронта, Демократической России, Союза возрождения Сибири и Союза объединения Сибири. Входил в состав политсовета и исполкома Красноярского отделения партии «Демократический выбор России».
Президент Английского клуба при Красноярской научной библиотеке и Почетный председатель «Кадетского собрания Красноярья».
Первые рассказы опубликовал в районной газете г. Вятские Поляны в 1959 году.  Издал книги: «Сердце суворовца-кадета» (стихи и проза), «Вода из Большого ключа» (сборник рассказов),  «ФЗА-ЕЗА. Прошлое. Настоящее. Будущее» (публицистика), «EI InfiernoRojo – Красный Ад» (роман), «Нет прекрасней любимой моей» и «Признания в любви» (стихи), «Кадетский крест – награда и судьба» и Благозвучие» (стихи и проза), «Три войны солдата и маршала» (проза). Его стихи и рассказы постоянно публикуются в альманахах и антология.  Член Союза российских писателей.


В творчестве поэта и прозаика Александра Матвеичева тема любви является одной из ключевых. При этом участники любовных коллизий живут, думают, действуют в пространстве и времени определенных социальных и исторических условий, играющих порой трагическую роль в их судьбах. Правда жизни и художественное изображение персонажей создают у читателя иллюзию естественного перемещения в атмосферу далеких лет в России и других странах.
В этом читатель легко убедится, прочитав три рассказа, помещенных в этой книге.
В тяжелые годы после Великой Отечественной войны пятнадцатилетняя деревенская девочка, похожая на японку, влюбляется в суворовца, приехавшего на летние каникулы. Первые поцелуи, обмен письмами… Но кадет безнадежно любит другую девушку. Детские и юношеские мечты рушатся у обоих. Гнетут неустроенность, нищета, ранняя душевная усталость («Где ты, Соня?..»).
Полон щемящей ностальгии рассказ «Karidad Pe;alver Leskay». Пережитая главным героем любовь к чернокожей кубинке не дает ему покоя несколько десятилетий. И рядом с этим живет истинное сострадание к обманутому народу Кубы, полвека погруженному в пучину ужасающей бедности и бесправия.
Потеря первой чистой любви, поспешные браки из меркантильных или малодушных побуждений делают несчастными молодых людей рассказа «На пороге двойного бытия».