железнодорожное

Владимир Липилин
Мой поезд через сорок минут. У деревянного бока станции цветет сирень. И козы, встав на задние ноги, мягко срывают цветы той сирени губами. Оглядываются, озираются, а потом, опустившись на четвереньки, прищуривая глаза, уплетают. Наглые такие.

- Так уж и не делают, - говорит мне начальник станции. – Не по-русски это, - продолжает чистокровный мордвин.

Май. Выходной. Земля обновки меряет. Я выспросил у начальника все, зачем приехал.

А он рассказал.

И про генерала, зятя жены Пушкина, и про спиртзавод, который он основал, и про табуны лошадей, усадьбу и чудачества. Про то, как вообще-то железки тут быть не должно. По плану пролегать бы ей километрах в пятидесяти. Но генерал имел связи, подсуетился, надавил. И рельсы пришли прямо к дому.

Он рассказал, я пожал ему ладонь и собрался уезжать.

- Так уж и не делают, - повторил он. И посмотрел так пронзительно, будто я мог  в судьбе его чего-то поправить или даже изменить.

И как-то невежливо было обижать человека.

- Тут у нас кафешка открылась, - предсказуемо оживился начальник станции. – Ну, как кафешка? Шашлычная. Там бильярд.

Действительно. Где я мог еще в бильярд поиграть?

Чтоб далеко не бегать, бутылку ноль семь,прямо как помещики, поставили на маленький столик с длинной ногой. Столик потом оказался пюпитром. Запрокинувшим голову. То ли от удовольствия, то ль по чьей-то пьяни, когда раз башку - а там звезды, и отчетливо понимаешь - крутится, крутится, блин, Земля.

Играли мы самозабвенно и вдохновенно. Хозяин кафе расчувствовался. Учредил и немедленно выдал нам приз в виде еще одного стеклянного артефакта. И тоже емкостью щедрой - ноль семь.

Потом были какие-то телефонные разговоры, где мелькали слова «баня», «журналист», «наш человек», и далее по-мордовски, неразборчиво.

Бревенчатая баня стояла на холме. Если за нее выйти - открывалась красивая панорама. С изгибами рельсов, тускло мерцающих в дымном закате (весна же-все чего-то жгут), маневровыми тепловозами, паутинами- проводами надо всем этим. Соответствующими звуками вагонных сцепок и гудков.

Но чтоб за баню попасть, нужно было сперва дойти до нее. А на цепи - пес, не какой-нибудь чахуахуа, а самый что ни на есть волк.

Хозяин бани (тоже железнодорожник, путеец Леха) пса негодующего придержал. Мы прошмыгнули.

- Зверюга, - не без гордости отрекомендовывал банщик животину. – Соседская курица ошиблась дырой, он ее прям в клочья, в самый настоящий хлам. Сам его порой на всякий случай опасаюсь.

Минут через тридцать я в трусах и длинной до пят железнодорожной шинели, сидел на корточках возле того пса и дискутировал о превратностях жизни. Обнимал его, чесал за ухом. И он меня на тот момент отлично вполне понимал. Поскуливал.

Мы играли в предбаннике в карты, запивали чем-то вяленого леща, а лещ, будто подмигивал нам и прищуривал глаз: «все нормально, пацаны, Крым наш».

Начальнику станции то и дело звонила жена, он честно обещал, что в одиннадцать будет. Так продолжалось пока не настало двенадцать.

А в четрые утра я поливал его, лежащего пластом на палатях, из шланга ледяной водой, а он пел, что паровоз наш куда-то там летит.

Потом мне удалось все ж прикорнуть. В восемь мой респондент пришел откуда-то в рубахе, галстуке и с чемоданом. В чемодане что-то каталось и погромыхивало.

- Меня жена выгнала, - сообщил он.

-Круто.

- И не говори! Вот, нах, с вещами, - потряс он чемодан. Там опять громыхнуло, скатилось.

Я оделся.

Мы спустились к путям, перешагнули рельсы и направились вдоль них к железнодорожному высоченному светофору.

- В Москву? – почему-то спросил я.

- В Куалу-Лумпур, епт, - выговорил мой спутник. - Пока к начальнику пожарного поезда. А там - как пойдет.

Начальник пожарного поезда, усатый и пузатый дядька, обитал в старинном одноэтажном здании из бордового кирпича. Внутри было прохладно и пахло прошлым веком. В стекле жужжала муха. На столе с зеленым бархатом громоздились массивные черные телефоны.

Станционный смотритель толкнул их чемоданом, щелкнул двумя застежками.

«Вещами», с которыми его выгнала жена, оказались бутылка водки и лимон.

Я посмотрел на портрет Маркса, что висел на стене. И клянусь, что Карл Генрихович сморщился, как от пронзившей его внезапно боли.

Мы разлили по стаканам. Потом еще раз. Мир медленно, как на фотобумаге при мокрой печати, становился пригодным для жизни.

Поезда моего в этот день не было. Можно было уехать только из точки, которая в тридцати километрах. Но я почему-то не переживал и не парился.

Я придумал, что надо станционного смотрителя с женщиной его помирить.

Он сначала был горделиво против, но затем помягчел.

Шли по летнему уже поселку с напрочь пустым чемоданом, и рвали, просунув руку в проем штакетин, чужие тюльпаны. Но не наглели. С каждого поля по одному.

Пока дошли сформировался вполне себе уважительный букет.

Железнодорожник постучал в синюю калитку. К калитке гвоздями была приделана летящая чайка.

На стук вышла жена. Станционный смотритель упал перед ней на колени и протянул цветы.

- Дуралей, - поворошила она на его голове непослушные (в разные стороны) волосы.

Пили чай, смеялись, я напомнил, что мне все же пора. Железнодорожник вздохнул, куда-то позвонил и минут через двадцать к дому подъехал буханкой уаз.

По борту его, в пыли, бежали буквы «Психиатрическая помощь».

- Ну, извини,- виновато сказал он. – Другой не было. Праздники, блин.

У машины обнял меня и уронил слезу:

- Ты это, - прохрипел в ухо, - только уж на день железнодорожника обязательно приезжай. На рыбалку съездим. С ночевкой. Во такие лещи у нас. Во такие, - раздвигал он свои экскаваторные ручищи.