Из записок белой вороны

Людмила Антипова
   Отдайте мне меня, хвалившие, ругавшие,
   Не замечавшие огня,
   Себя понять не пожелавшие
   И не способные – меня.
   Вы, обиравшие до нитки
   Прицельной дружбой и враждой!
   Я не востребую убытки, 
   Моё же будет пусть со мной,
   Ведь время все быстрее мчится:
   Вам – не взлететь.
   Оно – моё,
   Частица оперенья птичьего –
   Воронье белое перо!

ТРАНЗИТ СКВОЗЬ ЛУБЯНКУ

Мама моя была настоящей и изумительной красавицей, это я слышала от окружающих с детства и на протяжении всей ее долгой жизни. Ни война, когда она с одной  брезентовой санитарной сумкой выходила из окружения и чудом под бомбежками  разыскала поезд на Урал, где встретилась со своими бежавшими из разбомблённого Харькова родителями, ни изматывающая работа в эвакуации, ни беременность — ничто не могло притушить  сияние ее красоты. Только этим я и могу объяснить наше с мамой  московское «приключение».

В разгар лета победного 1945 года мы с мамой отправляемся в путь. Мне блаженно и беспамятно в материнском чреве, а маме эта поездка врезается  в память на всю жизнь.
Добираемся «на перекладных» – от Сатки, маленького городка в южноуральской тайге, на рабочей неспешной «кукушке» до узловой станции Бердяуш. В поезд до областного Челябинска нас сажает мой отец, билет взят в воинской кассе, так что беременной офицерской жене при  пересадке в Москве (прямого сообщения не было) остаётся лишь переоформить его (перекомпостировать, как тогда говорили) до Сталино, нынешнего Донецка, в пригороде которого живут после бегства из Сатки  и ждут нас мамины родители.
Легко сказать, да трудно даже представить двадцатидвухлетней Мусе (так всю жизнь звали маму и родители, и близкие люди, и даже внуки и правнуки), ни разу не бывавшей в столице, как она сумеет справиться. Да ещё этот чемодан, того и гляди, уведут, и оглянуться не успеешь!
Правда, повезло с попутчиком, он появляется уже на полпути к Москве –  симпатичный мужчина средних лет, штатский, прилично одетый, с небольшим чемоданчиком. Москвич, возвращается из командировки. Сразу располагает к себе — общительный, внимательный без навязчивости: и чай приносит, и на стоянках поезда кулечки с нехитрой снедью — будущей маме хорошо кушать надо, за двоих, а насчёт билета не волнуйтесь, в кассу я провожу и чемодан поднесу, большой он да и тяжелый для Вас в Вашем положении...
Отлегло от сердца — мир не без добрых людей! Незаметно летит время в пути за разговором, вот и утренняя Москва за окном! Попутчик Михал Михалыч держит слово: чемодан сам несёт,  усаживает на него Мусю, забирает у нее проездные документы и направляется в воинскую кассу. Мама не успевает как следует разволноваться: вот, доверилась в сущности незнакомому человеку, – как он возвращается уже с готовым билетом. 
  – Поезд до Сталино будет поздно вечером, так что успеете  столицу посмотреть, а чемодан отнесём в камеру хранения. Вот вход в метро... впрочем, Вы же впервые в Москве. Могу подвезти, меня машина ждет.
  – Да что Вы, я сама доберусь. Вы и так много для меня сделали, спасибо Вам огромное! Столько хлопот со мной...
– Пустяки. Не стоит. Вы говорили, что Вам обязательно надо попасть на Красную площадь, так что мне по дороге, прошу...
Черная «эмка» тут как тут...
– Нет-нет-нет, что Вы, спасибо, прощайте.
Всё, доигралась, ахает Муся: ведь говорили мне, Москва на ходу подметки режет, рот не разевай, – но чтоб у беременной на восьмом уже месяце такой ухажер появился, расскажи кому, не поверят, а с виду такой приличный! И не отстаёт!
– Да бросьте, Муся, неужели я похож на негодяя какого-нибудь? Мы же с Вами уже знакомы. У меня жена тоже красавица и в положении, как и Вы, я ведь вам рассказывал, так что я понимаю. Просто у меня часок-другой свободный, почему бы и не показать вам Красную площадь, на машине это мигом. А в метро, знаете, и толкнуть могут ненароком...
Вот и Красная площадь, красота-то какая! Остроконечные башни с рубиновыми пятиконечными звездами, Мавзолей  (там же Ленин!), а за зубчатой темно-красной стеной красивый многооконный дом под зеленой выпуклой крышей – именно там, скорее всего, кабинет Сталина, где он ночами не спит, думает о стране, дымит своей трубкой... Вот будет что рассказать подругам и Ивану! Наказ такой дали...
– О чём задумались, Муся? Пройдёмся, я всё вам покажу и расскажу. Что Вас больше всего интересует?
– Давайте подойдем поближе вот к этому дому, а то отсюда плохо видно — мне поручили разглядеть одно окно.
– Вот как?! Что за окно и кто поручил? У вас знакомые здесь? – раздаётся за спиной незнакомый голос. Муся оборачивается: перед ней стоит милиционер и двое молодых парней в штатском, а поездного знакомца и след простыл!
– Постойте, а где же Михал Михалыч, он меня знает. Я вам всё расскажу!
– Расскажете, только здесь неудобно, пройдемте в машину.
– У меня поезд вечером, муж военный, я сама лейтенант медицинской службы, – горячится мама уже в той же чёрной «эмке» с двумя вежливыми и молчаливыми сопровождающими.
– Не волнуйтесь, успеете Вы на поезд. Небольшая формальность, не более.
«Небольшая формальность» затягивается на долгие часы. А происходит процедура уже не на Красной площади, а на площади Дзержинского, в здании, известном своей грозной и мрачной славой.
Вот мы с мамой и на Лубянке (так сейчас привычнее звучит), нас ведут длинными пустынными и круто сворачивающими коридорами. Двери без табличек, учреждение как учреждение. Только странность: примерно на равном расстоянии друг от друга из стен словно вырастают шкафы-короба непонятного назначения.
Заходим через коричневую дверь вместе с провожатыми в такой же шкаф, тут распахивается другая дверь, и мы с мамой уже одни в огромном кабинете. Солнце бьет по глазам поверх светлых занавесок на окнах, дробится косой радугой в стеклянной пробке графина с водой на массивном и длинном столе. Господи, как пить-то хочется...
В кабинете никого. Муся стоит некоторое время в растерянности, затем подходит к столу, наливает воду в стакан и жадно пьёт. Переводит дух, осматривается... Похоже на кабинет большого начальника. А боковые стены, как в театре, с потолка до полу в складках темно-зеленой ткани. Складки слегка колышутся, видимо, от сквозняка. Тишину нарушают лишь гудки автомашин за окном и негромкие щелчки.
Ну что им от меня нужно?! Да тысячи людей мечтают одним глазком на сталинское окошко посмотреть, раз в Москве оказались!  Чемодан в камере хранения, сколько меня тут продержат... на поезд опоздаю — всё, пропала!
– Бонжур, мадам!
Муся вздрагивает от неожиданности. Она и не заметила, как во главе стола появился немолодой мужчина  в полувоенном костюме.
– Здравствуйте, товарищ, а зачем...
– Присаживайтесь, Марианна Ивановна, меня зовут (он усмехнулся) Михаил Михайлович. Есть причины, по которым Вы тут оказались, так что для начала расскажите о себе – где родились, кто родители, кто из родственников за границей или был в зоне оккупации, каким иностранными языками владеете... Не удивляйтесь и не возмущайтесь, так надо.
– Я сама была в окружении, нас мобилизовали всем курсом, госпиталь разбомбили, выбирались с подружкой Катькой, тоже медсестрой... Немецкий – и то несколько слов, про другие и говорить нечего...
– А украинский?
– Какой же он иностранный, я же и училась-то в украинской школе!
– Вы не ответили подробно на первые мои вопросы, впрочем, пока не важно. Мы ещё вернёмся к ним.
Он нажимает какую-то кнопку под столом. Входит сотрудник и кладёт на стол две стопки фотографий. Одну из них веером раскрывает перед Мусей.
Вот она сидит на чемодане у воинской кассы Казанского вокзала. Вот стоит, щурясь от солнца, на Красной площади, запрокинув голову, пристально вглядываясь во что-то (Сталина окно высматриваю... довысматривалась!).
Вот она - во весь рост снята - стоит посреди этого кабинета, нелепая в своей растерянности, с выбившейся из причёски  растрёпанной чёрной косой. А вот наливает воду в стакан (без разрешения! да и у кого спросить-то было в пустой комнате).
И несколько фотографий, в профиль и анфас - это она отвечает на вопросы второго Михал Михалыча несколько минут назад. В этом же кабинете. Так вот что означали эти щелчки и шевелящиеся складки стены-портьеры! (Меня «сквозняк» снимал тайно!)
– Узнаёте себя, Марианна Ивановна?
– Что всё это значит? Зачем?!
– Ответьте прямо на вопрос: это Вы на этих фото? (Он что, издевается? Что им от меня надо...) Это не такой трудный вопрос. Ответьте прямо – это Вы?
– Ну конечно, что за разговор, это я. У меня поезд через пару часов, а чемодан ещё...
– Перечислите, что в якобы Вашем чемодане.
Муся краснеет, вспоминая чиненое-перечиненное бельишко, кружку Эсмарха, пирожки с черемухой – саткинский деликатес, старые простыни, ношеную годами шаль... А вот самолично сшитый шерстяной сарафан из  разных шарфов получился очень красивый, его и упомянуть не стыдно. И упоминает.
Начальник вопросительно смотрит на сотрудника, тот кивает и из второй стопки придвигает поближе еще несколько фото.
– Это тоже Вы?
Мама впервые в жизни видит цветные фотографии. Потрясённо вглядывается и от увиденного на них теряет дар речи...
– Марианна Ивановна, Вы слышали вопрос? Кто на этих фото?
– Я... Ну конечно же, я, но...
Тем временем в кабинете появляются еще двое. Пожилой красавец в элегантном костюме, похожий на киноартиста, усаживается напротив и молча смотрит на маму. Другой, в военной форме, с фотоаппаратом, топчется чуть ли не в метре от ошеломлённой Муси и непрестанно щелкает затвором, снимая маму (и меня заодно в ее чреве) со всех сторон.   
Пожилой бросает «Михал Михалычу»:  продолжайте! - и дает знак остальным удалиться.
– Итак. Вы признаете, что и на этих фото тоже Вы?
– Как не признать... это моё лицо, причёска только совсем другая. И потом, у меня никогда не было ни такого красивого платья, ни такого ожерелья, ни серег — у меня даже уши ещё не проколоты, посмотрите!
Мужчины переглядываются. Пожилой молча поднимается и уходит, Михал Михалыч-2 следует за ним. Муся порывается встать, но раздается строгий голос:
– Сидеть! Вам придется побыть еще здесь. За Вами придут.
Муся неприязненно смотрит на безмятежно улыбающуюся белозубую красотку на ярком глянцевом фото. А ей-то не до смеха. Солнце уже не играет в графине с водой (дёрнуло же столько воды выпить, а где уборная... сидеть тут приказано), день явно клонится к вечеру, а поезд...какой поезд! Рожать-то где придётся — в тюрьме, похоже, но за что?!
 
Проходит еще пара часов. Я не выдерживаю и тоже начинаю волноваться вместе с мамой, ворочаюсь в её животе и добавляю тем страданий моей мамочке.
Наконец, уже в сумерках, перед нами вырастают те же двое и предлагают пройти с ними.
– Куда? В тюрьму? Но за что?! – не выдерживает Муся и разражается рыданиями. Отталкивает протянутый ей стакан с водой. — Мне в уборную нужно, а не воду хлебать!
– Пройдёмте. Мы Вас туда и проводим.
– А потом?
– Не волнуйтесь, всё будет хорошо.

«Хорошо» становится только в вагоне поезда: Мусю со мной и с чемоданом буквально вносят те же дюжие молодцы чуть ли не через раскрытое окно, устраивают на нижней полке под возмущённый ропот пассажиров, мигом стихающий при виде красных «корочек» – удостоверений всесильного ведомства.
Поезд тут же трогается.
Расскажи кому — не поверят – придётся помалкивать, думает Муся, тем более, что в машине по дороге на вокзал Михал Михалыч-второй это ясно даёт понять. И приносит прохладные извинения за «небольшие формальности».
– Знаете, мы давно по работе разыскиваем одну даму, ту, что на цветном фото – женщину с Вашим лицом! А у неё есть веские причины скрываться. Причем легенда у нее может быть самой неожиданной, впрочем, это детали и Вас не касаются... Поразительное сходство! М-да... знаменитая дамочка, международного калибра. Но о нашем разговоре и том, где и как Вы провели этот день, никому ни слова. Даже мужу. Это в Ваших же и в его интересах, Вы поняли?

Мы поняли, и о московском «приключении» я узнала от мамы лишь через полвека после нашего «гостевания» на Лубянке.

БАРАБАНОВСКИЙ САДИК

Этот город, вернее, Сталинский поселок вблизи старой Сатки, с дощатыми тогда тротуарами, обрамлёнными деревянными же коническими столбиками – белёсые дорожки круто взмывали и опадали по склонам гор, – стал  территорией моего раннего детства. Так было в младенчестве, а потом на школьных каникулах, летних и зимних, уже с братом младшим, но чаще без него.
Родители вечно были заняты на работе в областном центре — мама в больнице, отец на службе, а в Сатке папина мать, Пелагея Асеевна с семьёй младшего сына, дяди Саши, и мамины родители Иван Петрович и Вера Степановна. Жили они сначала все вместе, а потом в разных местах, недалеко друг от друга, но не дружили — мамины «из благородных», а бабушка Поля «из простых».
Масло и вода... Видимо, сказывались и старинные обиды, до которых мне не было дела, – я гостила и там, и там, но счастлива безмятежно была лишь в крохотной девятиметровой комнатушке у бабушки Веры с дедом Иваном, в квартире с двумя соседями.
Этот дом был у подножия высокой горы, увенчанной Дворцом культуры — белые колонны охватывали полукругом шедевр сталинской архитектуры и словно возносили его над бараками, невысокими кирпичными и деревянными домами ссыльных, эвакуированных, "спецпереселенцев», работяг и пьяниц, вербованных со всей страны для работы на заводе-гиганте «Магнезите», а также немногочисленных коренных жителей. И вот для всех желающих сияли там хрустальные люстры, отражаясь в натёртом до блеска пахучей скипидарной мастикой дубовом паркете, играл духовой оркестр на танцах, устраивались «Ситцевые балы», давал спектакли самодеятельный театр в зале с красным бархатом кресел, со сценой и кулисами... В изостудии рисовали, в музыкальном кружке слепой инвалид войны дядя Витя в чёрных круглых очках терпеливо аккомпанировал на трофейном аккордеоне всем, кто попросит.   
Но главным сокровищем для меня была дворцовая библиотека. Там я готова была забыть обо всем на свете при виде книжных полок  аж до высоченного потолка! Там я «паслась» сколько душе моей жаднющей угодно, не опасаясь, что прогонят – моя бабушка Вера заведовала всем этим богатством...
Летними вечерами у дома мы с бабушкой Верой поджидали деда Ивана, издали узнавая его по высокой сутуловатой фигуре; был он всегда в светлом полотняном костюме и с непременным облезлым портфелем – служил счетоводом (так после войны называли бухгалтеров и экономистов).
Я с разбегу забиралась к деду на руки, зарывалась лицом в седеющую бороду, не обращая внимания на смешки соседских мальчишек (барин пришёл!), с упоением вдыхала знакомый запах трубочного табака...
В доме же у бабушки Поли места было куда больше – в отдельной квартире две комнаты, чулан, кухня с высокой чугунной печкой, туалет, даже ванная комнатка, но без ванны, так, место для мытья. Детей, кроме меня, трое: мои двоюродные сестры Валя с Верой и брат Алеша. Дом двухэтажный, на два входа, деревянный, со своим особым древесным запахом летом и зимой, только в мороз почему-то чувствовался он сильнее.
Жили на первом этаже, комнаты глядели на юг, был даже балкон, скорее, открытая терраска – высокая трава с цветами и кузнечиками доходила до перил. А окно кухни выходило на север. Через узкий тротуарчик – забор, выкрашенный зеленой краской, со скрипучей и тугой калиткой-турникетом, ведущей в Сад.
Точнее, это был сквер: в центре небольшой фонтан, безводный, густо поросший зелено-бурым мхом, вокруг несколько скамеек в облезлой зелёной краске. И деревья – рослые, с густой листвой, такой густой, что солнечные лучи тонули в ней, не доходя до земли. А земля была жирная, чёрная, с влажным свинцовым отливом и такая плотная, что ни травинки из себя не выпускала.
Мы редко заглядывали сюда, да и не только мы. Сколько помню, никого из гуляющих там замечено не было, хотя рядом, через дорогу, было молодёжное общежитие, и по летним вечерам на всех трёх этажах кирпичного трёхэтажного дома из раскрытых окон неслось то «Над городом Горьким, где ясные зорьки...», то «Вернулся я на родину...». Наверное, молодым жильцам было где уединиться и без нашего сада.
Не любили садик и здешние коты, а собаки, если и забегали сдуру, словно пропадали бесследно. Так же исчезали неизвестно куда наши сломанные подопытные игрушки – мы нарочно бросали их то в фонтан, то оставляли на скамейке, а потом, на другой день, замирая от страха и восторга, убеждались: пропали!
И даже в самый жаркий день было там не то что прохладно, а как-то зябко, неуютно. Мне чудилось в этом какое-то волшебство, какая-то тайна и, как сказали бы сейчас, вход в иные миры.
И я приставала с расспросами – а почему он такой?
– Какой такой, какой такой... Барабановский.
– А почему Барабановский?
– Ну, покойный муж Барабанихи его посадил...
Тётя Шура Барабанова жила в этом же доме со своей взрослой красавицей дочкой, только в другом подъезде. Она с трудом передвигалась по своей квартире, на улицу много лет не выходила из-за своей тучности, но охотно принимала у себя детей. Угощала пряниками, конфетами, разговором,  очень приветливо встретила и меня, только ответила на мои вопросы о возникновении сада сдержанно: да, сад этот муж посадил. Умер он давно.
Потом сказали мне, что был муж тёти Шуры большим начальником, а что да как с ним стало, Бог весть... В переводе на нынешний — посадил человек сад, жил, работал – и пропал: скорее всего, человека тоже посадили.
Сколько лет прошло, а остался в памяти Барабановский садик, таинственное место, где всё пропадает; место, как-то связанное с исчезновениями по чьей-то неведомой, чуждой, недоброй и скрытой воле…

 БОЖЕСТВЕННАЯ СТОЛЕШНИЦА

В большой комнате мы вчетвером сидим за крепким прямоугольным столом, белая вязаная скатерть снята.  На крашенной суриком столешнице банка с водой, краски, кисточки, карандаши, листы бумаги, выдранные из одного на всех альбома для рисования. На улице дождь, не до гулянья. Смеркается, но под яркой лампой с самодельным абажуром светло и уютно.
Мирное занятие рисованием прерывается творческими разногласиями, стеклянная банка с водой падает, вода заливает наши рисунки и капает на пол. На наш дружный рёв приходит бабушка Поля, молча наводит порядок. И вот мы, надутые и притихшие, сидим за тем же столом в ожидании ужина и пялимся на влажную еще коричневую плоскость стола с неровными подтёками сурика. От упавшей банки остался след: отлетел кусочек краски и что-то под ним золотинкою блеснуло. Ну кто удержится не расковырять! Закипела работа.
И заблистал вдруг испещрённый нашлёпками бурой краски Лик …
В проёме двери стояла бабушка Поля, крестилась и повторяла: «Пресвятая Богородица, прости нас, грешных...»
Рано утром меня отвезли домой. А в следующий мой приезд в центре комнаты стоял совсем другой стол, и никто не мог толком сказать мне, даже много лет спустя, что сталось с иконой.

И ВТАЙНЕ ОТ ОТЦА КРЕСТИЛИ...

Бабушку Полю я запомнила с неизменным платком на голове, одетой в тёмное платье до полу и всегда в фартуке. Она стирала, варила, пекла, кормила и обихаживала не только детей и взрослых, но и скотину. Скотина находилась в «стайке» – недалеко от дома располагался целый квартал таких «стаек». Там в дощатых сарайчиках жили куры, козы, овцы и не только.
В нашей стайке главной скотиной была Звёздочка, рыжая корова с белым пятном меж рогов и печальными мерцающими тёмно-фиолетовыми глазами, кормилица и умница, и скотиной назвать её у меня язык не поворачивается.
Возвращаясь с пастбища вечером с табуном, она останавливалась у дома и звала протяжным мычанием; бабушка выходила на зов в чистом фартуке, с подойником в одной руке, а другой, вечно красной, шершавой и натруженной, крепко держала меня за руку. Мы шли на вечернюю дойку, к Звёздочке.
Как-то в грозу мы, детвора, напуганные блеском молний и громом, забились под кровать в маленькой комнате и восторженно вопили при каждом раскате. Бабушка тогда сказала: Илья-пророк в колеснице по небушку катит.
Пожалуй, это единственное ее, неразговорчивой, высказывание на запретную тему. Запретную, как говорится, по умолчанию, как и тема исчезновения людей и появления переселенцев из далеких больших городов в дремучей таёжной Сатке на речке с названием Карга.
Пелагея Асеевна верила в Бога, верила тайно, никому не навязывая свою веру, боялась навлечь беду на родню. И в доме на виду ни одной иконы не было. А моя возлюбленная бабушка Вера, если и верила в Бога, то столь конспиративно, что и маму мою, хотя и крещёную во младенчестве, так же и воспитала... При этом ни разу не позволила себе ни одного худого, впрочем, и доброго тоже, слова об обитателях дома у Барабановского садика, при всем неприятии их жизненного уклада.   
Мы с братом росли в военном городке в центре большого города, где почти на миллион жителей было два православных храма, в семье коммуниста и офицера, так что были мы в духовном смысле дикарями. Более того, мы считали дикарями тех, кто верует. Помнится, жила в нашем подъезде высокого роста дородная старуха, ходившая всегда в черном одеянии до пят и с покрытой чёрным платом головой, звали её Домна. Дети почему-то побаивались её – она в Бога верит, а Бога-то ведь нет, как известно! Значит, колдунья... Но колдуньи только в сказках... нет, бедная, несчастная она!
И вот я, от всей глупости своей пионерской души, решила просветить и освободить Домну от её религиозного дурмана. На лавочке у парадного дотемна мы вели с ней долгие беседы – я требовала от неё доказательств существования Бога, а она больше молчала, только как-то обронила – подрастёшь, может, и поймёшь что-то, ты ведь не совсем пропащая...
Годы спустя, уже в институте, я изводила преподавателей научного атеизма дотошными вопросами (школа Домны!) уже как стихийно верующий человек. В глубине души я мучительно завидовала тем, для кого эти вопросы не существуют, кто крещён, а значит, причастен к великой и главной тайне жизни.
Пришло время стихов. Вышла первая книжка. Чуть раньше я впервые прочитала маме «Судьбу»:

«Я выросла в другой России,
отвергшей Бога и Христа,
и втайне от отца крестили
меня в церквушке у моста,
а под мостом текла водицей
кровь, и застыла навсегда
не пожелавшая креститься
давно сгоревшая звезда».
...
– Ты там побывала?
– Мама, это же стихи...
– Знаешь, а Пелагея  Асеевна-то тебя окрестила именно там, в церквушке у моста над Каргой, тебе ещё и годика не было. И тайком, тишком, чтоб никто не узнал, не то Ивану, отцу твоему, не поздоровилось бы. А под мостом... там и вправду страшное место было.
– Вот, возьми, я всё же сохранила, – порывшись в шкатулке, мама протянула мне крестик. Гайтаном служили несколько разноцветных ниток мулине. Сам крест был тускло-серый, свинцовый, слегка оплавленный с нижнего левого края, похоже, подпольного изготовления...   
Также «тишком и тайком» бабушка Поля окрестила и моего младшего брата, родители хотели назвать его Анатолием. Как-то она ненадолго приехала к нам в гости из Сатки. Пошла гулять с младенцем и пропала на целый день. Вечером пришла, развернула одеяльце и говорит:
- Вот и Володенька наш...
Его крестик не сохранился, а о крещении брата мама рассказала мне в декабре девятого года нового века, перед смертью. Брат окрестился вторично, он тоже не знал о своем крещении долгое время, как и я.
А мужа Пелагеи Асеевны и папиного отца, деда Фёдора, мне и увидеть-то не привелось, даже фотокарточки ни одной не сохранилось…
Жила их большая крестьянская семья(одних детишек девять душ!) на Волге, в селе Фёдоровка под Самарой, позже Куйбышевом. Когда начался голод 30-х годов в Поволжье,  дед мой Фёдор в поисках заработка для  спасения семьи завербовался на строительство большого завода на Южном Урале, как раз поблизости от далёкой и неведомой односельчанам Сатки…Стройка была важная, очень государственного значения, и потому секретная, скорее всего, потому-то так долго и не было от него никаких вестей. Словно канул…
А за эти месяцы-годы из девяти детей   его остались в живых только двое - мой отец Иван и брат его, Александр. Оставшись наедине со страшной бедой, бабушка моя Пелагея с выжившими чудом малолетками- сыновьями всё же добралась до Сатки, чтобы узнать – муж погиб. Без подробностей...А тут и война разразилась, и до конца века своего жила волжанка Пелагея на таёжной речушке Карге.

Двух сыновей оставь – на погляденье…
Молила женщина, и внял Господь,
И, семь могил оставив за селеньем,
Пустилась в путь, чтоб сохранить их плоть

И душу живу… В храме окрестила
И две сумы пошила из холста.
Наследство всё: две лямки из холстины,
Два оловянных простеньких креста.

И шли они вдоль Волги полудённой,
Гонимые… ведомые судьбой
К отцу и мужу в город отдалённый
С тяжёлым сердцем, с лёгкою сумой.

…Застава городская. Час заката.
И вспыхнул крест. И дрогнула листва.
Горел костёр у храмовой ограды.
И голос молвил – отдохни, вдова…

Снова эта тема исчезновения людей, впервые коснувшаяся меня в Сатке. Нашу семью, по крайней мере из того, что известно мне, Бог ещё миловал. Во всяком случае, на анкетных данных моих ничего такого вроде не отразилось, но как сказать...
Пару раз нас, детей, водили в гости к деду Баранову, - родня всё же - дед моих двоюродных сестер и брата, обитателей дома у Барабановского садика.
Мне запомнился сам дед – здоровенный, высоченный, краснолицый, с седой бородищей, не шибко приветливый, и дом его, вернее, крепость бревенчатая, наглухо закрытая для случайных посетителей. Я впервые увидела крепкий, большой, настоящий деревенский дом, с крытым двором, с сараями для живности... Правда, дальше двора дед нас так и впустил. Жил он бирюком в своей усадьбе.
Впрочем, когда дочь деда Баранова, тетя Клава, вышла замуж за брата папиного Александра, именно к нему, к моему отцу-офицеру, получившему квартиру, и вселились молодые, хотя там уже жили бабушка Поля, отец и мама мои, и мамины родители, эвакуированные из полуразрушенного Харькова. Может, потому, что любимым сыном Пелагеи Асеевны был всё же дядя Саша, а не мой отец, Иван, на офицерском пайке которого, тем не менее, держался в основном весь дом у Барабановского садика. А дед Баранов так и жил в своей крепости.
Неудивительно, что не ужились вместе столь разные люди из разных сословий. Так что вскоре бабушка Вера и дедушка Иван вернулись на Украину, куда и отправилась рожать меня моя мама.
(А много лет спустя, уже в 90-е, тетя Клава добилась возвращения первого дома отца своего, поставленного  где-то под Тверью, в котором позднее многие годы был поселковый магазин. Ведь деда Баранова  раскулачили в 30-е и выслали из-под Твери в Сатку. Так что суровый «ндрав» деда Барановамог быть и не без причины).
Но в те годы, конец сороковых и начало пятидесятых, этой темы никто не касался. По крайней мере, при мне. В одном подъезде с тетей Шурой Барабановой жила интеллигентная семья из Эстонии, переселенцы, так их и называли, а по своей воле или нет – вопроса не возникало.
Я не знаю точно, когда умерла в Сатке бабушка Поля. На похороны нас с братом родители не взяли и на могиле я у неё побывала уже лет двадцать спустя. На немногих сохранившихся блёклых фотографиях она в неизменном платке, прямая, замкнутая, даже суровая. Впечатление усиливали правильные черты удлинённого лица. О таких лицах говорят: иконописные.
В начале девяностых моего сына Андрея забрали в армию, и о том, что он побывал на войне в «горячей точке», он рассказал мне лишь лет двадцать спустя. А тогда я в Москве сходила с ума от тревоги, словно знала, что служба у него совсем не в тылу, на Северном Урале.  Ноги сами привели меня в храм Николы в Хамовниках. Слева от входа, убранный цветами, на помосте, образ Пресвятой Богородицы.
– Чудотворная это, пойди, помолись о сыне, чтоб живой вернулся, – подтолкнула меня легонько сердобольная старушка. Сквозь навернувшиеся слезы я вгляделась в Лик и ахнула. Со старой, небольшой и потускневшей доски глядела на меня будто бабушка Поля... Больше я нигде и никогда не встречала такой список: строгое немолодое лицо на тёмном фоне, так не похожее на привычные, сияющие красотой и благостью лики Божьей Матери.
А через пару лет я и в этом храме не нашла тот образ. На том же месте, в обрамлении цветов, была совсем другая икона.
– На реставрации, – ответила на мой вопрос служительница и отвела глаза...
 
...Так вышло, что о многих событиях в жизни своих родителей и ,соответственно, о своей я узнала, сама уже будучи матерью и бабушкой.
Пелагея Асеевна, крестившая тайно меня и братика моего Владимира, бывшая в моей жизни лишь немногие годы раннего детства, всё же понятна со всеми белыми пятнами в её жизни. Но больше загадок задала мне любимая моя бабушка Вера Степановна, воспитавшая меня. А прожили мы рядом чуть ли не полжизни моей...

ЗНАЛА ТОЛЬКО БАБУШКА...

Моя бабушка Вера Степановна Копейкина (Полуянова) родилась в 1895 году в Екатеринославле, нынешнем Днепропетровске. Рано осталась сиротой, и воспитывала ее тетка, дама строгая. Из дореволюционной жизни бабушки мне запомнились (а больше почему-то она ни о чем и не рассказывала) совсем немного — встреча царского поезда и пара забавных случаев. Один из них, на благотворительном балу, меня очень смешил, и я просила рассказать об этом происшествии не раз, потому и запомнилось, наверное.
Молодые Верочка и Иван собирали на балу пожертвования в пользу раненых (шла первая мировая война). В особую кружку дамы и господа клали деньги, а в знак благодарности получали бумажную ромашку, которую Иван прикалывал на платье. И тут случился конфуз — на глазах у почтенной публики улыбающаяся дородная дама вдруг стала стремительно худеть, издавая при этом тихое шипение... Ее роскошный бюст оказался надувным!
Тут рассказ обрывался.
Героем другого занятного рассказа тоже был дед Иван, столь «удачно» приколовший ромашку надувной даме по её же просьбе. Этот молодой человек «средь шумного бала» словно прилип к колонне зала дворянского собрания. Не до танцев - мучительно зачесалась спина! И дед Иван, сохраняя подобающее обстановке благопристойное выражение лица, терся о предательски округлую колонну, пытаясь унять зуд, – словно кабанчик о забор, смеялась бабушка Вера и я вместе с ней...
Из фотографий десятых-двадцатых годов прошлого века у меня сохранились всего две, и то групповые — загорелые люди, явно не крестьянского вида, стоя и полулежа, сняты, по-видимому, во время отдыха на полевых работах. А внизу на темном фоне белым затейливым курсивом: артель имени Льва Толстого.
Деда я так и не нашла на фото — многие мужчины были в шляпах, скрывающих пол-лица, а вот бабушка моя, молодая, стройная, с непокрытой головой, коротко стриженая, в светлом полотняном платье без рукавов, стояла сбоку и была вполне узнаваема. И неудивительно – сколько я её помню, она не изменяла этой прическе и до глубокой старости сохранила прямую спину и тонкую талию (болела редко, кроме пахучих сердечных капель, никаких лекарств не признавала, как и спиртное).   
Маленькой я запомнила и другие бабушкины фотографии: она хранила их отдельно, изредка позволяла мне  взглянуть, но мягко уклонялась от моих расспросов. Я зачарованно вглядывалась в чуть пожелтевшие, но удивительной чёткости снимки, как в волшебные окна в другой мир...
Молодая нарядная дама в затейливой широкополой шляпе сидит вполоборота и внимательно смотрит мне прямо в глаза. С одного плеча словно стекает серебристый мех, раструбы пышного темного платья приоткрывают изящный высокий ботинок с рядом мелких пуговок. Вот эта дама рядом с темноволосым усатым красавцем,  мужем Иваном; с другой, тоже нарядной, дамой, а вот улыбающаяся компания молодых людей на загородной прогулке. На ковре, расстеленном прямо на траве, корзины с провизией, самовар...
Лето тринадцатого года двадцатого века, последнее мирное лето России перед длинной чередой кровавых, голодных и трагических лет.
Эти фото сохранились только в моей памяти. Перед смертью Вера Степановна велела положить их в свой гроб. Каково завещание, таково и наследство: на память о бабушке Вере, кроме фото, долгие годы в семье оставался лишь золотой кулон дивной работы с клеймом знаменитой нерусской фирмы – бледно-розовая сверкающая капля, подвешенная на изящном решётчатом полукруге, украшенном мелкими бриллиантами.
Его носила и мама моя, и я после замужества, а после рождения внучки я передала кулон невестке. Но внучке он уже не достанется: когда она была совсем крохой, квартиру ограбили, воров не нашли, как водится.
Я в своё время спрашивала у мамы о происхождении кулона  (как-то не вязался он со скромным, если не бедным, бытом нашей семьи).
– Достался по лендлизу, из американских подарков в конце войны...
По лендлизу в Советский Союз американцы присылали тушенку, автомобили, одежду из вторых рук, но бриллианты?! Лишь недавно, уже среди своих фотографий я нашла снимок – бабушка Вера, ещё молодая, со стрижкой и в открытой блузе по моде двадцатых годов, с тем же кулоном на высокой шее. Зачем мама так сказала – по воле бабушки, избегающей говорить о своем дореволюционном и послереволюционном прошлом, или желая оградить меня от возможных бед, таящихся там, уже не спросишь...
Так и пропала единственная фамильная вещица, уцелевшая после грабежей и бедствий революции семнадцатого года, гражданской войны, бомбёжек и лишений во время Отечественной, эвакуации в санитарном поезде под огнем вражеских самолетов-истребителей, полуголодного быта в дремучей Сатке, где за буханку хлеба меняли всё подряд, что удавалось вывезти из пекла войны.
Был среди бабушкиных тайных фотографий ещё один снимок. Его я не любила рассматривать: дед с бабушкой, застывшие в горе над маленьким гробиком девочки Раи, старшей сестры моей мамы Марианны. По словам мамы, такие имена дочерям бабушка с дедом дали в честь бабушкиной подруги, которую с семьёй они прятали у себя во время еврейских погромов, что случались на Украине.   
Еврейская тема в нашей семье никогда не обсуждалась, да в раннем детстве никаких и намёков-то на антисемитизм мне не запомнилось ни в Сатке, ни в городе, областном центре. Скорее, напротив – если кто и говорил об евреях, то с неизменным уважением. Моим лучшим другом по песочнице во дворе был Женька Фрейберг. Нас, пятилетних, даже прозвали женихом и невестой. Мы часами могли играть, разговаривать и молчать, нам никогда не было скучно вдвоем. Даже занудное задание – стеречь моего двухлетнего братишку Вовку, чтобы он не вылезал из прогретого солнцем песка (для выпрямления толстых кривых ножек) меня не сердило, если рядом был Женька. Дружили и наши родители.
И вроде никого не волновало, ни взрослых, ни детей, кто какой был национальности. Но как-то бабушка Вера оставила меня стеречь очередь в молочном магазине, а сама ненадолго отошла за другими покупками.
– Кто тут крайний будет? – прозвучал вопрос за спиной от солидного мужчины с портфелем.
Я не успела ответить, а какая-то женщина услужливо подсказала – вот, за этой девочкой держитесь.
– Ишь, самостоятельная. Маленькая, а уже жидовочка, сразу видно.
Незнакомое слово показалось мне страшно обидным, я вспыхнула и убежала домой. Дома, проревевшись, я устроила бабушке допрос с пристрастием. Выяснила, что грубые и необразованные люди жидами называют евреев, если хотят их обидеть.
– Значит, я еврейка! А папа с мамой тоже евреи?
– Да с чего ты взяла, мало ли что в очередях болтают от скуки! – отмахнулась бабушка и принялась готовить обед.
Так-так-так, вот оно что! Женьку тоже иногда называли еврейчиком, не потому ли я так его и люблю, закрутилось вихрем в моей голове... Но его-то принесли домой из роддома, Таньку с Веркой с третьего этажа нашли в капусте, Пашку рыжего из первого подъезда – в той же капусте, младшего брата Вовку точно привезли из родильного дома. А меня... меня-то в кукурузе нашли, мама сама давно уже мне об этом сказала!
Значит, я не родная дочка, а приёмная, подкидыш! Упоительное чувство жалости к себе и обиды на судьбу захлестнули меня. Я забилась в коридоре под вешалку с шубами, отгородилась от мира велосипедом со слетевшей цепью и предалась своему горю...
Родителям долго пришлось убеждать меня, что все дети в нашем доме родились в больнице на улице Тимирязева, включая и меня, а разговоры про капусту и кукурузу — просто шутка.
Через много лет я узнала, что родилась я не в челябинском роддоме на Тимирязева, а на Украине, там кукуруза была столь же привычна на столе и в обиходе, как на Южном Урале капуста...

ТАЙНА БЕЛЫХ ФЛАГОВ ЭНУРЕЗА

Эту загадку мне, мамаше, в своё время стиравшей пелёнки и сушившей их на балконе, и мне, бабушке, бросавшей честно заполненные памперсы в мусорное ведро, до сих пор не понять... Опыт и разум бессильны.
В детском туберкулёзном санатории на юге Челябинской области, где меня аж на целых два месяца приговорили без права переписки и свиданий за диагноз «бронхоаденит», был такой интересный обычай. Каждый вечер дежурная медсестра строгим тоном напоминала: вдоль спинки кровати должно быть развешено во всю длину личное полотенечко (вафельное, для умывания предназначенное).
В первый же вечер я, новенькая, осмелилась спросить — а зачем?
– Да чтоб матрас твой зассанный в окне не торчал! И так места уже нет на подоконниках! Не то будешь на мокром спать, пока собой и не высушишь! Ссыкунов без тебя хватает, привыкай!
От ужаса и непонимания я разревелась. Пришла дежурная врачиха и культурно пояснила: если висит вдоль спинки кровати полотенце, это означает, что если тебе (мне) захочется сходить в туалет, то тогда (когда?!) приходит нянечка и провожает в другое крыло здания, полутёмное и вонючее – там размещалась вместительная уборная.
Днём же мы предпочитали делать все дела "на природе", в хвойном лесу, реже - в пропахших едкой хлоркой и стоящих поодаль белых домиках с дырами в полу. Нянечек-провожатых, мрачных, как на подбор, хамоватых и на руку тяжёлых, ежели что, стоило избегать. Красноносые, грудастые и пузатые, нежностью к больным детям они не грешили, зато их могучий храп, словно ветром, колебал наши ветхие белые флаги...

Я послушно вывесила и свой «стяг», но, потрясённая неведомой мне мудростью и новой заразой, что мне напророчили, не спала всю ночь, размышляя о побеге из палаты и понимая его невозможность: третий высоченный этаж, забор, потом автобус санаторный до станции железной дороги, поезд какой-то до Челябинска...
Утром на линейке (зона есть зона) с недосыпу я выпала из строя обморочным мешком и угодила в лазарет. Там нашлась добрая душа, сестрица милосердная, и, поняв мои страхи, посоветовала: пойди-ка погуляй, тут цветочки растут красивые, набери букетик и попроси у меня банку пол-литровую для цветов. Только туда ночью писай поаккуратнее, а из баночки выливай за окно, потихоньку. И все дела!
Ну, потихоньку-то не вышло, секрет я хранить не обещала! Уже назавтра вся наша палата дружно собирала цветы. Каждую прикроватную тумбочку украшал скромный букет в стеклянной банке. Таким образом мы вышли из разряда ночных «ссыкунов». И попутно какое счастье мне ещё выпало! – собирая цветы для «ночной вазы», вдруг заглянула в их цветочные глаза — и эта радость осталась на всю жизнь!
Вначале меня поразили напрочь тамошние анненские подснежники: я никогда прежде не видала эти крупные дивные сине-фиолетовые чаши с золотистым сокровенным садом внутри. Куда до них жёлтеньким да хилым, робко выползавшим из оттаявшей земли у нас во дворе! А эти — совсем другие. Первая встреча с ДРУГИМ, смутно знакомым, но из совсем другого мира, где я росла прежде... И сколько было ещё открытий!
В городе я и не знала о существовании огромных басовитых майских жуков, доверчиво садившихся прямо на ладошки – только протяни! Их цепкие и нежные лапки деловито щекотали мои линии жизни на ладони, завораживая переливами своего изумрудно-лилового сияния! (Может, они тем самым меня и вылечили?)
И до сих пор мне стыдно, что поддалась на общую санаторскую моду (хотя выпускала жуков потом на волю ценой драки) – запихивать этих красивых существ в спичечные коробки (это называлось «радио») – и слушать, как они шебуршали там, в неволе-то! Вот записать бы тогда их послания...
До сих пор я благодарна этому краю за вспыхнувшую любовь ко всему живому, зелёному, цветущему — а ведь что в детстве полюбил, то уж навсегда!
Но было и ужасное, - запомнилось тоже навсегда!
Порядки в туберкулёзной здравнице были строгие — нас лечили, как теперь говорится, «по формату». Формат был такой. Перед обеденной трапезой, по заведённому обряду, мы должны были вначале подходить к особому столу – круглый, на крепких витых дубовых ногах, он стоял в центре обеденного зала и миновать его было ну никак невозможно!
Над покрывавшей его туго накрахмаленной скатертью возвышалась соответственно накрахмаленная фигура – Мариванна. Её топорный лик украшала несгибаемая косынка фасона гражданской войны с непременным красным крестиком на месте лба.
Но, самое ужасное — на столике стояла тёмно-зелёная бутыль из-под шампанского и вполне вместительная рюмка. (О, не заблуждайтесь, читатель — форма и содержимое не совпадало. Хотя туберкулёзникам это совпадение отнюдь не помешало бы). Ужасным было вот что: в шампанской бутылке был рыбий жир! И его полагалось принимать перед едой...
Когда я сдуру (ну, новенькая!) доверчиво подошла к этому столу и унюхала нестерпимое «амбрэ», что-то произошло. Не помню: то ли я по привычке грохнулась в обморок, то ли сдёрнула всю эту накрахмаленную композицию, но после этого Мариванна со своей страшной бутылкой подходила персонально ко мне и после супа молча засовывала в мой беспомощный рот столовую ложку «дозы».
С тех пор, при всей симпатии к готовым рыбным блюдам, я не выношу запах рыбы... (А ведь лопала, много лет спустя, по три порции жареной барабульки под воздушное белое вино на морском берегу, но там не было и привкуса ужаса детства моего!).
...Но вот, отбыв срок, я возвращаюсь домой. На вокзале ко мне бросаются одуревшие от разлуки родичи, вроде радуясь моему посвежевшему виду, но как-то непонятно сдержанно радуясь. Да не то слово – почти шарахаясь от меня! Причину я поняла позже, когда чуть ли не полмесяца меня не выпускали на улицу, втирая в мою густопсовую башку то ртутную мазь, то чемерицу, а в основном старинным ручным способом и частым гребнем уничтожая вшей и гнид, -подарок санатория.
Но то ли вши, то ли подснежники и майские жуки, то ли – бррр! – рыбий жир сделали своё благое дело: ведь не померла я пока, за что всем им моя великая благодарность!

А вот смысл вывешивания белых флагов энуреза я до сих пор разгадать не могу… Тайна сия велика есть.

МОЙ 1953 ГОД

Мне восемь лет. Я уже учусь в третьем классе школы №1 имени Энгельса. Вроде тогда, а может, и позже, не помню, сводный «греческий хор» принимаемых в пионеры клянётся: «Я, юный пионер Советского Союза, перед лицом своих товарищей торжественно обещаю...»  – верность тому, сему и прочее.
Я, как и все, тоже держу правую руку поднятой наискосок в пионерском салюте и вдруг отвлекаюсь на простую мысль: как это - перед лицом своих товарищей? Мы стоим ровными шеренгами и не видим лиц друг друга, только затылки, а декламируем дружно клятву, глядя на большущий портрет товарища Сталина в простенке между окнами спортзала, где проходило действо. Он товарищ, конечно... но какой он нам-то товарищ – он же Вождь!
Сидит в Кремле, такой красивый, не спит, всё думает о стране и курит свою трубку. Всё же хватило у меня тогда ума (что случалось нечасто) не поделиться своими соображениями ни с кем.
А прошло совсем немного времени, и 5 марта нас согнали, отменив уроки, в тот же спортзал (он вмещал чуть ли не всех учащихся), и мы под траурный марш Шопена и «Жертвою пали в борьбе роковой...», сопровождаемые всхлипываниями учителей, молча глядели на тот же портрет, но украшенный чёрно-красными лентами. Такие же ленты нам всем повязали потом на рукава пальтишек и шубеек и отпустили по домам. Скорбеть.   
А мы с ребятами из нашего двора – ну как упустить такую возможность! – чуть ли не дотемна «скорбели» у ограды Детского парка: лепили снежных баб, валялись в пышном и липком снегу, вымокли до нитки, промерзли и только тогда разбрелись по домам. И никто нам не мешал таким вот образом предаваться горю по поводу смерти Сталина.
Дома влетело всем по первое число. Мне – за сопли и мокрую одежду. Соседским – ещё за что-то, судя по длительному дружному рёву лупцуемых.
Мама молча стянула с меня всё мокрое, затолкала в ванную комнату и заставила отсидеть в горячей воде, благо ванная была свободна (экзекуция у соседей ещё продолжалась), и шепнула – папа дома. Помалкивай.
Я вошла в комнату и обомлела — я никогда не видела отца в столь раннее время и в таком виде. В расстёгнутом кителе он сидел за столом, уставясь невидящим взглядом в какую-то точку. Я прыгнула ему на колени, он обнял меня, поцеловал, и я ощутила запах «лекарства» – так у нас называлась прозрачная жидкость в стеклянном графинчике – водка, проще говоря. Кстати, выпивал он крайне редко тогда.
Второй раз я застала папу в таком виде уже спустя несколько месяцев. Только был он в пижаме, а не в кителе – как, не пошел на работу? Заболел? (Графинчик из-под «лекарства» был опустошен наполовину). Мама с распухшими от слёз глазами на мои вопросы долго отмалчивалась, а потом сказала: беда, Люсенька, у папы пропал пистолет.  Всё обыскали – не нашли. А за это трибунал!
Непонятное слово, но уже будто слышанное, страшное, от него несло настоящей бедой и гибелью. Спасаясь от рёва младшего брата Вовки над остывающей манной кашей на кухне и тяжелой тишины в комнате, я забилась в свой уголок в коридоре, где под ворохом верхней одежды на вешалке, за оградой большого велосипеда я обычно думала свои думы и выплакивала все свои обиды.
Устраиваясь поудобнее, отодвинула ногой какую-то тяжеленную штуку, наклонилась рассмотреть. В неярком свете коридорной лампы тускло блеснул ствол пистолета. Без кобуры.
...Доча, ты же спасла меня, умница моя!
А времечко-то  было тревожное, детвора распевала «враг народа Берия потерял доверие, а товарищ Маленков надавал ему пинков, не хотел он жить в Кремле,  а теперь живёт в земле». Но тогда мне и в голову не приходило размышлять о чьём-то подлом поступке или жестокой шутке в отношении папы, всё затмил этот миг освобождения от неведомой беды – я спасла отца! Это было мгновение счастья...
Таких мгновений в детстве моём было немало, наверное. Я росла в любви и заботе и привыкла к этому, но память сохранила далеко не все драгоценные минуты ощущения полноты бытия, что я и называю счастьем.   
Самое первое воспоминание: я стою в детской кроватке, держась ручонками за верёвочную сетку, а в доме шумно, светло и радостно, у нас гости, и комната плавает в ласковых солнечных лучах, наша большая комната, выходящая окном на север! И я прыгаю в кроватке от распирающего меня, до тех пор незнакомого мне, восхитительного чувства...

ГОРОДОК

Строили его, как говорили, немцы, и, надо сказать, на совесть. Высокие потолки, широкие окна, дубовый паркет, просторные комнаты и кухни, большие ванные со сверкающими «золотыми» кранами и окошками на небо с облаками и зелёный двор. Отдельные квартиры были разве что у большого начальства, а большинство народу жило с соседями, в коммуналках, так сказать.
Народ состоял из служивых – прокурорских,  милицейских, военных, людей «в штатском» с семьями и без. В городе его называли «городок МВД», точнее, Первый городок МВД. Был еще Второй городок, в паре кварталов от Первого. Туда мы проникали без ведома родителей как в другой мир, запретный и потому манящий, настолько он отличался от нашего, Первого.
Дело в том, что в Первом жили только офицеры с семьями, а во Втором низшие чины, обслуга, так сказать. И жил там народ совсем по-другому: в тёмных бараках, подслеповатых многокомнатных халупах, без намёка на какие-то удобства, зато весело – с пьянками-гулянками, гармошками и поножовщиной по выходным. 
А все мои друзья и подружки, спутники моего дошкольного, но уже городского детства, жили большей частью в трёх подъездах «сталинского» пятиэтажного дома, в квадрате двора, в самом центре города, правда, отделённого от него четырьмя воротами с мощными бетонными трехметровыми тумбами со створами металлических ворот. Они раскрывались только для машин. Правда, много позднее рядом появились и калитки для свободного прохода, но в раннем дошкольном детстве моём четвёртую из них, самую притягательную – «на волю», то бишь, улицу Спартака - главную улицу города - можно было миновать только сквозь «проходную» – крытую будку. Там дежурил неприветливый дядька в форме, сидел он за массивным прилавком, а под рукой бдительно держал чёрный эбонитовый телефон.
Малышне внушалось: если мы без спросу просочимся на «проспект» - тогдашнюю главную улицу Спартака (о, а именно там продавалось мороженое в голубых кузовках ласковыми тетями в кружевных наколках; а через дорогу — Детский парк с качелями и каруселями!) – тут-то нас и «зафиксируют». Мы сдуру верили, а потом осмелели и небрежно приветствовали стража ворот, на всякий случай пулей пролетая мимо.
Оказывается, в этом единственном в нашем пятиэтажном дворе доме, с центральной частью в семь (!) этажей и с высоким парадным, с выходом и на улицу, и во двор жил самый-самый большой начальник, охраняемая персона. Охраняли его и возле квартиры — на площадке шестого этажа там был милицейский пост, со столиком и неизменным телефоном, а чаще всего дежурил на этом посту «Шкелет». Так прозвали мы длинного и  худющего офицера, впалую грудь которого пересекала рыжая портупея с такой же рыжей кобурой сбоку тощей задницы.
Одно время нашим тайным развлечением с подружкой Нелькой из соседнего подъезда нашего дома были набеги на «Шкелета». Делалось это так: мы чинно входили в сановный подъезд со двора и поднимались лифтом (благо лифтера тогда не было) на шестой этаж. На всякий случай была отговорка – в этом подъезде жили две наши знакомые сверстницы, близняшки. Открывалась дверь лифта на шестом этаже, «Шкелет» привставал со своего стульчика и машинально тянулся к кобуре. Мы еле успевали раскрыть рот для «Здрассьте...», но приступ идиотского смеха чуть ли не валил нас с ног и, давясь от него, мы кубарем ссыпались по лестнице, корчась от хохота и сладкого ужаса: выстрелит-не выстрелит...
Как ни странно, какое-то время нам всё сходило с рук, а потом стало неинтересно – «Шкелету» мы примелькались, надоели и он перестал на нас, как на чужаков, реагировать. Когда на наше ехидное «Здрасьте» он кивнул, даже не обернувшись в нашу сторону, вся веселуха сошла на нет... Потом признали – хороший был дядька, на нас ни разу никому даже не пожаловался. А может, мы таким манером его развлекали – посиди-ка целый день как приклеенный!
Жажда приключений сжигала нас с Нелькой (уже  напиханных сверх всякой меры историями про разведчиков и шпионов, слово «синонимы» мы еще не освоили). Нас уже не устраивали прежде столь захватывающие войны с мальчишками из двух домов напротив – почему-то их называли «петропавлами» – со штабами на огромных деревьях в нашем зеленом дворе, с тайниками-секретами с «особо важными сведениями» под кустами и устными донесениями преданных соратников. Нам захотелось выследить настоящего шпиона, да где же его взять, скрывается ведь, вражина!   
Но нас не проведёшь! Объект был найден. Мы дали ему кличку «Серый», недолго думая, ведь одет он был в костюм серого цвета. Рослый мужчина с проблёскивающей в рыжих волосах лысинкой чем-то сразу нам не понравился. Скорее всего тем, что одет он был как-то «не по-нашему» (просто на нём подозрительно хорошо сидел костюм, а жёлтые ботинки так и сияли!).   
Что-то в нём не так... Уж больно выделялся он средь уличной толпы – «наши» мужчины носили привольные широкие штаны или галифе с сапогами, а пиджаки или «вельветки» ну никак не отличались элегантностью. Впрочем, если бы мы встретили его в Городке, вряд ли он привлёк наше внимание – «штатские» одевались вполне прилично, правда, всех мы их знали наперечёт, но на улице среди разношерстной и будничной толпы он просто резал наш бдительный глаз! Да и со «Шкелетом» стало всё ясно и скучно.
Мы переглянулись – а вдруг шпион? Идёт, разглядывает витрины магазинов – а что там разглядывать-то! – осматривается (ага, у него назначена встреча с сообщником!) и вдруг наклоняется, ставит на бордюр ногу и якобы перешнуровывает свои невыносимо шикарные ботинки! Классический жест шпиона!
...Уже смеркалось, долгий летний вечер переходил в ночь, когда, еле живые от усталости, мы потеряли из виду «объект» и поплелись домой, предчувствуя заслуженную трёпку. Предчувствия оправдались.
Был и другой интересующий нас персонаж, но потешаться над ним, а уж тем более следить, даже нам с Нелькой и в голову бы не пришло! Хозяин двора – комендант товарищ Фатхеев. В любую погоду он, в военной форме без погон и в неизменной выгоревшей фуражке, угрюмо рассекал вверенное ему пространство, бдительно буравя территорию маленькими тусклыми глазками. Поговаривали, что его «попёрли из органов». В поле его зрения попадаться было совсем нежелательно – всегда найдёт «доброе» слово...
Но я попалась. Ну пустяковый вроде повод – петлёй из скакалки пыталась зацепить зеленый кленовый листик: мне хотелось рассмотреть его прожилки и нарисовать, наверно... А тут Фатхеев. Допрос на месте преступления. Состав преступного деяния: умышленная и злостная порча зелёных насаждений; виновная сама призналась (была я на редкость правдивой девочкой, то есть основа житейской глупости заложена крепко и навсегда). Донос родителям. Штраф 25 рублей (ой, это сколько же мороженого-то на эти деньги съесть – лопнуть можно!).
Самым жутким был допрос. Я впервые в жизни столкнулась с человеком, наслаждавшимся своей властью над перепуганной и недоумевающей пятилетней девчушкой. И впервые поняла, что есть ситуации, когда ты беспомощен, не можешь ничего объяснить, поскольку твои объяснения этому человеку не нужны, хотя он их требовал, размахивая перед моим лицом искривлённым пальцем трехпалой руки. Кто послал-с какой целью-кто ещё в твоей банде-доложу куда следует-исчезнешь...
И тут во мне словно что-то хрустнуло, надломилось. ИСЧЕЗНЕШЬ. Этим словом, словно кувалдой, трехпалая полоумная сволочь в фуражке проломила дыру в бездну моего давнего полуосознанного страха, где всё исчезало. Из этой дыры, как мне сейчас кажется, хлынуло и надолго, а скорее, навсегда поселилось во мне ощущение зыбкости мироздания, страха исчезновения в никуда, беззащитности... и чувство непонятной мне самой вины. Последнее было самым болезненным, тем более, что я понимала всю ничтожность своего проступка и несоразмерность «преступления и наказания».
Что же это было? - отголосок моего внутриутробного «гостевания» на Лубянке?  Скорее всего, произошёл резонанс, потому и рухнул хрупкий детский мостик моей душевной гармонии. Эту «дыру» мне мучительно приходилось «заделывать» всю последующую жизнь...Как навязчивый сон, нет-нет да и вспоминался мне Барабановский садик, где  земля была непробиваемой для ростка травинки, чёрная плотная земля с влажным лилово-свинцовым отливом... и солнца лучи всё тянулись никак не могли добраться до неё …
Так во мне поселилось навсегда неверие в свою самоценность, неуверенность во всём, за что бы я ни бралась, какая-то душевная трусливость, что ли... Забитость — назову это так. (Но как я её преодолевала, с каким внутренним усилием, выливающимся в своего рода жизненную отвагу, круто меняя складывающийся сценарий судьбы – знала только я одна). 
А в детстве эта особенность или ещё зарождалась, или инстинктивно маскировалась мной. Меня считали, я полагаю, вполне благополучным ребёнком. Правда, дралась (при необходимости – за наших, за брата, за справедливость, за нечто неосязаемое, но важное почему-то для меня), но и драчуньей не слыла, а уж тихоней-то и подавно.
Свою мучительную застенчивость и забитость я скрывала за маской «быть такой, как все». И, несмотря на все старания, всегда выбивалась из строя, вечно шагала не в ногу и невпопад, всю жизнь была белой вороной, в которой чего-чего, а уж никакой забитости никто бы и не заподозрил!   
В школу я пошла шести лет, в первый институт в шестнадцать – это тоже способствовало укреплению «забитости», но уже в иной форме: породило инфантилизм, от которого вроде начала избавляться лишь ближе к старости. Все сверстники казались мне (да и были) опытнее и житейски умнее меня, ведь основа глупости моей была нерушимой, воспитанная с младых ногтей: всегда говори  правду и доверяй всем людям, какими бы они тебе малосимпатичными не казались. В общем, я слыла «умной дурочкой» и не только в юности.
Впрочем, особых страданий мне это не причиняло, скорее досаду, что с таким положением вещей приходится смириться. Может, поэтому я в детстве просто искала любой повод заменить один страх на другой и преодолеть его? Не потому ли лезла сама и подговаривала других малышей на разведку в самые запретные места?
В нашем подъезде их было два: огромный открытый подвал (лифт поставили уже много лет спустя) со свободным входом с первого этажа и столь же огромный чердак, куда легко можно было проникнуть с площадки пятого этажа. Подвал не освещался, только в углу поблёскивал сквозь щели пристроенной будки слабый огонёк. Он сводил нас с ума: что там, какая тайна? Подойти к подвалу все могли, а спрыгнуть вниз не каждый решался. Там перила были ещё, редкие и высокие. Но наша отважная троица – Нелька, Людка из соседнего подъезда и я «сделала это!»
Трепеща от предвкушения открытия, приникли к светящейся щели и ...какое разочарование! Свёрнутые кольцом пожарные шланги, вёдра, мётлы — ну ничего интересного! А вот как выбраться отсюда… да никак, мы и дотянуться-то не могли до перил, сквозь которые пролезли... Наше трио могло орать до посинения: взрослые все на работе, стены в квартирах, где бабушки и дедушки, толстые. Спас нас дядя Вася с первого этажа. Он, на наше счастье, как раз вернулся из командировки и, заслышав наши душераздирающие вопли, спрыгнул к нам, быстро и деловито перекидал нас на волю. И не ругал, а даже подмигнул и угостил леденцами, как обычно.
Был он невысок, но щеголеват, ходил без формы, всегда чисто выбритый и приятно пахнущий парикмахерским одеколоном. Жены и детей у него не было, но для соседской детворы у него всегда находилось по конфетке. Но как-то летним вечером он не успел нас угостить — приехала чёрная легковушка, трое мужчин в штатском вошли в подъезд, а вышли с дядей Васей. Больше мы его не видели...
О другом запретном месте, чердаке, ходили зловещие слухи. Якобы там, на крашенной серой масляной краской стене были отчётливо видны красные отпечатки чьих-то рук – кровавые, конечно! А ещё – что там, на чердаке, кто-то тайно жил. Нам с подружками поведал об этом «чемодан с соплями», Толян, живший в совсем другом доме пацан, вполне известный трус и провокатор. Но мы с восторгом «повелись», нас даже не насторожило, что тот, преодолев свою трусость, даже согласился принять участие в экспедиции.  И вот, на цыпочках, затаив дыхание, мы крадёмся вдоль страшной серой стены, упирающейся в закрытую, но без замка, дверь.
– Куда смотрите, дуры, вот!
На сером фоне стены цепочка багровых пятипалых следов, ведущая к загадочной двери. И нам как-то расхотелось двигаться дальше...
– Ну, что я говорил!
Толька торжествующе орал, забыв про конспирацию, и нас обнаружили. В распахнувшейся двери квартиры пятого этажа возник «Трубадуй» – так звали мы дирижёра военного оркестра. Грозный красавец в нарядной форме отнюдь не музыкально шуганул нас и пообещал нажаловаться родителям, что и сделал, по-видимому. Мне-то влетело будь здоров! Остальным из нашего дома тоже, а Толяну, чьи отпечатки мы попёрлись сдуру смотреть, вряд ли...
А дверь-то была не заперта снаружи не просто так. К ней тайком, ночами, приносили кулёчки и миски с едой, и наутро всё было, как было.

 «ПЕНТАГОН» БЕЗ ПОГОН

«Пентагон» – так в городе называли двор моего детства из пяти добротных «сталинских» домов. По сути это был военный городок. В конце пятидесятых, когда построили ещё два угловых дома по бокам от нашего, он, строго говоря, стал Септагоном, но прозвище прилипло накрепко, тем более ,что и в новых домах тоже поселились семьи служивых людей. 
И в нашу дворовую компанию пришло пополнение, но самыми сплочёнными остались всё же друзья дошкольного детства, хотя  были  у нас и ссоры, и обиды, да и драки, но всё же именно с ними связаны застрявшие в памяти годы дошкольной вольницы.
Мне повезло (а может, зря я так думаю) – я, как и отец на своей службе, оказалась «не тем ребёнком» для детского сада. В нём я пробыла ровно три дня. В первый день я была почти очарована — меня обрядили, как было положено, в белую блузку и синюю юбочку, а под шейкой повязали прелестный бант из тёмно-синего крепдешина в белый крупный горох. Такой же бант я увидела на «предмете» своей симпатии, Женьке с пятого этажа, что показалось мне добрым знаком.
Но очарование быстро рассеялось. Уже на второй день я унюхала перед обедом нестерпимый для меня тогда запах жареной капусты и, не отобедавшая, была уложена в кроватку на «мёртвый час» – послеобеденный сон. Я промучилась под простынкой положенное время, пытаясь «оживить» примерно спящих соседей, мне сделали внушение, а я сделала выводы.
И на третий день меня, ревущую и упиравшуюся изо всех сил, просто отволокли в ставший уже ненавистным садик с жареной капустой и страшным «мёртвым часом».
В тот же день я просто сбежала, прихватив заодно какую-то заразу, упомянутую в мамином справочнике детских болезней. Выстрадав таким манером свою свободу, я развила кипучую деятельность на дому, в коммунальной квартире. Я завела новую игру, стала учительницей. Учеников набралось душ пять-семь, мал-мала меньше, были среди них и дети соседей по квартире. Единственное условие со стороны взрослых – чистота (запрет пользоваться уборной); о тишине и речи не было, требование бессмысленное.
Чему я их там учила, Бог весть! Наверное, сказки читала,  сама научилась читать в три-четыре года. И вот потекли в нашу квартиру на втором этаже малолетние сопливые «ученики», непременно при горшках с крышками, а после «уроков» брели по домам, обогащённые знаниями и тяжестью горшков...
Примерно та же компания под моим руководством прославилась как беспримерной отвагой, так и глупостью. Во дворе у нас была большая, со ступеньками и перилами с тылу, деревянная горка; зимой дворники заливали её водой. И горка становилась ледяной, ко всеобщему восторгу малышни. А летом, отполированная ледяными языками, «катушка» всё равно тянула неудержимо – высота, как-никак, и вообще  подходящее место для секретных заседаний и кувырканий на перильцах.
Но мы пошли дальше – а если и летом съехать вниз по такой гладенькой с виду  горочке? Испытание прошло успешно, но закончилось,увы, плачевно… Я   явилась домой поначалу вполне довольная собой, правда, от «пухлышек» (пышных трусиков с лямочками) на мне остались после нескольких спусков по деревянным доскам только лямки да резинка от трусов.
Экзекуция длилась долго. Меня распластали ничком на столе под оранжевым абажуром, и, несмотря на вопли, мама пинцетом выковыривала  из моей «мадам Сижу» не только занозы, но и целые щепки, обильно прижигая дырки чем-то вонючим и жутко жгучим. Через годы это вспоминалось как забавный случай, но мне-то тогда, под абажуром, уж точно было не до смеха...
Была ещё игра «в больницу», благо личный опыт был уже основательный. Но тут верховодила не я; мои упражнения на куклах как-то не захватывали более «продвинутых». Дочка нашей участковой была неоспоримым авторитетом. Она знала такое... И охотно делилась познаниями «такого» с нами.
Происходило это всё в нашем же «Пентагоне» – под щербатым полом  Эстрады  (ах, как ёкнуло моё сердце в «Покровских воротах» Михаила Козакова!) –– у нас тоже была сцена с полукруглой крышей и экраном, ряд скамеек для зрителей; позже это всё было обнесено довольно высоким забором, что не мешало нам беспрепятственно смотреть под звёздным небом кино «до 16» – кто половчее, верхом на  заборе, а мелкота сквозь щели в нём же.
Это было окном в большой мир; билеты стоили буквально копейки, и мы, постарше уже,  со сверстниками пересмотрели самые-самые фильмы тех лет: «Неповторимая весна», « Песня первой любви», наши военные фильмы, комедии и зарубежные даже!

Но когда к нашим медицинским штудиям под полом Эстрады присоединились мальчишки, всё приобрело новый стыдный оттенок, и как-то мне разонравилось. Кстати, со сценой на Эстраде  связано и первое увлечение театром. Мы, как дети Гамммельна за крысоловом, ходили по пятам за Ниной, старшей девочкой, учившейся в настоящей балетной школе.
Она была не из Пентагона – из Второго Городка, где жили попроще и победнее, но на летних каникулах приходила к нам, танцевала и пыталась и нас, косолапых и неуклюжих, приобщить к миру пластики и красоты. Мы были очарованы не только её цыганистой красотой, но и её осанкой, походкой и, как могли, пытались ей подражать во всём. И даже что-то  театрально-балетное поставили на сцене Эстрады в крашенных фуксином и зелёнкой «шопенках»...
А тут подоспело новое увлечение, охватившее, словно эпидемия, всё девчачье население Пентагона (про мальчишек сведений нет). Разносчиками «заразы» стали мы с Нелькой, дочкой старинных друзей моих родителей, моей подруги и по сей день, хотя и живём в разных городах. Мы рисовали кукол, вначале девочек, а потом дошли и до мальчиков. В размерах не стеснялись. Больше всего ценились фигурки из плотной бумаги, в идеале из белого картона. Но его-то ещё раздобыть надо было, и тут помогала бесчисленная армия «заказчиков», точнее, весь девчачий батальон многолюдного Пентагона.
Наши рисованные девочки и мальчики были изображены вполне целомудренно, не совсем уж голышом, а в трусиках. Непременно с прямыми плечами – так было сподручнее их «одевать». На нарисованной, повседневной и на все случаи жизни одежде, а также на роскошных нарядах, о которых сами для себя мы и мечтать не смели, были на плечиках  предусмотрены две вертикальные белые «рабочие» планки; ими предметы одежды прикреплялись на безупречно прямые плечи наших красавиц и красавцев.
Нашей «продукцией» вскоре были завалены все квартиры Городка. Кукол вместе с их гардеробом то обменивали, а то и выкрадывали: страсти кипели! Были и подражатели, но мы с Нелькой были вне конкуренции! Кто-то потом сказал: этот сумасшедший бумажный кукольный бум имел благие последствия, формировал хороший вкус в одежде (а мы об этом и не подозревали!) Много лет спустя, когда у меня уже появилась внучка Аня, я со смешанным чувством радости и разочарования увидела в продаже подобные красивенькие, гламурненькие наборы: ах, не то...
А когда я поведала Аньке и о сокровенной тайне нашего детства, «секретиках» – вырытых ямках в земле, прикрытых прозрачными стёклами, где под ними таились такие сокровища! усопшие своей смертью сине-зелёные майские жуки, веточки белой сирени, пёстрые фантики от конфет,  «золотинки» от нечастых шоколадок, разноцветные камушки,  цветные стёклышки, добытые непосильным трудом  – внуча вроде загорелась, но быстро потеряла интерес. Её больше увлекало другое – она с увлечением записывала на мой мобильный свои рассказы о путешествиях на неведомые планеты...
...Тем временем старшенькие девочки входили в возраст любви, а нам, младшеньким недотыкомкам, разрешалось изредка присутствовать при их таинственных разговорах о самом главном: кто на кого посмотрел, кто из мальчиков самый красивый, а кто так себе... Но за это мы служили у старших девиц почтальонами. Нам поручалось относить их любовные записки, а адресатов-то мы знали как облупленных!
И некоторые из них просто поражали нас своей красотой и манерами, на чём, честно говоря, и держалось наше служение «связниками». Вот хотя бы Юра Г. – чернобровый статный красавец с громкой дворянской фамилией, оставившей благородный след в истории России, прототип моей первой, платонической, тайной и безответной любви в 8 классе к фатоватому красавчику-второгоднику;  или Юра К.,  вылитый молодой Александр Блок! Были и другие, вполне симпатичные адресаты, но почему-то все записные красавицы нашего двора выходили потом замуж за совсем других персонажей...
Ну, а нам с Нелькой стало вскоре не до того: отслужив почтальонами, мы со страстью увлеклись «братьями нашими меньшими». Позже этому в немалой степени способствовало и наличие в школе «живого уголка», где в большой отдельной комнате проживало столько очаровательного, бессловесного и даже голосистого народцу! – черепахи, рыбки, морские свинки, а нелегально и котята со щенятами; кроме того были и певчие птицы неизвестного роду-племени, да всех и не упомнишь.
Особенно любили мы собак. Кошки-то  были непременными обитателями квартир. Их холили и лелеяли. Офицерские жёны даже запечатлевали их образ на вышитых болгарским крестом «думках» – маленьких  подушечках для диванов. А вот двор был ещё не «особачен», мало у кого, разве что у немногих обитателей отдельных квартир, были собаки. Даже и не помню.

Но во дворе-то их хватало! Бездомных, но вполне упитанных, так как рядом с сушилкой для белья во дворе была содержательная помойка. Однако когда ненадолго привилась мода на сбор пищевых отходов (для них на каждой площадке разместили специальные вёдра, и молчаливые мрачные люди, изредка переговаривающиеся на незнакомом языке, на лошадках с кузовками отвозили их куда-то), бездомным собакам пришлось плохо.
И тогда мы с Нелькой взялись за спасение несчастных (удивляюсь, как меня не остановило даже нападение на меня, трёхлетнюю, пожилого гладко-чёрного пса Бобика; это он, знакомец хороший, сзади налетел, уронил меня в осеннюю грязь, вырвал из рук любимую игрушку, клоуна Зинку, изгваздал её и потом преподнёс мне же!).
Первым делом собакам нужен дом; с едой было проще: тайком таскали из дома, призывали к этому верных клевретов – и призывы действовали.
Строительный материал – кирпичи, листы железа для постройки «дома» – мы попросту воровали, где плохо лежит, потом утепляли «дом» найденными на помойке старыми одеялами, добывали миски для воды и еды, даже старые игрушки приносили. Но увы, не нравились нашим питомцам сооружённые хоромы под боком у южной проходной. Собаки приходили только столоваться, а жить там ну никак не хотели!
Пришлось нам смириться, оставив мечту об уютном собачьем доме...
Мне же наградой за все мои старания была долгая дружба с Альфой. Рыжая собака, избавленная от всяких породных признаков, оказалась настоящим и верным другом. Она считала своим долгом провожать меня в школу и дожидалась моего возвращения после занятий... А когда я стала ходить на репетиции детского театра в филармонию (далековато от дома-то), да ещё порой и по темноте, родители без звука отпускали меня в сопровождении верной Альфы и она же приводила меня потом прямо к подъезду.
Взять её домой, в коммунальную квартиру, было тогда немыслимо... И она это, похоже, понимала и принимала. Любовь к собакам осталась на всю жизнь. И передалась сыну. Вот сейчас, после благородного ухода моих борзых (они, старенькие, уходят помирать по-тихому, подальше от глаз хозяев), со мной в деревне живёт Андрюшин пёс, колли, неизвестного возраста товарищ. Пёс породы колли жил на мониторе, потерялся колли, убежав на волю, наш Андрей его нашёл, в доме стало хорошо, лучше пса на свете нет, пригодился Интернет!

...А летом, пару лет спустя, а может, чуть больше, пентагоновская детвора, от мала до велика, просыпалась в 8 утра под призывные «дунаевские» звуки баяна (или аккордеона?) и сломя голову неслась на футбольное поле в центре двора. Там забывались ссоры и обиды, там все мы были вместе – удивительное, радостное и неповторимое чувство. Там для нас, пока мы  собирались и вставали в шеренги, а также на протяжении всей процедуры, виртуоз-музыкант играл то бодрые марши, то вальсы Штрауса, то совсем нечто упоительно-зарубежное, а мы млели и шалели от радости, в такт, подражая тренеру, кружились, приседали, прыгали, махали руками и ногами.
Это называлось зарядка.

Много-много лет спустя меня, уже москвичку, догоравшую журналистким задором (началась перестройка), занесло на фестиваль КСП  – праздник самодеятельной песни, на озеро  Ильмень,  недалеко от города, где прошло моё детство. Вечером и ночью горели костры, звучали столь милые сердцу моему бардовские песни, я балдела и пела ором под гитары, чувствуя себя в центре мироздания...
А наутро лагерь разбудил властный голос, усиленный микрофоном:
– Так, все встали. Руки вверх и поехали...
И тысячи людей послушно «поехали» под клёвую, ритмичную, но отнюдь не бардовскую, а вполне профессиональную музыку – «Чингизхан», «Распутин». А заводит, ё-маё! Вот зарядка,  так зарядка...
Увы, я-то, к тому времени уже переводчик с немецкого, на котором и исполнялись эти лихие песни, не смогла разделить всеобщую эйфорию, не в восторге от их смысла . Мне стало страшно – как просто управлять массой людей, вчера ещё с упоением певших у костра Окуджаву, Городницкого, песни военных лет, свои незаёмные и искренние песни!
Так я испытала на себе первые перестроечные технологии зомбирования. А сколько их было потом... Строго говоря, нас, послевоенное поколение, зомбировали и в детстве, и в юности тоже будь здоров! Но вектор-то был другой! И мы, выросшие в военном городке под прозвищем «Пентагон», к нему, к сути прозвища, не имели никакого отношения. У нас была своя жизнь, и мы её прожили, кто как сумел.

ГОРЬКАЯ ЧАША РУССКОЙ ТЕЧИ

Долгое время, десятилетия, мало кто знал (кто надо, тот знал, как говорится) об Уральском Чернобыле – ядерной катастрофе на известном сейчас всему миру предприятии «Маяк» 29 сентября 1957 года. В послевоенное время, да и много позже, в области было несколько подобных закрытых городов сугубо военного назначения. (В начале перестройки я, уже будучи журналистом, рвалась туда, на «Маяк», в командировку, чтобы сделать материал для известнейшей газеты, но мне жёстко дали понять, чтобы не лезла. Может, и к лучшему: сохранили, возможно, несколько лет жизни.)
О существовании таких мест было известно даже нам, двенадцатилетним, как и о том, что все эти города тоже были Челябинсками, только под номерами и ужасно секретными. Печально прославился Челябинск-40, или «Сороковка», где и грянула непоправимая беда, принёсшая столько гибельных последствий...
Тем летом отец почти не бывал дома, его часть перевели как раз туда, в «Сороковку». Запомнилось его возвращение в самом конце сентября. К этому времени с нами уже жили бабушка Вера и дед Иван. И когда днём раздались три долгожданных звонка, мы с Вовкой рванули к двери – это же папа приехал! Но нас, к возмущению и недоумению нашему, бабушка загнала в комнату и запретила выходить в коридор.
Мы всё же вырвались из-под опеки деда, когда бабушка открыла дверь, и в проёме её увидели отца. Он стоял на пороге, словно припорошенный серой пылью, лицо его, в буром загаре, было уставшим, измождённым и каким-то совсем не радостным.
Мы притихли, особенно когда услышали бабушкину хладнокровную команду: «Иван, пройдите в ванную. Немедленно, прошу Вас. Снимите всё с себя и сложите в бак. Вам нужно очень хорошо вымыться... с дороги. С детьми поздороваетесь позже. Свежее бельё и пижама будут на табурете возле ванной комнаты». Нас, детей, обалдевших от такой встречи, неслыханного командного голоса бабушки и покорно подчинившегося ему папы, заперли в комнате с дедом.
А отца после ванной бабушка отвела на кухню, где кормила и (небывалое дело!) щедро поила «лекарством» из графинчика (это мы потом сразу унюхали!). Сама же, благо соседей не было дома, надолго уединилась в ванной, перестирала всё папино, от носков до галифе и кителя. А потом тщательно вымыла общий коридор и даже лестничную площадку. Только после этого нам разрешили выйти из комнаты и обнять отца...
Дезактивация – вот как это сейчас называется! А ведь никто ни в городе, ни в стране ещё не знал о чудовищном радиоактивном поражении из-за взрыва в «Сороковке», а что такое радиация и как с ней быть, и подавно.
Да и потом не скоро узнали...
Но вот моя верная подружка Нелька (тогда она училась в 7-м классе, а я в 6-м), глазастая и пытливая, заметила нечто необычное. По дороге в школу тёмным уже осенним утром она обратила внимание на освещённые окна и удивилась – словно за ночь люди поменяли все абажуры на зелёные. И уличные фонари тоже светились не жёлтым, а зеленоватым светом. Учитель физики на Нелькин вопрос ответил коротко: радиация... 
Отец остался тогда жив по чистой случайности: был вызван к руководству во время обеденного перерыва и остался без обеда. А офицерская столовая оказалась в эпицентре взрыва. Но дозу он схватил, конечно, приличную, а то бы, может, и не умер, будучи здоровым 50-летним мужчиной от рака, унёсшего тысячи жизней испивших чашу «Русской Течи».
И этими 18 годами жизни он, по-моему, во многом обязан своей тёще, нашей незабвенной бабушке Вере, обожаемым зятем которой отнюдь не был.
Эхо того давнего взрыва долетело и до мамы. Будучи уже на пенсии, она продолжала работать в областной больнице, занималась делами «чернобыльцев», хлопотала, чтобы причина их тяжёлых заболеваний была увязана с радиоактивным облучением в 1986 году: тогда им полагались льготы, а эти льготы надо было ещё и «выбивать» по инстанциям. А сколько среди её подопечных было пострадавших от взрыва в 57-м уже в нескольких поколениях, знает лишь статистика...
Мама скончалась в декабре 2009 года тоже от рака.

ПАПИНЫ ОБЛАКА

Я за всю жизнь только пару раз сама видела их на небе: белоснежные, с широким плоским днищем и круглой кучерявой башкой... Где-то они хранятся в небесных закромах – такие, какими писал их мой отец маслом на небольших прямоугольных холстах.
– Иван, ох, не быть тебе генералом, ну не тот ты человек, – говаривал папин приятель, «настоящий» художник Рябов, в мастерскую которого отец изредка водил меня. Мои ноздри  щекотал запах олифы, скипидара и ещё чего-то, волнующего и такого  неуместного в  нашем  размеренном быту военного городка.
И как в воду глядел: оттрубив положенный срок службы, отец вышел в отставку капитаном, на фоне сослуживцев-полковников. Так что я капитанская дочка – звучит? Звучит. Однако папин старинный друг, генерал и глава могущественного ведомства, так не считал. Он чуть ли не за уши тянул отца, фронтовика с боевыми наградами, «в карьеру», но куда там!
Особенно после двадцатого съезда партии, провозгласившего «разоблачение культа личности Сталина» и связанные с ним «перегибы и злоупотребления».  Похоже, отец навидался и натерпелся и от того, и от другого, и со всем пылом страстной своей натуры принял всерьёз новые времена. К тому времени он был замполитом в системе МВД, по работе имел дело с заключенными, «зэками». И началось...
Началось с борьбы за судьбы людей, пострадавших ни за что, а таких-то было ой-ё-ёй... Письма в разные инстанции, хлопоты с устройством на работу, пропиской... К нам домой ближе к вечеру, без звонка в дверь заходили тихие молчаливые люди с серыми лицами, бабушка Вера первым делом украдкой запускала их в ванную, потом кормила не на кухне (соседи же!), а в нашей единственной комнате, собирала котомки с едой и бельишком, шикала на нас с Вовкой, чтоб не приставали с разговорами к «папиным знакомым». А потом ещё многие годы к отцу приходили письма «от знакомых». Хорошие письма...
Но отец увлёкся: постепенно его борьба за справедливость естественным образом перешла в опасную стадию – борьбу с системой, где всё оставалось по-прежнему. Он прослыл вольнодумцем, критиканом, выносящим сор из избы; ну какая закрытая система потерпит такое! Это длилось годы: письма, собрания, обсуждение и осуждение, ну хоть до суда не дошло, слава Богу! Какой уж тут карьерный рост!
Мама, верный оруженосец отца, Дон-Кихота, рыцаря борьбы за справедливость, делила с ним, а потом и со мной эту изматывающую и отравляющую радость юности моей ношу. А вокруг шла совсем другая жизнь. Люди стали покупать мебель, переезжать в новые квартиры из коммуналок, одеваться по-новому и в новое, а у нас время словно застыло: шестеро душ (дедушка с бабушкой и нас четверо) в одной комнате; по ночам свет настольной лампы, озабоченные лица родителей и их тихие тревожные разговоры. Какая там мебель...
Вторую комнату в той же квартире после долгих хлопот отца нам выделили, когда я заканчивала школу, и даже поставили телефон, впрочем, совсем ненадолго: вскоре его «обрезали», номер понадобился кому-то повыше рангом.
Моя бабушка Вера героически вела дом – мы были сыты и одеты. И одеты вроде не хуже других: из синего офицерского габардина мне бабушка сшила сарафан, а из кителя защитного цвета жилетку, в этих нарядах я щеголяла уже будучи студенткой. А брату Вове был пошит форменный «прикид» (тогда мальчики носили серую школьную форму) из тонкого сукна для папиного парадного кителя.
К чести отцовых друзей, они (ну не все, понятно) от него не отвернулись, когда пошла эта чёрная полоса в его и в нашей жизни. Я с благодарностью вспоминаю генерала и его жену (детей у них не было), мы часто бывали у них в гостях. Больше всего меня привлекали в этой уютной большой квартире даже не неизменные шоколадные конфеты в вазе, а огромная библиотека. Там я могла торчать сколько душе угодно и брать домой для чтения любые книги. Именно там произошло знакомство с библиотекой зарубежной фантастики – под красными и серыми обложками серии таился целый мир, неизвестный и влекущий.
А жена генерала, мамина верная подруга, врач-гинеколог, опекала меня многие годы. Студенткой я впервые побывала в родном ей Ленинграде, гостила у её матери. Эта седовласая величественная дама была поразительно похожа на Анну Андреевну Ахматову в старости. А когда я вынашивала ребёнка, генеральша наблюдала меня и буквально спасла нас с сыном, вытащила из роддома с пиодермией и высокой температурой, а то бы залечили...
Родители моей подружки детства Нельки с военных лет и до конца были самыми близкими друзьями родителей, их не смущала дружба полковника с отцом моим, капитаном. Долгое время были они добрыми соседями и по садовому участку. Там отец своими руками умудрился соорудить на шести сотках не просто домик, а маленький терем-теремок, с кружевными узорами по краям сводчатой крыши, крохотной спаленкой и верандой с окнами в сад, – домик, разукрашенный как ярмарочный пряник. Ничего подобного в округе не было, да и не могло быть; папа все придумывал сам, долго подбирал материалы и краски, кусочки пластика и стёклышки для мозаики...
А в спаленке без окон на стене висела одна из его картин маслом, почему-то так и не одетая в раму, и, когда зажигали свечу или керосиновую лампу, картина словно добавляла свету – так сияли на ней нарисованные облака...
Кто знал отца, уверена, не мог его забыть, настолько он выделялся внешне даже в мундире. Чернокудрый, зеленоглазый, смуглолицый цыган-не цыган... Усов сроду не носил, но однажды в поезде его приняли за артиста Глебова, сыгравшего Григория Мелехова в герасимовском «Тихом Доне». По-моему, сходства там особого не было, разве что порода?
Ну, у Глебова наверняка дворянские корни, а откуда породе взяться у крестьянского парня из почти вымершей от голода в Поволжье семьи, отца моего?! Тем не менее, порода чувствовалась. А в штатском костюме папа выглядел просто иностранцем каким-то: он любил по возможности хорошо одеться сам и нарядить нас — маму, Вовку, меня. У него было какое-то врожденное чутьё на вещи, чувство гармонии, хороший вкус. Мама сама себе не покупала даже обувь, туфли папа сам выбирал ей – самые модные, на высоченном каблуке и всегда впору.
Первые серёжки для любимой жены Мусеньки тоже были куплены им. Мама приняла подарок, вздохнула — теперь придётся уши прокалывать.
Как... зачем?!  – ужаснулся отец. Мой отважный и наивный папа почему-то считал, что у всех женщин дырки в ушах для серёжек предусмотрены природой! Попытки же приодеть меня папа оставил после памятного семейного похода в Большой парк — парк культуры и отдыха.
Мне, шестилетней, было велено по такому случаю надеть новое красивое платье терракотового цвета с большим вырезным воротником и новые туфельки в тон. Так нарядно у нас в городке никто из ровесниц  не одевался, и я закатила полномасштабную истерику: не хочу, и всё тут! Трёхлетний, уже принаряженный Вовка на всякий случай тоже заревел, отец не выдержал нашего дуэта и в сердцах пошел курить, бросив на ходу – когда ещё выпадет такой выходной, вот и сидите дома! 
Мама же, умаслив нас перспективой съесть мороженого «от пуза», качелями-каруселями и весельем в «Комнате смеха» с кривыми зеркалами, умыла зарёванные мордахи и всё же обрядила меня в ненавистное платье. В парке все посулы осуществились, а дома, умотанные каруселями и объевшиеся «пироженым-мороженым» мы просто засыпали над тарелками гречневой каши с молоком. 
А ночью все были на ногах: я в жару бредила, металась по кровати и никого не узнавала... Пришла в себя только в палате: отец настоял и, несмотря на уговоры мамы подождать до утра, сам доставил меня в больницу. Потом доктора говорили — спас тебя твой папка!
Спас, и не однажды – к примеру, когда выцарапывал меня из этой же больницы (лечение толку не давало), «под расписку». Это означало: если помру, то это отец виноват, а не врачи.  Таких расписок потом было несколько: я честно переболела всеми детскими болезнями и с таким «усердием», что шесть раз, по словам мамы, «была на грани» понятно чего.
Мама же заставляла меня каждый день пить чудовищный коктейль: горячее молоко с мёдом, свиным салом или сливочным маслом – смесь, подсоленную моими слезами, и невыносимо гадкий рыбий жир. Даже полагавшийся затем и любимый «гоголь-моголь» (добела взбитый желток с сахарной пудрой) не мог примирить меня с такой процедурой!
А папа лечил по-своему. Откуда-то появлялся огромный чемодан, набитый мандаринами, яблоками, мёдом, яйцами, сливочным маслом, шоколадом, виноградом – роскошными и малодоступными по тем временам продуктами. И у него как-то подозрительно увлажнялись глаза, когда мы с братом радовались такому изобилию и пировали «до отвала», безо всяких ограничений. Он вообще любил смотреть, как мы едим. Давала знать о себе страшная память о перенесенных в детстве и отрочестве страданиях и муках голода. 
Соседка как-то не выдержала и выговорила маме – ну разве так можно жить?! У вас то густо, то пусто – чай, не на облаках живёте-то! 
...Не раз мне приходилось слышать подобное уже в свой адрес и от близких людей, и не очень… Собственно, призывы спуститься с небес на землю рефреном сопровождают меня всю жизнь. Но окончательно «приземлиться» так и не удаётся – словно невидимые стропы не пускают. В этом я, капитанская дочка, вся в отца – белая ворона, как и он.
Папа не застал развала и унижения великой страны, которой верно служил, бесовского разгула 90-х: умер задолго до этого своей смертью – иначе бы застрелился! – и я могу молиться о его бессмертной душе...
А картина с белыми-пребелыми облаками сгорела вместе с домиком в саду... Но они остались, эти папины облака, и всё чаще кто-то выпускает их из небесных запасников на открытое небо моей памяти...

ЛЮСЬКА, НЕ ВЫСОВЫВАЙСЯ!

Первое сентября 1952 года. 
Ну как в песне – денёк был и впрямь погожий! Заполненный ученицами в парадной форме школьный двор (безо всяких высоченных заборов и охранников, как теперь) грохотал на всю округу из серебристых раструбов громкоговорителей «Школьным вальсом». Первоклассницы в белоснежных фартучках и с бабочками бантов над вымытыми по-праздничному и настороженными мордашками, сжимали в одной руке новенькие и не очень  портфельчики, а в другой цветок или букетик, кому что дали мамы или бабушки; дедушек да отцов меньше стало после войны – кто на работе, кто дома больной лежал, а кто и «сидел»...
Как только первоклассниц построили в пары (наша образцовая средняя школа №1 им. Ф. Энгельса была «женской») – меня за руку схватила и потом усадила с собой за парту зеленоглазая, с вертикальными золотистыми кудряшками незнакомая девочка. Особой симпатии у нас с первого взгляда не возникло, уж больно ей командовать хотелось, но отношения сложились сразу и вполне интересные, отнюдь не скучные, порой и дрались на равных, что не мешало Ритке поначалу поглядывать на меня свысока и снисходительно.
Но когда, спустя неделю, на уроке чтения заскучавши (лет с четырёх сама выучилась читать), я аккуратно сложила в свой портфельчик пенал, тетрадки и книжки, извинилась перед Марьей Васильевной, моей первой и любимой учительницей, раскланялась, так сказать, и при ошалелом молчании класса со спокойной душой отправилась домой, Ритка меня зауважала, но виду не подавала, держала в строгости. (Драгоценная моя  Маргарита Ефимовна, кардиолог от Бога, живи и здравствуй! Марианна Ивановна, мама моя, так любила тебя...)
Мне, а точнее, мамочке моей, это с рук не сошло. Она была вызвана на беседу с самой Файбишевской, грозной директрисой образцовой школы, дамой величественной и нетерпимой ко всяким проявлениям чего-то выпадающего «за пределы» (мама же моя, первая красавица города, априори «выпадала», стоило лишь взглянуть на неё). Уж о чём они там говорили, не знаю, но мама сказала мне тогда – Люська, не высовывайся…
Ах, кабы вняла я маминому совету! Да где там… желая того или нет, я вечно «высовывалась» и получала на действие соответствующее противодействие.
Из-за моего демарша нас разлучили с Риткой – пересадили меня поближе к учительской кафедре – ну чтоб под присмотром была, мало ли чего выкинет. И напрасно – «выкидывать» я принялась гораздо позже, да так, что трясло всю школу.  Но это пришлось уже на старшие — 8 – 10 классы. А до этого случилось эпохальное событие...

СЛИЯНИЕ

К нам, цацам из лучшей женской школы, по мановению свыше, в четвёртом классе перевели мальчишек из соперничающей с нами 10-й школы.... потрясение основ! Какие-то сопливые маломерки, от их уборной на все три этажа школы то мерзким козлиным запахом несло, а то и  табачком.
Наши классные дамы зажимали носы и утыкались в кружевные платочки с ароматом «Красной Москвы» («любимым ароматом императрицы»), а нам, мелкотне, запрещалось пользоваться любыми духами, и мы воленс-неволенс вдыхали эту жуткую смесь. Может, поэтому никаких любовей у меня тогда не случилось – я относилась к мальчишкам как к низшим существам: тупым, вонючим и недостойным внимания.
Кто знает — может, от моего идиотского высокомерия, присущего мне на протяжении всех школьных (увы, и не только школьных) лет, родилось позже моё странное прозвище «Люся-эмансипе» – об этом я узнала лишь на встрече выпускников, двадцать лет спустя, когда в ресторане «под парами» мне высказали многое, о чём я по глупости своей и беспечности даже не подозревала.

РЫБА ГНИЁТ С ГОЛОВЫ

Такие слова в свой адрес я впервые услышала от Букатишны, первой классной дамы, пардон, классной руководительницы моего пятого класса, учительницы русского языка и литературы.  Эта невысокая дама с густой кучерявой и безукоризненной стрижкой твёрдо выступала на тоненьких ножках при высоченных каблуках, в неизменных чёрных гамашах с длинными штрипками на светлом фоне тончайших чулок. Мы её и боялись (зело строга была, а сверлящие, неопределённого цвета глазки нас просто гипнотизировали), порой и насмехались втихаря над её неизменными штрипками, но и уважали – предмет свой она знала блестяще! 
Именно Букатишна произнесла в мой адрес эти слова, когда не оправдала я её надежд: «Рыба гниёт с головы...»
Это я была головой её Рыбы...
Её стараниями меня «избрали» председателем пионерского отряда (полагаю, за мою абсолютную грамотность – много книжек читала), и мама тщательно пришивала на левый рукав школьной формы коричневого цвета две кумачовые полоски на картоне, знаки моего отличия от прочих, не подозревая, чем это для меня обернётся.
Обернулось – и на всю жизнь – отвращением к любой начальственной должности и явной нехваткой честолюбия. Правда, должности всё же были в моём трудовом анамнезе, одна аж из высшей категории «А», что меня вполне устраивало, так как мне, по сути, никто не подчинялся. А тогда...
С чего моё загнивание началось, толком и не вспомню; проявилось оно, скорее всего, после посещений на дому наших двоечников. Мы (я и ещё кто-то из совета отряда) приходили вечером без приглашения, но по приказу классной дамы, к нашим закоренелым «отстающим».
Это было потрясением и мукой: окунаться в нищету и убожество чужих подвальных сумрачных комнатёнок, затхлых запахов несвежей пищи, водочного перегара, ощутимого даже в жилых комнатах "амбрэ" из отхожих мест во дворе... Было почему-то стыдно и за себя, и за Букатишну, и за то, как по-разному люди живут «в нашей юной прекрасной стране»... Так мы знакомились с условиями жизни одноклассников и причинами их неуспеваемости в школе.
Мне это знание далось нелегко, но я прониклась уважением к нашим двоечникам, хотя бы за то, что они просто исправно ходили в школу и сохраняли своё достоинство ценой потасовок и молчаливой угрюмости, когда их распекали и учителя, и однокашники. И так мне стало тошно выступать в навязанной роли то ли контролёра, то ли соглядатая – невыносимо! Увиливала от руководства и участия в сей акции "помощи отстающим" вначале втихаря, а потом и в открытую. Но увиливать долго не пришлось.
Я пошла другим путём – «не замечала» списываний, пододвигая свои раскрытые тетрадки на край парты для удобства всем желающим и шипела подсказками при устных ответах "подопечных" так успешно, что меня пересадили подальше от греха на заднюю парту. Таким образом, моё «загнивание» обрело столь очевидные очертания, что меня скоренько «переизбрали».
Педагогически правильная мера – класс был спасён от разложения; в дружном хоре одобрения усекновения главы пионерского отряда в учительской прошелестел и мой благодарный вздох облегчения. К оздоровленной тушке рыбины приделали свежую (нужных кондиций) башку и наш пятый класс благополучно продолжил намеченный школьной программой маршрут в бескрайнем море знаний.

БЕЛАЯ ВОРОНА ОПЕРЯЕТСЯ

В седьмом уже классе, вернее, по его окончании, наша «химичка» по прозвищу Киса (красавица синеглазая и чернокосая, любила носить огромные клетчатые или полосатые банты на груди) затеяла поход на Коелгу. Эта небольшая речка была известна месторождением и добычей знаменитого коелгинского белоснежного мрамора. Тогда я впервые вкусила прелесть тушёнки с макаронами и сгущёнки у костра, боль в спине от рюкзака и свою непригодность к коллективному счастью. Словно отсвет мерцающего белого мрамора пал на моё «оперенье», которое с годами стало совсем уж неприлично белым.
...На ночлег походники (нас было душ пятнадцать) устроились в какой-то избе. Никак не могу вспомнить, из-за чего разгорелся сыр-бор, но помню нестерпимое своё желание куда-то уйти, убежать, не видеть и не слышать своих одноклассников, да и Кису тоже, как-то снисходительно и противно им подхохатывавшую. А куды бечь, как говорится? Уже быстро темнело, «степь да степь кругом», вот и звёзды первые проявились – какая из них моя путеводная, Бог весть...
Ночь я провела в чулане, куда мне Киса предложила удалиться, обнаружив меня во дворе, где я сначала беспомощно металась, пытаясь справиться с подступающими слезами, а потом улеглась на широченном бревне, «глядя задумчиво в небо широкое» – ну если тебе с мышами приятнее будет, чем с нами... Да, да, да! С мышами, о которых я в сказках читала, а видала живьём только в нашем школьном «живом уголке» – с молчаливыми серенькими симпатягами, лучше с ними!
Это была незабываемая ночь — в чулане пахло опилками, ложем служили свежеоструганные доски, вместо подушки  мой хилый рюкзачок, сшитый бабушкой Верой из какой-то плотной защитного цвета ткани. И полутьма: сквозь щелястую стенку какое-то время пробивались полосы света из общей спальни, а потом свет выключили под злорадные реплики – вот щас заревёт и прибежит, воображала (выбражуля, как тогда произносили).
А когда всё стихло, в темноте я вдруг ощутила такой простор и покой на душе, словно вырвалась на волю из душной избы! И задремала, почти счастливая...
Наутро, да и потом, когда начался восьмой учебный год, словно по негласному уговору, никто не вспоминал об этом походном эпизоде.

PUBERTAS

Век двадцатый, год шестидесятый: мне 14 лет, учусь в 8 классе.
Воспоминания об этой поре затуманены моей безумной влюблённостью в персонажа во всех смыслах бесперспективного, с учётом моего дворянско-военного воспитания и духа времени, а это не хухры-мухры!
Моя первая любовь, безответная (и слава Богу!)  выражалась в томлении духа, рисовании цветными карандашами дивного образа вполне фатоватого красавца, походах с подружками по местам его предполагаемого проживания – «предмет» был из параллельного класса, второгодник и убеждённый двоечник, что придавало ему дополнительный, непонятный и волнующий шарм. Эта сладкая дурь длилась возмутительно долго, года полтора. На этом фоне произошли важнейшие события.
Первая смерть в нашем доме – в декабре скончался дед Иван, он долго болел, а в животе у него была резиновая трубка с баночкой для отвода мочи. И с этим устройством, скрытым под просторным френчем, он выходил летом во двор, а бабушка Вера выносила  для него раскладушку поближе к пышной зелени акаций и сирени;  ребятня кучковалась  возле деда, угощавшего их беседой и конфетами.  И казалось – так будет вечно. Но всё закончилось морозным декабрём.
...Я стояла у расписанного белыми ледяными пальмами окна, дышала и растепляла пальцами проталины в них, радужные от набегающих слёз; силилась осознать произошедшее. (На кладбище нас с братом не взяли, берегли от холода и впечатлений, надо полагать).
Смерть... Когда мы были совсем маленькими, это слово уже знали: в городке, нашем Пентагоне, замкнутом дворе с пропускной системой, имелся свой «красный уголок». Одноэтажный деревянный дом в стиле «баракко» был выкрашен тусклой серо-зелёной краской и огорожен дощатым забором в тех же тонах.
Притягательность его была жутковата и заключалась она отнюдь не в запрете – малышню без родителей туда не пускали, да мы и не рвались, очень надо, подумаешь! Мы давно уже всё разглядели через удобные, низко посаженные окна. Ничего интересного: в красно-бордовой длинной комнате белели громадные гипсовые бюсты Ленина и Сталина, на стенах их же цветные портреты и ещё штатских каких-то, длинный стол с кумачовой скатертью.
И вот на этом столе однажды, поздней осенью, появился … гроб! А в гробу, при погонах и орденах, спал военный человек (как же, спит! помер он, мёртвый, раз в гробу, жарко перешёптывались самые осведомлённые из нас, теснясь у просветов меж досками забора). Вокруг стояли взрослые и двое знакомых мальчишек, потому что в гробу лежал их отец.
Духовой оркестр дудел не Шопена, а душераздирающее «Вы жертвою пали в борьбе роковой...», взрослые входили и выходили, женщины плакали, тихо переговаривались, качая головами, и слово «смерть» долетало сквозь медный гул до нашего слуха...
И долгое время мы обходили сторонкой страшный «красный уголок», а потом он куда-то исчез. Вместо него появились скрипучие качели, потом и они исчезли туда же, куда уходит всё на свете.
Вот и деда Ивана больше нет... Неслышный щелчок, словно запущен новый отсчёт времени. В гулкой тишине пустой и тёмной от ранних зимних сумерек квартиры отчётливо слышен мерный стук о железную раковину капель из подтекающего крана на кухне. Словно часы водяные (слово «клепсидра» узнала годы спустя) — кап-кап, кап-кап, в дырку время вытекает... С тех пор угнездился во мне страх смерти – ухода бабушки, мамы, отца... О своей же смерти с таким острым страхом вовсе не думалось, хотя...
Как-то тускло и без следа в памяти прошли несколько морозных предновогодних дней, зато запомнились зимние каникулы, мой первый «выход в свет», правильнее выезд, но отнюдь не на «паре гнедых», а на электричке, в дом отдыха на одном из красивейших озёр Южного Урала.   
Там был устроен заезд для школьников старших классов.
По этому случаю меня принарядили. Гвоздём моего выездного гардероба (одиноко торчащим, впрочем) было загодя сшитое на заказ маминой портнихой платье «по фигуре» – то есть, с облегающим лифом и расклешённой юбкой, с рукавами «в три четверти». С этим платьем из плотной шотландки, выявляющим мои созревающие титечки, чего я жутко стеснялась, меня примиряло наличие карманов, куда можно вдеть руки и тем самым обрести независимый вид.
К платью в крупную клетку на бешено зелёном фоне прилагались ярко-красные туфли-битюги на толстой микропористой подошве (других почему-то не нашлось). Всю убойную силу, честнее, весь ужас моего «прикида» на языке 21 века, я в полной мере смогла оценить на новогоднем балу. Я стояла, засунув руки в карманы, прикрыв грудь до пояса своими толстенными косами, возле огромной разряженной ёлки и во все глаза глядела на вальсирующие по зеркальному паркету изящные (о, на каблучках!) туфельки и развевающиеся юбки из шёлка и тафты... обнажённые руки, и даже плечи!
А под всей этой немыслимой красотой, увенчанной головками с подозрительно пышными (ага, с начёсом) причёсками или распущенными волосами под «колдунью» Марины Влади я не сразу и с удивлением разглядела знакомые лица... наших десятиклассниц! Особенно поразили две сестрички-близняшки, серенькие мышки с одинаково непримечательными мордочками: наряженные и подкрашенные (наша директриса бы дар речи потеряла от возмущения), здесь они были царицами бала!
Ну а я «царила» с места не сходя – простояла у ёлки невостребованной и, некстати вспомнив первый бал Наташи Ростовой из «Войны и мира» Льва Толстого, собралась было уходить – не было здесь моего князя Андрея, но тут меня пригласили на танец! Я глянула на конопатого с рыжей чёлочкой мальчика; слёзы горького разочарования вскипели и подступили к глазам, когда он сказал, что его зовут Андрей... и я уже в образе Золушки бежала с бала, вместе со своими красными тяжёлыми башмаками.

ОБВАЛ СОЗНАНИЯ, ИЛИ…

А как ещё назвать произошедшее с нашим восьмым классом на новом, девятом, году обучения?! Перезагрузка? – ну, тогда это слово не было столь в ходу и смысл его был из области грузоперевозок, что ли, и уж никак не выражал смятение и бурю чувств, захлестнувших нас.
Итак, из выпускников 8-х классов (а их было три или четыре), вернее, из оставшихся в нашей школе, не пожелавших поступить в техникум или перевестись в другую школу попроще, сделали два класса – 9/1 и 9/2. Причём случайно или намеренно в нашем девятом втором (никаких ашников и бэшников – по нумерам с 1 класса!) был собран цвет школы. В этом букете ярко пламенели своим незаёмным интеллектом признанные умники из прежнего набора и пара-тройка новеньких симпатичных мальчиков, им подстать.
В этом отношении девчонки проигрывали на старте, зато брали красотой. Патентованных же дур было всего две. А знаменитая тупостью своей эталонная двоечница попала в девятый первый, притягивая как магнитом наших мальчиков бессмысленно безмятежной голубизной круглых глаз на щекастом личике под шапкой белёсых и мелким бесом вьющихся волос. (Впоследствии она быстренько защитилась и стала кандидатом наук, а две дуры из нашего класса прекрасно обошлись и без высшего образования, в отличие от остальных однокашников).
Самой же выдающейся дурой оказалась я, затуманенная не прошедшей за лето любовью уже к фантому — предмет первой любви в списках девятых классов не значился... Это был удар под-дых! Перенести его более или менее достойно помог шквал новых событий и впечатлений.
Наш класс поделили на две группы – «немцев» и «англичан». Немецкий язык (мой первый иностранный) преподавала Анна Константиновна с нерусской фамилией отнюдь не германского происхождения, дама корпулентная и по-нашенски полная, а потому понятная и не поражающая воображение.
Зато «англичанка», Виталия Вячеславовна, неизменно была в фокусе внимания именно благодаря своему закордонному шику – девчонки пожирали глазами её точёную головку и элегантные наряды, а мальчишки – стройные ноги в прозрачных чулках, сверкающих лаком туфлях-лодочках, неизменно цитируя Пушкина про «две пары стройных женских ног». А когда ВВ плавно рассекала просторы школьных коридоров, за ней, словно пенистый кружевной след от катера, стлался аромат дивных неведомых духов...
Дух новизны витал и в воздухе, будоражил и всё больше затягивал в бурлящую воронку школьной жизни. Я забросила и балет, и филармонию с детским театром, и подружек дворовых, но фантомные сердечные боли по исчезнувшему из поля зрения «предмету» остались при мне. Словно невидимая стена окружила меня, не давая вырасти в полный рост побегам школьной дружбы, той, что на всю жизнь!
Но как были обострены мои чувства и облагорожено восприятие... До сих пор меня волнует аромат палых листьев, их шорох по асфальту и круженье под тёплым ветром осеннего дня... и ещё песенка, из тех давних лет  – «В шумном городе мы встретилсь с тобой...». Не встретились. И эта «невстреча» оказалась памятнее многих встреч и расставаний в моей жизни...
Новые занятия, новые лица за партами в классе, новые персонажи на учительской кафедре, симпатичные и не очень, главное – новые!
... Первый урок нового девятого учебного года – география. На доске загодя вывешена огромная карта; голубоватые блюдца полушарий пестрят цветными пятнами;  это страны мира, в котором нам предстоит жить. А в классе общение идёт, бурное и на полную громкость, хлопают крышки парт, чей-то портфель под гогот и улюлюканье планирует прямо к доске, роняя по дороге писчебумажное содержимое и пару румяных яблок, к неописуемому восторгу аудитории.
Такой ор стоит – на звонок никто и ухом не повёл. А зря... Потому что у доски возникла незнакомая женщина средних лет в перманенте и с огромной указкой в руке. И этой дубиной – хрясь с размаху по первой парте! Пару секунд она озирала ошалевший и притихший с перепугу класс, скрипуче рявкнула: «Кя-амбоджа!» и ткнула своим ужасающим жезлом куда-то в правое полушарие карты, заодно шарахнув и по нашим отдохнувшим за лето мозгам...
Моё серое вещество ответило впоследствии единственной тройкой в аттестате зрелости  по географии, весьма волнующему и интересному для меня предмету. Зато с прозвищем географички проблем не возникло:  Камбоджа! И это загадочное сперва название азиатской страны вошло в наш речевой обиход синонимом столь употребительного теперь и всеобъемлющего слова на букву жэ... ну полная камбоджа!
Увы, ничего достойного упоминания, кроме своей выходной арии, Камбоджа нам не оставила, хотя терпела нас два года, по негласной взаимной договорённости. Она осталась блёклым пятнышком на карте нашего захватывающего путешествия в предусмотренный школьной программой мир знаний и непредусмотренными, а потому и восхитительными отклонениями от магистрального пути.
Ярче и плодотворнее всех учителей отклонялась Лариса Сергеевна, преподававшая биологию по всем разделам, от ботаники до анатомии. За глаза мы в прежние годы подшучивали над её благородной страстью (именно так она относилась к своему предмету), и прозвище у неё было длинное, уважительное и заимствованное у неё же –  «ЭТОНЕЖНОЕЗЕЛЁНОЕРАСЦЭНИЕ». А когда она с придыханием произносила свою извечную мантру, её глаза полыхали хлорофилловыми изумрудами!
И плохо же приходилось уличённым в дурном обращении с «расцэниями»... Это неминуемо вскрывалось и пресекалось на летней «практике» – вместе с ЛС мы батрачили на пришкольном участке: пололи, поливали и подкармливали огородные культуры и дивной красоты цветы. Уставали порой так, что нехорошо и плотоядно поглядывали на эти нежные и зелёные, пожиравшие наши законные летние деньки... Но странным образом виновницу этой каторги, немолодую, скромно одетую женщину с натруженными руками и заскорузлыми пальцами, не знающими маникюра, мы тихо обожали.
Записные обожатели становились приближёнными; им позволялось сколько угодно находиться в солнечном зелёном раю – роскошном кабинете биологии, он размещался в южном торце школьного здания. Это была территория счастья ЛС, царство «нежных зелёных расЦЭний» и тихо копошащихся в стеклянных клетках неведомых непосвящённым зверушек; ну, а рыбы немыслимой красоты просто подразумевались в аквариумах по периметру... Увы, я никогда не состояла в числе «приближённых»!
Это они могли даже во время урока без стука и с осознанием собственной причастности (тире величия!), с показной скромностью просачиваться в «святая святых» – дабы рыхлить, кормить и т.д.
Но во втором полугодии восьмого класса произошло невероятное, напрямую связанное с  Ларисой Сергеевной: под её эгидой у нас появилась своя школьная Газета – не опечатка! Это была настоящая газета с большой буквы, пусть и настенная, но вошедшая в анналы школьной жизни, и не только!
Через года полтора, на праздновании первого юбилея школы, именно этот в своём роде артефакт привлёк наибольшее и восторженное внимание бывших выпускников, а среди них были знаменитые артисты, военачальники и тэ-дэ и- тэ-пэ... Ещё бы! Наша стенгазета не ограничивалась скучным метровым форматом 1 х 1: фигушки! – она занимала всю длину школьного коридора, полкилометра или около того, здание-то было старой постройки, с размахом!
С размахом ЛС подошла  и к созданию редколлегии. Редакторов (в их число почему-то входили и авторы, и художники, и фотокоры) было душ 20, не менее! Волевым решением Ларисы Сергеевны (как показала жизнь, судьбоносным!) и я стала редактором на все руки, правда, без фотоаппарата.
То-то ЛС снисходительно «не замечала» моих безудержных художеств!
Все обложки учебников, тетрадей и – о, ужас – дневника! – были испещрены рисунками балерин, красавиц и красавцев отнюдь не пролетарской наружности, но явно смахивающими на своего непутёвого «папашу», наваждение моё... Лариса же Сергеевна не пилила меня за это – может, и догадывалась, кто знает! – как другие учителя. И нашла отличное применение в мирных целях прущей из меня творческой энергии.
Да... а источник моего тогдашнего творческого вдохновения с грехом пополам дотягивал лямку восьмилетнего обучения в соседнем классе и стал просто находкой для нашего новорождённого печатного органа, излюбленной мишенью для отважных сатирических выпадов в стихах и прозе, героем карикатур с приклеенной к нарисованному туловищу чёрно-белой фото-физиономией. 
Я же старательно, с трепетом и тайным восхищением добавляла к образу своего «предмета» все аксессуары его «стиляжества»,  за что, помимо привычных двоек по всем достойным уважения предметам, он был бичуем в нашей бесстрашной газете. Это были, во-первых, узкие, в «облипочку» чёрные брючки, кои, по преданию, только с мылом можно было натянуть на нижние конечности (что наши «аналитики» напрямую связывали с регулярными опозданиями и пропусками уроков нашим великолепным ветераном-второгодником). Во-вторых, его немыслимо яркой расцветки шарфы в поперечную полоску, небрежно накинутые на пальто неканонического в те времена нахального фиолетового цвета – этакая «пощёчина общественному вкусу», воспитанному на тусклой палитре серо-буро-зелёных тонов...
А как задевало нас снисходительно-добродушное, если не безразличное, отношение объекта воспитания к нашим потугам наставить его на путь истинный! Подозреваю, что ему это даже льстило... А мне льстило его внимание – пусть не ко мне, а к делу наших рук, в том числе и моих! (Я с нетерпением ждала его появления у свежей газетной простыни) В скобках... да, в скобках... и боле ничего.
Возможно, это его напускное безразличие (осмелюсь предположить, не без моего творческого вклада) и сместило нашу сатирическую мысль слегка вкось, но в том же русле. Да и сколько же можно «продёргивать» одного персонажа, доить его шарм и пороки без какой-либо «отдачи»! Так наш, неоперившийся во всех смыслах, но жаждущий обратной связи журналистский корпус плавно сменил направление удара (в те времена боевая терминология была шибко в ходу!).
Не удивительно, что редколлегия в полном составе мало-помалу подключилась и к другим, смежным, так сказать, источникам ехидно-завистливого вдохновения. Таким ручейком, впрочем, скоро измельчавшим, втекла на страницы Газеты бурно и всерьёз будоражившая школьную общественность вечная тема: мода и мы! А кто такие мы – «редакторы» в чёрных повседневных фартучках,  с  коричневыми  атласными бантами в косах  или при партикулярных чёлочках на стриженных под «ноль» головёнках  над псевдо-гимназическими, мышиного цвета форменками...
О, как же трепетно и страстно заботились мы о здоровье наших модниц-десятиклассниц! То бишь, об их идеологическом здоровье; подозреваю, что ниже приведённый пассаж творчески перепёрли из журнала «Крокодил», блистающем знамени советской сатиры: «Менингитка-менингитка, прибалтийский вид! В этой самой менингитке на Урале просквозит!»
С ума сойти, как же нам, девчонкам с унылыми бантами, хотелось поменять свои непробиваемые для уральского мороза и прочих вредоносных влияний цигейковые шлемы со шнурочными завязками под подбородком на эти яркие, легкомысленной расцветки, вязаные из шерсти полумесяцы-менингитки, не сминающие банты, но открывающие всю красу кудряшек и кос....
И хотя  водительство нашего Главреда ЛС было властным и умелым, мы ненадолго застряли на мелкотемье. Нам наскучило тешить свои низменные чувства, потянуло ввысь и вширь. И не зря гормоны бушевали и играли на своих гармонях: титечки девчонок всё заметнее натягивали черные форменные фартуки, а у мальчишек всё заметнее проступал пушок между носом и ртом! – это топливо, сублимированное в творчество, лишь повышало градус нашей газеты.
Подогревало нас и то, что на отсутствие внимания к газете грех было жаловаться. Каждый еженедельный выпуск становился событием: школяры слетались словно мухи на мёд, большую перемену удлинили минут на пять, т.к. дребезг школьного звонка всё равно тонул в гуле возбуждённых реплик наших читателей-почиталей и ругателей. Учителям же приходилось наслаждаться печатным словом (все статьи, заметки и репортажи мы печатали на разболтанной пишмашинке) во время уроков, если были свободные «окна», или после занятий. Ещё бы – кому не интересно увидеть себя глазами учеников, но не на их же глазах в буквальном смысле! Тем более, что цензура в лице ЛС и самых упёртых в чинопочитании редакторов, кроме ошибок в русском языке и явного хамства, на всё смотрела «сквозь пальцы», широко растопыренные...
Как-то само-собой, не без подражания каноническим изданиям вроде «Литературной газеты», «Крокодила» (про «Правду» врать не буду, разве что «Пионерская правда»), ну и «Комсомолки», само собой, у нас потихоньку сложились тематические полосы, постоянные рубрики и даже рекой потекли письма читателей (эпидемия на грани пандемии). Нас и читателей Газеты интересовало всё, что происходило в мире, стране, в науке и в искусстве, в школе и за её пределами. Тогда всерьёз, от всей глупости души или же от её природной святости и чистоты, что ли, мы считали, что только от нас зависит Будущее!
А оно уже было на пороге.
И хотя устои ещё не рухнули, но уже пошатывались и явственно поскрипывали, что неудивительно — моя юность пришлась в аккурат на самое начало 60-годов двадцатого века …