Соавтор памятника юрию долгорукому

Владислав Матусевич


Завтрак обходился Александру Алевскому в 20 копеек, совсем как американскому миллиардеру, которому врачи прописали строгую диету: булочка и стакан молока. Но для этого нужно было проделать немалый путь от Сретенского бульвара до Дзержинки, где на углу с Малым Черкасским переулком, рядом с вестибюлем метро находилась известная многим москвичам в начале 70-х годов автомат-закусочная. Других вариантов не было. Столовую на Кировской он избегал – там почти всегда по утрам толпились рабочие и служащие с сумрачными неопохмелившимися лицами, нестерпимо пахло общепитом и приходилось выдерживать недружелюбные взгляды подавальщиц, чуть ли не в лицо швырязших тарелку с манной кашей. А на Дзержинке, под пристальным взглядом железного Феликса все было довольно чисто, безлюдно и спокойно. Забежит перед лекциями студент из университета или быстро, по-военному, поправляя на ходу портупею с пустой кобурой, выпьет стакан суррогатного кофе молодой краснощекий милиционер, торопящийся на дежурство. Да и автомат исправно выбрасывал свежие булочки.
После завтрака он шел к газетному киоску, расположенному рядом со входом в метро, и покупал за 5 копеек польскую газету «Вжиче Варшава». Продавщица хорошо знала его в лицо, возможно даже удивлялась, зачем этому полунищему, давно не бритому мужчине понадобилась иностранная газета, но никогда ничего не спрашивала, сохраняя бесстрастное выражение лица: видимо, место обязывало не задавать лишних вопросов. А он, не торопясь, наслаждаясь свежим летним утром, шел с газетой назад, на Сретенский бульвар, выбирал там менее загаженную скамейку и уютно устраивался там до обеда, смакуя отдельные обороты польского языка, почти не вникая в смысл написанного. Этому языку выучил его отец-поляк, женившийся в 20-х годах на русской девушке, а потом сгинувший в 30-х на бескрайних просторах ГУЛАГа.
И так до обеда в небольшом кафе «Аэлита» в Ащеуловском переулке, где его жалела одна знакомая официантка, приносившая Алевскому за те же 20 копеек вчерашний суп и немного подгорелую пшенную кашу.
Официантка уже была не первой молодости, и на ее красноватом лице с большой розовой родинкой около носа, казалось, навечно застыло какое-то удивленное выражение: вот, мол, была молодая, радовалась жизни, а потом всё куда-то подевалось – семья, муж-пьяница, сын уголовник…
  - Он ведь совсем случайно оказался в этой компании, дружок Серега затащил, - вздыхала она, который раз рассказывая Алевскому про свои житейские горести. – Да и украли-то всего из магазина пару бутылок водки да три банки шпротов. – Полная грудь ее при этом взволнованно колыхалась, и она стыдливо застегивала верхнюю пуговицу на голубой кофточке и поправляла складки фирменного фартука, сбившегося на коленках.
Посетителей в этот послеобеденный час в кафе было мало и можно было, расслабившись, присесть к столу и немного поговорить с этим симпатичным, хотя и немного странноватым мужчиной.
Алевский ел кашу и сочувственно кивал, видимо, считая, что больше от него ничего и не требуется – только слушать и кивать. А она по-бабьи тяжело вздыхала, облокотившись на стол и подперев ладонью полный подбородок. И в ее голове иногда проносилась мысль: вот ведь, брошенный мужчина, судя по всему непьющий, симпатичный, говорит, что художник из той мастерской, что напротив. Жаль только, что молчаливый и не проявляет к ней никакого интереса. А то бы она привела его в порядок. В первую очередь, конечно, побрила, помыла, одела бы в приличную одежду – от спившегося и куда-то сгинувшего мужа в гардеробе кое-что осталось, не всё пропил, окаянный. Но другая мысль, обгоняя первую, проносилась в голове: а вдруг он… того, психически нездоровый…  Хотя глаза вроде добрые и от них веет какой-то спокойной уверенностью…
Алевский в это время доедал кашу, кусочком черного хлеба старательно вытирал почти до блеска тарелку, потом клал рядом с ней 20 копеек и, поблагодарив, молча  уходил на бульвар.
А там обязательно спустя некоторое время к нему кто-нибудь подсаживался: привлекала любознательных москвичей, особенно пенсионеров, необычная, нестандартная внешность Алевского. Он любил носить пиджаки или пальто, вывернув их наизнанку, - так они ему, художнику, казались живописнее. Густая растительность на лице – борода, усы – в те, 60-е годы, была еще достаточно редкой. И, конечно, иностранная газета в руках.
Алевский в таких случаях любил немного подурачить собеседника. Говорил, что его выгнали за пьянство из международного института и он, чтобы не потерять квалификацию, покупает каждый день газету на каком-нибудь иностранном языке и тренируется.  «И что? – спрашивал его какой-нибудь изумленный пенсионер. – Вы и по-китайски умеете читать?» - «И по-китайски, - смиренно отвечал Алевский, - но, к сожалению, знаю всего две тысячи иероглифов из десяти, и поэтому могу прочесть только название газеты и передовицу. Да к тому же, - добавлял он для большей убедительности, - китайских газет сейчас в киоске не купить… Сами знаете о событиях на острове Даманском…»
Расположенный душевным разговором, пенсионер понимающе вздыхал, сетовал по поводу неразумных китайцев, которым мы когда-то так помогали… А теперь, дай им волю, заполонят всю нашу страну. Потом разговор как-то само собой от неразумных китайцев переходил к житейским проблемам, собеседник Алевского начинал рассказывать о своей жизни, вдаваясь в несущественные детали и интимные подробности. Один отставной майор, ветеран со вставным глазом, пожаловался ему, что, хотя прошел всю войну и является членом партии с 1937 года, ему до сих пор не дали отдельную квартиру и он вынужден жить в коммуналке в одной комнате со своей бывшей женой, которую ненавидит…
- Какой партии? – поинтересовался Алевский.
- То есть… как? – не понял майор.
- Ну, да… какой? Есть, например партия меньшевиков, кадетов, эсеров…
- Да вы что? – задохнулся майор, и Алевскому показалось, что вот-вот его вставной глаз выскочит наружу. – Ведь у нас… - он не договорил, вскочил со скамейки и бросился наутек, поминутно оглядываясь…
Ночевал Алевский в мастерской скульптора Николай Рахманина на старом протертом диване с выпирающими пружинами, в небольшой комнатке, окно которой выходило на маленький дворик, заваленный какими-то бревнами. В комнатке стоял еще квадратный столик, весь заляпанный красками, пара найденных на помойке стульев, гипсовый торс Венеры Милосской и груда пустых бутылок в углу. Здесь, как правило, сам хозяин и его гости отдыхали, выпивали, спорили… Иногда диван использовался и для любовных утех – Рахманин пользовался в Сретенском районе славой опытного донжуана: редко какая-нибудь молодая продавщица или кассирша из магазина на Сретенке могла устоять перед его рыжеватой бородкой, надвинутым на правое ухо малиновым беретом и страстным желанием вылепить ее неповторимый облик.
Алевский обладал какой-то магической способностью  появляться у Рахманина именно в эти деликатные моменты. Но Николай, жалея его, никогда не ругался, а только вежливо, с озорным блеском в глазах, выпроваживал его на улицу или просил подмести в коридоре их полуподвального помещения. Сам Алевский женщинами не интересовался. Испытав в молодости все прелести скоротечной брачной жизни с ее мелочными заботами, занудными обязательствами и полным непониманием интересов друг друга, он, как черт от ладана, бежал от женского внимания, предпочитая свободную независимую жизнь холостого мужчины на манер древнегреческих стоиков. Детей у них не было, и развод состоялся, слава Богу, без надрывных излияний, упреков или проклятий. Потом какое-то время он жил у сестры в районе Мещанских улиц, где была квартира их умерших родителей, но некоторые обстоятельства вынудили его отказаться и от этого пристанища…

В тот ясный майский день все шло как обычно. Рахманин, получив из какого-то районного городка больший деньги за вылепленный им бюст Ленина – для конспирации он называл его Лукичом: так было проще и понятней для посвященных, можно было шутить и острить по этому поводу сколько угодно, не тревожа патриотических чувств ортодоксальных москвичей – выложил на стол художественной братии три бутылки коньяку, батон любительской колбасы по 2р. 90коп. и кусок швейцарского сыра – в полуголодной стране Москва представляла небольшой оазис относительного продуктового благополучия. Правда, порой не хватало самого необходимого, но хорошего коньяка («Бисквит») или французского сыра с плесенью было навалом.
Ближе к вечеру собралась небольшая компания из пяти человек – художники, скульпторы, графики… из соседних подвалов, расположенных в переулках между Сретенкой и Кировской. Алевский к началу пиршества опоздал: встретил на улице, около «Аэлиты» какого-то симпатичного молодого человека, который, в отличие от надоедливых пенсионеров, не стал рассказывать ему о своей личной жизни, а сходу заговорил о Пикассо и Корбюзье. Спустя полчаса Алевский вспомнил об ожидавшем его угощении и пригласил с собой этого эрудированного молодого человека.
Они пришли в самый разгар попойки: художник Витя Пушкин, лепивший в основном надгробные памятники, рассказывал анекдот о Брежневе и Софи Лорен, которая упрашивала генерального секретаря отпустить всех желающих за границу.
«Какая вы озорница, - шамкая, ответил Леонид Ильич, - хотите, чтобы мы с вами в этом государстве вдвоем остались!»
- А я знаю другой анекдот о Софи Лорен, - решил внести свою лепту в разговор Коля Рахманин. – Как-то во время последнего кинофестиваля в Москве Софи Лорен остановилась в гостинице "Метрополь". Утром решила принять ванну. А тут, как назло, кран испортился. Она вызывает водопроводчика. Но был понедельник, тот приходит хмурый, невыспавшийся, по всей вероятности не опохмелившийся, стал ковыряться в трубах. И она решила его смутить и ради смеха откинула полу халата. Тот не обращает внимания. Тогда она сняла халат и стоит перед ним голая. Наконец водопроводчик оторвался от труб, положил гаечный ключ, повернулся  к ней и говорит: - Чего уставилась, водопроводчика не видела что ли? 

Потом обсуждали только что закончившиеся кровавые чешские события, ругали как всегда правление МОСХа, материли комиссию, браковавшую все интересные картины… Алевский со своим новым знакомым без особых хлопот вписались в эту компанию.
Вскоре бутылки опустели, колбаса была съедена и лишь небольшой кусочек сыра сиротливо белел среди пустых стаканов на непокрытом скатертью и облупившимся по краям круглом столе. Сам собой возник коренной русский вопрос: кто пойдет на Сретенку за новой бутылкой. И тут же вызвался Сашин попутчик, как самый молодой. Все шумно одобрили его инициативу, скинулись по рублю, Николай, как основной виновник торжества, отстегнул пятерку… Потом долго томились в ожидании спиртного.
Прошло полчаса, потом час… Посланца за вином все не было. Стали выяснять, перебивая друг друга и полупьяно размахивая руками, что за парень, как его зовут . Вспомнили, что привел его Алевский, и все молча уставились на него в ожидании какого-нибудь объяснения. Но Алевский только пожимал плечами: «Да вроде бы, - бормотал он, - симпатичный парень, рассказывал мне о Корбюзье… а вот как его зовут, я не спросил».
«Сам ты Корбюзье! – в сердцах бухнул Николай. – Вот теперь иди и ищи этого искусствоведа».
Алевский покорно стал искать под столом свои новые ботинки, котрые ему совсем недавно подарил художник-график Витя Галкин (они ему сильно жали, и он отдал их Алевскому. Но и Алевскому в них было не очень уютно, и он при каждом удобном случае снимал их, давая ногам отдохнуть). Так он сделал и на этот раз, но теперь ботинок под столом не оказалось.
«Как же так? – удивленно оглядел он своих друзей, - ведь я хорошо помню, что снял их под столом».
В накуренной комнате повисла тягостная тишина. Было слышно, как в туалете капает вода из неисправленного крана. Но вскоре вид удивленного и расстроенного Алевского стал понемногу смешить всех, настолько он был комичен при всей своей долговязой нескладной фигуре, в рваных носках, пытавшийся который раз что-то искать под столом, где, кроме брошенных окурков, ничего не было. Все оживились.
- Нашел, гад, у кого красть! – возмущался Витя Галкин, едва сдерживая смех.
- Теперь он их загонит на Тишинке рублей за десять, - вторил ему тезка Витя Пушкин, - и ведь нажрется за наш счет!
- А может, это Венера Милосская сперла, - пытался острить кто-то. – Эй, жрица любви, отдай Сашины сандалии, ведь у тебя и ног-то нету!
- А все-таки я вам скажу, - авторитетно заявил скульптор Иван, - шустрый этот паренек. Значит так: успел выпить за наш счет, нажраться колбасы, слазить под стол за Сашиными ботинками, собрать с нас, лохов, деньги… и, - он присвистнул, - смыться! Что ни говори, мастер-класс! Жалко, что не осталось ни капли, чтобы выпить за такого умельца.
Только Рахманин не смеялся. Он сидел грустный, разом протрезвевший и теребил в руках спичечный коробок. Потом тяжело встал, вздохнул и пошел в прихожую, где вповалку в углу были набросаны старые вещи. Порывшись в них, он отыскал старые Сашины ботинки, которые, к счастью, не успел выбросить и молча принес их своему другу.

Район Сретенки издавна считался в Москве местом художественной богемы при прямом попустительстве местных властей. Нигде так явно не проявлялся дух свободомыслия, как в этих местах. Здесь, среди многочисленных сретенских переулков и вдоль бульвара, в подвальных и полуподвальных помещениях старой дореволюционной постройки располагались выделенные МОСХом художественные мастерские. Бородатые художники, скульпторы, графики ходили друг к другу в гости, менялись натурщицами, прятались от надоедливых жен и детей, от этого скучного, нудного быта с его вечными проблемами дефицита, квартирными неурядицами и нехваткой денег. Перебивались от заказа к заказу, изготовляя надгробные памятники, вымучивали портреты передовиков производства, создавая полотна в стиле ранних передвижников (иные закупочные комиссии не рассматривали), и за бутылкой водки, коньяка или сухого вина спорили до хрипоты о Шагале, Кандинском, Малевиче, постмодернизме, авангардизме, супрематизме…
Художественный колорит местности подчеркивал и знаменитый дом на Кировской, где когда-то были Школа живописи, ваяния и зодчества и Художественная школа на Сретенке, названная почему-то именем 1905 года (можно было подумать, что художники составляли на Пресне во время восстания основной костяк боевиков) и, конечно, бывшая Строгановка, теперь Архитектурный институт, расположенный на улице, названной в честь большого знатока искусств А. Жданова. В те памятные годы еще стояла на своем месте Тургеневская библиотека и не торчало архитектурным монстром здание нефтяного концерна Лукойл. Генеральный план реконструкции, а точнее, разрушения старой Москвы в конце 60-х – начале 70-х годов только начинал постепенно претворяться в жизнь, несмотря на все протесты известных художников, краеведов и действовавшего тогда общества «Родина». Но уже было разрушено Зарядье и торчал вставной челюстью Новый Арбат…

С Николаем Рахманиным я познакомился в небольшом и старинном городе Кириллове – мекке русского туризма. Гостиница, в которой я остановился, была полупустой. Николай лежал один в четырехместном номере, задрав вверх рыжеватую бороду, и, если бы не богатырский храп, можно было бы легко вообразить лежащего навзничь убитого русского богатыря на Куликовом поле. Видимо, я разбудил его, потому что храп прекратился. Он заворочался, приподнялся на локте и прямо, не знакомясь, а только окинув меня и мой багаж пристальным взглядом, спросил как старого знакомого: «Хочешь выпить? Тут можно достать бутылочку у одной бабки!» Я отказался, он не стал настаивать, и мы потихоньку разговорились о московских проблемах, старинных русских городах, Кириллове и Ферапонтове… Взгляды наши совпадали, он приехал сюда делать этюды, а я фотографировать. Взаимный интерес был настолько велик, что мы и не заметили, как перевалило за полночь, как пришел и давно уже лег спать какой-то командированный. Я посмотрел в тот угол, где стояла его кровать, и удивился. Он спал или пытался заснуть, вытянув вперед руку. Я не сразу догадался, что этой рукой он заслоняет бьющий ему в глаза свет от голой лампочки. Господи, как же, вероятно, он в этот момент проклинал нас и наши бесконечные разговоры. Я показал глазами Николаю на этого бедолагу, и мы тут же погасили свет.
Дальше поехали вместе: Ферапонтов монастырь, где копировал фрески Дионисия художник Гусев, Ярославль, Ростов Великий… Порой и я, подражая своему новому приятелю, пытался зарисовать ту или иную церковь. Николай хвалил мои художественные экзерсисы, но по его лукавой улыбке и снисходительному тону я понимал, что ни Серов, ни Коровин из меня, увы, не получатся.
Родом Николай был из Рязанской области, где затерялся маленький городок Скопин, славный своей керамикой, народными промыслами. Закончил Строгановское училище в Москве, стал скульптором, членом МОСХа. Он сохранил в своем характере симпатичные черты русского провинциала, - добродушие, порядочность. Ну, естественно, любил выпить, побаловаться с молоденькими девушками, рассказать не совсем приличный анекдот. Но во время работы сосредотачивался и всерьез раздражался, если ему мешали.
С тех пор я стал бывать в его московской мастерской на Сретенке, в Ащеуловом переулке. В тот перод меня выгнали с Центрального телевидения, так как я упорно отказывался вступить в партию, помня известный анекдот про Рабиновича: «Рабинович, ты, говорят, вступил в партию?» - «Вступил куда?» - отвечал тот, глядя себе под ноги. После известных чешских событий 1968 года на телевидении стали закручивать гайки, на место либерального Н.Н. Месяцева пришел железный Лапин и одним мановением руки уволил всех беспартийных. Пришлось снова идти преподавать историю в школу. С большим трудом с помощью своего приятеля В.И. Сушко, который работал инспектором в Министерстве просвещения, я устроился в школу № 320, расположенную на бугорке, рядом с Каланчовской веткой железной дороги. И довольно часто в мои рассказы о древних греках или о Петре I врывались паровозные гудки и скрежет проходящих мимо составов.
После уроков, днем, в час или два я отправлялся на Сретенку, от памятника Лермонтова до памятника Грибоедову. Иногда ко мне присоединялся мой друг Вадим Иванов, страстный любитель живописи и старины московской. Он отбывал повинность в каком-то научно-исследовательском институте, где часто бывали командировки, и под их предлогом он исчезал до окончания рабочего дня, чтобы составить мне компанию. Конечно, мы были в костюмах и при галстуках и резко выделились среди художников – бородачей, одетых, как правило, небрежно, хотя и живописно, в свитера и куртки. Раз как-то один знакомый Николая принял нас за стукачей. После двух-трех фраз он неожиданно прервал разговор и, взяв Рахманина под руку, вышел с ним в коридор. Но вскоре они вернулись. Видимо, Николай сумел убедить его, что нам можно доверять. Звали его Юрием. Небольшого роста, плотного телосложения, лет 35-40, он показался достаточно уверенным в себе человеком, знающим, что ему нужно и готовым вербовать в свои ряды новых знакомых. Дыша на нас винным перегаром, он доверительным тоном сообщил, что пишет книги… разумеется, в стол, рассказал о своих похождениях, встречах с милицией и комитетчиками… В разговоре он называл имена московских улиц по-старинному: Мясницкая, Поварская, Маросейка, Никольская…
Видя наш неподдельный интерес, предложил познакомить нас с Аликом Гинзбургом. Мы с Вадимом несколько замялись. Одно дело фрондировать в рахманинском закутке и рассказывать  анекдоты о Брежневе, читать самиздат и держать кукиш в кармане, а другое дело – активно противостоять властям. Это значило бы отказаться от многого, что мы так любили в своей холостой и достаточно беззаботной жизни: международные кинофестивали, фильмы Вайды и Феллини, квартеты Шостаковича, музеи и выставки, летние путешествия по старинным русским городам, еще сохранившим свою первозданную прелесть…

Алевского в тот день у Николая не было, и когда Юрий, немного раздосадованный нашим отказом, ушел, Рахманин и рассказал о той необычайной истории, которая случилась с Сашей еще в конце 40-х годов, когда он, только что окончивший Строгановку, преподавал рисунок в художественном училище. Однажды к нему в класс во время занятий пришел какой-то важный чиновник из Министерства культуры. Не обращая внимания на работавших учеников – они делали эскизы с какого-то слепка – он подсел к сашину столу и вполголоса рассказал ему о своем предложении. В тот год, накануне 800-летия основания города Москвы, готовился памятник Юрию Долгорукому. Лучший друг художников и скульпторов одобрил проект памятника, а вот витиеватую, исполненную в древнерусском стиле надпись забраковал: «Народ не поймет эти закорючки! Переделать!»  И работник Министерства культуры, которому было поручено найти другого художника, зашел в первую попавшуюся ему на глаза художественную школу (видимо, жил неподалеку).
Алевский тут же, не отходя от преподавательского стола и только отодвинув журнал посещаемости и придвинув к себе кусок ватмана, начертал требуемую надпись и, как уверял нас Рахманин, ничего там не поправив, отдал ее чиновнику.
Надпись понравилась вождю и была высечена на века под молодцевато сидящем на коне основателем Москвы, сильно смахивающем на римского кондотьера, чья копия украшает Музей изобразительных искусств.
(Конкурс на памятник Юрию Долгорукову был объявлен сразу после окончания войны в 1946 году. И хотя в нем принимала сама участие Вера Мухина, лично Сталину понравился макет, выполненный скульптором Сергеем Орловым. Многие тогда говорили что он списал его у «Богатырей» Виктора Васнецова – Алешу Поповича. Единственное, что не понравилось тогда Сталину, что основатель Москвы сидит не на жеребце, а на кобыле. Это определялось по морде лошади и отсутствию гениталий. Сталин резко спросил у Орлова: «А где же яйца?». Быстро доработали и стали тут же устанавливать на место, где стоял «Памятник Свободы», который был взорван в 1941 году, так как, по мнению специалистов, стал осыпаться. Позировала тогда для этого памятника артистка МХАТа Ольга Гзовская, а скульптором был Андреев. Кстати голова памятника осталась цела, ее тут же отправили в Третьяковскую галерею, где по некоторым сведениям, она находится до сих пор. А памятник Юрию Долгорукому, хоть и стали устанавливать к 800-летию Москвы в 1947 году, а полностью завершили отделку к 1954 году, уже после смерти Сталина. Никите Хрущеву, когда он проезжал мимо этого памятника, не понравились гениталии. «Уж слишком они большие», - сказал он своим спутникам, - и велел их уменьшить. Мнение нового вождя тут же воплотили в жизнь, и гениталии уменьшили за одну ночь. Единственное, на что не соглашался автор памятника Сергей Орлов, - чтобы к надписи «Основателю Москвы Юрию Долгорукому» была сделана надпись «От советского правительства». Еще раньше, по просьбе Сталина, А. Герасимов ездил в Киев и искал могилу Юрия Долгорукова. Могилу нашли, вскрыли, но она оказалась пустой. Через некоторое время наши в другом месте, и оказалось, что руки у князя были действительно длинными, а сам он был низкого роста и тучный. Сначала останки князя хотели перенести в Москву, но что-то помешало.)
Алевский тут же забыл об этой истории и только иногда, как курьезный факт, рассказывал о ней друзьям.
Но спустя какое-то время, когда давно уже прошли торжества по случаю 800-летия Москвы, к нему в училище пришло письмо из Министерства культуры, где ему, Александру Алевскому, предлагалось прийти в это министерство, тогда находившееся на улице Куйбышева, в такое-то время в такой-то кабинет. Предлагалось также захватить с собой паспорт для пропуска. Ничего не понимая, но чувствуя, что ничего плохого его не ожидает, Алевский в назначено время пошел по указанному адресу.
Приняли его весьма вежливо и даже, как показалось Саше, с некоторым подобострастием. Торжественно его объявили соавтором памятника Юрию Долгорукому и вручили какой-то пакет, довольно толстый.
Алевский в коридоре пощупал пакет и понял, что там лежат деньги, да не просто две-три бумажки, а значительно больше. Он спросил проходившего мимо чиновника, где находится туалет, и только там решился открыть пакет. Трясущимися от волнения руками он перебирал сотенные бумажки с изображением Ленина и никак не мог сосредоточиться, чтобы пересчитать их. Наконец ему удалось справиться со своим волнением и он наконец сосчитал купюры. В пакете было 50 тысяч рублей! По тому времени это были огромные деньги.
Для молодого художника-графика, сидящего на зарплате в 600 рублей, это был серьезный удар, большое испытание, выдержать которое смог бы не каждый. И Алевский не выдержал. Нет, он не запил, не стал гоняться за модными тряпками, да к тому же в то голодное послевоенное время их и в природе не было, не пустился, как говорили раньше, во все тяжкие. А после некоторого раздумья он решил отдать все деньги в Троице-Сергиеву Лавру на развитие церковного дела, хотя сам особенно религиозным человеком не был, да и в церковь заглядывал редко.
Жил он в то время, после развода с женой, со своей сестрой в районе Мещанских улиц в двухкомнатной квартире. Мать их уже два года как умерла, а сестра все никак не могла выйти замуж и глухое женское раздражение по этому поводу выплескивала время от времени на брата.
И вот в один теплый осенний день Алевский ранним утром отправился на Ярославский вокзал и взял билет до Загорска. Но, видимо, его сестра  каким-то образом пронюхала про деньги, и в тот момент, когда Алевский, ничего не подозревая, бодро шел к электричке, его остановили два молодых человека крепкого телосложения, оказавшихся санитарами психоневрологического диспансера. Он попытался им что-то объяснить, рассказать, убедить, лепетал что-то про Юрия Долгорукого…
- Вот и прекрасно, - прервал его спутанные объяснения один из санитаров, - мы тебя приведем сейчас туда, где уже есть два Юрия Долгоруких, ты будешь третьим. Они без лишних слов, скрутили его и посадили в машину, которая доставила Алевского в лечебницу.
А куда девались деньги – так и осталось загадкой. По крайней мере, его сестра, к которой потом наведывался Рахманин, начисто отрицала какую-либо причастность к ним и очень раскаивалась в содеянном.

Алевский провел в психушке около трех лет и вышел оттуда инвалидом II группы. Заниматься чем-либо серьезным не стал, а предпочел жить на маленькую пенсию и те небольшие деньги, которые ему удавалось заработать у друзей-скульпторов, выбивая надписи на кладбищенских монументах. Какое-то время он еще ночевал у себя в доме, но с сестрой не разговаривал, а потом совсем перестал появляться там, устраивался на ночь в мастерских друзей-художников. Его любили и никогда не отказывали в приюте. Некоторые из его друзей пытались как-то уговорить его заняться чем-нибудь серьезным, но он категорически отказывался.  «Да поймите же вы, - убеждал он, - станут ли мои работы рассматривать в отборочной комиссии, если всем известно, что я состою на учете в психушке».

Так прошли многие годы…
Я познакомился с Алевским, когда ему было уже за сорок и седина обильно посеребрила его бороду и усы. Длинный, худой, похожий на Дон-Кихота, он живо откликался на любые разговоры, любил поспорить, поозорничать, то есть жил в свое удовольствие, подсмеиваясь над нами, ежедневно ходившими в какие-то учреждения, строящими матримониальные планы.
- Ты знаешь, что такое двоемыслие? – как-то спросил он меня, узнав о моем желании жениться. – Это когда ты лежишь со своей молодой женой в постели и уже готов заняться любовными играми, но все время прислушиваешься: заснула ли за перегородкой твоя теща.
Как-то я нашел в макулатуре, которую собирали мои ученики, несколько дореволюционных купюр и показал их Саше.
- Дай мне на время эти бумажки, - попросил он, - потом я тебе их обязательно верну.
- Зачем они тебе? – удивился я. Обычно Саша никогда ничего не просил, а довольствовался тем, что ему дают.
- Да видишь ли, скоро у меня ожидается медкомиссия, и там обязательно спросят, на какие деньги я живу. Ведь им трудно поверить, что я ухитряюсь существовать на 300 рублей в месяц. Вот тогда я им и покажу эти царские деньги. Они повертят их в руках, начнут переглядываться, понимающе кивать головами и быстро меня отпустят, а иначе от них трудно отвязаться. Я каждый год придумываю для них какой-нибудь сюрприз.
- Слушай! – решительно заявил я. – Давай мы все вместе – Коля, Вадим и я – пойдем в этот психодиспансер и докажем им, что ты нормальный человек и тебя надо оставить в покое!
- Боже упаси! – взмахнул он руками. – Во-первых, вы оставите меня без пенсии. А во-вторых, что более существенно, они и вас тут же поставят на учет. Ведь у нас сейчас каждого нормально мыслящего человека можно принять за шизофреника. Им трудно поверить что существуют люди, которые мыслят иначе, чем они. Потом, сказать тебе откровенно, я уже давно привык к такой жизни, более того, она мне нравится, и менять эту жизнь я не собираюсь. А если попаду опять в психушку, то не беда, долго они меня там не продержат, у них там есть определенные сроки и разнарядки. Подержат несколько мепсяцев и отпустят. К тому же в психушке попадаются очень интересные люди, с ними приятно поговорить, поспорить.

Прошли годы. Весной 1979 годав мастерской Николая Рахманина лопнула какая-то труба и мы все вместе помогали ему откачивать воду. Насоса не было, пришлось выносить воду ведрами во двор. В мастерской стало сыро и неуютно, тут же появились крысы и раз ночью чуть не откусили Алевскому палец, пришлось ему срочно переезжать к Вите Пушкин, на другую сторону Сретенского бульвара, и мы потеряли его из виду.

В сентябре 1980 года я получил от Алевского письмо. Он писал мне, что находится в психиатрической больнице «Матросская тишина» и просил помочь выбраться оттуда. Я бросился в Ащеулов переулок. На мое счастье. Николай был на месте. Выглядел он уже не таким мрачным, как раньше: развлекал какую-то миловидную девушку – колол орехи о голову очередного Лукича и клал в раскрытый малиновый ротик очищенное от скорлупы зернышко. Рядом на постаменте стояла фотография какого-то усопшего и его бюст, начатый в глине.
Рахманин рассказал мне, что Сашу забрали случайно – девушка в это время, скучая и позевывая бродила по мастерской, рассматривая его работы. Оказывается, Алевский еще накануне Олимпийских игр, когда милиция подчищала Москву от всех портящих вид бродяг, бомжей и нищих, шел по Сретенке в мастерскую, но по дороге увидел толпу женщин, стоящих у подъезда какого-то дома и что-то возбужденно обсуждавших. Оказалось, что в этом доме ночью произошло убийство какого-то мужчины. Саша, естественно остановился послушать, но тут как из-под земли выросли два мента и потребовали у него паспорт. А так как на фотографии в паспорте он был безбородым, то его повели в милицию для выяснения личности, а оттуда он уже попал в Матросскую тишину.
На другой день мы с Вадимом пошли туда. Ощущение было, прямо скажу, не из приятных: герметически закрывающиеся двери, напряженно глядящие сотрудники охраны, подозрительно оглядывающие нас. Долго выясняли, кто мы такие и что нам нужно. Наконец, с  большой неохотой впустили. Лечащим врачом оказалась довольно симпатичная женщина средних лет с усталым озабоченным лицом. Она довольно обстоятельно и спокойно объяснила нам. Что пациент Александр Алевский, хотя внешне и не производит впечатление больного, но на самом деле является глубоким шизофреником, которого надо… (тут она немного замялась) чуть-чуть подлечить.
- Это в его и в ваших интересах. Да, да, я понимаю, он очень милый, симпатичный человек, с ним, знаете, очень интересно поговорить, никаких хлопот врачам он не доставляет, но…
Тут я взял на себя смелость перебить ее:
- Простите, но если он, как вы изволите говорить, не доставляет никому хлопот – зачем его здесь держать?
Она тут же переменила тон и сухо ответила:
- Это знаем только мы, врачи.
Я подошел к окну: там, внизу, был каменный двор, обнесенный колючей проволокой. По этому двору, заложив руки за спину, прогуливались несколько мужчин в однообразной серой одежде.
- И это – показал я на окно, - вы называете хорошими условиями!
Она засмеялась.
- Что вы, Боже упаси! Это же тюрьма, которая находится рядом, так сказать наши соседи, здесь держат особо опасных преступников.
Увидеть Сашу нам не удалось, мы попали в неприемный день. Все, что мы для него смогли тогда сделать, – это передать принесенные нами фрукты.

С тех пор Алевского я больше не видел… Даже не сумел узнать, когда его выпустили из лечебницы. Да и выпустили ли? Потом мне стало известно, что Рахманина выселили из мастерской в Ащеуловом переулке под предлогом капитального ремонта. В районе Сретенки началась огромная стройка Ново-Кировского проспекта, и первой жертвой ее стала Тургеневская библиотека, построенная еще до революции на средства меценатки Варвары Алексеевны Морозовой. Старинные московские дома стонали под натиском новоявленных устроителей Москвы… В тот период приятель Рахманина искусствовед Витя Галкин не расставался с рюкзаком и лазал по чердакам и пустым квартирам сносимых домов, собирая массу старинных вещей: медных дверных ручек, замысловатых печных изразцов, а также книг, фотографий…  Некоторые из них он ухитрялся продавать  на Измайловском вернисаже, а на вырученные деньги сумел купить себе одноэтажный каменный особняках 19 века в Михневе, где по воскресеньям собирал вокруг себя интересующуюся стариной московскую молодежь. Как-то и я приезжал туда.
Меня поразила обстановка какой-то духовности и порядка, несмотря на то, что там в основном собирались юноши и девушки 18-19-летнего возраста. Но не было  слышно ни смеха, ни музыки, никто ни с кем не заигрывал, не пытался петь, выпивать, танцевать. Небольшие группки, по пять-шесть человек читали самиздатскую литературу, Флоренского «Столп и утверждение истины», Бердяева «Истоки и смысл русского коммунизма», Розанова «Апокалипсис нашего времени»…  Рассматривали старинные фотографии, которые Галкин находил в брошенных домах.
Раз как-то и мне удалось сопровождать Галкина в его экспедиции по брошенным домам. Более увлекательного занятия было трудно себе представить. В одной из комнат брошенного дома мы обнаружили почти нетронутую печь, выложенную красивыми изразцами. Рядом валялось несколько изразцов, видимо, кем-то отбитых. Я взял на память один из них. На обороте хорошо виднелось клеймо: «А. Гусаровъ въ Москве». А на окне второго этажа того же дома в пустой квартире с ободранными обоями как ни в чем не бывало сидела на окне, уже лишенном рамы, поджав под себя лапки, полосатая кошка и смотрела на нас.