Странник

Людмила Рогочая
 
 
                1
Прощальные ласки осени после затяжных дождей  явились для меня неожиданностью. Лёгкий трепетный ветерок тепло обдувает лицо. Кажется, что оно молодо и красиво. Тонкая невидимая паутинка щекочет нос и щёки. Пряный запах переспелых яблок и груш уносит  в тот, другой сад, где жива была моя бабушка с неизменным «Кушать хочешь? А съешь вот яблочко». Она до блеска натирает ситцевым фартуком краснобокий  плод  и с любовью  протягивает его мне. Я слышу хруст откусываемого яблока  и чувствую вкус, немного кисловатый и вяжущий.
Очень солнечно здесь, в станичном саду. Лазурное небо не закрывают густые кроны деревьев. Они поредели, и лучи солнца свободно проникают в прежде недоступные места. На кусте  крыжовника, бесстыдно голом, висит несколько тёмно-коричневых ягод. Я срываю их и отправляю в рот. Они сухие и сладкие.
  В глубине сада – сторожка или банька, похожая на сторожку. Это цель моего визита. В ней живёт странник, или, как его называют местные старухи, Божий человек. С весны он ходит по Руси, от храма к храму, а осенью возвращается в казачью станицу,  сюда, в тихий сад своего детства. Он  не привык к комфорту,  неприхотлив в еде, которую приносят ему верующие.  Он существует в своём мире, руководствуется своими правилами, продиктованными его непростой жизнью, связанной с историей страны.
           Коллективизацию в тридцатые годы казаки восприняли как новое наступление против них. Казачьи районы оказались в числе «первоочередников». Получилось так, что казаки стали первыми жертвами раскулачивания. Этому способствовало нежелание их объединиться в колхозы. Основанием для раскулачивания являлись зажиточность, наличие хорошего инвентаря, нескольких голов скота, но особенно – использование наемных работников, сдача в аренду земли, занятие торговлей и т.п. Кулаками признавались сельские кузнецы («эксплуатировал молотобойца»), священники (имели «нетрудовые доходы»), кустари. При этом не имело значения, что у большинства все поименованное    нажито общим семейным трудом.
           Я шла к старику, который оказался захваченным круговоротом тех отдалённых событий.
           Старик сидел на скамеечке у входа в убогое жилище – глинобитную баньку, крытую тёмным слежавшимся камышом. Он и сам тёмный, замшелый, со слезящимися, выгоревшими на солнце глазами. Желтоватая прокуренная борода  прикрывает переднюю часть худой морщинистой шеи. Руки с короткими заскорузлыми обрубками пальцев лежат на выпрямленных коленях. Вытянутые ноги в серых вязаных носках и галошах, согбенные плечи, под линялой клетчатой рубашкой, лысая голова с редкими кустиками волос над ушами – всё оцепенело и напоминает восковую фигуру из музея мадам Тюссо.
           Хрустнула ветка под моими ногами, и лицо старика ожило.
          - Здравствуйте, Павел Матвеевич!  - приветствую старика, стараясь говорить громко. Меня предупредили, что он плохо слышит.
          - Здравствуй, дочка! Мы знакомы? – старик  меня услышал, и в глазах у  него появилась  заинтересованность.
           - Нет, нет. Я историк, пишу о репрессиях тридцатых годов на Кубани. Раскулачивание, расказачивание, голодомор.  Директор станичного музея посоветовала к Вам обратиться. Вы ж очевидец тех событий.
           - Как ты сказала? Очевидец? – вскинулся старик. – Правильно это: очами видел, на собственной шкуре испытал. Только не люблю вспоминать, говорить об этом … не люблю.
           Я поняла, что он может замкнуться и ничего не рассказать. Надо разговорить его. Но как?
           - Павел Матвеевич, вы ж не хотите, чтоб, всё повторилось?
            - Кто ж хочет? – нехотя, вопросом на вопрос, ответил Странник.
             - Надо рассказать молодёжи, как было, как бесчеловечно поступало государство со своими гражданами. Чтобы такого больше не повторилось.
             - Да умом я понимаю. Но забыть хочу, дочка.
             - Люда. Зовут меня Люда.
             - Люда? Так сестру мою звали. Померла ещё маленькой. Мне тогда двенадцать лет было.
           Он помолчал, потом, наверное, понял, что не отстану…. Или нахлынули воспоминания. У старых людей это часто бывает. Он согнул ноги в коленях и прислонился спиной к стене, будто ища опору. Глубоко вздохнул и начал рассказ:
         – Тогда, в тридцатом, несколько дней по станице ходили чекисты и активисты – уточняли список населения станицы и делали пометки рядом с фамилиями тех казаков, которые подлежали выселению.  Потом на станцию подали с десяток скотских вагонов. Станичники шептались между собой, боязливо поглядывая по сторонам:
          – Выселять будут. Как в Уманской, в других местах – за один день там по тысяче  семей вывозили на Север.
           В один прекрасный майский день отца вызвали в сельсовет. Он  вернулся поздно, слабый, усталый и, не глядя на мать, объявил:
           – Собирайтесь, завтра на станцию, выселяют триста семей из станицы, в том числе и нас. Кулаки мы, оказывается.
          И вот утро. Взрослые под присмотром активистов укладывают скарб на телегу, сажают плачущих детей. Мама тоже сильно плакала, почти всю дорогу, пока, держась за край телеги, шла до железнодорожной станции. Вёрст пятнадцать будет. Одна малая, Людочка, завёрнутая в пелёнки, безмятежно спала и не ведала, что пришла беда. С собой нам разрешили брать только самое необходимое. Но семья большая: отец с матерью да шестеро детей. Главный их сильно ругался, мол, пожитков много везёте. А что за пожитки! Постели, смена белья, одежда, посуда, еда – всё на восьмерых!
           Несмотря на то, что нам твердили о каких-то временных работах, никто не сомневался, что покидаем Кубань  навсегда. Погрузка в вагоны была страшная: плач, смертные обмороки, чекисты с оружием  - невозможно было мне, ребёнку,  смотреть на это.  Окровавленные матери хватали своих детей, прижимали их к груди, теряли сознание, а чекисты бросали  полуживых людей в телячьи вагоны и запирали на замок... Однако трудно извергам пришлось. Казаки с заречной стороны  собрались тесной толпой и не желали грузиться. Их били прикладами. И вдруг они запели: «Ты Кубань, ты наша Родина, вековой наш богатырь...» Казаки как будто не замечали чекистов, их ярость, побои – всё пели и пели со слезами на глазах. И я, шепча слова знакомой смалу песни, плакал. И другие люди плакали.  А дед мне говорил, что казаки не плачут.
           Пришел новый, усиленный отряд чекистов, и переселенцам было объявлено, что при невыполнении приказа о посадке к ним  будет применено оружие. Казаки, поняв серьезность положения и безрезультатность сопротивления, стали грузиться.
           Ехали в переполненном душном вагоне два  месяца. Стонали изувеченные, кричали малые дети, выли женщины – дурдом на колёсах. Много раз останавливались. Забирали трупы из вагонов, делали перекличку. На некоторых остановках вагоны с раскулаченными отправляли в тупик. Однажды нас забыли на две недели. Запасы еды закончились. Воды тоже не хватало.   
           Помню, я всё время хотел есть. Мать на станции просовывала сквозь щели в досках вагона людям вещи, а ей – хлеб, огурцы.
          Люду похоронили уже за Уралом. Умерла от дизентерии.
          Отец спрашивал конвоиров: «Куда везёте?» Они сами не знали. Махнут рукой на Север да и отвернутся. Один пожилой красноармеец всё поджаливал нас, детей. То сахара кусочек протянет, то хлеба краюшку. А сам по сторонам оглядывается: не увидел бы кто. Человеческая душа у него была….
                2

           Выгрузили из вагонов на каком-то полустанке, без названия. Тут уж нас ждала колонна ссыльных. Разрешили покидать наши заметно полегчавшие вещи на какой-то возок, который и без того был доверху забит узлами. И мы пошли вслед за лошадьми. Охрана  не ослабилась. Наоборот, на всех стоянках конвоиры делали перекличку. Ставили оцепление: ни влево, ни вправо не отойти.
           Прибыли мы на Обь. Река такая в Сибири, широченная…. Остановились в лесу. Жилья-то всего – несколько деревянных бараков да с десяток изб, так в Сибири хаты называют.   Затем, помыв в общей бане сгоравших от стыда женщин, мужчин и детей, стража отправила их по баракам, где ранее находились заключенные, а теперь создавался спецпоселок лесорубов.
          Отца и старшего брата сразу же в бригаду на лесоразработки определили. Дали в руки топор, пилу-лучок, да норму сказали. Опустились руки у отца:
         – Ну, сынок, никогда не видать нам родимой земли. Так и загнёмся здесь.
          Видно, умерла надежда: ударно поработать, а это он умел, и вернуться домой. Но такую норму, хорошо ли ты работаешь, плохо ли, ни за что не выполнить!
          Поселили нас в бараке. Он был с перегородками. За каждой перегородкой – семья. Кроме кубанцев жили там донцы, хохлы, молдаване, волгари. Ещё татары были, ну, не казанцы, а так, из разных мест. По-русски хорошо говорили и по-своему лопотали, аллаху молились, прямо в бараке. Простелют дерюжку, станут на колени и напевают чего-то своему Богу.    
           В семье говорили мы по-нашему. Когда привезли новую партию ссыльных,  те уж не отличали нас от украинцев и называли хохлами. Но было уже всё равно. Какая разница, кто ты по национальности? Лишь бы выжить…
Наступил сентябрь, холодало, и даже три печки в бараке не помогали. На работе заняты были буквально все, рабочий день был более шестнадцати часов, трудились и после, и по выходным: корчевали пни, копали целину, строили новые бараки.
         - Ну, какие это кулаки? – глядя, как упираются переселенцы, сказал однажды главный  комендант спецпоселка. Тут же донесли куда следует. Его арестовали.
          Смерть в посёлке косила всех, а особенно детей. Продолжали свирепствовать брюшной тиф, дизентерия, холера. В нашей семье уходом Людочки не обошлось. В 1931 году умер трехлетний брат – Николай.      
Больницы, разумеется, не было. Позже мы её построили и отапливали сами: запряжется группа рабочих по восемь – десять  человек в сани вместо лошади и едут по дрова. Зато коменданты гарцевали на конях. Их в структуре администрации спецпоселка было четыре: главный, а также из ГПУ, НКВД, МГБ. Они были наделены функциями сельсовета. Милиции было дано задание - всех незаконно возвратившихся отправлять не к месту ссылки, а в лагерь особого назначения.
         Во всех семьях детей было много. Мы как-то быстро подружились, вместе промышляли в лесу. Силки ставили на птиц, грибы, ягоды, орехи собирали. Грибами поначалу мама брезговала – на Кубани-то не принято их есть, но потом пошли за милую душу. Кормиться надо было. Матерей тоже на работу гоняли, сучья обрубать.  В нашем барачном уголке хозяйничала старшая сестра Пелагея.
         Природа сибирская совсем другая, чем на Кубани. Она вызывала у меня  страх, и в тоже время поражала моё детское воображение своим величием. Сосны, ели, лиственницы…. Высокие до неба, толстые в обхвате. Мы спорили с ребятами, какое дерево толще. Каждый выбирает дерево и кричит; «Три обхвата!» или «Пять обхватов!» Кто угадывал, побеждал.
Мать у нас крепкая казачка была, высокого роста, с крутыми плечами и большими руками – так ей всегда начальники работу находили. Редко в бараке оставалась. Сестра старшая уберёт чисто, пол вымоет, похлёбку на костре сварит. Она в мать удалась: крупная, прямая, быстрая. Ещё братишка был, Петро, но тот умер, вернее, через год, как нас туда привезли, утонул в Оби: пошёл на сплав поглядеть, его затёрло брёвнами. Сплавщики даже не заметили. Когда мы кинулись искать его, один из охранников сказал, что видел мальчика. Вроде, он по брёвнам перебирался на плот. Но тела не нашли.
         Отца тоже вскоре пришибло бревном, так он до самой смерти и не поправился. Чах, чах…. Помню, всё мечтал домой вернуться. С матерью часто вспоминали они родную станицу. Так вот батька, когда умирал – лежит на нарах, белый весь, обескровленный – и едва слышно хрипит:
        – Пашка, завещаю тебе вернуться домой, на Кубань. Помнишь, как называется наша станица?
          Я, глотая слёзы, киваю головой.
       – Вернись туда, поклонись земле-матушке от меня. Попробуй ту землицу на вкус, –  он замолчал, вроде сил как набирался, потом прикрыл веки, протяжно вздохнул и тихо продолжил: – А пахнет как! Бывало, весной выйду в поле, нюхаю кормилицу, не нанюхаюсь. Слышь, Павло, обещай мне, что вернёшься!
         – Обещаю, – прошептал я.
          Так он и умер, с последним словом о родимой земле.
          Вскоре на работу стали гонять сестру, а потом и меня. После для детей послабление вышло. Хоть и враги народа, а школу  для них организовали. Но нас это уже не коснулось. С четырнадцати до восемнадцати лет я горбился на лесоповале, пока пальцев не лишился.
          – Вишь, какие обрубки, – он показал свои пальцы без верхних фаланг на обеих руках и замолчал, задумавшись, …. Потом вздохнул и будто из своего прошлого увидел меня.
           – А ты иди, иди, дочка, домой.
           – Можно я приду ещё к Вам, чаю вместе попьём.
           – А что ж, приходи, зима длинная.
                3
В следующий раз я выбралась к Павлу Матвеевичу, когда выпал снег.
Помня обещание почаёвничать с ним, купила пачку хорошего чаю, сахару и сдобных булочек. Сад стоял голый, и я ещё издалека увидела покосившуюся баньку и дымок из трубы. Дорожки к жилью старика не было, и я по чистому глубокому снегу торила тропу. Постучалась в дверь, и сразу же знакомый  голос приветливо позвал:
– Заходи, заходи, добрый человек, открыто!
Он узнал меня:
–Людочка, ты пришла?
–Здравствуйте, Павел Матвеевич! Как обещала, пришла чай пить.
Осмотрела жилище. Всё у старика было удобно: тёплая печь, топчан с войлочным одеялом, у стены стол и табуретка. Под столом небольшой деревянный сундучок. В углу – скромный иконостас. Моё внимание привлекла икона Святых апостолов Петра и Павла. Удивительная схожесть хозяина каморки с апостолом Павлом!
 Вот и всё что находилось в жилище этого странного человека. Почему странного? Ну, не только потому, что он странствует. Его глаза? Они лучились добротой, лаской, Как будто заранее тебе прощают всё. Очень редко встречается такой светозарный взгляд, даже так, взор. Я, по крайней мере, не видела никогда. Может быть, только в кинофильмах у добрых волшебников…?
Одет старик был в какие-то очень уютные вещи. Та же рубашка, но поверх – шерстяная безрукавка, ватные штаны и бурки – сапоги с меховым верхом. Он проследил за моим взглядом и пояснил:
– Ноги мёрзнут. Мне же скоро восемьдесят. Остываю помаленьку.
На печке чайник уже стоял, по-видимому, старик всё время с кипятком. Электричество в помещении тоже присутствовало, но лампочка была настолько тусклая, что освящала лишь середину комнатки. Старик густо заварил чай и разлил по железным кружкам, разломил булочку….
– Павел Матвеевич, А что дальше было с Вами, когда война началась?     Я включила микрофон.
– А что? Старшего брата Пантелея взяли на войну, в штрафные войска. А меня не призывали, из-за рук. Да и работать физически я не мог. Приспособился как-то  есть, себя обслуживать, вот и определили меня водовозом. Так всю войну и прослужил с Воронком. Брат погиб на Белорусском фронте  в сорок четвёртом. Сестра сошлась с поселенцем, двоих детей родила. Первое время навещала нас с матерью, а потом зятя опять посадили и погнали по этапу ещё севернее. Она за ним. Так и сгинула…. Остались мы с матерью вдвоём. Она старая стала. Хоть и крепкая, а всё же годы, жизнь трудная согнули её. Часто напоминала мне:
– Сынок, ты отцу обещал, что на Кубань вернёшься, меня заберёшь. Не пора ли? Хочу умереть дома. Кладбище там у нас красивое, в степи за станицей, в цвету всё. Горицвет, чабрец, ковыль….  Красота и покой.                Знаешь, всё чаще прошлое наплывает на меня как недавнее, и щемит, щемит сердце.
Закроет глаза, слегка покачивает головой и говорит, говорит:
– А степь вечером…. Край земли далеко-далёко. И заря заходит. Долго-долго румянится  небо на закате. Тишина, покой. И запахи степные, терпкие, духмяные, полынные, кружат голову. Подою коров и в степь – к батьке твоему на свидание. Сватов-то он долго не засылал, ждал пока подрасту – шестнадцать исполнится. А перед лагерями, в девятьсот третьем, осенью сыграли свадьбу. У твоих деда с бабкой крепкое хозяйство было. Да уж и работали все не покладая рук. Так что в кулаки нас первыми записали. Свёкор умер, а свекровь дядька твой перед самым раскулачиванием в город забрал, в Ростов. Похоронили, небось, дома, в станице…. А я…. Поезжай сынок, хуже не будет. Куда уж хуже….
Дружил с девушкой одной, из семьи ссыльных священников, потом её выдали замуж за вдовца. Так она меня читать научила. В школу-то недолго ходил. Стал я в библиотеку поселковую захаживать, книги, газеты читать. Очень   хотелось мир посмотреть. Ведь я ничего, кроме леса и зэков, не видел. Та что, если честно, не только слово, данное отцу, звало меня в дорогу. И собрав заплечный мешок, весной 1948 года,  в апреле, я отправился на Кубань, пешком, по глубокому рыхлому снегу. Конечно, меня хватились. Но я схитрил: пошёл не на юг, а на север, в низовья Оби. А как прошёл лёд, подался к пристани. Однако боялся приближаться к ней. Наблюдал со стороны. Паспорта же у меня нет. А вдруг кто увидит, донесёт. А потом заметил, что дядька один на ночь в село ходит. Выбрал удобный момент и окликнул его.
– Э-э, парень, ты откуда взялся?  – удивился он
Я махнул рукой на лес. Не знаю, понял ли он, но спросил:
– Может, есть хочешь?
Я неопределённо пожал плечами.
– Понятно. Ну, малый,  айда тогда со мной. По дороге познакомимся.
Звали его Устин Фомич. Из старых каторжан, ещё при царе был сослан. Сошёлся с местной красавицей и остался в Сибири.
– Я из рабочих, туляк, – рассказал он, – против царя шёл. В двадцатом, думал, всё, отборолись. Новая жизнь начинается. А тут другая волна пошла. Хоть и называют этих крестьян, священников, учителей спецпереселенцами, а всё одно – каторжане.
Я тоже доверился ему, рассказал о своей мечте добраться до родины, об обещании, данном умирающему отцу.
Привёл он меня к себе в дом. Жена его и впрямь была красавица. Вроде, широкоскулая, глаза с косинкой, но было в лице её что-то величественное. И двигалась медленно, плавно, как будто боялась расплескать себя. Павла удивили зубы её. Он привык, что у всех вокруг вместо зубов чёрные дырявые пеньки. У него у самого были кривые и жёлтые от табака зубы. А у этой сибирячки – белые-белые, ровные, один к одному, и даже, кажется, сверкают. От одной улыбки жены Устиновой хотелось петь. За ужином ели обильно, но самую простую пищу: картофельный суп, кашу. Запивали терпким целебным отваром.
Павел наелся так, что его разморило.
– Сходи, посмотри вокруг, нет ли кого чужого, – попросил  хозяин жену, и когда она вышла, хлопнув дверью, махнул седой головой, – так и быть, помогу я тебе, парнишка. Два дня побудешь у меня, а на третий – баржу будем тянуть в верховье. Ночью проведу я тебя в кочегарку, спрячу. Высадишься в Боровице и пойдёшь на запад. Там места глухие, может быть, и удастся выйти из Сибири.
Всё у нас с Устином Фомичом получилось. И однажды ночью высадил он меня в Боровице. Глянул на реку. На север буксир тянул баржу. На ней кибитки, костёр, плач детей, незнакомая речь. Кого-то этапируют: татар, казахов, а, может, цыган….
Мой спаситель дал мне на дорогу мешок с сухарями, снадобье от комаров, свёрточек с лечебными травками. На прощанье обнялись, как родные.
                4
Сибирское лето было в самом разгаре. Идти было нетрудно. Я боялся заблудиться и шёл от восхода до заката, по солнцу. И однажды вышел на дорогу. Хорошо, что в это время по ней никто не ехал. А потом, наоборот, вдоль тракта  передвигался ночами, чтоб ни одна собака не заметила. Осторожничал я очень. Бывало, обоз какой ползёт, так я его за километр обойду. Думал, вдруг на стоянку решатся, и увидят меня. 
Однажды сам наткнулся на лесных ночёвщиков. Тлел костёр, в телегах храпели мужики, бабы. У огня сидел молодой парень, вроде, дозорного. Он испугано посмотрел на меня и хотел, было, закричать, разбудить спутников, но я прижал палец к губам: молчи, мол, и тихо проговорил:
– Я иду своим путём, ты меня не видел, - и поспешно покинул лагерь, даже не попросив хлеба. Очень я тогда и сам испугался.
Голодал, конечно,  хотя пытался набить брюхо первыми, ещё не спелыми ягодами,  плодами. Хорошо, что я с детства отличал в лесу съедобное от несъедобного.
Так до Омска и дошёл.
Большой город, по сибирским меркам – столица! У меня были планы дальше двигать поездом, товарняком. На запад переправлялось много леса. Забьюсь между брёвнами, авось, и доеду. Вид у меня был обыкновенный, рабочий: штаны, рубаха, кепка. Так одеты многие вокруг. А вот мешок за плечами выдавал меня, и среди рабочих затеряться не мог.
А тут наткнулся на заброшенную хату: две стены целые и крыша на ладан дышит. Под стеной ларь трухлявый – никто не позарится. Уложил в него мешок свой, присыпал мусором и отправился  на товарную станцию. Думаю, стану на загрузку-выгрузку, что-нибудь разузнаю от рабочих, да и заработаю на хлеб. А там… милиция!  Оказывается, ночью разграбили вагон с продуктами. Меня вместе с другими  и замели. В отделении разбираться не стали, кто я такой, откуда.  Кинули в камеру, и всё.
И вот я снова в неволе. Но только вокруг всё жёстче, ещё подлее. Из-за куска хлеба, щепоти махры, пачки чаю убить могут. В камере пересылки я сидел с уголовниками.Хоть и встречались они мне в жизни, но всё равно жутко было.
А как по этапу погнали,повезло - оказался в одной команде с бывшими священнослужителями с оккупированных территорий.  То ли перепутали чего, толи не за того меня приняли. Не знаю. Только с той поры началась для меня новая жизнь. Вернее, для души моей.
      В комнате старика совсем потемнело, и даже  тусклый свет лампочки  не помогал различать черты моего собеседника. Он, по-видимому, это заметил и виновато, словно извиняясь, проговорил:
– Но об этом, Людочка, в следующий раз. Видишь, смеркается. Ты иди, иди, я подремлю.

                ***
 
Когда я снова поехала в станицу на встречу со стариком, его уже не было в живых. В моей спальне висит икона. На ней апостол Павел с глазами Странника.