Сидим и смотрим

Сергей Кромин
СИДИМ И СМОТРИМ. Солнце садится, но ещё высоко и если взглянешь на него прямо, зажмуришься, а потом долго в глазах яркая его темнота. В это время мы приходим смотреть на закат. Там, на другом берегу оврага, стоит великан. Солнце садится у него за спиной, и, кажется, великан смотрит на свою тень. От нас этот великан кажется совсем маленьким и растерянным. Иногда мне кажется, что они смотрят совсем не туда, а то взглянешь на них, и удивишься даже —  сидят, смотрят, даже перестали шумно дышать. Когда солнце совсем  спрячется за деревья, в овраге,  возле ручья, станет прохладно, мы спустимся туда, и они будут с удовольствием  пить воду и долго ходить по воде, а великан, если теперь взглянуть на него отсюда, вновь превратится в бывший электрический столб.
Вечером дым стелется, будто туман. Вот, подумал, какой туман густой стелется, и вдруг понял, что это дым, и испугался, что опять все горит. Деревья повсюду стоят мёртвые, только некоторые — чуть дыша. Только траве будто всё нипочем, будто она без памяти может жить... В некоторых домах свет в окошках виднеется, но что-то не во многих, в нескольких, а на одном из дворов светлыми полосками доски, и тёмные фигурки возле них… Мне теперь часто кажется, что из всех чувств у меня осталась одна только жалость.

РАЗ ДВА ТРИ ЧЕТЫРЕ ПЯТЬ – я в поле ходил, с собачками, к вечеру, чтобы не жарко им, да и на закат как раз посмотреть. Одна собачка ничего, нормально идет, а другая, которая мелкая, где трава густая не хочет идти, я на руки её брал и нёс, бывает подолгу несу, даже руки устают, хоть бы дорога где, да где уж теперь дороги-то – а смотрю – а над оврагом цапли летят – раз-два-три-четыре-пять - пять цапель летело. Хорошие птички, голоса только заполошные, испугаться можно, будто кого-то  жизни лишают, а он беспомощный и кричит. А на другой день тоже пошёл, с собачками пошёл, туда же, посмотреть, как от нас солнце уходит, а над полем коршуны кружились. Голоса у них пронзительные, протяжные, будто жалобные. Я и их посчитал, коршунов-то. Раз-два-три-четыре-пять. И этих пять было. Вот с чего это, - спрашивал я у собачек, как мы уселись на пригорке смотреть, и сам себе думал – этих пять, и тех столько же было, какой в этом смысл? А собачки сначала тихо на закат и на великана противоположного смотрели, а потом наскучило им, стали дурака валять – то чесаться, то кочки ковырять, то с бугра вниз на спине кататься. Здесь раньше тоже деревня была, а теперь только ямы. Помню ещё, дома были, а теперь через их пустое место овраг видно. Чудно так сперва было, через их место в овраг смотреть, всё будто чего-то не хватает. Потом привыкаешь, конечно, и уже и не думаешь, что вот и эти дома улетели, потрескивая на разные голоса, и даже уже и не считаешь их. А отец говорит, что когда мы на звезды смотрим, видим прошлое, может многих уже и в помине нет, звёзд-то, а мы будто их видим, будто они сейчас. А если вдруг солнце потухнет, мы будем жить, как ни в чём не бывало, ещё минут десять.

ЛОШАДЬ, КОРОВА, ЗМЕЯ – это я у Юрки Рыжего спрашивал, мол, кто у тебя дома живёт, интересно же. Он и начал перечислять обстоятельно  – лошадь, корова, змея. – Ну? – удивился я, – змея? Настоящая? – Ага,– говорит, – самая  настоящая змея. – А какая? – спрашиваю, гадюка? – а покажешь? – Иди, - говорит Рыжий, – смотри, она сейчас как раз после обеда, в магазине, за прилавком стоит. Рыжий мужик хороший, улыбается хорошо и весь рыжий, то есть волосы у него не рыжие, а в веснушках весь – и лицо и руки, потому мы его Рыжим и зовём. А у Серёги Пушка веснушек нет, волосы светлые и тоже, когда улыбается – хорошо. Он Пушок по отцу, а сам не пушистый никакой. Он, помню, я тогда маленький был ещё, ещё на току работал, а он зерно от комбайнов нам на ток привозил, у него, в «газоне» его на руле, на бибикалке, нацарапано было – «люби как жену гоняй как тещу», и в кабине интересно мне было – шторки разные, тетки голые понаклеины на бардачке, он женился тогда только, да, съездит пару рейсов, а потом к завтоком бежит – дядьКоль, у меня что-то поршни застучали, надо бы домой подчинить сгонять. – Ехай, – дядьКоль ему говорит, только быстро, знаю я твои поршни. И Серёга, пыль столбом, полетел. Это давно было. Он тогда в Деревягино еще жил, соседняя деревня, большая тоже была, тоже сейчас почти её нет, дачников, если дома три и осталось. А потом он, Серёга-то, сюда переехал, с семейством своим всем, только не сюда, к нам, а туда вон – за овраг, магазин там и к станции ближе. Переехал. А времени прошло сколько-то, пролетело столбом пыльным немало, да и не так, с другой стороны, много, только говорят мне как-то, будто Серёга Пушок застрелился. – Как застрелился? – Серёга? - Зачем? – Пушок-то? – Ну да, – говорят, – Пушок, Серёга, из двух стволов сразу в грудь и бабахнул. А с чего не говорят. Кто говорит – он жену хотел застрелить, да в себя получилось, а кто – она у него ружье как-то вырвала и его же и ухойдокала из него. А Рыжий говорит – это белка к нему пришла, от такой жизни, говорит, и пришла, и не то ещё от такой жизни придёт. На току работали бабы, и больных ещё, кого можно водить, приводили  иногда из психбольницы, она неподалеку здесь. Их никто не называл психами, или ещё как обидно, а только так – больные, и я слышал однажды, как они меж собой о нас говорили – здесь хорошо, здесь сахаром кормят.

ОДНАЖДЫ Кусок подошел ко мне, на току было, – пойдем, – говорит, – Серый, поможешь. – А что делать-то? – Мешок, – говорит, – мне подержишь. Я, значит, мешок держал, а Кусок зерно в него сыпал. Три мешка насыпали и бечёвочкой завязали крепко. Он торопился, руки тряслись, бечёвочка наша рвалась. Торопился, – давай, – говорит, – Серый, быстрее, а то помру сейчас. Да, он так и сказал – помру прямо сейчас. – А куда ты эту пшеницу-то хочешь? – спросил я.  – Молчи, Серый, – он меня всегда Серым звал, и на а, по-здешнему – молчи, Серай, – вот  так, и добавил – Кусок мелко не плавает. И повёз мешки наши куда-то  за овраг на своем дизеле синеньком, пыль за ним завертелась, а гусеницы как по земле гремят, я ещё долго слушал. – Сейчас, – думал я, – я помог Куску украсть три мешка пшеницы. Это плохо. Но ведь ему было невмоготу, он ведь мучился, он ведь сказал – давай серай быстрей а то помру прямо сейчас, – а тут ему сейчас прямо хорошо станет, и он будет жить дальше. Жить дальше-то хорошо.  Это было давно. А вчера я опять затопил поздновато, и дым нашёл, что и утром воняло, и приснился мне Гуга, хороший такой, весёлый, – ты, – говорит, – мне сказал, чтобы я пришёл, я и пришёл, мы с Людкой (а это жена его вторая была, тоже уже упокойница) мы  в Ленинград переехали, здесь жить дешевле. Вот я ему обрадовался – и от нас, – отвечаю, –  не так далеко.
 А Ольга Ивановна мне всё не снится, и Кусок не снится, почти никто не снится,  как вечером ни зову. Интересно, где они все сейчас глубоко плавают?

ЖИВУ я на Голом Конце, это если ты мне, скажем, захочешь письмо написать, или телеграмму отбить, – встречай, мол, еду, – так все здесь знают, где этот самый Голый Конец. Так и пиши – Заовражье, Голый Конец, Серёге. А почему он, этот конец наш так называется, точно и не скажу – кто говорит – сюда в старину самую бедноту селили, а кто – потому что конец ваш голый и есть, один тут пустырь, трава да трава. Сейчас, правда, деревья местами выросли, клёны американские – эти растут, где дома были, далеко не отходят от домов-то, если увидишь где этих клёнов заросли, значит точно – жили когда-то и здесь, а берёзки с сосенками – эти по полям ходят, они наоборот к жилью редко подходят, как звери вольные. Вот странно, раньше не росли деревья-то, а сейчас выросли, и  много – и в овраге и здесь, наверху. Я отцу сказал, что кислорода, верно, меньше в воздухе стало, бывает такая духота несозданная стоит, что и дышать нечем, а отец говорит – может быть. А ещё от нас видать Барский Бугор, особенно откуда мы с собачками на закат приходим смотреть, как раз он напротив. Там когда-то барский дом стоял, и бабка Мишанина,  в девках ещё была, туда работать ходила. – Идут, – рассказывала про них, – про господ-то, дочери ихние идут по улице, прогуливаются, в белых платьицах таких-то вот и с зонтиками белыми … Она про старину много рассказывала, а я слушал – …  а всего нас десять человек здесь жило, полати по стенкам вот так-то стояли, а дом сами старики ещё строили, золотой под угол положили, а земли наши были вот от оврага и до самой дороги железной…  Когда она говорит о стариках, будто о святых рассказывает  –… ну как же, это всё старики, они всё делали, всё-всё на свете, бороды дли-и-инные такие, и читать могли по-немецки. – Да ладно, – я не верю, – откуда им здесь по-немецки-то? – Да, – говорит, – по-немецки, буквы не наши, а книги тяжёлые, старинные…
Я тут, было, в кустах камень нашёл подходящий, там-то дом был когда-то, а камень у них, верно, приступкой перед крыльцом лежал, и загорелось мне этот камень себе притащить. Я уж давно на этот камень заглядывался, а тут лом взял, и к камню пришёл – лежишь, – говорю ему, поросёнок такой-то,  не наскучило тебе в кустах-то? сейчас я тебя на свет потащу. Ковырял-ковырял под камнем, чтобы ухватится, пихал его, пыжился, а он лежит себе,  как беспамятный и не проснется. Отец пришёл. Измерил его отец, что-то там в уме своем умном, не в него я, видно,  посчитал – здесь, – говорит, – около четырехсот килограмм будет…  А камень хороший, тёсаный, это, – думаю, – не старики были, это какие-то лешие были, или великаны вон с тот столб наш размером.
– А потом, – спрашиваю, – а что с землей-то вашей потом сделалось? – А война какая-то, – отвечает, – в Рязани случись, землю и отобрали. И коняшку. Мы все о коняшке пла-а-акали. Голос ее дрожит,  плачет…  А золотой-то, – спрашиваю, – под угол зачем клали? – Ну как же, – говорит, – на счастье…

ГУГА ЕХАЛ К НАМ ЖИТЬ, сдал квартиру и поехал. Мы ему дом у Нинки незадорого сторговали, у колодца, в нем раньше бабка Мотя жила с Васькой Тришкиным, сын её, он ворон на кладбище от скуки пошёл пострелять и руку себе прострелил, но умер-то он не от этого, а от зуба – зуб заболел у него, он в больницу, вырвали, а через три дня от заражения и умер; потом бабки, что собачек  брошенных кормили, жили,  эти из Деревягина приехали, а после них уж Нинка, а как её свекры умерли за оврагом, она туда ушла, к людям, а дом этот, значит опустел. – Столько времени упустил зря, – говорил Гуга приятелям, собираясь. Они выпили перед отъездом, потом как в Рязань приехали, а потом и поздно стало уже, и электрички все поушли. Деньги-то были, Гуга такси нанял, и поехали они на такси. Ехать было долго, километров сто пятьдесят,  и когда подъехали к переезду, была уже кромешная ночь. Идти ещё от переезда было не близко, за овраг, да и дороги он не очень хорошо знал, по свету нашел бы, а ночь-то, куда тут. Дошли они до забора какого-то и сели под ним. – Все-таки хорошо, – говорил Гуга, – что приехали. А может он и знал дорогу-то, да матери моей побаивался, он дядя мне, она сестра ему старшая, он, когда выпивши, ее побаивался. Начиналось ненастье. Зябли. Было за полночь.
А потом Гугу били. Абасиков пацан, ему лет пятнадцать было тогда, оторва та еще, с дискотеки шел, а пьяный тоже, увидел их – что вы тут сидите, воруете? И налетел, Гуга оттолкнул его, а тот в дом, за отцом своим, тот тоже после сенокоса пьяный спал. Выскочили они, отец с сыном, и стали бить. Гуга здоровый был, да эти здоровее оказались, и злее. А потом, когда Гуга рухнул, по голове ещё ногами, а может и ещё чем-то, и тут он сознание совсем потерял, а когда те поостыли, расспросили у приятелей его кто да кто, да куда, мол, и отвезли на «запорожце» своем к колодцу нашему, к дому Мотиному-бабкиному-Нинкиному-Гугиному, а сами досыпать уехали, было уже утро, рассвело. Было холодно, ветер и дождь. Гуга на траве у колодца лежал.
А я за водой пошёл, не рано пошёл, часам к двенадцати, вода мне не к спеху нужна была, дождь-то.
Я даже не сразу его узнал, очень он был сильно искорежен, и голову раздуло сильно, за чужого даже сперва принял. И дышит он, как спит – Гуга, Гуга – а не разбужу никак. За Андрюшкой Силой сгонял, он за грибами что ли тогда приехал, а он врач же, – он только взглянул и говорит, – он уже в коме.
Гуга лежал в коме долго. Ему делали на голове операции, но он в сознание не приходил. Мать  моя к нему каждый день ездила. Дочка его приехала Анька, юбка выше пупка, мы с братишкой как  увидели, даже языки повысунули, как Бим наш. А Гуга не оживал никак, но и не умирал. Тетки, – говорю, к теткам своим я пошел, –  если он помрет у нас, можно я его  в вашей похороню, а они глаза отводят – на кладбище, – говорят, – места много.  А Анька побыла пару дней и говорит – он или бы помер, или жив был бы, а так – это напрягает. Мы все,  конечно, возмутились промеж себя, хотя, прости Господи, тоже так про себя думали.

ПО ОЗЕРУ ПЛЫЛИ ОБЛАКА, и мы смотрели, как они плывут по воде, и дрожат на воде деревья, живущие на его берегах. Я лег на мостки, на живот, а ты сидела рядом, опустив в воду руку. Было солнечно, было мне на душе тепло. Водомерки скользили по воде, а когда замирали, я видел, как прогибается под их лапками вода. В воде твоя рука казалась мне совсем маленькой, совсем детской, наверное, я думал, как у её Кирюши. И мне не хотелось тебя отпускать – как же ты уедешь, а я как же останусь?
Проснулся я тут посреди ночи и очень по тебе затужил. Собачка одна у печки на лежанке своей лежит, лапами дергает, бежит куда-то во сне, а другая у меня чуть не на подушке дышит, а я по тебе затосковал вдруг страшно – как ты, – думаю, – сейчас дышишь, дорогая сестра. И захотелось мне тебе хоть что рассказать, хотя бы почему вон там, за околицей, дорога не прямо идет, как должна бы, а сперва изгибается.
Осень тогда была ранняя, с багрянцем на клёнах, днем ещё жарко было, а по утрам и вечерами уже свежо, пока в кузове до поля доедешь, и телогрейку запахнёшь, а сам съежишься, забьёшься в угол от ветра навстречу. Осталось нас тогда трое – я да Колян Тамонкин, да Серёга Андрианов, а другие кто поломался, кого на другие поля перевели. Молотили мы тогда за оврагом Копнянским, через овраг от церкви, и когда проезжаешь, что она выйдет  из-за деревьев, глянешь – и как-то хорошо становится, хоть и заброшенная она стоит много и много лет. А в овраге тихо, только ручей шелестит по камешкам, Мишаня раз в этом овраге аллергию схватил надолго, у меня мотоциклет был старый, я ему движок новый воткнул, а тормоза не сделал, частей нужных  не было, вот мы с Мишаней без тормозов и гоняли всюду, а раз спускаемся в этот овраг, а горка крутая и поворотик в конце крутой, ногами тормозили-тормозили, не затормозили, мотоциклет разогнался под конец, а я не вырулил, и мы прямо в бурьян, пух какой-то полетел вокруг, как попадали. С Мишаней с того раза аллергия случилась на траву сухую, на пух, с сеном ему убираться трудно стало, только на сушила полезет – сопли потекут, слезы ручьем. Вот. Но это так, не о том сейчас. Пшеница  хорошая на том поле была, молотить такую в радость было, и на душе чисто и покойно. А тут  вдруг смотрю, сыч какой-то на телеге на краю поля стоит и мне, значит,  машет. А я ещё с края ездил, только что начали. Слез я к нему, мол, какого хрена тебе от меня нужно вдруг стало? А он жаловаться стал, что, мол,  и гусей у него сто штук и поросят двести, и все они голодные ходят, еле живут.  И по жалобе его, выходило, что ему кроме меня никто помочь  жить не поможет, Колян в кусты, Серёга Андрианов далеко, а я вроде тут, и пшеница у нас хорошая, намолот хороший, и начальство не маячит нигде, свали бункер на краю, соломой прикрой, никто и не увидит, а я в долгу не останусь. И, знаешь, сестра, послать бы его с гусями ко всем свиньям голодным, а ладно, – говорю, – сделаю. Сыч этот обрадовался, дурака нашел, – я, – говорит, – к вечеру самогонки тебе банку привезу. Вот, – думаю себе, – леший тебя видно нанес, а ему отвечаю – не надо мне ничего, за так сделаю,  да и в самогонку он, поди, – думаю, – димедрола для дури быстрой напустит, как все здесь делают, сдохнешь потом от самогонки его,  и поехал дальше себе молотить, а настроение у меня уже нехорошее сделалось. Езжу, – думаю, – к вечеру ссыплю ему, может тогда полегчает. А будто гадость какую в себя впустил, согласившись, бывает так у тебя, нет? До обеда проездил так-то, а с обеда пацан ко мне в кабину попросился, Славки Ступкина сын, порулить. Я ему руль отдал, а сам в окошко курю. А день дивный стоял, природа напоследок радовалась. А мне только все не радостно, и не оттого что боялся чего, а… не хорошо как-то все стало...  Ладно, ездим, парнишка рулит, я в окошко смотрю, и вдруг показалось, что сзади что-то странное происходит, будто по мотору синие змейки прыгают. Чудно так, думаю, и повернулся на змеек  тех посмотреть. Смотрю, а они уже все яркие и оранжевые стали и длинные, и вдруг  мотор весь у меня огнём настоящим занялся уже хорошо, но работает ещё, ревёт во все цилиндры. Тут уже свистопляска началась. Я на пацана ору, прочь чтобы сваливал, а он и не поймёт – что это я вдруг так расшумелся,  прогнал его, а сам с поля скорей выруливаю к оврагу, а за кабиной уже факел хороший, тут же у нас всё как порох, горит хорошо, а в окошко взглянул, а ко мне уже ребята бегут – Серёжка Андрианов, Колян, будто ещё кто-то, в глазах-то мелькает всё, бегут, орут мне чего-то, а  я не слышу чего, только вижу, как рты широко открываются. А успел я, съехал,  всё-таки, с поля,  мотор заглушил и через огонь на землю проскочил. Стали мы все огонь землей забрасывать, кто лопатой, кто горстями кидает. Ты, может, спросишь, где, мол, огнетушители у вас, дурней, были? – а не было у нас их, и тормозов не было, и без фар по темну ездили, на склад всей этой чепухи нам не привозили, обещали все только. А огонь мы сбили, справились, только ездить уже нельзя стало. Я несколько дней за Юркой Морозовым ходил, чтоб буксир мне выделил, или хоть бы аккумуляторы он заехал забрал, они у меня новые были. А пока он протрезвел и дал, трактор-то, много чего уже с меня поснимали – и аккумуляторы поперли новые, и даже рулевую тягу поперечную, замучился я без неё, пока до мастерских дотащились. И поставили меня прямо на дороге, и все стали, конечно, объезжать. Вот и загиб получился. Приезжай, дорогая небесная моя сестра, я тебе этот загиб покажу, и хоть и комбайн тот давно на металлолом  увезли, и от жизни той нашей  вокруг одни черепки остались, а дорога как вокруг нас тогда изогнулась, так и сейчас куда-то идет.  Не приедешь, знаю… Серёга  Андрианов тогда руки обжег, а сыч тот, с гусями, зерно всё-таки взял, у меня уже  бункер полный почти был, а как с буксиром приехал, посмотрел, а уже пусто было, только я уж не причастный к тому, миловал Бог.

ШТАНДАРТ ШТАНДАРТ  – это у нас игра такая была – в мяч – штАндарт штАндарт Дима – и мяч подкидываем, а Димка поймать должен… Дом у них был самый большой в деревне, полуторавековой, венцы нижние в землю вросли, а срублен на редкость –  изнутри бревна стесаны для простора, сейчас здесь так не рубят, топор нужен необычный, или руки. А крыша железная и углом, они как-то в другой цвет захотели перекрасить, даже начали уже, не в зеленый,  а в другой, и вдруг примчался неизвестный кто-то, говорит – красьте в зеленый, как было, у нас на всех картах эта крыша зеленая обозначена, мы по ней ориентируемся. Это когда самолеты над нами еще летали. А мы в штАндарт играли,  и Димка еще был живой…

ВЧЕРА закрыли психбольницу. Тех, кто поздоровее, кто работать ещё может, тех  увезут в Рязань, а кто совсем никакой – их под Шацк, в Вышу, там, в монастыре отгорожена для них одна часть. Мы, это ещё когда с Куском вместе работали, стояли раз возле их подсобного. У нас там тоже поля были. На обед пошли. Кусок говорит мне – я, Серый, может задержусь, а ты пока нож поменяй. Вернулся я с обеда, Куска нет, стал нож менять, мы тогда на свал косили, в валки хлебостой укладывали, чтобы он лежа потихоньку без потерь дозрел, а не сыпался зря. А мы только-только  молотить начали, а тут Юрка Морозов подходит, инженер наш,  – цепляйте, – говорит, жатку, будете на свал косить. Кусок тогда разозлился, на обмолоте больше заработать можно, да и жатка досталась нам не ахти, нож туго ходит, а Морозов говорит – нож от руки должен ходить – слыхал, Серый, – Кусок мне говорит – он хочет, чтоб нож от руки ходил, и как шваркнет о землю лучом от мотовила деревянным, луч раза три подпрыгнул высоко, пока не успокоился. Прицепили мы жатку, нож отрегулировали, чтоб как нужно ходил, а на том поле у подсобного камнем его и порвали, а он шестиметровый, нож-то, совсем рук у одного не хватает его менять, а что делать-то, делать нечего, надо менять. А вдруг откуда-то больных нашло и мужиков и баб, человек десять и без провожатого все. Встали вокруг молча и смотрят, мне не по себе даже сделалось. –  Миш, а Миш – это мне одна больная вдруг  так говорит, – а ты что делаешь-то? – ножик меняю, не видишь разве. – Миш, а Миш, а у вас огурцы-то растут? – Растут, – говорю, – куда они денутся-то, чего им не расти, их туманы не бьют, огурцы это тебе не помидоры. – Да, – соглашается, – огурцы это тебе не помидоры…  А мужики, больные-то, начали мне нож помогать вытаскивать, я только покрикивать успеваю... Их здесь, больных, много было, а если, бывало, кто состарится, а детям за ними неохота ходить, тех тоже сюда. Были и буйные, конечно, они жили в бараке с решетками, и забор высоченный из теса, поутру на него матрацы сушить вешали,  этих, понятное дело, никуда не водили. А нормальные больные  часто ходили, в магазин, или еще куда, не одни, конечно, одним-то им не полагалось, в сопровождении. Андрюха Сила,  когда в медицинском учился, здесь практику проходил, говорил, что самые злые санитары это был Витька Батов  и Генка Гончар, Ивана Гончара сын. Витька был на войне, и когда вернулся, выпивали мы как-то у нас на терраске,  говорил  – мне человека не жалко, курицу жальче, а человека нет.  А Генка был просто тупой. Этот еще злее Витьки больных бил. У них в больнице тогда и коров стадо было и подсобное большое, там они для себя много выращивали чего, Петьки Муравья мать, тетя Маруся, она там работала и все с сумками с работы идет – сахар, пряники. У нас пряников не было, а у них не переводились, мы даже завидовали немножко, в детстве. А в девяностые им, больным-то, совсем плохо стало. У них пилорама своя тогда еще была, Петька Муравей там работал одно время, так он рассказывал, по-своему, чуть гнусавя, рассказывал  – каждый день пилим, каждый день на гробы. А еще я слышал, что главврач их будто для них по электричкам ходил. Вымерли они тогда сильно.

А РАНЬШЕ-ТО мы не здесь жили, не на Голом Конце, а там, на деревне, напротив Муравьёв, сейчас-то там тоже один хрен – ничего нет, а тогда много народу жило, и собак много, и коров. Там и Нинка Аникина жила, вроде дурочка местная, а бабки тамошние с ней ругались – Стюра, Нюша и Сазониха. Встанут каждая у своего забора и орут – обоссатая – кричит Нинка на Стюру, а та на неё – а ты слюнявыя, – проститутки, – это Нинка кричит им, а Нюша протяжно на нее – про-о-ст-а-ая ты, – это здесь так глупых зовут – простыми, а Сазониха не помню что, но тоже участвовала.  Были  тогда лета дождливые и напротив Нинки в луже  жили  лягушки, и по ночам они квакали. Гуга один раз показал, как они квакают – пи-и-ва, пи-и-ва. Получилось очень смешно и похоже… Нюша нам лепёшек ржаных приносила, она их в своей русской печке вкусно пекла, а Стюра меня вишневым вареньем угощала, я один раз его целый ковшик съел, – поправляйся, – говорит, – мизинчик, а то вон кости одни.   А напротив Стюры тартар был – такой глубоче-е-енный овраг, тартаром его звали, туда всякую дрянь бросали, а куры иногда зачем-то ходили туда нестись, на дне его было сыро и темно и страшно, и крапива выше меня всюду. Один раз пришла милиция самогонщиков искать, и у Муравьёв браги два сорокалитровых бидона вывалили на улицу, гуси потом пьяные три дня ходили, и аппарат нашли и взяли, а Петька, как милиция ушла, на Стюру кричит – это ты на меня показала, а  у тебя тоже, мол, аппарат, а та ему, – что ты,  что ты, Петенька, был у меня, был, да я его топором порубила и в тартар выкинула. Хрен тебе она аппарат выкинет, как вечер – стук да постук к ней. Петька с косой в тартар полез, чтобы удостовериться, – а не найду, тебе голову этой косой-то и отсеку – на Стюру-то  так он кричал, пьяный был и расстроенный сильно, насилу его угомонили, за Юркой Ваньцом бегали, он его умел укорачивать. – Ты, говорила мне Стюра, – ты на Голый Конец не ходи, там одни яды живут. И поворачивалась в сторону Голого Конца и крестилась –  господи,  дай им там всем раку. Когда я стал здесь жить, на Голом Конце, здесь жили добрые люди – дед Леня, а по-своему Ленис, он литовец был, бабка его – баба Нюра. Мы с ними хорошо дружили, я их любил. Умерли потом они все от рака, как Стюра им накричала. Говорят, в свое время, Стюра ходила в кожаной куртке и с наганом, и все её боялись. И вырастила она одна двоих внуков – Наташку и Сашку, их мать любовник зарезал, может и на Голом Конце, не знаю. Бывало, кричит Стюра от магазина с другой стороны оврага – Наташка, хлеб привезли, а давали-то по две буханки в руки, а Наташка притворяется, что спит и не слышит, неохота ей через овраг пилить. Она потом замуж вышла, они всей семьей поехали куда-то на машине и все насмерть разбились. А Сашка воевал в Афганистане. Он живой и сейчас где-то в Москве.

ВСЁ ПРЕЕТ, ГНИЁТ, ЛОМАЕТСЯ – деревяшка, железяка, кирпич – так Сашка говорит, не тот, Стюрин, а другой, Хлестов, он ветеринаром у нас, а когда время есть – дома рубит, бани, все что нужно сделает,  это он  придел к дому нам срубил, и баню, я с ним хорошо дружу. – Вот врой, Серёга, – говорит, – простой столб в землю и ходи вокруг него кругами, нипочем не упадет, всегда, как новый будет стоять.
Деревни, которых здесь больше нет:  Деревягино  – престол на Ильин день – почти нет; Копнино – престол на Казанскую был – совсем нет; Суховка – ходили в Копнянский приход – совсем нет; Поповка – ходили кто в Копнино, кто в Угол – совсем нет. Жильцовка – эта в лесу, тоже совсем нет; Крюково – там степи уже, ходили они в Копнино или в Пластиково – нет совсем… Мы с Куском тогда косили, и зачем-то мы в Копнино с поля заехали, всей бригадой нашей, а там дед один жил ещё  последний, наши его дядей Сашей звали. Сады, сады, яблони. И никого вокруг, и дома все пустые, сады все заросшие. Кусок в дом к дяде Саше зачем-то пошёл, известно зачем, а мне говорит – ты, Серый, здесь пока погуляй, тебе рано ещё. Ручей у них в овраге течёт, под обрывом,  этот дядя Саша его к себе завернул, срубик сколотил и воду к себе насосом  электрическим поднимает. Значит, электричество ещё у них было тогда. Красиво там, в Копнине их, и церковь стоит на бугре, дорога к ней вела  по полям вековая, идёшь по дороге, кузнечики трещат всюду, коршуны над полем парят, а ты идёшь и смотришь, как купол её как из травы поднимается медленно, и времени счет забудешь, и вдруг  она к тебе неспешно сама навстречу выходит. Я потом, время-то прошло, ходил там, все хотел найти дом тот и срубик, ничего не нашёл, ни кирпичика, всё как улетело куда-то. А церковь стоит, бедная. Илюха с Ольгой Ивановной ко мне приезжали как-то, видели, как раз по дороге той они успели проехать, её вскоре Димка Никитов перепахал на «Кировце» навсегда.

КОГДА РАДИО ЕЩЕ ИГРАЛО, Муравьи его на всю округу врубали, а мы напротив них жили. А отец шума не любит, а они врубят и на работу уйдут. Подумал-подумал отец, на провода посмотрел зачем-то, потом взял проволоку толстую, согнул скобкой её и в нашу розетку радийную и воткнул. Радио их сразу заткнулось, тихонько так стало играть, еле-еле. Муравьи удивляются – что да почему. Их два брата было – Петька и Витька. А и дрались же они, бывало, до крови, едва не убивают друг друга.  А потом смотришь – ничего, из ковшика поливают друг дружке, разговаривают мирно. Витька был рослый, красивый, кудри вьются, здоровый мужик, это он потом усох, как спился, а тогда здоровый. А говорили про него, что слаборукий он. Я удивлялся – такой здоровый, а слабый. – Да нет, – говорят, – это значит у него голова думать за руками не успевает, вот он и слабый на руки. Они, Муравьи-то, Муравлёвы они вообще-то по фамилии, да все – Муравьи-Муравьи, вот и я так-то, они на току работали, электриками. Там такой домик стоял на столбах, как на курьих ножках, высокий, а внизу у него бункер, машины туда зерно ссыпали, а потом транспортерами оно наверх поднималось, а наверху машины стояли очищающие, и становилось после них зерно чистым, а шелуху и мякину в трубу выкидывало. Вот Муравьи за всем этим и следили. А мы-то с братьями там все время крутились. Петька говорит нам – сюда не подходите, – это он про бункер этот, –  а то вон рязанский один залез сюда после обеда и заснул, а машины как пошли, и засыпало его. – И что же с ним стало? – спрашиваем. – А ничего не стало, – говорит, – задохся насмерть. И было нам страшновато подходить  к смертельному месту. А один раз Петька подзывает нас и даёт сумку  такую небольшую матерчатую синюю, говорит – Закатанке отнесите. Мы и понесли. А почему её Закатанкой прозвали – сейчас только догадываюсь, а тогда бабушка говорила, что так говорить нельзя. Мы и понесли. А сами щупаем по дороге, что-то мягкое там, будто живое. Развязали, а там голуби убитые. Мы как к ней прибежали – зачем вам, – спрашиваем, голуби убитые?  Петька вам зачем голубей убивает? А она их в таз вытряхнула, там уже перья были другие, – а вкусные они, – говорит нам, – для начальства это. Я на Петьку тогда  очень сильно обиделся, а начальством решил не быть никогда.

Я БАНЮ ЗАТОПИЛ лиственницей гнилой. А она, хоть и гнилая, а все равно смолистая, дыму нашло много. Это Кирьян, он же дом строит который год, вот и тянет всё из леса. Я у него спрашиваю – Кирьян, вот ты в церковь ходишь, а как же ты всё из леса-то тащишь? А он – я благословение спрашивал, батюшка разрешил, – не наглей, – говорит, – только, дом – дело насущное. Это Кирьян эти лиственницы притащил, лиственница, – говорит Кирьян, – дерево ценное, дольше  дуба стоит. Они у него несколько лет потом в шкуре так и пролежали в бурьяне и сгнили, конечно же, почти все, и стал он их в костре жечь, чтоб мусором не валялись и жуков древоточцев  не разводили. – Давай, – говорю ему, – я их хоть в бане сожгу, а то и так жалко их, пусть хоть с пользой в бане сгорят. Попилил их, расколол, и на тачке от него к себе привез. Тачка у меня хорошая, крепкая, хоть и ржавая вся, ну это я как-нибудь в другой раз расскажу, о тачке-то, если к месту придется. И вот затопил ими баню-то, дыму нашло, они же смолистые, а вечер уже. Вдруг в бане как запищит кто-то, затрепещет, я двери распахнул, а там в дыму штук их пять мышей летучих места себе не найдут, дым-то, ничего не видать, и глаза ест. – Задохнутся они тут, бедные, – думаю. Это однажды зерно на ток сорное возить стали, мы с братьями в тот бункер-то Петькин заглянули, а там все красное и шевелится от божьих коровок. – Петька, а Петька, а что с ними будет в твоих машинах? – А ничего не будет, перемелет и все тут. И стали мы божьих коровок этих горстями вытаскивать и на землю бросать, – Петька, – кричим, – выключай свои машины, и чуть не плачем, видим, как они вниз вместе с зерном проваливаются. А Петька нам  – пошутил я, – говорит, – там у меня в машинах сита специальные для них есть, их там просеет и выпустит целеньких, вон в трубу и полетят они.
А мышей я выгнал оттуда, из бани-то. Двери открыл, а над баней фонарь включил, уже темновато ведь было, а сам ещё ручным фонариком им светил, чтобы видно им было, куда вылетать. Вот они и вылетели. Хорошо. А Петька маленький, то есть маленького роста был. С матерью он жил, так  и не женился, мать его, тетя Маруся, ходила каждый день на работу, через овраг, и как-то в метель  у неё в овраге от натуги лопнуло сердце. Петька потом к тете Вале притулился, Юрки Ваньца вдове, Юрка с Муравьями друзья были, хотя и он старше намного. А потом у Петьки тоже в овраге однажды в метель сердце разорвалось.
 Божья коровка улети на небо принеси мне хлеба черного и белого только не горелого – помнишь, присказка такая в детстве была?

СЕЙЧАС  в деревне коров всего ничего – у Кольки Кузина есть, Кирьян у него в три дня банку берет, а  больше и не знаю, может и ещё у кого есть, вечером как станешь ту жизнь слушать –  один-два мыка всего и услышишь, а на нашем берегу  и не услышишь уже, у нас деревня-то одна, а только на двух берегах живем, через овраг.  А одно время их больше сотни было, коров-то,  даже и у Куска с Валькой его Курилкой телка была, а может и две, и на нашей улице были – у деда-литовца – Малышка, а потом Субботка, у Барановых, у дяди Толи Панкина, Нинкиного отца, той это Нинки, что у колодца жила, в чей дом Гуга жить ехал, у Муравьев была,  две у них были, у Кудиновых Марта.  Это как колхоз уже ко дну пошел, всем раздавать стали, а старики так те и жизнь без коровы не понимали.   Пасли мы их поочередно, у нас здесь говорят, правда, не пасли, а берегли.  Берегли мы их. Солнце еще не восходит, а ты идешь по улице, хлыст тянешь за собой, хлыст длинный, как змея волочится, а на конце веревка привязана, чтобы громче хлопал, если умело им хлопнуть, будто ружье стреляет. А бабы уже коров выгоняют навстречу, соберёшь их в стадо, коров-то, и погонишь по улице к оврагу, они идут впереди тебя, помахивая хвостами, переговариваются радостно на своем языке – ну пошла, – прикрикиваешь, если кто остановится и начнет жевать неуместно. А потом спускаемся в овраг, трава стоит росная, брюки тут же тяжелеют, промокают насквозь, и пока не пригреет да не просушит их  солнышко, так и бегаешь на негнущихся будто ногах. А потом, часов с десяти, там уже полегче, коровы наедятся  и лягут, только хвосты над травой мерно колышутся, а тебе  только и посматривать, чтобы какая анчутка дурная, всё никак не насытишься, в зеленя не сунулась,  да далеко от своих не отошла. А там кто-нибудь и завтрак принесет, летом мы еще недалеко уходим, и здесь травы много, её только к осени подъедят, тогда да, уводим тогда подальше. А на завтрак что да что? – сало, хлеб, огурцы,  яйца,  молока  бутылка – разложим на траве и едим. А дед Леня, литовец-то, я с ним берег-то, он узелок свой положит на кочку, а сам за коровой, воротить  пойдет – что-то одна далековато отбилась, а тут Мухтар подбежит к его узелку, и ну жрать, быстро так.  – Мухтар! – дед увидит, орет, Мухтар! – и кнутом по воздуху – дыщь-дыщь, а Мухтар торопится, не жует, глотает,  пока дед дочапает, одни огурцы ему и остались – вот гад, – говорит дед, а не зло, улыбается, и рядом садится, у нас много ещё всего, на всех хватит, даже Мухтару останется, на добавку.   А сейчас-то корова у Кольки Кузина, а больше и не знаю. Летом он, Колька-то, ягодами, грибами промышляет, а зимой охотится, идёт раз с ружьем по нашему концу мимо, а у меня, пока не было меня, провод сняли со столбов целый пролет, я к Муравьям – они, Петька с Витькой-то, быстро пришли, провод свой собственный даже принесли, и на столб залезли уже. А Колька как  раз мимо идет – а, – говорит, – сами снимают, сами и вешают, хорошо вам так-то бутылки сшибать . А они ему – иди, иди себе, ставь свои капканы на кошек. Это он раз поставил капкан недалеко, на нашем конце, Нинка еще в доме своем, том, у колодца, жила, поставил, а кот Нинкин гулять пошел и влез в него лапкой, дня три просидел в капкане, пока не достали его оттуда. Лапа загнила, воняет уже, кости наружу торчат, спасибо Ленка, в Москву брала его, там ему лапу по плечо отняли, он еще пожил, а то уже гангрена начиналась. – Иди, иди, – Муравьи говорят, – живодер, ставь свои капканы на кошек. И так ловко это у них получается-то – по столбам лазить  – Колька Капрал говорит – ты им покажи бутылку-то, они на столб безо всяких когтей залезут. Колька Кузин одно время даже председателем колхоза  нашего был, мужики говорят – драться налетал, если что не по его, а терпели – все-таки председатель, а теперь он с ружьем ходит,  всех собачек бездомных стреляет – и Мухтара и Верного застрелил. Деда-то с бабкой его, как они плохие стали, дочери к себе взяли, в Рязань, а Мухтара не взяли – куда же, – говорят, – еще и собаку-то, у нас, Сережа, ведь город, у  нас ковры. Они торгуют на рынке мясом и любят, чтоб  было чисто.

 В ТЕМНОТЕ ВЫСТРЕЛ. День душный простоял, без ветерка, без облачка. А к вечеру мы с собачками, как обычно, пройтись пошли, а в овраге, под высоковольткой, бобры ручей запрудили. У нас здесь одни овраги вокруг, у них и имена есть – Слугины портки, Свинар, когда вода талая идёт, в половодье, как на острове живём. Пришли мы, значит,  к бобрам, Бумбера моя там долго в их воде полоскалась, а мы с мелкой на пригорке её поджидали. Сидим, смотрим, а тут, вижу, сам бобр плывет посмотреть – кто тут ходит по его воде. Я от него глаз не мог оторвать, так радостно сделалось, что и они живут. А за днём душным и ночь наступила душная, без облегчения , было облачка к вечеру поплыли, мы-то думали – может натянет, да нет, рассосалось куда-то все и опять стоит неподвижная тишина, только звезды своим прошлым светом мигают, да мотыльки роем над лампочкой вьются и за шиворот падают. И выстрел в темноте раздался, со стороны бобровой.
Я как-то у Кирьяна ружье взял, Кусок с работы пришел, Курилка его тогда уж померла, а он с работы  ко мне приходил, посидим, поужинаем вместе, а то и останется, – чего тебе там одному-то, тогда и полночи проговорим о всяком. Вот и пришёл он, с работы-то, силос он тогда трамбовал, я ему говорю – а пойдём что ли, куропатку подстрелим к ужину? Отчего же, – отвечает, – давай. Ружьё я у Кирьяна взял, патронов сколько-то, и пошли мы с Куском по полям, и Бим с нами, это у меня собачка такая была. А куропаток тогда много было, толстые, все ведь поля засевались, а Бим куропаток поднимет и за ними носится, как угорелый. А они поднимутся, взлетят, – эгегей – Кусок им вслед кричит, вскинешь ружье, а Бим прямо под выстрел, да кто ж его учил, лезет. А эти поднимутся, пролетят немного и сядут и бегом-бегом с того места, чуть только дрогнет трава, а в поле пойди разбери – ветер ли, или куропатки шуруют, подойдешь к тому месту, да где там, они уж давно убежали и притаились... – Ну-ка Бима, – Кусок ему говорит, ну-ка отыщи их нам, теток-то…
И вот я шёл с ружьем. Сильный. И шел я, как царь. Потому что, когда можешь лишить кого жизни запросто, кажется, что вот ты и царь.   Я и Куску об этом сказал. А он спрашивает – Серый, а ты с какого года-то? – семьдесят второго, – отвечаю. И сам спрашиваю – а ты в семьдесят втором где был-то, здесь, нет ли? А он считать что-то принялся на пальцах – семьдесят три, семьдесят пять, семьдесят восемь, – пальцы загибал, а как все загнул, –  Сургут, – говорит, – Сургут, Серый. Помолчал потом время, и так ни с того ни с сего – там от меня даже не полчеловека осталось. Сам-то он мне не говорил что да за что, а только, говорили, будто он то ли магазин подломил с приятелями, а кто позлее на язык – убили они, говорили, убили с дружками своими человеков. Все, – говорит , – все Серый, было, сын, вот тоже Серёга, был, жена в Челябинске, любил я её, была, было – говорит, – да уплыло.
А домой мы пришли, гречку сварили, мы её с маслом с Куском очень хорошо поели.  А ружье я Кирьяну отдал – хорошее, – говорю, – ружье у тебя, сильное, да не пригодилось, что-то не нашли мы никого. И патроны отдал, он говорит, – патроны-то можешь оставить, может завтра сходите, – ну их, – говорю, – патроны-то. А Кусок мне потом карточку жены той, Челябинской, показывал, берег он карточку ту, красивая женщина, правда его, жалко имени её не помню, сейчас бы сказал,  он-то говорил мне, а сейчас и не скажет уже никто.

КОГДА НА СТАНЦИЮ ЗАВЕЗЛИ ТРОЙНОЙ ОДЕКОЛОН, мы с Куском недалеко косили, всего-то через овраг от моего дома, на той, на другой стороне, а от станции рукой подать, поле лишь перейти. А мы с ним и не знали, что завезли, косим. Вдруг видим – Шик на бензовозе к нам летит по стерне, остановился рядом, да нет, даже и не остановился, а так только, тормознул рядом – тройной, –  кричит, – привезли, развернулся и исчез. Кусок забеспокоился что-то, а как время к обеду, – ты, Серый, иди-ка поешь, поешь, не спеши, а потом сюда приходи, а сейчас у меня дела.  – Ладно, – говорю, ты-то как? Может чего поесть принести? – Не, – говорит, – Курилка что-нибудь сварит. Это когда Курилка его ещё жива была. Мы когда рядом косили, на обед  домой ходили, а если далеко, так нам прямо в поле привозили, Пантелей Пантелеич привозил, агроном, с Наташкой привозил, его как-то не очень жаловали, вот и гоняли обед развозить, а Наташка не здешняя была, Кистеневская,  чуть картавила она, в столовой работала.  И пошёл я домой. А Кусок мой развернулся, и, черный дым из трубы, к станции помчался, только жатка наша синяя шестиметровая от быстрого хода на неровностях раскачивается – вниз прянет, а пружины ее обратно вверх до упоров подбросят, железо о железо гремит. А дома я засиживаться не стал, заспешил, – как он там, один, – думаю, – мало ли, может что сломалось, а у него рук не хватает. Через овраг перейдешь, через ручьи, поднимешься на бугор, тропинка мимо школы идет, а школу пройдешь, уже и поле. Сейчас-то оно все берёзками поросло, а тогда рожь там хорошую мы косили. Прихожу, а Кусок уже там, только не косит, стоит, я в кабину залез, а он сидит улыбается, и в кабине одеколоном пахнет. – Вот, – думаю, – и чего он надушился так, праздник что ли какой, а сам не спрашиваю, захочет, сам скажет. Я тогда только начал с ним работать, вообще-то меня сначала Морозов к Шику в штурмана, помощники то есть, определил, а у Куска был уже другой штурман, это мы так штурвального переиначили,  а Шик ещё на бензовозе ездил, и ему, он мне так и сказал не в обиду, нужен был не я, а другой, кому  бензовоз можно доверить, а мне он не доверял бензовоза, наверное, потому что я городской, вот он меня и обменял вскоре на того, другого, а я с Куском стал работать, я мало тогда что знал в жизни, я только начинал её ощущать.
 Начали дальше косить. Немного только отъехали, видим, нож не прокашивает в одном месте, заминает только. Пойди, Серый, глянь-ка – Кусок мне так говорит, – глянь-ка, что там опять. Беру ключи-молотки, какие надо, чтобы десять раз туда-сюда не лазить, и пошел. Палец, смотрю, накрылся, отломился конечик, вот и не косит. – Палец, – кричу ему снизу. – Меняй, – он сверху кричит. Обычно мы вместе все крутим, а тут он сидит, как приклеенный, курит. А там у нас болты с шляпкой полукруглой, на пальцах-то, ключом не ухватишься, они от проворота квадратом таким держатся, как лемешные, а вот когда провернется,  хрен ты этот болт легко отвернешь. Вдвоем-то еще ничего, один монтажкой нажмет, другой ключом крутит, а тут Кусок сидит и сидит себе, дымом в окошко пыхает. А там болт этот как раз провернулся, я его уж как ни напрягал, и подмышкой на монтажку давил, чтоб  болт не вертелся, руки себе в кровь посшибал, а он и сидит всё, Кусок-то, знай покуривает. 
А Наташка та, раздатчица,  мне нравилась, как она картавила хорошо, – уожку, – говорит, – вынь – вот она в кузове стоит, нам обед разливает, а мы суп съедим и миски ей за вторым наверх протягиваем, только без ложек нужно протягивать, а то ей разливать неудобно. И Шику она тоже нравилась, я как ни зайду в столовую с ней поговорить, а там Шик допоздна всё околачивается. Он потом так с ней и уехал навсегда в её Кистенево. Перец говорил – была бы кислота – плеснул бы ему в рожу, чтоб знал, как троих детей бросить.
Поменял я, все-таки, палец этот, долго с болтом бился, но поборол, наконец-то,  и болт тот понёс Куску показать, чтоб ему стыдно стало. – Что,– говорит, – отвернул что ли наконец-то? – Отвернул, – говорю, и ему болт протягиваю, – смотри как провернулся, насилу его отвернул. – А теперь, – Кусок говорит мне так, – а теперь прокляни его.  С таким ррр долгим – пррроккляни.   Проклял я этот болт и в окошко его выкинул. А Кусок  оторвал зубами от беломорины кончик обслюнявленный, сплюнул его на пол, а  мне докурить протянул  – на,  – говорит,  – поехали. И поехали мы с Куском дальше косить. С чистым сердцем я ехал и с веселием на сердце будто тройным.

ЗДЕСЬ ТОГДА РОЖЬ РОСЛА ВЫСОКАЯ, густая, такую молотить было радостно, сделаешь круг – бункер полный. Залезешь на бункер  или на кабину  и машешь, кто кепкой машет, кто руками, пока  тебя не заметят.  А пока машина к тебе по полю прыгает, сунешь ладони в рожь, а она теплая и пахнет, сидишь на бункере, жуёшь ее, рожь-то, с высоты смотришь окрест – до самого горизонта наша красота  простирается. Мне кажется, есть две равновеликие вещи на свете – собирать хлеб и складывать песни…  А кто возил? Юрка Рыжий возил, Толян Хлестов, брат-то Сани Хлестова, Валерка Шакур, Башкир… много кого было… Вот как-то под Крюковом молотили, мы с Мишаней уже самостоятельно тогда работали, а долго уже жали, второй месяц пошел, приустали. У нас с Мишаней вал на жатке срезало, толстенный, если его на выносливость прикинуть, сумасшедшие силы может выдержать, а не выдержал, лопнул, а мы ничего, живем, даже веселы, у человека, я думаю, самая сильная степень сжатия на свете, и запас прочности соответствующий, если, конечно,  друг друга не рушим. А летом-то выходных не бывает, Перец сказал как-то – хоть бы дождь что ли, а тут и дождь нам, Контарь сразу в канаву заехал и застрял. Мы комбайны свои в кучку составили у посадки, а сами в машины набились, кто куда, мы с Куском и Мишаней к Башкиру залезли, всего к нему нас человек восемь залезло, друг у друга на коленках сидим. И погнали. Башкир, если на обед едет или домой, жмёт на полную, а тут уж сам Бог повелел, ливень, можно рано домой ехать.  С бугра спустились как-то, а на горку стали подниматься, из оврага, на пригон,  где я муфту однажды у себя на комбайне сжег,  и ни в какую, колеса по глине буксуют, пар от них валит густой, а «маз» его пройдёт метр и опять скатывается вниз, Башкир матерится, рычаг скоростей дёргает туда-сюда. Бились мы в этом овраге с полчаса, а выбрались,  дальше легче уже – вдоль речки по луговине, потом через ручей на Сельцо, а потом песочек у Деревягина. А ливень не унимается, щетки не справляются даже, по стеклу как река течёт, а тут коровы перед нами, стадо, Калгат-Чурка бережёт, застыл под деревом капюшоном огромным, а коровы жмутся друг к дружке, стоят на самой дороге. Башкир им свет дальний врубил и фа-фа – сигналит значит, а сигнал-то воздушный у него, мощный, электрические они слабее, и прёт на них «мазом», чуть не расталкивает. Разбежались они, конечно, кто куда, Калгат бегает за ними, путается в плаще – эй, Калгат, – мешок-то с головы не потеряй – потешались над ним. Его потом Васька Шабаев, говорят, трактором раздавил, а может по пьяни, не знаю, а жену с детьми его выгнали, хорошо за ней родственники приехали, забрали… Сейчас на этих наших местах ржаника, в основном,  растет – высокая такая трава и жесткая, а на верхушке метелка, и правда, рожь напоминает, это дед, литовец который, так эту траву называл, мы ему для коровы ее не косили. – Не коси, – говорит, – ржанику эту, она негодная. Но тогда этой травы немного было, кое-где островками. А баба Маня, бабка Мишанина, – коси, – говорит, – козы всё поедят, они не разборчивые.

ВЕЩИ, ОТ КОТОРЫХ СТАНОВИТСЯ ВДРУГ НЕПРИЯТНО: – смотришь с затаённой радостью в родник и вдруг замечаешь там пиявку; а то несёшь в холодную пору воду в ведре с родника, поднимешься уже в горку и выливаёшь её себе в сапоги; когда собачки жрут гадость   и не хотят отдавать, а ты тянешь её у них изо рта; когда с Кирьян  благодушной улыбкой говорит –  ты мне на день рождения подари кого-нибудь из собачек своих, мне будет приятно её утопить – это за то, что гавкают они часто; когда мать ходит бешеная, а Татька, жена моя,  говорит, что у нас ей нечем дышать; когда ложишься спать поздно, и замечаешь вдруг, что по потолку над кроватью ходит оса, а хуже шершень. А вот еще неприятности: сидим вечером  поздно – я, мать, и Людка, Гугина жена вторая, дождь ещё льёт проливной. Вдруг – тук-тук – стучатся – Кусок – у нас корову зарезали, я вам мяса взял, мне теперь денег срочно надо отдать. Дали ему денег сколько-то, он сунул матери в тряпки завернутое, и убежал. Разворачиваем, а там зубы одни. Или вот ещё похожее – так же чуть не ночь уже, Кусок ко мне влетает – Серый, я тебе на перерубы рельсы привез. А мне перерубы позарез нужны были, я и Куску об этом говорил, я дом тогда отстраивал, чтобы жить. Он мне и сказал, – я, Серый, тебе с железки рельсы привезу, вечные будут перерубы твои. – А как я их класть-то буду, голова, они же длинные? – ничего, мы их с тобой зубилом отрубим. И вот вбегает всклокоченный весь, – я тебе, – говорит, – рельсы привез, у моего дома лежат. Только сейчас меня ребята ждут, дай на бутылку. Дал я ему, как он велел, убежал он. Завтра привезёшь? – спрашиваю вдогонку его. – Да, кричит от калитки уже, завтра, не боись. И в темноте скрылся, я ещё послушал, как сапоги его по лужам чавкают, и спать пошёл. Ждал его, ждал на следующий день,  а он всё не показывается, нет и нет, дня через два пошел к нему – а где, Коля, рельсы-то? Рельсы? Ну да, что на перерубы привез, не помнишь что ли, как ночью прибегал? –  Рельсы…  Да, наверное, их Перец спер.

ПЕРЕЦ бы шурином Куска моего, Вальки Курилки брат. Мы с Колюхой, Куском-то, идем от Гончара, он лесником тогда был, мы и ходили спрашивать про лес, чтоб он нам каких-нибудь деревьев дал, доски напилить на пол, идём, а навстречу нам Перец, а наискось так-то девчушка, не знаю чья,  лет шести куда-то деловая шлепает. А Перец идёт на нее, руки  раскинул, будто поймать хочет, а она и не боится нисколько – не трожь, говорит, а потом со смехом – перец-мерец-колбаса, чего усы повесил – скороговорочкой прозвенела и дальше себе пошла. Перец с Нинкой Провкиной жил, у ней сыновья были, тоже покойники уже оба – Лешка Провкин, этот года на два меня моложе был, и Игорек Будулай, этот чуть постарше, они непохожие были, от разных отцов потому что. У Перца детей не было, а усы были длинные и вниз свисали, от этого он казался мне похожим на грустного большого сома. Мы в одной бригаде косили, сидим, обедаем на траве под берёзками, в посадке, у меня еще компот оставался, а он съел уже все и заскучал,  – эй, Серёга, покажи-ка что у тебя в кружке, чай или компот? – компот у меня, на посмотри, и кружку ему протягиваю. А он хлоп – и лягушку туда пустил. И захохотал, животом затряс – компот – хо-хо-хо,  а в кружке – лягушка – хо-хо-хо. А мне обидно, и компот жалко из сухофруктов.
Я все на Перца надеялся, что он мне покажет, где Куска моего похоронили, они ведь его вдвоём с Валькой Серком отвозили, Кусок-то не здешний, Шиловский, это в тридцати километрах от нас, если по железке считать, – ты, – Кусок мне говорил, – как Шилово проедешь, потом Авдотьинка, смотри –  труба направо там кирпичная высокая, вон там матерен дом, я там родился.  Надо было раньше мне спросить, куда они положили Куска моего, а как-то откладывал всё, всё дела какие-то неотложные. А тут сидим с Сашкой Хлестовым у него на лавке, а он  мне – мол, смотри что делают-то, сказали свет отключат, а не отключили, а Перец в проводку полез. Что, – спрашиваю, – сильно тряхануло? – Да, – говорит, – сильно, куда уж сильней, убило насмерть, а ты не знал что ли?
 А Валька Серок мне здорово в моей маяте с лесом помогал. Как  лес-то свалили мы с лесником кулугурским, да стрелевали мы его с Арбузом, упокойным, у него уже тогда нутрь болел, он соду горстями ел, стрелевали на опушку, под Фроловым, далеко это, не ближний свет. У Арбуза трактор маленький был, а дальше возить надо было на большом, чтоб желательно сразу все пять кубов притащить. А осень, все пашут, трактор не найдешь, председатель говорит – после работы, Серёга, а раньше и не подходи ни к кому, а то головы обоим отверчу, а ведь осень, после работы уж ночь близко, а фар нет опять же ни у кого, кто поедет по оврагам, никто не поедет, а лес там лежит и лежит на опушке, того и гляди либо фроловские либо протуглянские подцепят себе, вот, один только Валька – ничего, Серёга, не переживай, поехали, бог даст, привезем мы тебе твой лес. И поехали мы с ним ночью, одна крошечная лампочка зеленая на щитке приборов светится. И привезли, да, а потом на радостях полночи бушевали. И вот рассказывал он мне тогда-то – ездил я на газончике, на 51-ом еще, стареньком, давно, молодой когда был,  да и не здесь, послали зерно возить. А сам он, к слову сказать,  красивый был из себя, хоть и постарел уже, как я его знал, а видать было – красивый был – смуглый, курчавый,  цыганская кровь,  – там девка одна, – продолжает, – полюбила меня сильно, как ни еду вечером, а она уж стоит, ждёт, а мне какого же, скучно, погулял я с ней хорошо, девка жаркая была, и уехал, как возить закончили и уехал. А она потом  нашла как-то меня, через контору что ли,  и давай письма слать, мол, не могу без тебя и всё такое, а я не отвечаю, надо больно, а потом пишет, почти год прошел, – рожать мне, Валя, скоро, совсем скоро уже,  сказали, что сын будет, мне кажется, он будет такой же красивый, на тебя похож, приезжай, хоть на сына посмотри. А я и ответил – ну и носи, дура.
Валька Серок со своей Зойкой в Кусков дом потом перешел, как Колюня мой помер, ух и ядовитая же баба она, Зойка-то. Иду с Куском, а она нам наперерез –  что, – орет, – доигрался дружок твой, и тебя тоже надо так же. Это она Лягушонка имела в виду, Зойка-то, Лягушонок к отчиму своему привязывался всё, а потом вот как раз в ту ночь,  схватил нож, и вообще убить хотел, а  тот, Власкин его вроде звали,  нож вырвал и самого его пырнул, в сердце попал. А потом, как был в одних трусах,  пришёл к участковому – Витя, – говорит, – убил я, сажай меня. Посадили, конечно же, восемь лет дали. А у Зойки кто-то до этого незадолго  баллон газовый спер, а она на Куска подумала, на него чуть что всегда думали, потому что сидел он. Вот, какая история, злая Серку Зойка попалась, дурная, а может ее жизнь такой сделала... Мы как-то с Сашкой Хлестовым сидим у нас, смотрим на овраг, Саня и спрашивает, а до того ко мне Илюха приезжал, мы тоже с ним на овраг смотрели, он тогда сказал еще – какая земля у вас мускулистая, и в книжечку что-то там своё записал, вот, сидим, и Саня меня и спрашивает  – это кто к тебе приезжал-то? А я ему, – Илюха, друг. – А кто он такой-то, чего все записывает? – Да вроде писатель. А он, Саня-то, помолчал сочувственно, – вот что жизнь с людьми делает, – так и сказал… но это всё так, к слову, а сейчас про Серка еще чуть – мне однажды уже говорили про него, что, мол, Серок повесился, а вскоре после того смотрю, а он навстречу на велосипеде едет.  – Ха, Валька, сто лет будешь жить, – говорю, – а то мне наговорили на тебя, что повесился ты. – Да,  повесишься тут, – только и сказал, и дальше поехал, на багажнике мешочек какой-то вёз. А как мне второй раз рассказали, я уже и не верил – будет болтать-то, – говорю, – слышал уже, поновее чего придумайте. Нет, – говорят, – точно, опять чего-то там они сильно побрехались, кидалась она на него, кидалась, а он пошёл на двор и удавился... Святцы как-то читал – Зоя – написано в этих святцах, по-гречески  – жизнь.  Помню я этот двор-то хорошо, соломой гнилой пахнет, там у Кусковой тещи  овцы жили, а мы с ним подпорки под крышу подставляли, чтоб овец не задавило, если вдруг ветер сильный поднимется.

  ДОМ У МЕНЯ ПРОСЕЛ, не дом,  придел рубленный, его нам Саня с Рыжим лет десять назад стяпали, а нет и пятнадцать, если бы они по уму делали, тогда не просел бы, конечно, а то поставили на пеньки, как и баню, и тоже – даже и не ошкурили их, все быстрей-быстрей, пеньки сгнили, дом просел. А я тут на днях глянул, день бы солнечный, хороший, без единого облачка в небе, вижу –  между бревнами пакля вылезла, а через щель солнышко к нам внутрь смотрит.  И поехали мы с отцом на бывший колхозный двор, где у нас мастерские были, хранилища, ток. Там весной нынешний хозяин, дагестанец,  одно хранилище на слом продал, а я с собачками заходил недавно, и в кучах кирпичей битых порылся да приглядел, что да на что может мне сгодится. Привезли мы с отцом плит бетонных, не то чтоб совсем тяжеленные они, но тяжелые, да, и начал я их под дом пихать. Поддомкратил, конечно, с одного бока, а надо бы и другой бок, одного домкрата мало, надо бы второй. Перекурить сел, приморился. Вот, – отцу говорю, – был у меня домкрат классный, двадцатитонный, он бы сейчас как раз мне пригодился, жалко его кто-то из Сашкиной бригады попятил, как старый придел ломали, так он тогда и пропал. Он у меня за печкой стоял, а они налетели, бригада-то его, придел-то старый ломать, шум, гам, пыль, такая карусель была, я растерялся даже, а потом глядь за печку, а там фига, а не домкрат. Хороший, – говорю, домкрат был, телескопический, он ко мне как-то от Олега пришел, а он его на дороге нашел. А отец сидит, смотрит за овраг и  говорит – от Бога пришло, к Богу ушло, и роптать нечего. 
Да я, в общем, и не ропщу.

НОЧЬ ТИХАЯ ПРИШЛА, я за день наломался, поясница тревожная какая-то, но ничего ещё, бывает и хуже, а сейчас ещё  ходить можно прямо. У нас здесь у всех поясницы-то, Саня Хлестов, когда прихватит его, на четвереньках от поясницы ползает, а меня отец на себе носит. Андрюха Сила говорит, – вы поднимать не умеете, надо присесть, а потом поднимать ровно, а вы спиной круглой тянете. Ну,  я-то ладно, может и не умею, а уж Саня-то, уж какой леший здоровый, весу сто пятьдесят, что же, думаю, неужели и он не умеет? Да нет, жизнь уж такая, со спиной круглой такая жизнь.  – Я, – рассказывал Саня, – когда женился, – а женился он рано, я подсчитал, да лет в восемнадцать что ли, – решил своим домом жить, присмотрел себе сруб, нужно мне было за него тысячу триста рублей отдать, а где взять, и пошёл я со своим коньком огороды пахать, май как раз был, огороды всем надо. В день по тридцать огородов запахивал, какие по тридцать соток, какие и по сорок, к вечеру, смотрю, конёк мой спотыкаться начал. Ладно, – говорю, – погоди чуть. А сам – хозяйка, давай-ка нам самогонки четверку, беру конька своего за морду и всю четверку в него и вливаю и попастись пускаю. – Это, чтоб, значит, закусил что ли? –спрашиваю.  – Ага, вроде того, вот, а потом минут через десять, смотрю, у конька шерсть дыбом поднимается, глаз повеселел,  и мы опять с ним, до самой ночи напахиваем…
И вот лег я на крыльцо на ступеньку, чтоб успокоился какой-нибудь там позвонок, и в небо гляжу. А в небе надо мной звёзды. И долго я так лежал, что небо мне совсем не  далёким показалось. Мы с Саней на этих вот звёздах сошлись. Он говорит –  не поверишь, Серёга, пока не нагляжусь вдоволь, никак не усну. У меня лавка дубовая есть, широкая, ляжу на неё и смотрю, и не встану, пока досыта не нагляжусь. У него дом тоже последний, он за станцией живет, а за ним уже лес начинается, да самого Касимова идет, а потом и дальше. Я ему как-то даже сказал – мы с тобой, Саня,  оба крайние, а он – да, – говорит, – у тебя тоже здесь хорошо, благодать. А кобыла у него тоже  богатырская,  под стать ему,  он ее откуда-то из далека привёз, нездешняя она, таких здесь и не сыщешь – спина как стол, а ноги – столбы, силой вся налита и  красавица редкая  –  сама вся золотистая, а грива и хвост белые. У Сани к лошадям страсть, как у меня к собачкам.  – Мне, – говорит, – когда трудно, я всегда к лошадям иду, постою с ними, поговорю, мне и легче с ними становится.
А сыновей у него трое было – Мишка, Леха и Федюшка. Двое осталось – Мишка, старший, совсем рядом с его домом замёрз. Пришёл к себе домой подвыпивший, он уж женат был, Мишка-то,  отдельно жил, подвыпивши пришёл и с женой поругался, поругался и к отцу ушёл. А отец ему – не годится так, – говорит, – сынок, если живёшь, так живи, иди-ка лучше мирись. Мишка от отца вышёл, а домой не пошёл, – ну её, зарылся в стожок рядом и заснул. А в домашнем был, в легком, а ноябрь, пороша. Утром кинулись его искать, а он вот тут, рядом совсем. А Саня вина в рот не брал, говорил, что никогда и не пробовал даже. Стоим мы как-то – я, отец мой и Саня, жарко было, хоть бы ветерок, а Саня из полуторалитровой бутылки  пьёт что-то. Напился, там еще половина оставалась, – допивайте, говорит, – это всё ваше. А мы с батей обрадовались – думали – хорошо как сейчас пива попить, а это у него «буратино» было…
Первую свою смерть он одной рукой пересилил. Около крыльца это случилось, рядом с лавкой его дубовой, шел он от лошадей и  вдруг почувствовал, будто кто как кувалдой по голове ударил, да так, что кости внутрь проваливаются, и тут же  вся левая сторона как не своя стала, и скулу налево воротит. Схватил  её тут Саня оставшейся живой рукой, и не пускает.  Хорошо тогда Федька дома был, запряг быстро и отца в больницу отвез, туда же, где наш Гуга когда-то лежал. Ему, Сане-то, как он отошёл, врач говорит – это редкость, что после такого удара отходят. А Саня наш совсем отошел, даже незаметно было, только погрустнел после этого, и силы, видно по нему,  поубавилось.
А вторая смерть все-таки его опередила, пересилила, года через два. Подошли, а он не дышит, только взгляд застыл удивлённый. А кобылу его жена тут же в психбольницу сдала, в ней веса много было. И жеребенка тоже сдала, хоть он и маленький был.
И вот лежал я на ступеньке долго, и небо мне совсем не далеким показалось, их дома, что через овраг, и те дальше, и не воздухом каким-то пустым, или каким-то там безвоздушным пространством, а самой что ни на есть твердью. Надежней  и твёрже земли. И долго я на него смотрел. И звезды срывались и падали – это, я думал, Саня сейчас там на кобыле своей куда-то поехал, вот они и срываются от их поступи. И когда они стряхивали сюда какую-нибудь слабую звезду, я спешил загадать. По дочке соскучился сильно.

У НАС ВСЁ ЖИВЕТ ВЕЧНО. Это ещё дед, литовец, говорил мне – Сережа, ты здесь ничего не выбрасывай, всё своего времени дождётся. А тут Кирьян бетон заливает себе под порог, заарматурить бы, – говорит, – надо бы прутьев железных где поискать, вот как у тебя дуги на парнике. Принес я ему три прута длинных, –  а если не хватит, еще принесу, а знаешь, – говорю ему, – откуда они у меня? – С кладбища они. Ты думаешь их откуда мне дед принес? С кладбища и принес. Видел там в куче венки валяются? Вот их ободрать и прутья тебе. Я как раз мимо на ручей хожу, видел,  там их много. А один большой такой – любимой маме от сына Алексея. У нас  кладбище-то рядом, все к нам потихоньку собираются. Я туда часто поздороваться захожу, а они смотрят сюда с фотографий – кто строго на жизнь смотрит, кто улыбается. Баранов дядя Саня строго глядит, как-то по осени свет вдруг пропал, он и пошёл посмотреть, а это Муравьи провода срезали, он подошел к ним с упреком, а Петька Муравей на него с кулаками кинулся, губу разбил. А под конец  дядя Саня из дома ушёл, в бане жил. Жена моя как-то приехала, а он подходит к ней и говорит – ты нашего Серёгу не обижай, он труженик великий. Это он про меня-то. Какой уж я великий, это вы все великие, а я и камня-то приличного не подниму, во мне, как бабка говорит, всего-то фунт вони. А Бубунек, Володька Кузьмин, тот смотрит весело – у него сынок маленький,  Сашка, Бубунек в его шапке детской ходил, а сам высокий, метра под два и песни под нос бубнил все, Бубунек. А справа от Бубунька Курилка, тетя Валя, Куска моего жена, я, когда захожу, курить ей оставлю, и Куску привет передам, а слева Кудины, это прозвище их было, Киселевы они, мы у них молоко брали, как-то иду мимо, а она Марту на веревке ведет, корову-то,  вернее бежит она за коровой своей бегом, а та за теленком своим идет, а теленок играет. А ещё было – идет она, помню, тетя Таня-то, мешок несёт на спине, – за хлебом что ли, – спрашиваю, – ходила, а она мне – да печку в бане дед перекладывает, а я камней по полям искала, вот мешок набрала. А от Кудинов слева Чапай дядя Леша, наискосок от меня его дом был. – Мишань, – у Мишани я спрашиваю, а с чего он Чапай-то? А они свои какие-то дальние, Корнеечивы,  Мишаня отвечает  – а он плывет как-то по водокачке, Чапай-то, и – врешь, – кричит, – не возьмешь, – кричит – вот и прозвали его Чапаем. Он в войну пулемётчиком был, это мне Наташка рассказывала, не та, что картавила из Кистенёва, а дочка его, дяди Лешина. У него три дочери было – две в Москву уехали, а одна на Украину, бабка Мишанина как-то рассказывала о них, мы с Мишаней на сундуке завтракали – эти две девки хорошие, а это,  посмотрела она вдруг на узелок у печки,  это я поросенку сварю – мы с Мишаней чуть с сундука от смеха не попадали. А за Наташкой Чапаевой я, как здесь говорят, гнался – и здесь, когда приезжала, и в Москве. Она там на ткацкой фабрике работала, валяльщицей какой-то, я к ней иногда в общежитие заходил. А один раз пришел, а она собирается куда-то расфуфыренная  – ты куда, мол? – спрашиваю, а она – на свидание иду. А как мы вышли вместе, она говорит мне –  только ты за мной не ходи, не подглядывай, иди вперед и не оглядывайся. Я и ушел, не оглядываясь. А тут как-то братишка ко мне приехал, Сашка-то, пойдем, – говорит, – на кладбище сходим. – Отчего же, – говорю, – не сходить, пойдем, там знакомых много. День тогда был пасмурный, тихий был день, с туманом и грустью,  Сашка такие дни любит. Ходим, смотрим, вдруг вижу женщина какая-то с Чапая  траву рвет, и девочка рядом лет восьми, и мужик в возрасте в стороне нагнулся. Я подошёл, а это Наташка была, увидела меня, подскочила, прижалась, и долго мы, обнявшись, так  простояли, все говорили, говорили – а помнишь, а помнишь... Мужик тот на меня зыркал, а девочка разглядывала, а Наташка плакала отчего-то… – Малыш, Малыш – кобелька она своего так звала, когда мы гуляли, кобелёк у них был черненький, она его потом, как отец её помер, к бабке Мишаниной отвела, он у неё пожил ещё сколько-то.

В ПОДПОЛЕ ЛЕЖАЛ УБИТЫЙ ТАТАРИН. Это в том доме, куда мы въехали. Я-то его не видел, конечно, это задолго до нас было, но говорят.  Стюра, как узнала, что мы в тот дом въезжаем – и не войду, говорит, в твой дом тот, там надо молебны читать  и всё равно не войду. Здесь раньше Безгубка жила и сын её Женька. Он не то, чтоб бандит какой был, он просто так убивал. И ничего ему не бывало, когда свиней продаст, откупится, когда теленка. А Буруниха, тёща его, у колодца тоже жила, она самогон гнала, и подмешивала туда что-то сильное, а Женька тогда прапорщиком в части работал. И привёз он как-то двух солдатиков огород ей копать, она налила им, и они умерли. Женька тогда откупился, а Буруниху посадили на три года. Она как вышла, опять гнала, когда её дом горел, мужики много её повытащили, самогонки-то, там же на пригорке и пили, пожар, Буруниха голосит, а они сидят, пьют. А Локтионова он убил – цвет перепутал. Локтионов-то напротив жил, где малинник сейчас, и показалось Женьке, что во дворе у Локтионова его, Женькин,  гусь ходит. Вошёл к нему и убил. Локтионов на диване лежал, читал, он книжки любил читать, он и не пикнул даже. А это гуси у него такого же цвета были, Женька потом пересчитал своих – все его на месте оказались. А татарина – это он думал деньги у него большие были. Тот на заработках здесь был и домой уж собрался уезжать. Женька его к себе зазвал и убил, и в подпол бросил. А денег у татарина почти и не было, одни игрушки да сандалики детские. Женька тогда корову что ли продал. Сейчас он живет  с женой, дочкой, внуки уже у него, хозяйство крепкое. Он как-то заходил к нам, на правах бывшего хозяина, и долго говорил про святые книги и что хочет завести пчел, – дело, – говорит, – прибыльное.

ЗАЧЕМ-ТО Я ПОЛЕЗ НА ЧЕРДАК и вдруг коньки увидел старинные. Двадцать лет не видел, а тут увидел. Они были аккуратно кем-то под стропило засунуты, между стропилом  и обрешетьем. И верёвочкой перевязаны. Вот я обрадовался как, – думаю, – сынок приедет, я ему эти коньки и отдам. И ключ гаечный тоже, сегодня нашел под половицами, отдам, пусть  играется.  А что ещё на чердаке нашем?  Много еще чепухи всякой на чердаке нашем, о которой и говорить не стоит – ходики смятые, роевня, сапоги дырявые, лыжи непарные, веники давнишние березовые, утюги чугунные, два утюга, бабки Мишаниной какое-то добро на сохранении вечном лежит, она как уезжала отсюда, принесла, и колесо ветровое сломанное. Я им ветер пытался поймать. Ехал я как-то под Фролово посмотреть, не попятили ли фроловские лес мой, взял у деда велик и поехал, километров в десяти лес мой на опушке лежал. И собачка со мной бежала неизвестная. Не знаю чья, а только выхожу раз утром на крыльцо, а тут собачка, здоровый такой легавый кобель, белый, ухо черное, как прыгнет мне на грудь, до лица достал носом, и давай лизаться. Не знаю откуда и пришел, нет здесь вроде таких. У нас все собачки маленькие, а лапки короткие, так, наверное, против ветра им жить легче. Дорога полевая, ветру открытая, а до лесу еще порядочно, ехал я, ехал, а и ветер налетел на меня и сшиб в пыль. Видишь, – говорю я собачке своей неизвестной, – ветер какой злой нам навстречу попался. Встал я, сор приставший стряхнул, кобелек мой ногу задрал на место падения моего, и дальше мы двинулись. И засела у меня тогда в голове мысль, чтоб ветер поймать, чтоб  он мне какое-нибудь колесо для чего-нибудь крутил.
А в лес я приехал уже под вечер, тихо в лесу, на опушке сосны мои лежат, судьбы дожидаются, осень уже была, последние цветы доцветали, и пахло грустью прелой и хвойной. В сентябре день к зиме бегом бежит, не заметишь, а уже сумерки. Поехали назад. Километра три всего отмахали, Фролово только завиднелось, и вдруг – хрусть – а у велика что-то в задней каретке нарушилось, педали крутишь, а без толку. Вот, думаю, связался я с этим чертовым великом на ночь глядя, и инструментов с собой нет, без него был бы, напрямки по полям через овраги маханул бы, к утру бы пришел, а с великом-то куда, и не кинешь. Сел я на дорогу думать. Смерклось. Заморосил дождь. Что ж, брат, – собачке той говорю, – ночевать нам тут, видно, с тобой. – Как знаешь, можно и заночевать, – будто она отвечает, привалилась спиной ко мне, чтоб теплее нам было, свернулась в кружок и спать приготовилась. А холодно, дождь сеет, я замерзать стал,  – нет, – говорю, пойдем, сейчас до Фролова дойдем, там я инструменты найду, а починюсь, мы до дома доедем, а то голодно нам с тобой совсем будет, а то еще курево кончится. Так и получилось тогда, у первой же избы самосвал стоял, дали мне ключей гаечных, я ими колесо наладил, и доехали мы с собачкой домой потихоньку, а хорошо. Я тогда совсем один остался, а кобелёк тот от меня не отходил ни на шаг, вот и веселее мне, вот и не один.
А потом мне уезжать надо далеко было, надолго, я к мужикам в мастерские пришел, говорю им, – подержите у себя кобелька пять минут, а то он за мной всюду ходит, а мне ехать надо. – Ладно, – говорят, а он чей? – не знаю, вот ходит за мной. – Ладно, – говорят, – только ты быстро убегай, а то мы не удержим. Заняли они его мослом каким-то обглоданным, а я грузовик тормознул, запрыгнул в кабину и поехал, а в окошко смотрю, вижу – бегает собачка та, меня всюду ищет. Белая вся, одно только ушко чёрное. Сейчас я думаю, это ко мне приходил Бог, или кто-нибудь из Силы и Славы его.

ВОТ И ОСЕНЬ, вот и дожди зарядили, и в доме сыро стало, не ласково. Сунулся я в сарай, чтоб печки топить, сарай у меня к дому так вот пристроен, с Куском лепили из обрезков, у меня там дрова, а собачки любят, когда в доме тепло им. Это мы с Куском,  царствие ему небесное, бедному, из говна разного сарай-то сделали, а вот уж стоит сколько, и дрова, в основном, сухие.  Пошёл я за дровами, а глядь, а стена-то у меня чуть не рушится. Это у бабки Мишаниной старики на яйцах на века строили, а у меня что-то не так, по бокам еще кирпичи, да и то на известке саможгоной лежат, а в середке мусор всякий, труха, наверное, потому что голый у нас конец. И перекладывал я стенку день целый, а к вечеру говорю своим – как дом рухнет здесь, стена-то, пойдем все в бабкин дом жить, у него стены крепкие, а всё остальное пристроить несложно. А ночью перетопил я видно, по теплу соскучился, да угару схватил, и приснился мне под утро сон – идём мы с бабкой-то Мишаниной к ней домой. А я не говорил ей, что дом у неё сгорел, а идём. И вот подходим, а дом её целый стоит, как помню, а только живут в нём будто люди чужие новые. Заходит она, в сон я смотрю, по-хозяйски так заходит, и оглядывается. А там, в доме-то, почти как в жизни  было, но в малости не то что-то, а от малости этой, и все вокруг как-то меняется, и забор появился вокруг новый, высокий. И говорит мне она – пойдем, Серёжа, эти не разрешат тебе жить, у них апостолы стоят не по-нашему. А мне жалко уходить-то, думаю – куда ж деться  теперь.

ПАКЛЯ у меня хорошая была, да кончилась, я только одну стенку проконопатил, а другую еще надо было, я к Кирьяну – нет ли, мол, пакли у тебя? Он вытащил мне мешочек с потолка, – спасибо, говорю, спасибо, теперь хватить должно бы. И начал пробивать. А пакля у Кирьяна дрянь оказалась, какая-то труха одна. Это еще Капрал Колька говорил – дрянь у него пакля. Он Кирьяну-то навязывался – я тебе хорошо пробью, а как пробил, проконопатил значит, Кирьян стал проверять ножичком – плохо, говорит, плохо. Вот Капрал тут и взвился – ты сначала паклю хорошую дай, а потом ножичком тыкай, это у тебя не пакля, труха, пыль. Колька Капрал это тоже сосед наш. Он сначала через дом слева жил, а потом справа, как слева сгорел. А случилось это вот так. Мы с Мишаней тогда вместе работали, мы с ним всегда неразлучные были, крутить там чего, или молотками стучать – все вместе, а если трудно нам совсем становилось, тогда мы песнями дышать начинали, и все сразу на удивление становилось легко. Мишаня мой здорово пел, и на гитаре тоже, все девки вокруг – Мишенька-Мишенька. Пришли мы раз с ним с работы и песни пошли на костер петь. А кто там был? Мы, значит, с Мишаней, братишка мой Сашка, Кольки Капрала ребята – Леха и Лорена, Андрюха Сила с сестрой… Сидим,  песни поем, костер жжем, а ночь уже, или, скорее, еще вечер поздний. А что-то я слышу – потрескивает что-то сзади, будто постреливает, да сильней все, да сильней. Оглянулся, а зарево над Капраловых домом яркое. Лорена кричит – это Кирьян горит, а кто-то из  нас – да это вы горите-то. Лорена завыла, а мы побежали. Пока добежали, уже и под  крышей полыхает, и ветер поднялся, огонь на другие дома летит, шифер стреляет, это он стрелял, когда я услышал.  А вода у нас далеко, сейчас на родник ходим, в овраг, а тогда еще колодец был живой, в него потом кто-то кошку бросил,  и вода вонять стала, а тогда живой был еще, но он тоже далеко был. Вот мы на колодец-то за водой и носились, начали другие дома поливать, чтоб хоть их отстоять. Сашка мой, братишка, стрелой туда-сюда летал, все потом удивлялись – в жизни он тогда не очень-то поворотлив был. А потом мужики с поселка набежали, кто забор ломал спьяну, кто в сарай лез, козы в сарае были, забились, боятся, жмутся друг к дружке и не выходят. А Витька Батов, тот воевал ведь, отчаянный, он на крышу зачем-то полез, а бабка их, баба Шура, в окне застряла, матрац схватила и в окошко с ним полезла, матрац  застрял, а она не отпускает, так и висит в окошке. А когда мы прибежали-то, первую, кого я увидел у их дома – Буруниху увидел, она у калитки стояла и смотрела, мне показалось даже, злорадно смотрела – хорошо ли здесь все занялось. А занялось хорошо. Витька недолго на крыше был, у них весь потолок и сушила сеном забиты были, только-только они его привезли, радовались – быстро с сеном управились, и дождик не помешал. Сено это вспыхнуло как-то сразу, взметнулся столб до неба с искрами, Витька скатился, опаленный, мы его самого водой отливали. А бабку Леха вытащил, ему тогда лет тринадцать что ли было. А потом и пожарные приехали. Шланги размотали и начали огонь заливать, да быстро вода у них кончилась, – где у вас тут вода? – В овраге, там болотце, сбоку вроде подступиться можно. Поехали они в овраг и застряли. А когда огонь сильный, и ветер как ураган. Повернул ветер на наши дома, вот-вот и они займутся. А что, Капрал говорил  у них так деревня его вся выгорала – тут горит, а огонь ветром через дом перепрыгивает, и тот уже загорается. У Капрала дед пчел держал, когда дом горел его, дважды дотла он горел, он их в первую очередь спасал – пчел, – кричит, пчел уносите. Вот и здесь так же, ветер, искры. Боялись. Бабки яйцо пасхальное принесли, чтоб им ветер отвлечь – бросили яйцо это в овраг и молитву от огня сказали, ветер как завороженный за яйцом в овраг повернул и огонь с ним, бабки, наверное, это яйцо на такой случай специально хранили. Но огонь только что отвернул, а плясать-то здесь остался, все боялись, что баллоны  газовые рваться начнут. А потом и пожарные из оврага приехали, только тогда уж и дом весь сгорел, и сарай, и козы. Баня только одна осталась, она отдельно у них была.  Там  щенки жили.
А потом они все в другой дом перешли, он брошенный был, хоть и ничего ещё. Он потом тоже сгорел, они, правда, тогда уж не жили – стенки сейчас одни кирпичные стоят, и тёрка одиноко на стенке висит. Мы с Капралом дружно жили, хорошо. Он, Капрал-то, бывает зажгёт у себя в приделе свет, чтобы ночью видно было идти, а сам уйдет на поселок, возьмет там бутылочку, и ко мне приходит. Сядем с ним на терраске, в окошко смотрим, в ночь, в темноту, балагурим. Душистый табак ночью пахнет особенно сладко, а воздух прохладен, и так не хочется уходить из прошедшего дня прочь. Но вот и время подходит, вторые петухи уже на поселке кричат,  пора уходить.  У него в доме потолка в приделе не было, и свет, что он, уходя, оставил, через окошечко в крыше пробивался, я и сам нет-нет, да им обманусь, а Капрал-то  выпил уже прилично и смотрит мечтательно на этот свет и говорит – о, месяц  восходит…  И петь начинает – окра-а-асилси м-е-есиц багря-а-а-нцем. Подпевай, Серёня, люблю, – говорит, – эту песню. А я ему говорю – ты, Коль, не пей столько-то, помрешь ведь. – Я? – удивлялся, – да никогда! – Так ты что ж, так уж и никогда, ты что – бог что ли? – Да, – говорит, – я бог. И падал с крыльца ничком в ноготки и душистый табак.

ДОРОГИЕ МОИ ДОРОГИЕ МОИ нас было мало нас было всего ничего – Илюха и Лизка Саня и Таня Иван да Иван – как много вас было дорогие мои… были ли в его жизни другие? – да, да, он думал и о них, он сидел  в бане он сидел в бане на полке согнувшись в три погибели и превозмогал пар он думал он обращался мысленно – где вы где вы по каким оврагам боровским-костромским-балаклавским ходите дорогие мои дорогие мои…  мы жили мы складно пели  а жили нескладно и говорила настоятельница наша Ольга – это не он назвал ее настоятельницей, это Игорь назвал ее  настоятельницей – они стояли в церкви все вместе солнечным февральским утром  они отпевали ее и Игорь сказал –  сейчас она похожа на настоятельницу какого-нибудь монастыря – петь надо – и говорила она – жить надо во славу лишь Божию... так она говорила…  он думал об этом сидел и думал плескал на камни кипяток  чтобы от жара стало трудно дышать и чтобы перестать тогда думать... и думал – камни живут во славу и кипяток и березовый веник и деревья-трава и всякий зверь тайный в оврагах и всё –  всё, что здесь своей жизнью Божией живет – на тверди мерцает… он не чувствовал жары как не чувствовал холода февральским тем утром и оглянулся он на прошлое припоминая всех с кем проходил по здешним дорогам с кем сидел и смотрел на овраг на закат в темноту и стало ему горестно от бедности овражьих их душ и долго-долго никому ничего не рассказывал даже собачкам своим…
А потом ощелёвывали они  с отцом дом-то по новой, да что-то с четвертями у них не заладилось, раза по два всё отрывали, всё выходило, что одна доска шире, чем нужно оказывалась. А были все эти доски хорошо раньше прилажены, да им оторвать их пришлось, чтоб стену проконопатить, и вот они обратно их прибивали. И вот сидели они и смотрели на доски, и он сказал ему – батя, они же от времени ссохлись, каждая на чуть усохнет, а если их много в ряд, то погрешность в километр наберется. – Так у нас же, – отец ему отвечал, – как раз наоборот получается, если б усохли,  мы бы эту доску не глядя приладили, а у нас  не лезет, распухли они все что ли. – Да, – сказал он  –  у нас и дожди редко, вот смотришь, бывает – туча идёт хорошая, дождевая, думаешь – ввалит сейчас, а потом – раз-раз – разорвется она надвое, одна часть по одному оврагу стороной, другая – по другому оврагу стороной, а мы сухонькие сидим, Кирьян говорит – это потому что у нас здесь Окско-цнинская гряда.  А отец смотрел пристально на доску, что не ладится и сказал – в жизни всёпроисходит вопреки теории вероятности, цепь случайных мелочей, которые и не могут по логике быть…  А он ответил – да-да. Здесь ведь всё складывается нелепо.

А ЛАТОЧКИ-ТО Я И НЕ ЗАМЕТИЛ, маленькая,  с пятачок всего лишь. – А штаны-то возьмешь? – спросил я у Моряка. – Нет, – говорит, – не возьму, у них латочка на заднице. А я и не заметил латочки-то. А оборванный весь пришел, а одна штанина совсем располосована, голая нога глядит, пришел – купи, – говорит, – Серёга, грибы, а то совсем денег нет.
Николаев был космонавт, в Чебоксарах даже его улица есть – Николаев ураме, улица то есть, а у нас улицы какие? – Полевая, – Кусок там живет, Центральная  – это где Гончар, Перец, Заовражная – это наша, за оврагом она потому что, это они говорят, что мы за оврагам – а по-нашему – за оврагом-то они. А Николаев Вовка  – вот он и есть этот самый Моряк, и брат еще его Толян – Лягушонок который был. Кирьян говорит, их родители из Москвы вроде приехали, давно, да так и остались здесь. – Вовка, – говорю я ему, – за грибами я и сам схожу, вон их сколько в посадках выскочило, я тебе лучше одежки дам,  а то ты что-то оборвался. Набрал ему разной, он копался-копался, а только куртку кожаную и взял, две куртки, почти новые, их мне Илюха привез, и тельняшку взял, обрадовался ей – я же, – говорит, – Моряк. Это он когда-то по какой-то речке где-то поплавал, а и прозвали его Моряком. – А нога-то твоя как? – спрашиваю, не охромел? А почему спросил – а я ему палец на ноге отрезал, вот и спросил. Не напрямую, конечно отрезал, а косвенно. Это когда от нас Мишаня уехал, мне Морозов в помощники Моряка и определил, а там у меня на элеваторе колосовом, на приводе,  кожушок защитный отгнил, он цепь прикрывал, а я приделывать не стал, заленился, а ходил мимо с осторожностью. Вот, а приехали мы на поле, я сцепление главное включил, все завертелось бешено, мы в ячменя въехали, и молотить начали. Я рулю, а Моряк на мостике стоит, у этого элеватора долбанного беззащитного. Стоит Моряк и вдаль глядит, а потом ногу и сунул в цепь нечаянно. Был бы кожушок, нога цела была бы, конечно, а он сперва сгнил, а потом и вообще потерялся на дорогах, кожушок-то. Заходит Моряк в кабину и на пол садится бледный. Ты чего, – спрашиваю у него, – бледный садишься? – Да, – говорит, – нога немного в цепь попала, поехали,  – говорит, – дальше, я ничего. Я сапог-то с него стянул, носок шерстяной белый, мокрый и в крови, а пальца уж и нет у него, кость только торчит. Кирьян потом говорил – палец это пустяки, это ещё ничего, а то одному вообще ноги косилкой отрезало, мы бегали на эти ноги в ботинках смотреть, как они отдельно лежат…  А как-то зимой, не было меня долго, а Моряк в дом ко мне залез и жил, окна одеялами завесил, чтоб свет с улицы не видать было, и жил, и мёд ел, я мёд-то на весну пчёлам про запас оставил, а он заляпал всё медом, и по деревне ходил, соты продавал, а потом исчез куда-то. Я у Сани Хлестова спрашиваю – а чего он у меня жил, Моряк-то, прятался что ли от кого? – Его, – Саня говорит, – били, а потом еще бить искали, он холодильник украл. – Вы бы, – говорю, – простили его что ли, зимой можно и без холодильника, а он уж пусть живёт и не боится. – Нет уж, – Саня говорит, – пусть живет и боится, живет и боится… 
Больше я Моряка не видел, кто-то говорит – к сестре уехал, кто-то – совсем пропал, с концами. У Моряка и руки и грудь – всё было в татуировках, это он в тюрьме сам себя разрисовал так – факел какой-то, якорь, женщина с длинными волосами, церковь с тремя куполами. Он, Вовка-то Николаев, Кирьян говорит – когда маленький был, рисовать очень любил. Ему все говорили – у тебя, Вова, способности, художником станешь, жизнь перед тобой откроется.

НА ПОЖАРИЩЕ ДАВНИШНЕМ Я МАЛИНУ СОБИРАЛ.  А напротив, у забора моего, Кирьян с Капралом сидели, разговаривали. А я и не знаю о чём, я напротив был, в малиннике, где Локтионовых дом был. И вдруг вижу – Кирьян вскакивает с бревнышек и прочь бежит, к своему дому бежит прочь от Капрала. Подхожу – что да что, мол, что он так подхватился-то, сгорело у него там что ли? Да знаешь, – Капрал мне говорит, – я вот и не думал, что он так обидится. – Да говори что. – Да он мне все бог, бог, а я завелся и говорю ему, – знаешь, Кирьян, пошел он твой бог на… подальше куда, что он, помог нам бог-то его? Лёшка из армии вернулся, первым делом пошёл свечку поставил, а потом сам знаешь что было (знаю, «камазом» его кто-то нарочно раздавил, не узнать было, и концов не найдёшь), и Юлька моя ещё пожить могла бы (это жена его, Юлюня преподобная – как бабки за глаза звали, работала она много, курила много, пила много, сапожником была настоящим – я, говорила, внучек научу – работать и матом ругаться, – матом-то зачем тебе? – чтоб жизни не поддавались. Умирала она от рака несгибаемо – всё, – говорит, – конец).
Мы сидели. Курили. И я не нашёлся, что Капралу ответить. А потом – знаешь, – говорю ему, – мы с тобой люди темные, только я думаю,  Бог он другими путями ходит, откуда нам что понимать, Бог-то простит, он, наверное, уже всех нас простил,  а Кирьян обиделся, это нехорошо, это плохо, пойду помирю вас, попробую.
Капрал умер от разрыва сердца. Смотрел телевизор и просто перестал дышать. Лорена, дочка его, с двумя детьми тогда уже была, сначала работала ещё, а потом совсем спилась, материнства лишили, а девчонок в детский дом забрали. С год назад звонила нам из Рязани, из больницы, туберкулёз у неё открылся. – Где, мол, детки-то? – спрашиваю. – Не знаю, - говорит, – не говорят где, только сказали, что младшенькая умерла.

СТРАННИКА ВИДЕЛ. Была весна. Трактора шли по полю уступом, посверкивая на солнце лемехами,  и вспаханная земля улыбалась в небо, как женщина, дождавшаяся любви. Странник стоял на обочине, с котомкой, он был совсем древний, заросший бородой. Он стоял на обочине и, повернувшись на поле, широко крестился и кланялся в пояс…
 – А Игорь в Бога верит – говорит мне Варвара, – он как к Оленьке на могилку ездит, всегда в церковь идет и там  со святыми общается. Варвара давно уже старая, ей сто лет и она глухая. – Ты в Бога не веришь,– говорит мне она, – а Игорь верит, он когда в церковь зайдет, со всеми святыми общается. – Верю! – кричу, - Верю! – кричу я в глухое ухо.

А ДЕНЬ И ПРАВДА БЫЛ ЧУДНЫЙ.  Жаркий, а ветерок прохладный, будто нездешний.  И мы сидели с отцом на лавке и смотрели. А до этого отец лавку эту скоблил, чтоб стала почище, и ногу себе рассадил. А я из сарая мусор в яму возил.  А потом мы сели на перекур, на лавку ту, и стали смотреть. Я курил, а отец нет, он сидел так себе. И мы сидели с ним и смотрели на лавке. Небо было безоблачным, чистым, и мы смотрели, как там из ничего появилось вдруг облачко, крохотное, паутинка, оно росло, и стало хорошо уже видным, а потом вновь в ничего рассеялось, и была вверху одна просторная безлюдная синева. Даже птиц не было. Жарко. Но хорошо ветерок. А я спрашивал у отца  – отчего это из ничего появляется облачко, да почему рассеивается в ничего вновь. И отец отвечал. А потом я сказал матери своей, чтобы она йодом все-таки залила колено отцу моему, которое он рассадил, и она пошла охать, и йод на колено его лить, и пластырь искать. А я покатил тачку с мусором в яму. Земля лежала горячая, но бежал ветерок хорошо.

СИДИМ И СМОТРИМ в огонь, в печку – дед-литовец, бабка его – баба Нюра, Куска я привел, мы с отцом, а бабка щепок ножом нащепила, они ярко разгораются, а как совсем хорошо разгорятся, дрова на них, дрова. А за окном темнота и снег сильный, дед тропинку вешками утыкал – прутиками, чтобы не сбиться, а ступишь чуть в сторону, провалишься по колено или глубже. Сильно метет. Но это мы после пойдем, будем оступаться, даже и падать, и в снегу неловко барахтаться, и будет крутить нас метель,  а сейчас огонь в печке гудит, ужин греется, и бабка Куску рассказывает, как она за рыбой ходила – масла взяла с полкило, побольше полкила,  и рыбу – вот такую вот, мой у меня рыбу-то любит, и хлеба рюкзак, поле прошла и в посадку, а в той посадке была сильная радиация, и меня закрутило-закрутило-закрутило, что ж это со мной, думаю, Господи? А это там радиация сильная была… – Серый, – Кусок у меня спрашивает, – а ты чернобыльские-то получаешь что ли? – нет, –  говорю, – не получаю, мне не положено, у меня прописки нет. А  много дают-то? – Да рублей, – отвечает Кусок, – двадцать шесть.    А отец с дедом новости черно-белые смотрели по ящику. И отец мне сказал погодя, после, потом, что у нашего Заовражья только прошлое и есть, а впереди одна безнадёжная тьма.

ПРО СОБАЧИЙ РАЙ вот еще хотел  рассказать и стал вспоминать собачек всех видимых-невидимых вокруг и начал вдруг про Жульку говорить.  Это у Мишаниной бабки собачка была,  она её привяжет к крыльцу, а под крыльцом лаз, Жулька туда спрячется и лает из-под низа. Мы как-то с Гансом идём к бабке, дров ей что ли очередных привезли, кто уж скажет теперь, а она как начала на нас тявкать, залезла под крыльцо и оттуда, Жулька-то. А Ганс – ну погоди, гадина, –  взял палку длинную, берёзовую и давай под крыльцо тыкать с силой. Его, правда, не Гансом звали, а Валеркой, а так прозвали из-за фамилии, она у него нездешняя была – Гринберг. Немец, наверное, хотя откуда бы здесь немцам быть не скажу, не знаю. Он был ничего мужик, веселый, только утомительный немного – ехал раз мимо на своем тракторе, увидел у меня колесо от мотоцикла новое, и так заболтал, будто оно ему нужно, а мне совсем нет, что я это колесо ему сам в кабину снес, лишь бы он уехал поскорей. А колесо то мне и самому было бы неплохо, когда с Мишаней едем, задок вихляет. Курчавый он был, Валерка-то, всё улыбается фиксой золотой, всё ему нипочем. А потом он пропал. Позвал будто его кто-то, Ганс, как был в трениках, так и вышел из дому. И не пришёл. Искали-искали и не нашли. Жена его к колдунье какой-то ходила, а та ей говорит – ты, девка, по нему ходишь.
А Жульку я иногда тайком с цепи отпускал, проволоку размотаю, что вместо ошейника накручена и отпущу,  проволокой-то шея до кожи протерлась, бабка недовольна была, если заметит, а Жулька без цепи сначала радовалась бегать, а потом быстро возвращалась, страшно ей без цепи было жить. А Бима своего я не привязывал, он у меня вольный был, пожил он у нас хорошо, долго, Юлька, Кольки Капрала жена, говорила еще – хотела бы я у Серёни собакой пожить. Хорошо пожил, дай Бог каждому, а когда совсем состарел, ноги отказывать уже стали, мы его тихо убили, маленький укольчик и все, Ольга наша Ивановна о таком мечтала – Илюша, укольчик – Илюхе говорила… Сашка мой ехал из Вологды, братишка мой, завернул в Николо-Угрежский и Биму свечку поставил, Кирьян, как узнал, чуть не позеленел даже – не положено, говорит псам, у них, – говорит, – души нет, – они, – говорит, – не возносятся. Я у Кирьяна  про рай как-то спросил, что, мол, там есть-то, чего да чего там поделывают, в раю-то  – а там, – отвечает он  благостно, –  там все друг к другу в гости ходят и разговаривают, а больше ничего и не делают. А чтобы им, – думаю, там какую-нибудь конурку сбоку и собачкам не поставить, мы бы друг к другу и ходили, разговаривали, или бы сидели и на закат смотрели, как здесь.  А потом – нет, – думаю, – фиг нам, а не рай, если уж собачкам не положено, так нам и подавно не за что. Может быть, может быть  даже  мы здесь вот в раю уже и живем, в их, собачьем раю и живем. И иногда здесь даже и хорошо, иногда даже и сахаром кормят.

СОПЕЛКИ МОИ ГОРЕЛКИ МОИ шли вы шли ко мне с мамкой чудотворной вашей да пристали да уснули за высокой травой а я целый день ходил носил вас в сердце своём то на землю посмотрю то на небо шатался я туда сюда в радости ветерка тихого да упарился вдруг жарко-то сел под деревом и задумался задумался о земле о небе о синем радости духа и сидел бы себе думая да мураши стали сильно по спине ползать там по дереву тропинка была в их царстве а тут еще дымом потянуло надо идти дым выглядывать  где и встал и отряхивался чтобы никого из муравьишков из царства не унести далеко прочь а потом к дому пришёл к отцу своему пришёл  к деду вашему пришёл а это он баню затопил и на ступеньках сидел а тут и собачки языки вывалили ха дышат ха бежат ха жарко им эгей собаки  закричал им отец жарко вам что ли фьюить засвистел им фьюить собаки оболтусы вы засвистел и зуб себе ценный  высвистнул сначала испугался говорит я зуб проглотил а потом мы подумали с ним о направлении свиста того нет решили он должно быть здесь где-то лежать должен едва ли далеко улетел ищите собачки да они не ищут не поймут  чешутся  и хвостами вертят стали сами искать ползал я в траву вглядывался думал ты батя здесь сидел а собачки оттуда бежали значит ты вон туда им свистел значит сюда полетел вот тут значит искать надо ползал я ползал и нашел к радости дед ваш отец мой обрадовался очень пыль сдунул и в рот себе вставил на прежнее и мы пошли с ним каждый по себе радуясь радуйтесь детки мои жизни земле воздуху небу собачкам и муравьям и всем чудесам вокруг  и думайте о направлении вашего свиста правильно и помогайте всем и любите все это окрестное достояние бережно и шел я и собачки за мной бежали и я на всю округу лу-кричал-чики клю-кричал-чики- дета-чики мои