Прекрасное и тщетное

Сидоренко
Прекрасное и тщетное



У 205-й группы – перерыв.
Ассистент ушел, дверь в полутемный кафедральный коридор открыта, но все сидят в тесной угловой учебной комнате.
Пошла вторая неделя, как начались занятия.

Усов, как всегда, - поближе к девчонкам. А Пашка, Саня, Олег и Митька обсуждают футбольную интригу.
- Ростовчане…
- Иди ты, Митька!
- Сам ты, Саня…ты послушай! – с одушевлением простирает Митька руку, но Саня не слушает.
- Паша, посмотри, какой у Митьки Сократов лоб.
- Посмотри сам: им осталось еще с киевлянами и «Черноморцем»…
- Эх, Митька, Митька…веник ты…электрический.

- Олечка, ну, иди сюда, - это Усов с преувеличенной нежностью тянет за руку Ольгу Либман.
- Не трогай ребенка, - капризно оттопыривая толстые губы, лепечет Ольга-дура.
- Олечка, у тебя уже ребенок?
- Виктор, перестань! – это Симоненко.

- А как вам понравился вчера Олялин?
- Да, уже чувствуется игра, а не одни только глаза. Ну, и глаза, конечно.
- Да-а-а.
- А что сейчас в «Луче» идет?

Но вот возвращается ассистент – Виктор Михайлович. Молодой, бледный, чернявый, с маленькими, внимательными глазками, в помятом халате и колпаке.
Девчонки любили поболтать, делясь разнообразными сплетнями, о его семейной жизни, о кандидатской диссертации, о молодой жене – какой-то лаборантке, - терзающей и грызущей его за маленькую зарплату.
- Желательно бы увидеть дежурного.
Молчание.
- Что, нет дежурного? Кто староста?
Митька, бледнея, приподнялся:
- Ну, я.
- Надо принести лягушек.
- Толик, давай!
- А почему я?
- Ну, хорошо, вы тут решайте; когда решите, зайдете за мной.
- Толик, давай, чего сидишь!
- А почему я? Ты мне объясни.
Белесые, прилизанные космы, птичья – не толще бумажного листа – переносица, и глубоко посаженные, сходящиеся темные глаза.
- Толя, ну, ты что как маленький!
- Светлана, перестань! Что с ним разговаривать? Все равно бесполезно.
- Ладно, я схожу, - хмуро бросает Пашка и выходит.

А минут через десять Пашка, красный, как рак, вносит большую белую кастрюлю и вдруг с размаху шлепает ее на стол к девчонкам и сдергивает крышку – девчонки, шарахаясь, дружно визжат, заглядывают внутрь. А там здоровенные, голенастые бурые лягушки карабкаются куда-то по головам друг у друга.

Вторая пара (по расписанию был английский) неожиданно оказалась свободной – заболела Врублевская, - и не нашлось замены.
До лекции оставалось почти 3 часа.
- Пойдемте ко мне, - предложила Симоненко, - родители на работе, - посидим.
- Олег, а ты?
- Я не пойду.
- Ну, почему?
- Зачем?
- Ну, почему? Ведь ты тоже нуждаешься в нас.
- Ошибаешься.
Симоненко собрала на лбу недоумевающие складки и после секундного молчания спросила:
- Тебе не скучно?
- Нет.
- Это хорошо, когда не скучно с самим собой. Но разве не интересно посмотреть на нас? Пойми, что если бы ты не был нам интересен, мы бы до тебя не докапывались.

Шел снег, и по асфальту мела поземка. Громады зданий на проспекте смутно виднелись в бушующей пурге.
Скрюченные голые деревья.
Не приходилось и думать о том, чтобы побродить по улицам в ожидании лекции.
Он втиснулся в троллейбус и стоял там, зажатый со всех сторон, невольно вдыхая противный запах испарений от мокрой одежды, а выходящие тащили куда-то за собой портфель, вырывая из рук.
Водитель прохрипел в микрофон:
- Аэропорт – конечная. Освободите салон.
Он вышел. Метель бушевала и здесь. Зайти в аэропорт?
Еще один троллейбус, не доезжая до остановки, высадил пассажиров и, пустой, не останавливаясь больше, проехал мимо. Вся грудь, рукава, плечи, воротник были в снегу. Хлопья снега лепились на портфель и таяли. Рядом стояли и притопывали такие же занесенные снегом фигуры.

Через час он снова входил в сумрачное здание морфологического корпуса. Около раздевалки тянулась огромная очередь. Он сунулся ко второму окошку – то же самое, сунулся к третьему – и вдруг увидел Веру, и все замерло в сладком, невозможном предчувствии: значит, и она здесь. Вера тоже увидела его и прямо смотрела в его глаза, и ему казалось, что она едва заметно улыбается.
Он встал в конец очереди. И вдруг в толкучке, на какую-то секунду он увидел, как она подошла откуда-то к Вере, что-то сказала ей – и нет уже ее.      
Он видел ее только в первый день занятий, и потом была целая неделя ожидания новой встречи.
Сдала ли Вера одежду или сразу ушла – он не заметил и пока стоял – вдруг: а что, если она позвала Веру на лекцию?
Поднялся наверх – в аудиторию. Никого. Вот и все.
Престарелый профессор-еврей добродушно и методично шамкал с кафедры: «Дружья мои», а он сидел над раскрытой тетрадью с ручкой в руке и думал о ней.
Он увидел ее впервые на лекции на первом курсе. В самые первые дни, когда все ширилось в душе от ошеломляющих и безграничных горизонтов.
Да, она была божественно, несказанно прекрасна. Бедный мальчик никогда в жизни не видел подобной красоты. Эти великолепные белокурые курчавые волосы до плеч, это неизъяснимое лицо…
Было что-то египетское, древнее в этих миндалевидных, темно-серых глазах, тонких губах. Это была Клеопатра, царица, богиня. И он смел обожать только издали.
Случайно он узнал имя – Света, Светлана. Как чудесно оно шло ей. Света Егорова.
Надежды не было никакой, но тем светлее и чище, тем прекраснее и непостижимее было все.
Едва начался второй семестр, судьба улыбнулась ему: на гистологии не хватило учебной комнаты, и их группу разбросали по 2-3 человека. И он попал – о, нечаянно! – и это была судьба! – к ней и Вере.
Вера была ближайшая ее подружка-наперсница – тоже великолепной красоты – с темно-русыми волосами, чуть полнее ее, но тоже великолепной красоты, но, как и положено подруге прекрасной царицы, - все-таки чуть проще, приземленнее – гармония требовала этого.
В конце мая во время перерыва он положил в ее альбом для зарисовки препаратов признание.
А потом началась мука неведения – видела ли она, как приняла?
Он решился на разговор.
Он знал, на каком троллейбусе она ездит на занятия, на какой остановке выходит. Там он и решил ждать.

Он увидел ее, стоящую в битком набитом троллейбусе, остановившемся на противоположной стороне улицы. И в тот же миг она оглянулась. Он стоял в толпе, но ее взгляд был устремлен на него, словно она ожидала увидеть его здесь.
Миг, другой – разделенные улицей, - не отрываясь, смотрели они в глаза друг другу сквозь стекло троллейбуса, - она отвернулась, продвигаясь вместе с людским потоком к выходу.
Он, не оглядываясь, как во сне, пошел к перекрестку, зная, что она идет позади, что она видит, видела его. И сознание невозможной фантастичности происходящего, и бело-розовые дымки из выхлопных труб, и рычание моторов, и лилово-розовый в лучах утреннего солнца асфальт, и здания со сверкающими бликами на стеклах – на той стороне улицы, и зябкая тень – на этой.
Он пересек проспект и остановился у киоска «Союзпечати», ожидая ее.
Через минуту он оглянулся: она уже шла далеко впереди по проспекту.
Он догонял ее. Она была в желтом облегающем платье, перехваченном узким пояском такого же цвета. Он видел всю ее стройную фигуру, волнуемую мелкой, частой и все равно невыразимо величавой походкой, тонкую талию, - всю невозможную, сладостную, божественную округлость прекрасного женского тела.

- Вы получили мою записку?
- Нет. Какую записку? – она взглянула на него.
На мгновение он окаменел.
- Извините, - пробормотал он и быстро пошел вперед.
 Некуда было свернуть, и он так шел целый квартал перед ней, шурша своей нелепой зеленой болоньей.

Снег перестал. Асфальт на улицах, на тротуарах был мокрый, а снег продолжал таять, расползаясь под ногами в противную, хлипкую слякоть. И только на чернеющей островками земле лежал сырой, снежно-белый покров.
Он дошел до железнодорожного вокзала, спустился в подвальный этаж, подошел к прилавку «Соки-воды» и стал в очередь.
Киоскерша была новая. Очередь двигалась, и он, двигаясь вместе с ней, смотрел на эту женщину с обесцвеченными волосами в белой курточке и белом колпаке с верхом из накрахмаленной марли.   
Стремительная, порывистая в движениях, она успевала в один момент и налить стакан, и сдать сдачу, и смахнуть тряпкой капли с прилавка. Было темновато в ее углу, и она вынуждена была, ссутулив плечи, низко наклоняться  над чашкой с мелочью, набирая сдачу.
Немолодое, бледное лицо со всеми неумолимыми признаками увядания. В нем не было той изысканности, которая привлекала в Свете, но оно неотразимо притягивало к себе женственной мягкостью линий. Остатки былого – молодого, красивого, гордого, сильного, - все еще чудились в нем.
Он смотрел и смотрел на нее, ни о чем не думая. Подошла его очередь. Он выпил свой коктейль и вышел на улицу, испытывая какое-то странное облегчение.
«Вы слишком красивы, чтобы не иметь избранника, и слишком необычны, чтобы его иметь», - вдруг вспомнились ему слова собственной записки.
Он зашел еще на перрон – купил в киоске банку повидла и кулек печенья.

Наружная дверь была открыта, а внутренняя – на крючке. Он постучал в узкое, длинное стекло сбоку от двери.
Из комнаты выскочила Нелька.
- Кто там? – испуганно и сердито спросила она.
- Я.
Щелкнул снимаемый крючок.

В доме жили две семьи и он – квартирант.

Он лежал на койке в своей комнатушке и слушал, как Александра Ивановна развлекала внука.

- Гуси-гуси
- Га-га.
- Есть хотите?
- Да-да.
- Хлеба с маслом?
- Не…
- А чего же вам?
- Кеки!

- Потерял бабу Фуку…опять ты растрепался, как растрепа…у! Так обобью эти руки! Пись…вы подумайте! Вы подумайте!
- Ы-ы-м, - раздался звук шлепка, - вы подумайте!
- Собери иди игрушки, а то сейчас кыса придет…это что такое! У…Павлуша!!!

- Как мама кричит?
- Папа Ейка.
- Да, папа Валерка. А кто в Москву поедет?
- Де Кока.
- Нет, дед Колька не поедет.
- Гыга!
- И Генка не поедет.
- Папа, мама…баб Фука.
- А бабу Шурку в Москву возьмешь?
- Не…
- Нет!!? А почему?
- Не…
- А что бабе Шурке из Москвы привезешь?
- Кеки…ку
- Бабе кеку из Москвы привезешь? Ну, ладно-о, согласна тогда. Раз бабе кеку (конфету) из Москвы привезешь, тогда согласна! А где папа?
- Папа…дегя.
- Деньги зарабатывает папа, пра-а-а-вильно!

- Так и надо, так и надо! Ну-ка, вставай! Вставай! Вставай!
- Дё…у-а-а-а-а…
- Кто упадет? Ты упадешь? Ты упадешь! Нет?

- Картошечки сварим. Павлуша кушать будет. Пойдем умоешься. Мама придет, скажет: какой грязный Павлуша.

- Вон Генка идет (Генка – страшный кочегар).
- Ма-ка.
- Сейчас мамка придет.

Вошла Ольга, спавшая в другой комнате.
- Кто тут бил его – так бил – и маму кричал, и бабу Галю. Ты что тут все переломал, статуэтку разбил… Ты бабу слушаешь, а? Павлуша? Скажи: баба Шура. Баба Шура! Кто тебя бьет здесь? Как тебя баба Шура била?

Он поднялся и сел за стол. У отца – день рождения. Надо письмо писать. «Здравствуйте…» Что я? Что вы мне? Я не буду с вами все равно…
Надо писать.
Пар пустили, защелкали трубы.
Почесал голову.
Поздравлять надо, желать…противоестественно, фальшиво…одни и те же слова каждый год…

Пришла с работы Валька – шумоватая бабенка, Павлухина мать.

- Ну, что мне с этим ребенком делать! У-у_у! – изо всей силы заголосила она, передразнивая Павлуху. -Бесстыдник, свинтус…нет, чтобы маму попросить, а то на голову сам себе льешь. Свинтус!
- И! – с выражением подал голос Павлуха.
- Исть хочешь? Хосподи, не кормят моего сыну. Щас накормлю!
Ешь, а то щас Олега позову…он все съест.
- Что? – изо всей силы снова заголосила Валька. – Как дам щас! Кусай хлеб и ешь давай!

- Мая драхоценная психует. Все оделись, а ее не одевают.
Не ной, ради бога! – изо всей силы крикнула она. – Тебя одевать – так я не знаю, что лучше делать!
Пойдем на улицу. И как бахнем в папу! И гол забьем. Так бах! И го-о-о-ол забьем! – завопила она.
Будем играть втроем: Павлуша, мама и папа. Никого больше не возьмем. Да?

Играли, наверное, во дворе, откуда доносились приглушенные Валькины крики.
Есть хотелось все сильнее. Повидло он поставил в холодильник на кухне. Самовар, чай, печенье – все было там.
А на кухне Ольга затеяла стирку – лила воду, отдуваясь, жулькала белье. Александра Ивановна пришла к ней. Сначала они разговаривали вполголоса.
- Значит, он зачитывает все вещи Неле, которые купил, - минут через пять отчетливо донеслось до него.
К Ольге на днях приезжал ее бывший муж.
- Он мне говорит: чахоточная…еще там какая-то.
Работать не могу, глаза на лоб лезут…говорит: я буду деньги на книжку ложить, а ты Нельку на зарплату – не сможешь, что ли? Я, может, завтра на Бадалык…загремлю…вон Зина Мельникова – на материальном складе работала, - полмесяца уже как лежит. Я в больницу легла – она к нам поступила. И – в два месяца!
Вовка – брюк нет. Послала 5 рублей, рубль за перевод. Аванс – 40 рублей. Нельке дал 25 рублей, уезжал – десятку. Всего – 35 рублей, а мы договаривались – 50 рублей в месяц. Отдай, говорю, ей деньги. Он: что я ей не помогаю, что ли? Приехал тут еще распоряжаться. Ты меня обеспечь, - я и квартирантов держать не буду. Я репетитора найму. Почему ты о ней не заботишься?
Слова о квартирантах неприятно кольнули его.
Но когда же, наконец, они кончат там!
Он вслушивался, и не в силах сдержаться, вставал и ходил по своей комнатушке: стол, кровать, два стула.
Спать, что ли, лечь?
Приоткрыв дверь, к нему тихо проскользнула Нелька со своими тетрадками и привычно остановилась у стола за его спиной.
Решили задачки. Нелька ушла.
Прошло еще минут 15.
- Ой, Олег-то еще чай, наверно, не пил! – вдруг громко проговорила Ольга на кухне.
Шлепанцы придвинулись к его двери, и багровое Ольгино лицо в мелких кудряшках заглянуло в комнату.
- Олег, а ты чай-то пил?
Ну, иди же – чего еще тебе надо!
- Да, - деревянно улыбнувшись, сказал он.
Ольга недоверчиво помедлила, глядя на него, но все же повернулась и ушла.
А пошли-ка вы все!
И с какой-то мстительной радостью он начал разбирать постель.
Да, вот так. Все просто.
Лежа в постели, он слышал, как Ольга вышла на улицу, и гремя засовами, закрывала ставни.
Вот и еще один день прошел.

***

Мельницкий вышел из поликлиники, поднял воротник пальто.
Да, погода! Пока сидел на приеме – все было тихо. Вышел – вот он снег – ничего не видно за полсотни шагов.
Сегодня вызовов было пять. Немного, но и не мало. По норме положено – шесть. Фамилии и адреса он переписал из журнала в записную книжку. Четверо было незнакомых, а один вызов – неприятный, тяжелый.
Да, на этот вызов он пойдет в последнюю очередь. Не потому, что не хочется, а потому, что этот адрес дальше других – на пути домой.
Два вызова в пятиэтажки – сразу за виадуком, еще два – на Димитрова, этот и еще один – проезд Солнечный (туда сам обещал зайти).
Вот и рынок. На остановке чернеет толпа, полузанесенная снегом. Хлюпают колесами, тяжело пыхтят и стонут забрызганные грязью, переполненные автобусы.
А вот и виадук бесконечно тянется вверх и вдаль. Пока еще дойдешь по его пологому хребту до вершины, и потом – вниз. А под виадуком узенькие полоски двух рельсов, а направо они разбегаются десятком путей, и дальше смутно маячат длинные вереницы темных мокрых вагонов.
Вот он, участок, - море голых, светлых тополей и темных, приземистых домишек – под ними, и слева в уголке – пять каменных пятиэтажек. Не видать ни конца, ни края. Как-то он измерил протяженность своего участка. Получилось 1576 шагов – это в ширину, в длину не мерил.
Внизу налево – боковой спуск с виадука. Ему – сюда. Стараясь цеплять на ботинки поменьше грязи, Мельницкий добрался до длинной серой пятиэтажки.. 71-я квартира – это где-то в конце. Нашел нужный подъезд, поднялся на второй этаж. Пахнет чем-то трудноопределяемым – затхлым и неприятным, лестница грязная, зеленые панели обшарпаны, разрисованы и исписаны.
Он остановился у двери и, на всякий случай, достал записную книжку – свериться еще раз. Все правильно – семьдесят первая.
Дверь открыл только после второго звонка босой, всклоченный мужчина в трико и майке.
- Здравствуйте, врача вызывали?
- Вызывали.
Обычная квартира: ковры, стенка, диван, телевизор.
И жалобы тоже обычные – температура, насморк, головная боль.
Послушал, выписал больничный, рецепты. Через два дня – на прием.
Следующий вызов – в соседний дом. Девчонка 16 лет. Позвонил – в ответ за дверью собачий лай. Открывает женщина лет сорока.
- Пожалуйста, проходите.
Болонка с бесцеремонной деловитостью тянется розовым носом к ногам.
- Клёпа, нельзя! Проходите…сюда!
Небольшая, уютная комнатка. Посредине стоит рослая девочка в джинсах и блузке.
Мать заходит следом. Наверное, пришла на обед. Молодящаяся, но сколько морщинок. Дочь, наверное, единственная.
Болит горло.
- Ложечку дайте, пожалуйста.
- Большую?
- Любую.
Приносит из кухни ложку. Да, лакунарная.
- Вчера температурила. Я давала аспирин, полоскали эвкалиптом. Антибиотики давать без врача не решилась. Так неудачно – четверть кончается!
- Нужно послушать.
- Да-да! – рванулась к дочери и тут же остановилась. – Лена, сними.

Так, теперь – на Димитрова.. Здесь уже – частный сектор, улица не асфальтирована, засыпана гравием, лужи.
114, 116, здесь номера нет, должно быть – 118, 120. Выкрашенный зеленой краской большой домина на две семьи. Собака надрывается за глухим забором. В палисадник – постучать в окно, - и назад – к воротам. Стоишь, ждешь, а снег все валит. Ворота приоткрываются, выглядывает дед в валенках с галошами, расстегнутой фуфайке и без шапки.
- Проходите, не бойтесь. Пош-шел, ты! – это уже на беснующегося на цепи кобеля. А если сорвется? До крылечка далеко – через весь двор.
Дед замахивается на пса, загоняет его в будку и закладывает доской. Тот бешено лает, и лай переходит в какой-то сладострастный скулеж – отняли возможность расправиться с пришельцем, врагом.
В первой комнате пышет жаром печь. На каком-то казенном – железнодорожном, что ли? – диване сидят две одетые в плюшевые черные кацавейки старухи.
- Здравствуйте.
- Здравствуйте.
Смотрят с чинным любопытством.
Больная – хозяйка – лежит рядом в крошечной боковой комнатушке. Над кроватью – коврик с жутким закатом, замком над прудом и лебедями в пруду.
Строгое, темное, сухое лицо. Богомольное лицо. Нет, икон не видно.
Поясница.
- Раньше болели?
- Камень почки признавали.
Вышел дымчатый здоровенный кот – хвост трубой, осмотрел новое лицо пронзительными желтыми глазами с узкими щелочками зрачков, зажмурившись, долго нюхал портфель и устроился под стулом.
- Лишь бы чего страшного не было.
- Нет, ничего. Попьете эти таблетки по одной три раза в день, брусничник…пройдет.
- Ну, спасибо! Дай вам бог здоровья!
- До свидания.
- До свидания. Кеша, проводи!

Следующий адрес – проезд Солнечный – к бабке Гуринок. Прошлый раз обещал зайти через неделю.
Это надо вернуться назад, свернуть, выйти на Павших Коммунаров, пройти еще с полкилометра, и только тогда и будет этот проезд.
Ну, и грязища! Из пелены снега выныривают гудящие машины, и хлипко шурша колесами и брызгаясь грязью, мчат дальше.
А снег идет и идет. И каждая снежинка – большая, мохнатая, мокрая – так и норовит в лицо. Бр-р!
Зверски хочется есть. Завтракал в семь, а сейчас уже почти два. Ну, ничего – три из шести уже есть. Половина. Еще три – и все, домой.
Да, у Гуринок, как всегда, разговоров не меньше, чем на полчаса.
Дед старше ее на год, ходит за ней – кроткий, добрый дед. А сам оперирован месяца два назад – непроходимость, anus praethernaturalis.
И домишко у них старенький, ветхий, в две крошечные комнатки.
И пес – черный, небольшой, остроухий, - тоже, наверное, такой же старый, как и они сами. Трус. Каждый раз, завидев его, не лает, а сделав какой-то испуганный, хриплый выдох, прячется в будке, показывая свой белый снизу хвост кренделем, быстро поворачивается там, и высунув голову, следит за пришельцем. А только поднимись на крыльцо – с каким лаем выскочит вслед!
И никого, никого у них нет.
И эта искореженная, ходуном ходящая грудь. И нечем дышать, и нету сил и терпения, и жизнь прилепилась и не уходит, и страшно подумать, что уйдет.
И сморщенное старостью и нескончаемой мукой в плаксивую гримасу, словно трясущееся каждой своей черточкой лицо.

Вот и следующий дом.
Выходит хозяйка – ядреная бабенка в цветном платке.
- Врач? Это туда – к жильцам, - улыбается, кивает в глубину двора.
Там – кривобокая, приземистая времянка – избушка на курьих ножках.
Здесь, судя по журналу, - молодая женщина.
Ну, и дверь! Не согнешься пополам – не войдешь. Да. Сидит на неубранной постели в одной ночной рубашке, опустив босые ноги на пол, набросив на колени одеяло. Сидит, сгорбившись, и воспаленные черные глаза следят за вошедшим угрюмо и чем-то жалко. Стриженые, густые, темные, нечесаные волосы. Лицо – бледное, осунувшееся, но – красивое лицо. А какой странный рот – и горестный, и страстный…
Так и пышет жаром.
- Надо послушать.
Подносит руки к вырезу, чуть раздвигает его – обозначает только. Разве это выслушивание? И неловко снова просить.
Мальчишка лет четырех, кудрявый, как Пушкин, молча стоит позади, сосредоточенно смотрит.
Как попали в эту времянку? Где отец?
- За лекарствами –то есть кому сходить?
- Хозяйку попрошу, - отрывисто и хрипло.
Так и есть. Отцу хорошо и без них.
Ну, все закончено. Можно уходить.
- Дядя врач, посмотри, какое у меня ружье!

Наконец-то снег перестал.
Теперь последний – самый дальний, самый тяжкий. Павлов – старый знакомый. Полтора месяца назад положил его в больницу. И вот – снова. Значит, выписали. Можно было зайти и самому, пораньше – узнать, записать себе активность.
Сам Павлов – глубокий инвалид, не способный даже на малейшее физическое усилие. И жена его – забитая, истощенная, изможденная, изуродованная горбом, - техничка где-то на заводе, и две девчонки – школьницы. И откуда-то ходит к ним бабушка, как две капли воды похожая на дочь.
Невероятно крохотная, задавленная огромной выбеленной печью, кухонька. Единственная комната в одно окно, заставленная вдоль стен железными кроватями, и больше никакой мебели – ни стола, ни шифонера, ни комода, ни буфета. А в центре, оставляя узкий проход, - прямо на полу – груда школьных учебников и еще какого-то невообразимого хламья.
Только у кровати самого Павлова стоит облезлая голубая тумбочка, явно казенного происхождения.
Там – лекарства.

Вот он – длинный ряд двухэтажных домов, сложенных из черного от времени бруса. Как сложили их лет 50 назад, так и стоят по сей день, приютив под своими крышами все мучения, нужду, болезни темных своих обитателей.

Что сделаешь? Чем поможешь?
Павлов умирает медленно и неотвратимо, и никакая медицина не в силах спасти его.

Сидит на кровати, свесив ноги на пол, опираясь руками о край. Медленно повернул голову в сторону пришедшего и снова опустил ее.
Сел рядом на кровать.
- Ну, как дела? Когда выписали?
Бледное смертельной, желтоватой бледностью лицо, бесцветная щетина на подбородке и щеках.
Павлов медленно пошевелил руками, меняя место упора.
И снова детские в своей беззащитности и надежде и страшные в своем знании – глаза.
- Отеки-то есть?
Павлов, не отвечая, медленно, размеренно взялся за штанину и натужно потянул ее вверх – ужасные, как бревна, распухшие, бледно-синие ноги.
Он молча повернул свое лицо, как будто говоря: вот.
И на до ужаса неподвижном его лице вдруг неуловимо сократились какие-то мускулы в подобие жуткой, невозможной усмешки.
- Пока будет сестра ходить, уколы делать. Буду узнавать про место в отделении. Я еще зайду завтра или послезавтра – скажу результат.
Ага, Маина положит, пожалуй, - держи карман шире!
А жена – с какой слезной мольбой и надеждой, как на единственное божество, - смотрит она. Нет, не заплачет. Здесь при посторонних не плачут. А без них?
Старшей девочки не видно: наверное – в школе. А младшая – во второй, наверное, пошла, - черненькая, маленькая, тощенькая – вот она.
Сидит на корточках около груды учебников. Дышит открытым ртом трудно, с хрипом, лицо горит нездоровым румянцем. Рисует что-то двумя цветными карандашами в альбомчике.
- Вы педиатра не вызывали?
- Нет.
- Да вы что! Сколько уже так?
- Да уж третий день в школу не ходит.
- Как ее зовут?
- Надя.
- Надя, болит что-нибудь?
Не отвечает – не взглянула даже, как будто не слышит, только сильнее потупилась и совсем склонилась и лихорадочно, быстро чертит что-то на белом листе.

***
   
Прошло восемь с лишним месяцев.
Мельницкий за это время успел съездить на курсы усовершенствования и сменить место работы, а Олег закончил второй курс.
В июле оба очутились в спортлагере мединститута при загородном доме отдыха в сосновом бору.
Олег был в таком лагере во второй раз – институтским спортсменам он заменял осенние сельхозработы. А Мельницкого пригласил на сборы старый знакомый Александр Владимирович: тряхнуть стариной – совсем некому было бежать на зональных соревнованиях профсоюза. От работы освободили, но осталось одно дежурство.
В прошлом году жили в палатках, а теперь всех поселили в заброшенный, аварийный корпус. Корпус был сложен из толстых, черных от времени бревен – в два этажа, с высоченным крыльцом.

Утром, ежась от холода, заспанные обитатели лагеря строились кто в чем перед корпусом под крик Владиславы-лыжницы, потом нестройной гурьбой бежали метров 300 до танцплощадки, где их уже поджидал Александр Владимирович, проводивший утреннюю зарядку.

Только что кончился обед, и объевшиеся чемпионы и новички лениво потянулись назад – к корпусу.
Олег возвращался вместе с Игорем Рихтенбергом и Наташкой и Иринкой.
На пути был низенький заборчик, и Олег, перешагнув через него, поспешил подать руку Наташе. Она, тихо засмеявшись, воспользовалась его любезностью.
Зеленоглазая, небольшая, ладная Наташка с волной рыжеватых волос на прямой пробор, перехваченных сзади в пышный хвост, с веснушками, со светлым пушком  на верхней губе, чуть вздернутым носом – как нравилась она ему!
Она с Иринкой, своей подружкой, после школы поступала в этом году в мединститут. И Кровкин – тренер баскетболисток, высмотревший обеих где-то на школьных соревнованиях, пригласил их авансом в спортлагерь.
Девчонки ушли на свою половину, а Олег с Игорем уселись на перилах высокого крыльца.
- Три из четырех сессий на «отлично»? – повторил Игорь, не отрывая горящих восхищением и завистью глаз от Олега. – А я вот еще ни одной, но все равно сдам. Вот увидишь! Хочешь, поспорим!
- Да ладно.

Со стороны столовой показалась дремучая, бородатая фигура Васьки Тучкова. Подойдя к врезавшейся в землю 40-килограммовой штанге, он с ревом вырвал ее, и бросив со звоном оземь, сытно икнув, отправился загорать в солярий.

- Нас в комнате четверо. Договорились сразу: не пить, не курить. Учиться без троек, чтоб чистота, - хмуря брови и улыбаясь, и тут же снова хмурясь, говорил Игорь, - вот уже год прожили…все – как надо.

Наташка и Иринка, обе в легких платьишках, загорелые, умытые, расчесанные, вышли, когда было часа три.
- Давно сидите?
- Давно.
- А мы поспали, - улыбаясь, говорила она.
Он видел ее лицо в профиль – милый, чистый профиль.
Она стояла перед Рихтенбергом, держась руками за перила, и вдруг как бы между прочим спросила, как о чем-то давно известном:
- Игорь, ты пойдешь с нами на гору?
Было мгновение, когда он еще надеялся, что она позовет и его. Но она глядела только на Рихтенберга. Быть может, спохватившись, она и пригласила бы спустя секунду, но он не вынес этой секунды пренебрежения и отверженности.
Вот и все. Не нужен. Зачем навязываться?
Она, словно ожидая решения судьбы, смотрела снизу вверх на Рихтенберга. Тот улыбался – молча, спокойно.
И не выдержав, с нестерпимым комком в горле, Олег шагнул в дверь.
Вокруг корпуса, заслоняя окна, росли старые, непроницаемые кусты черемухи, и в комнате словно висел нежилой, сырой полумрак. Он уткнулся лицом в холодную и влажную подушку и лежал, не шевелясь, не думая. Безмерная усталость раздавила тело. 
- Да, красивая, - промелькнуло вдруг, - да, сосны, сумрак…красные стволы…липкая, гадкая подушка…все равно…
И снова – ничего…тупость, гадость, оцепенение…

Вскоре кто-то постучал, и не дожидаясь ответа, сразу вошел в комнату.
Она быстро – он даже не успел подняться – присела к нему на кровать.
- Олег, ну, ты что?
Ну, что тебе еще от меня надо? Оставь меня в покое, - как хорошо было бы сказать так.
Но эти зеленые, серьезные глаза!
И перехватило горло, и не сказать ни слова. Только бы не расплакаться!

На гору так и не пошли, а вечером втроем пристроились в беседке над Енисеем с учебником химии.

***

Мельницкий отдежурил последний раз в этом месяце, и поспав дома часа три, ехал в спортлагерь.
Автобус шел от речного вокзала. На остановке стояла громаднейшая толпа.
Раскаленный асфальт, колыхающиеся белые шляпки, панамки, слепящее белое солнце вверху, зачахшие от пыли тополя…
Из какой-то боковой двери вокзала показалась помятая фигура в зеленом пиджачке. Недоуменно воззрившись на сияющий день, мужичонка постоял с минуту, потом, пошатываясь, направился к питьевому фонтанчику.
- Эх, голова…сто…миллионная! – с чувством произнес он, намочив волосенки и размазывая их пятерней по черепу.
Но вот с проспекта вывернул автобус. Толпа с подавленным ропотом ринулась к дверцам, хватаясь, давясь, не давая приехавшим выйти.
А потом – час дороги в невозможной жаре, духоте, давке, поту – так, вероятно, выглядели трюмы кораблей, на которых в старые времена работорговцы везли негров на хлопковые плантации Америки.

К ужину он опоздал. Оставив портфель в комнате, он отправился побродить по вечереющему бору.
Солнце терялось уже за густой стеной черных стволов. По аллее, по тропинкам в сторону танцплощадки со всех сторон тянулись пары.
Он спустился к реке, прошел вдоль берега по хрустящей гальке. От воды начинало прохватывать вечерней свежестью. Вдали неистово ударила музыка – начались танцы.
Он поднялся по бесконечной деревянной лестнице наверх.
В беседке сидели трое – эта конопатенькая девчонка, волейболист (кажется, Олег) и легкоатлет – Игорь.
У Олега в руках какая-то книга. Ну да – девчонка – абитуриентка, готовится к экзаменам.
Он поздоровался и хотел пройти мимо, но Игорь окликнул его:
- Виктор Васильевич, как насчет волейбола завтра? Надо бы их обыграть хоть раз, - кивнул он на Олега.
- Ну, попробуем. А вы все учите?
- Да-а-а.
- В мед?
- Да.
Он уже открыл было рот, чтобы сказать: а стоит ли? – или что-нибудь подобное, но вдруг представил себе их реакцию: смотрят, быть может, вежливо улыбаются, а в глазах – неловкость и непонимание. И сам он – такой же юный и чистый, и полный надежд – вспомнился ему – и он промолчал.

Из-за акаций показалась девчонка лет двенадцати.
- Наташка, иди, тебя Иринка зовет!
- Ну, чего?
- Иди!
Наташка с недовольным вздохом поднялась и вышла из беседки. Все трое молча смотрели ей вслед, пока она не скрылась за кустами.
Мельницкий постоял еще несколько мгновений.
- Ну, до завтра.
- Спокойной ночи.
Он ушел, мальчишки остались вдвоем, и Игорь вдруг заговорил о Наташке:
- Вот почему-то всегда так: хочешь просто, по-дружески девчонке помочь, а у них сразу – какая-то любовь. У меня есть девчонка – ну, так что, теперь другой уже помочь нельзя? Ни на кого посмотреть нельзя? Разве нельзя просто, по-товарищески?
Вот у тебя так бывало? – требовательно выспрашивал он, блестя глазами.
А Олег, силясь улыбнуться, с пустой и ясной душой слушал его.

***

Мельницкий не сразу пошел к себе. При одной мысли об этой хибарке, насквозь пропахшей дезинфекцией, начинало воротить с души.
До темноты он бродил по аллеям, издали посмотрел на танцы. Ноги уже гудели от этой нескончаемой ходьбы.
Хотелось одного: лечь, вытянуться поудобнее.
Он поднялся к себе на второй этаж.
Сосед по комнате опять не пришел ночевать. Он погасил свет, лег, но не пролежал и пяти минут: какое-то смутное беспокойство, странная неудовлетворенность подняли его снова.
Натянув трико, он подошел к окну и раскрыл его.
Внизу – в свете лампочки, горевшей над входом, в нескончаемой пляске вились мириады ночных мошек, то попадая в луч света и озаряясь призрачным серебристым сиянием, то исчезая во тьме.
Енисея не было видно – он бесшумно тек глубоко внизу, под обрывом. И только дальний берег угадывался вдали зловещей чернотой.
Встреча в беседке назойливо засела в голове.
Да, один или, может быть, оба влюблены в девчонку, а один уж наверняка пользуется ее взаимностью.
И он не мог понять, завидует ли, чего хочет сам. А мысли сами собой возвращались назад – в прошедшую зиму и весну.
Институт усовершенствования, ревматология, молодая преподавательница…
Этот обольстительный, нежный голос. Голос сирены, и что-то детское в интонации…нет, жеманства не было.
Когда она говорила, как красиво открывались яркие губы – сочно и округло, - произнося, - преподнося – слова…
Высокая, широкоплечая, но тонкая, стройная, напоминающая чем-то заграничную кинозвезду…
И предельно простая – полудлинная стрижка, всегда одно и то же платье без затей – и невозможно яркие черные глаза, и кольцо на правой руке…
Он уже познал тогда женщину, познал всю правду и ложь, всю сладостную разгадку, без которой невозможно и дико жить…
Но о ней он не мог помыслить…
И все же помыслил.
О, теперь он мог читать в этих глазах единственную, печальную и обычную, вечную женскую тайну…
Да, замужем (а в глубине души теплилось: а может быть, и нет. Что кольцо? – это еще ничего не значит, а вдруг!). Да, замужем, но это не то, это совсем не то, это – ошибка…
О, нет, это были сияющие, полные благородства и нежности глаза – нет, ничего вульгарного, фривольного не было в них…
И он представлял, он знал, как страстна, как щедра и великодушна будет она…
Он не мог оторвать от нее глаз во время занятий и знал, что она замечает это, и со смертельной дрожью знал, что это не неприятно ей…
Он каждый день бродил возле клиники в надежде встретить ее…
Кончился цикл – кончился ничем. Прошел еще месяц…
И – последний – жаркий майский день. Экзамен. Все как всегда – с подложенными билетами, с банкетом…
Он стоял с ребятами во дворе. Она, проходя мимо, улыбнулась, кивнула: до свидания, - и пошла дальше – на остановку…
А он стоял и ждал, стоял и ждал чего-то, словно стараясь отвести судьбу…
И пошел вслед, торопясь, замирая, когда уже не было никакой надежды, никакого смысла…
Она садилась в автобус, он успел добежать и вскочить на подножку в последний момент…
Она уже сидела. Он купил и протянул ей билет, и она поспешно встала навстречу ему: пойдемте, сядем. Они сели рядом. И говорили, говорили, смеясь и не отводя глаз друг от друга, как будто были знакомы целую вечность и, разделенные вечностью разлуки, встретились вновь и торопились снова излить друг другу душу…
Наконец, она забеспокоилась: куда мы едем?
- Не знаю, - блаженно улыбнулся он.
Ему было все равно.
Они вышли. Ей нужно было идти на работу. Он провожал ее.
А потом – «до свидания» - и все.
Придя в общежитие, он написал ей на адрес клиники страстное письмо.
Улетал он на следующий день.
А потом было бесконечное, непереносимое ожидание. Еще одно его письмо. И снова ожидание. И наконец – долгожданный, невероятный ответ…
Он так и не поехал к ней. И странно: все отлетело куда-то. И – ни сожаления, ничего. А ведь какая великолепная женщина была. И ведь не мог без сердечного трепета смотреть на нее.
Зачем так? Что есть любовь?

Он видел перед собой тех трех в беседке. Он видел их лица и обращался к ним, словно сожалея о том, что не пришлось сегодня поговорить, и торопясь высказать им теперь все, что теснилось в душе…

Да, вчера на работе только и было разговоров, что об этой истории…
Насиловали и терзали ее, а она, еще живая, - просила их: ребята, отпустите меня, пожалуйста, ребята!...
Убили. Молотком.
А тот – щенок – убежал. Испугался. Для чего ходил с ней? Развлекался как мог?
Да что же тогда любовь? Жизнь одна и любовь – одна?
Можем ли осуждать?
Человек имеет право быть счастливым наперекор всему?
Несбыточная, затасканная и неумирающая мечта.
Эта Ольга…
В 20 лет у нее выявили лейкоз. Сначала боялись лечить, потому что лечение опасно не меньше самой болезни. Потом все-таки пришлось начать. Чувствовала себя прилично. Приходит как-то: замуж выхожу. Да ты что! Ничего. Вышла. Через год приходит снова: хочу рожать, а сама уже на седьмом месяце. Да ты с ума сошла! Куда там! Хочу ощутить радость материнства. Родила. А через год – видел ее уже в больнице.
Землистое лицо. Дико, безумно вытаращенные глаза – и безумный, нечеловеческий ужас. И что-то наивное, детское, робкое в глазах. Один был с кровавым пятном кровоизлияния. И распухшие, раскрытые, измазанные синькой губы, и что-то синее, страшное – в разъеденном язвами рту. И непрерывно текущая слюна. И она, отрывистым, стыдливым движением прикладывающая носовой платок ко рту. И какие-то замусленные кудряшки.
В полном сознании мучилась и умирала…
О, страшно жить.

Как сам был здоров, кончив институт. А в 28 лет вдруг с ужасом понял, что еще несколько месяцев – и уже никогда в жизни не будет 28, что все безвозвратно уходит и теряется навсегда.
Сняли с комсомольского учета, лезут волосы, портятся зубы, прошлой зимой – долгий, не мог повернуться в постели, - ишиас, теперь – неведомый прежде бронхит. Первая седина, первые морщины.
А рядом – неумолимо старящиеся родители.

Увеличился срок жизни? Увеличился не срок жизни, - он остался тем же, - увеличился срок медленных мучений, которыми кончается жизнь.
Эти подгибающиеся ноги, эти хрипящие, бессильные груди, эти иссохшие руки с набухшими, перекрученными черными венами, эти погасшие, бессмысленные или полные безмолвного, обреченного, предвечного ужаса глаза. Эти страшные и бессильные призывы к смерти-избавительнице, которая все медлит и медлит.
Природа создала человека, как все живое – без цели и смысла, для одного размножения, а чтобы не посмел уклониться, связала его наслаждением совокупления. Но для чего, по какой чудовищной ошибке или расчету, отвалила она ему еще и сознание, не отняв ни одной из животных черт, не одарив бессмертием?
Люди выдумали любовь, потому что гадко соединение без любви мужчины и женщины.
Сходятся, удовлетворяют, рожают…
Да кто думает о теле женщины, что тайна сия велика есть? Это просто самое удобное и занимательное времяпровождение. А душа, а гармония?
Удовлетворил, одел, накормил…
Мужчина должен удовлетворять свое желание, ибо оно мешает ему жить, а женщина – она пусть любит и находит в этом смысл жизни.
И эта вечная, страшная, непроходимая ложь между людьми даже в этом – единственном.
Любовь? Все только сожительство – уставших от одиночества, жаждущих прилепиться хоть к чему-то, кому-то, а это «что-то» - нелюбимое, необязательное, чего не хватает и на месяц, из-за которого безжалостно и неустанно, и ненасытно выглядывает и мучает прошлое.   
О, как разрешить даже это: три-четыре-пять человеческих жизней!
О, зачем вся политика, разве сможет политика, войны – что бы то ни было, - устранить и разрешить все это!
Да будь все это устранено и разрешено – ничего бы и не было нужно – ни политики, ни войны. Не было бы кипения этих раздраженных самолюбий, этого непомерного желания власти. И все – среди тех, у кого и так слишком много власти.
О, любовь – жалкая и великая, почти всегда безответная любовь…
Ты любишь меня хоть чуть-чуть? Я нравлюсь тебе хоть чуть-чуть? О, любовь, - она готова довольствоваться этим «чуть-чуть», жить надеждой, не желая понимать того, что, где «чуть-чуть» - там нет ничего.
А ты сам?
Тебе уже 30.
Ты пережил свою великую любовь. Все было отдано без остатка, все сожжено, все кончилось ничем, рухнуло навсегда.
Уже три года.
И нет сил полюбить снова. Ничего и не нужно теперь. Все прошло – и только отвратительное бессилие в душе.
Смотришь, знаешь: прекрасная, замечательная, добрая, милая – и не можешь.
Зачем? Все только ложь, подлость, обман, все необязательно и ненужно.

Мы не верим уже в бессмертие души, но тщимся надеждой, что жизнь будет помнить о нас – та, которая пойдет уже без нас. Но ведь одно-два поколения тех, кто нас знал, а потом – уже пустота и тьма – навсегда.
И каждый умирает, унося с собой свою любовь, все муки и счастье, и горе – и не остается ничего. Каждый уносит свой мир, которого до конца не знал никто в этой жизни.

Никогда людей не истребляли еще миллионами, и никогда еще каждый не цеплялся так за свою жизнь, не считал ее неповторимой… 
Эта жующая толпа с бутылками пива и газировки, приставленными ко рту, выходящая из гастронома, по первому снегу, солнце, и ребятишки за руку с собой…
Мать, везущая в коляске малыша, сосущего из откупоренной бутылки пиво, и солдаты, спускающие в железнодорожную цистерну портянки, чтобы достать остатки спирта на дне…
И ничего нельзя сделать никакой самой совершенной системой законодательных запретов и ограничений. Только внутренние запреты действенны…
До тех пор, пока порядочность не станет единственным законом – никто и никогда не искоренит взятки, предательство, подлость.
Государственное устройство только создает «предпосылки», но не изменяет человека. Капитализм создает предпосылки для нравственного уродования – так по прописям, а социализм – для проявления лучших качеств. И – сколько угодно нравственных высот при капитализме и моральных уродов – при социализме.
Куда мы идем? Бичей, алкоголиков – миллионы. Тюрьмы переполнены, говорят, уже не хватает мест. Как переделать людей? Чем? Каким способом?
Но пусть наступит это пресловутое полное изобилие и благополучие, пусть каждый берет, сколько ему нужно, делает то, что хочет, пусть не надо будет никаких знакомств…
Власть может предписывать какие угодно благие вещи, но исполняют (или не исполняют) их люди, далекие от благости…
Мы думали, что смена власти изменит ВСЁ – что жизнь станет совершенно иной – новой и прекрасной…наше или следующее поколение будет жить при коммунизме…
Одно упущено из виду: не было и нет еще нового человека как всеобщего явления (новые были и при фараонах). Не будет жить при коммунизме ни наше, ни следующее поколение…
Ведь посмотришь: кажется, все такие неплохие люди вокруг. И без конца – там украл, там обливают друг друга помоями… Разбили в подъезде на лестнице банку с вареньем и вызывают по телефону техничку – чтобы убрала…
Все идет к вырождению.
Сотни тонн слитой в Обь нефти, бензина, потому что за простой цистерны платить дороже, чем за сам бензин, эта бессмысленная Новосибирская ГЭС (только ли она?), затопившая пашни, пастбища, испоганившая реку и не дающая ничего взамен.
Мой адрес не дом и не улица, мой адрес – Советский Союз. Правильно! Где бы не нагадить – место почище всегда найдется!
Циолковский – светлый ум, основоположник!
Культурные растения для своего развития потребляют углекислый газ. Сжечь все леса на Земле – они в этом конкуренты пшеницы и картошки. Сжигать как можно больше нефти и угля – это увеличит содержание СО2 а атмосфере…
И это – для пользы человечества. Так и видишь горящий взор фанатика, устремленный в открывающиеся беспредельные дали и не желающий видеть ничего другого, кроме своей единственной цели.
Мы спасаем людей, которые по всем законам природы должны умереть еще в младенчестве, и они рожают новых детей, - инвалидов с первого своего вздоха, - на мучение и себе, и им, и всем вокруг. И каждый надеется на что-то лучшее.
Но что делать?
Никто не имеет права отнять жизнь, которая уже дана человеку. Пусть жизнь эта – страдание, пусть она – обуза родственникам и обществу. Никто не вправе решить за самого человека, хочет ли он жить, и не помочь ему, если он хочет…
Говорят, Гитлер был трезвенником и ненавидел алкоголиков, Гесс – вегетарианец и всегда отличался особо изысканными манерами…
Не за что-нибудь, а за идеи, за то, что другие думают иначе насиловали жен на глазах мужей, загоняли мужьям под ногти иголки на глазах у жен, жгли, убивали…
А те, кто с любовью, с эстетическим чувством проектируют наши парки и аллеи, все эти зелененькие газончики, забывая о тех, кто будет по ним ходить. Как все это красиво, правильно, эстетично! Какие аккуратные асфальтовые дорожки! Так нет же, обязательно затопчут, срежут какой-нибудь угол, - хоть бы и надо только шаг шагнуть в сторону, чтобы пройти по асфальту, сделают мерзопакостную плешину среди всеобщей красоты, а все равно пройдут кратчайшим, хотя и безобразным путем…
Пусть будет денег у всех море, пусть даже не надо будет вовсе денег…
Как в Штатах может произойти революция? Да и что означает тот социализм – югославский, румынский, польский? А наш? Одни обкомовские магазины чего стоят? Партийная должность служит для получения добавочных благ. Долг партии – служение народу – все забыто…
Вечное недоумение в газетах: как это может быть у нас? Избивают, убивают на глазах наших людей, и никто не защитит, не вмешается…
Все может быть у нас…и у них…
Они хотят уничтожить нас. Они не хотят нам добра, чтобы они там не говорили…
Война. Самоуничтожение. Немыслимо даже подумать: будет ли это? Разум восторжествует. Слабая надежда! Оружие копят не для того, чтобы оно пылилось без дела. Перед той войной тоже не верили, что она будет…
Великие!
Как бы ни страдали, ни злобствовали, ни боролись они, - жизнь идет своим чередом, и люди рождаются, живут, пьянствуют, смеются, любят, радуются, печалятся, умирают, не желая думать, ничего не зная о муках великих, и нет им дела до великих.
И все это старо – как в Библии – все те же, одни и те же страсти и горести, и радости. Ничего нового. И все так же неразрешимо и бессмысленно, как и тогда – тысячи лет назад…
Где правда? В чем смысл?

Он чувствовал себя измотанным, истерзанным, опустошенным.
И не было уже сил думать. Спать он не мог и не мог найти себе места.
Куда пойдешь? Корпус заперт.

А в другом корпусе в своей палате беззвучно плакала Наташка, уткнувшись лицом в тощую подушку. А Рихтенберг спал спокойно: ему снилась их образцовая комната…