Верхние мостки

Ирина Дмитриевна Кузнецова
Как я бежал – не чуя ног, мне казалось, даже быстрее ветра, упорно дувшего в спину, бежал, не оглядываясь, вдоль той самой дороги, на которой должен был появиться автобус. Если он обгонит меня раньше, чем я добегу до остановки, то все пропало! И все-таки он меня обошел: мягко шурша шинами по дорожным колдобинам, почти лениво подъехал к утоптанной площадке, со скрипом раскрыл двери – выпустил одних, принял других –  и, выдохнув струйку сизого дыма, тронулся. Что оставалось делать мне, оказавшемуся в одиночестве в незнакомом месте?  Постоял, огляделся: никого – только пыльная дорога, плавным изгибом уходящая за лесок. До остановки еще далеко…

Раздосадованный, я побрел по дороге и  вскоре увидел  облупленный столб с  висящей на одном гвозде табличкой «Верхние мостки». Какое странное и нелепое название! Тут и мостков-то никаких нет, да и быть не могло – ни верхних, ни нижних. Мост бывает через реку или через ручей, а здесь им откуда взяться… Только подойдя совсем близко, я смог разглядеть  заросшую лопухами канавку, через которую была перекинута доска. И на ней уже сидел кто-то. Это было так некстати, что я остановился поодаль, желая хоть  какое-то время остаться незамеченным.

– Милок! Слышь, милок… – раздалось за моей спиной.
«Не стану оборачиваться, – решил я, – в конце концов, я здесь никого не знаю и не обязан вступать в разговоры с первым встречным».
– Мило-ок! – ласково пропел тот же голос, – тут вот место есть в тенечке, присядь, отдохни, в ногах правды нет…  А ждать-то долгонько…

Ну что делать – не стоять же столбом. Подхожу. На доске как на лавке по-домашнему уютно расположилась какая-то местная жительница. Впрочем, почему именно местная? И главное – почему она не уехала на только что отошедшем автобусе? А, понимаю, она, должно быть, из него вышла… Тогда почему здесь сидит, домой не идет?

Размышляя об этом, я весьма беззастенчиво разглядывал сидящую. На вид обыкновенная деревенская баба: низко надвинутый на глаза темный платок, какая-то безразмерная кофта, широкая юбка – словом, наряд женщины, которая не имеет обыкновения смотреться в зеркало. Да и зачем глядеть-то, только себя расстраивать…

– Милок, я вот все думаю, почему вишни в этом году так рано зацвели, не дотерпели до сроку? Иль тепло почуяли? Да цвет-то какой! Обливные стояли,  как облачка кудрявые. И вздыхают – так тоненько… А то еще шелест пойдет – будто шепчутся. Как ты думаешь, к чему бы это?
«Вот дура-баба! Мне только о том и думать, почему какие-то там вишни не вовремя расцвели… Тут вся жизнь рушится, а она со своими глупостями пристает», – с досадой подумал я.

– Да ты садись, передохни маленько. Ишь, как притомился…  Издалека, видать,  шел, – сказала баба, придвигая к себе корзину, накрытую белым лоскутом, и освобождая мне  место.
Я примостился на краешке, как-то неловко и чересчур осторожно, точно был нездоров и боялся причинить себе боль резким движением.

– Да ты раскинься-рассупонься, – посоветовала тут же баба, и как бы подавая пример, развязала платок и сняла его. Под ним оказался другой, белый, повязанный так, что не скрывал уже ни лица, ни золотисто-русых волос, заколотых на затылке. Лицо ее оказалось миловидным, но не давало сколько-нибудь  точного представления о возрасте. Глаза цвета лесного ореха смотрели ласково, внимательно, а свежий рот не  скрывал готовности к улыбке. На шее виднелась пестрая нитка бус, по виду совсем не деревенских, а каких-то цыганских. И теперь гладко причесанная голова на бледной по-городскому шее смотрелась как-то отдельно от всей фигуры, скрытой бесформенными одеждами.

Я машинально расстегнул и скинул куртку, оказавшуюся теперь совершенно лишней, и удивился  тому, что не догадался сделать это сам.
– Вот, это другое дело, – услышал я певучий голосок, – так-то вольнее… Ты садись поближе, говорить ловчее будет.

«А с чего это ты взяла, что я собираюсь с тобой разговоры вести, – подумал я, покосившись на бабу. – Делать мне, что ли, нечего! И о чем мне с тобой беседовать – об огурцах соленых?» Но – как бы против воли –  покорно придвинулся. Пахнуло чудным цветочным ароматом, травяным духом и еще чем-то пряным и сладким, напоминающим детство…

– Автобус-то  скоро не придет, – как бы рассуждая сама с собой, проговорила задумчиво  баба, – а за разговорами и не заметишь, как время  пролетит.
Вот принесла ее нелегкая,  теперь ведь не отвяжется. Будет без умолку болтать, а ты слушай. Бабий-то язык, уж известно, без костей.
– Смотрю я на тебя, милок, и думаю: тяжело тебе так жить-то, беспокойно, невесело. Точно в сетях ты запутался, и сам себя потерял. Все бежишь, бежишь. А куда – сам не знаешь…

Говоря это, она глядела прямо перед собой, а не в мою сторону – точно я пень какой или сыроежка. Возможно, именно это злило меня больше всего: какая-то дура в линялой кофте позволяла себе рассуждать о моей жизни, да еще судить, выговаривать, что не так. Впрочем, если бы она обращалась ко мне, было бы еще хуже, тогда  уж пришлось бы волей-неволей отвечать. Да что вообще она понимает, может ли представить себе, как сложна жизнь городского человека,  обремененного массой забот!

 Вот я, например, опоздал на этот злосчастный автобус, значит, и на электричку тоже, и, следовательно,  приеду в город к концу рабочего дня,  когда все будет уже закрыто. Опять сегодня ничего не успею, а завтра и без того дел невпроворот. Черт меня дернул – среди недели ехать в эту глухомань! Развеяться захотелось, дом посмотреть… А на что он мне, этот дом? Я же здесь и дня не проживу, с тоски помру. Кругом одни поля да леса, а местные все – ну прямо как эта неотвязная дура, которая все со своими разговорами пристает. Впрочем, какой тут разговор, я-то ей еще ни слова не сказал…

Краем глаза я заметил, что баба следит за мной – будто ждет, пока я все это передумаю, и не хочет прерывать мои мысли.  Лицо ее имело выражение ласково-сострадательное, точно глядела она на больного, которому не могла помочь. «Еще немного – и она погладит меня по голове, – раздраженно подумал я, – этого только не хватало! Ну нет, жалеть я себя никому не позволю, тем более ей!»

– А ты бы рассказал, милок, про свое житье-то, облегчил душу, – тихонько проговорила баба, тронув меня за руку мягко, но настойчиво.

Рука у нее оказалась приятно-теплой, но совсем не похожей на натруженную крестьянскую, с чуткими длинными пальцами и чистыми ровными ногтями. Но именно потому, что прикосновение было мне приятно, я напряженно сжался, отпрянул – будто хотел оградить себя от вторжения  в собственный мир. Баба нисколько не обиделась, хотя руку убрала и слегка  отстранилась,  чувствуя, что может спугнуть меня. Она как бы оставила свою прежнюю затею и, вытащив спрятавшуюся за широким подолом корзинку, откинула белый лоскут, достала румяный пышный пирог.

– Ну-ка, милок, скушай лучше, сама пекла... Проголодался, поди… – и тут же, взяв себе другой,  такой же поджаристый, пахнущий печкой, стала с аппетитом жевать.
– Спасибо… Только зачем это… –  я как-то вяло и через силу сказал несколько слов и откусил хрустящую корочку.
– Вот и словечко вымолвил, сердешный, – обрадовалась баба, – а то я думала, уж не немой ли! Ну, слава Богу! Да ты ешь, ешь. У меня тут  много припасено, цельная корзинка. Тебя-то, небось, дома пирогами не балуют…
– Да, это уж точно. Ни пирогами, ни чем другим…
– Так уж и ничем? – в глазах бабы мелькнул озорной огонек.
– Да, представьте себе,   совсем не балуют… А дерут три шкуры – и дома, и на службе, и вообще везде. Куда ни придешь, только и делают, что дерут… И каждый старается ухватить побольше… Люди будто звери стали, так и норовят друг друга съесть…

Не понимаю, до сих пор не могу понять, как удалось ей тогда разговорить меня – самостоятельного, серьезного, занимающего не последнее место на службе человека. Но я говорил, не останавливаясь, долго, безоглядно и откровенно, уже не заботясь о том, как я буду выглядеть в чьих-то глазах. Я рассказал ей все накопившееся за годы нескончаемой борьбы с самим собой. И слушая свой голос, стал  вдруг понимать, насколько, мелки и незначительны были мои проблемы, насколько нелепы и смешны мои тщетные старания прыгнуть выше головы.

Баба слушала меня молча, время от времени участливо кивая или задавая какие-то краткие вопросы, побуждавшие меня выплеснуть наружу всю муть моих страданий. Я остановился только тогда, когда почувствовал, что сказал все. Но наступившее опустошение не тяготило меня, напротив, мне казалось,  эта просторная и чистая пустота внутри меня постепенно наполняется ясным и теплым светом,  таким же золотистым, как цвет волос терпеливой бабы. И безмятежность ее нежного взгляда передалась мне.  Бывает же такое… Точно во сне…

– Мило-ок! Ну-ка вставай живо, вон уж автобус показался! Народу-то – тьма-тьмущая,  не остаться бы тебе. Ты бойчей пролазь, тут люди простые, без церемоний!
И она продолжала громко напутствовать меня, уже стоявшего в дверях переполненного автобуса.
– Ну, прощай, милок! Доброго тебе пути, ровной дороги…
Она говорила что-то еще, но я уже не слышал. Стоя у пыльного стекла, зажатый со всех сторон телами, сумками, мешками, я неотрывно смотрел на удалявшуюся фигурку, приветно махавшую мне рукой.
 
«И почему это здешние вишни зацвели так рано?» – вдруг подумалось мне. И от того, что так подумалось, стало вдруг легко и привольно, как после ласкового летнего дождя, который налетел невзначай, смыл всю грязь земную и кончился – так же неожиданно, как начался.
Фигурка женщины тем временем превратилась в едва различимую точку. «Как странно, – думал я, – даже имени  спросить не успел… А всю душу наизнанку вывернул… Нет, странно не это, а совсем другое… Почему же она осталась? Опять осталась одна у этого обшарпанного столба с криво прибитой табличкой «Верхние мостки»… И почему она вообще там оказалась, если ей не надо было никуда ехать?»


;