Mercedes-Benz Type 15005

Святослав Аленин
- Душа – это запах. Ты не можешь его увидеть, или пощупать, но ты его чувствуешь. Когда ты чувствуешь душу, она тебя заполняет, как запах.
- Да ты… Брехать зачем? Ты это… Ты б за дорогой следил.
- Не, Серый, правду говорю. Вот говорят Вася с Ваней, и с Володькой, что бога нет, что ничего нет… А душа как же? Она-то есть. Значит и Бог есть.
Таймас прищуривал свои темные, и без того узкие, глаза, которые, словно гроты, манили в свои глубокие недра. На воротнике гимнастерки Таймас не успел еще отстирать пятна крови, которые теперь смешались с бьющей в лицо дорожною пылью. Его крепкие короткие пальцы ловко крутили новенький руль трофейной немецкой машины. Сзади и из кузова доносился гул оживленных голосов, и, смешиваясь с моторным ревом, создавал приятный гомон, особенно приятный сейчас. Эта радуга звуков распадалась на цветные тона и оттенки, - Сергей закрыл глаза, вслушиваясь во все это, что для него стало таким важным.
Только что он спорил с Таймасом, что ничего нет, что из бойцов, которых он видел, выползали кучкой змей только кишки, как чья-то неумелая вязанка. Ни ангела Сергей не видел, ни облако души, и не ощущал ее запаха. Сергей даже не успевал огорчиться в те минуты, когда эти змеи из кого-то выползали, с одинаковой резвостью и чувством змеиного смущения, что у немца, что у русского. Хотя он сам понимал, что потом огорчался, потом. И, когда они, эти погибшие ему снились, то он что-то видел, но так ведь это же сон. Сергей не хотел говорить, он хотел только слышать. Чувствовать, как медленно сон, транс, столько лет его окутывающий, наконец, спадает. Наконец, он снимет погоны. Наконец, будит мир.
Но он не мог уже прислушиваться к себе, научившись в войну забывать про себя. Сергей старался о себе не думать, и иногда у него получалось. Думать у него вообще редко всю войну получалось. А уж что-то отчетливо слышать, во что-то вслушиваться – и подавно. Он вслушивался в шум, разбирал его на запчасти, как мог бы разобрать свою винтовку с пистолетом, или как Таймас мог разобрать немецкое авто, несшее их с такой скоростью в свободу. Сон смерти, постоянный транс страха, забытье сознание и предельное бдение тела, колкость духа и бодрость бренного – наконец, это состояние официально пришло к завершению.
В кузове гудел горластый Спиридон. Он рассказывал очередную прибаутку-шутку, которую, как всегда, называл притчей. Никто не ведал, откуда он их столько знает, и все любили его сказ, как он это умел делать. Солдатам было о чем задуматься, но они оставляли раздумья на потом, надеясь, что для них этот потом когда-нибудь настанет. И вот настал, и они по привычке смеялись, да не вдавались в смысл сказов. Сергей тоже любил сказы Спиридона, но никогда их не запоминал. Он мало что мог запомнить. Какое-то вязкое ощущение в груди вторило в такт гомону звуков и голосу Спиридона. Хоть бойцы и разговаривали между собой, предвкушая пир, они были погружены в свои мысли, или в свою пустоту, свою тишину, которая внезапно настала. Эта пустота была порогом после сна смерти, войны, и перед забытьем жизни, мира. И каждый ощущал этот порог по-своему.
Лишь по искрам в глазах, по подрагиванию зрачков можно было это увидеть. И Спиридон это видел, и внутри собирал, на какую-то внутреннюю бумагу, эти искры, которые воспламеняли пергамент его сердца. Он рассказывал, какие штуки с ним чудили чекисты, когда он отказался сдавать свою церковь под кинотеатр, или еще что. Войну он встретил лагерником. Пару лет советской каторги ему сменили на штрафбат. Спиридон гордился, что ему разрешили умирать в рясе, ведь тогда штрафники все умирали. Но вот не помер, вот стоял штрафником за Сталинград, и потом столько еще всего, переделок и причуд, о которых только он сам мог говорить с улыбкой, другие же могли лишь дивиться, как сказочник эдакий еще живым остался.
Хотя свои прибаутки каждому солдатику в машине сочинять бы не пришлось. Все было, как было, но не охота говаривать. Так и слушали Спиридона, который про войну говорил куда меньше, чем о своих приключениях в миру. Бойцы думали настроиться его словами на какую-то мечту, о новой, о непонятной теперь, жизни, которая у них осталась потертым дождевиком на дряхлом, измученном теле. Вася привык к мерному голосоведению товарища штрафника, и под такой аккомпанемент в его воображении накатывались посторонние мелодии. Он вспоминал, как учился в консерватории, познавал законы гармонии, которой в мире нету. Как это ему казалось странным – какое-то там фортепьяно, рояль, эта черно-белая клавиатура. Как люди додумались ее не просто изобрести, но освоиться в ней до степени функционального совершенства. Почему они, люди, построили систему консонансов и диатоники, серпантинных модуляций и каденций в устойчивую, незыблемую тонику. Почему это сделали те же люди, которые создали эту войну.
Вася только и слышал в ушах хаотичную истерику характерных интервалов, наступающих на созвучия тритонов, переходящих в беспорядочный хроматизм. С того момента, как он вступил в восьмую дивизию народного ополчения, он внимал только скрупулезным нисходящим хроматизмам падающих бомб, визжащим трелям свиста пуль, хрипу человеческих связок с рвущейся плотью в нонаккордах, и фигурациям ударных тарелок на одних и тех же, чудовищно плоских звуках. И все это перерастало в музыку без жанра и без цели, в музыку смерти через плетенье хаоса и тишины. А теперь мерный голос Спиридона, гул машин, гогот какой-то отдаленной победы, которая вдруг наступила, вдруг обозначилась после стольких дней. Так же вдруг, как и сама война наступила, для какого-то музыкального теоретика Васи.
Худой и лысый, с лицом в ожогах, как в пятнах ягуара, хмурый, простовласый мужичок тоже слушал Спиридона. Он, может быть один из всех, ни о чем не задумывался, ничего не гадал. Он не знал, почему война закончилась для него в кузове, а не в гробе, и он не вникал, почему дожил. Да и до чего, собственно, он «дожил»? До поездки за шнапсом без единого выстрела. Он вовсе не чувствовал себя каким-то особенным, он вообще не чувствовал себя. Некогда начатый им подсчет, сколько он похоронил своих тесок и однофамильцев, канул в пропасть. Всякий раз, когда он «Вань» предавал земле, если успевал, или просто посыпал, то ему казалось, что он сам себя хоронил. Своя жизнь его никак не интересовала. Он просто дышал, стараясь не задыхаться. Вдыхал запах земли, размазанной по лицу вязким повидлом, пожевывал соломинку, которую когда-то отыскал.
Владимир хмуро поглядывал в подпрыгивающее небо. Его левый глаз косил на Спиридона. После пожара в танке он приобрел этот странный дефект. Ведь, говорят, что косоглазие смотрит все равно вперед, но у Володи, казалось, оба глаза видели по-своему, как будто на что-то смотрела голова, а на что-то сердце. Тогда, на Курской дуге его танк сгорел, но какая-то невидимая броня от погибшего танка братьев уберегла его вплоть до Берлина. И он не знал, почему, после госпиталя переучившись в наводчика-артиллериста, судьба его довела до конца. То, что происходило вокруг него, напоминало ему хорошую скотобойню, немецкого хваленого качества. Люди были на конвейере, а лезвия опускались на намыленные страхом туши, не следуя какой-то программе, а хаотично и беспорядочно, временами надрывно. Хотя и в этом хаосе лезвий можно было заметить скрытый план, таинственную подоплеку. Лезвия были от самых маленьких, неприметных, до огромнейших, рубящих сразу несколько «штук». Они наносили удары настолько часто, что притуплялись и покрывались ржавчиной запекшейся крови. От этого тупело сознание. Намыленные туши быстро свыкались с этим хаосом, конвейер их нес, как бурное течение реки, когда же их выбросило на берег – они так и остались лежать намыленными тушами, так и ждали наступления смерти.
Машина набирала скорость, и на месте трех отсутствующих у Володи пальцев теребился флигелем рукав. Голос Спиридона вещал обветренными связками, а Таймас уже молча крутил баранку, Сергей то ж помалкивал. И воздух был каким-то странным на ощупь разинутых пазух, и хотелось что-то нормальное пожевать, после неизменных консервов и тушенки. Где они найдут конкретно еду – неизвестно. Зато где достать немецкое пойло – вопросом не стояло. Манило знакомое местечко, совсем рядом. Кружева на фартучке легкого платья и голубые сапфиры в ресницах. Как-никак, должно быть, так выглядела большая часть растерзанной на части Германии с горящим Берлином. Серега вспомнил, что загадал тогда, проезжая первый раз ту забегаловку, что обязательно вернется, если останется жив. И вот выполнял это затейливое обещание.
Он глядел на уцелевшие деревья, одиноко кривящиеся над разрытой землей, и думал, неужели теперь эти полуживые стволы с поломанными ветками могут вновь обрасти зеленью, начать жить вновь, поглощая дыхание осевшего где-то поблизости, человека, и причудливым образом давать природе кислород. Неужели эти вырванные с корнями кусты и травинки, путешествуя, может быть, несколько километров как рыба прилипала к чешуе танковых гусениц, неужели они войдут в состав сыпучей, исковерканной, в струпьях и раздробленных костях, земли. И после всего этого, всего того, что он видел и слышал, эта земля, которая все это на себе перенесла, все пережила, может зажить вновь в спокойствии и плодородии. Вообще, эти законы природы такие странные: умрешь сегодня, а завтра все равно будет день, взойдет солнце, и сядет. Для кого оно взойдет, для кого сядет, если тебя уже нет, и не будет. Было бы и в жизни человеческой что-то такое, подобное, постоянное, кроме смерти.
Когда придет приказ, когда демобилизация на родину, когда он поедет, и куда? Родственников у Сергея больше нет. От его деревни остались угольки и камешки. Собственно, у Сергея вообще ничего и никого нет. Одна молчаливая тоска, пустотой заполняющая безмолвную голову, и рассеянный взгляд, в котором качался горизонт. В это мгновение он посмотрел на угрюмого Таймаса. Какую этому узкоглазому товарищу пришлось тащить на себе ношу – итак сослали с семьей в Сибирь со всем народом, так еще и война в первых рядах, а непроверенных не щадили. Посылали в пекло, то и дело готовились присылать похоронку все в ту же Сибирь. Потом, уже потом Таймаса зауважали, перестали трогать, все-таки не щадили, но уважали. А как он, Таймас, дошел до Берлина – ни Сергею, ни бойцам в кузове – никому было не понять. Его жизнь в войну была похожа на автотюрьму: его посадили в кресло водителя, запечатали все двери, и убрали педали. Двигатель с первого боя работал безостановочно, и машина только газовала, неслась все вперед и вперед. Таймас не мог выпрыгнуть, не мог остановить машину, он мог только кое-как крутить руль, уворачиваясь от все быстрее и быстрее летящих на встречу препятствий, пуль, бетонных стен, мин… Чем быстрее была скорость, тем меньше его голова контролировала бесконечные маневры и передвижения. Только сейчас, эти полчаса дороги руки Таймаса не стирались в мозоли, гроты глаз могли моргать, и бездонные их недра впервые увлажнялись после засухи застывших сосудов.
Подуло свежестью спирта. Сергей заметил в осколках окна отражение склянок, аккуратно заставивших полки. Колеса замерли, раскидав землю, на которую с кузова попадали стертые подошвы сапог. Деревянный дом в два этажа с пробитой кровлей все еще функционировал. Сколько сюда заходило немцев, готовившихся взять свой триумф во всей Европе. Теперь заехало шесть рядовых красноармейцев. Внутри под слоями пыли, под всеми размытыми следами обрушения потолка за кривой лавкой стояла пожилая женщина, сверкая двумя сапфирами на новых посетителей. На ее лице все еще стоял след мучительного ожидания, как слепок ноги времени, которое все никак не хотело убрать толстую ступню с ее физиономии. Женщина не могла знать то, что уже знали солдаты, что война закончена. Однако, узнай бы она, что этот источник напряжения ее последних сил, эта долгая и масштабная война закончилась, то ее скорее охватило бы не облегчение, а легкое удивление, потом сильное недоверие, а затем не известно уже никому, какие б были последствия обрушения ее хрупкого сознания, удерживаемого одной лишь шпилькой инстинкта выживания, зарывшегося страусом в песке подсознания.
Солдаты ухватили по ящику шнапса, расплатившись короткой улыбкой старухе. Вскоре кузов звенел заспиртованным стеклом склянок, через которое можно было видеть, как Спиридон вновь начал рассказывать свои прибаутки. Никто и не вспомнил о той, молодой сапфироглазой, куда она делась, и что с ней. Сергей только попустил в голове несколько неприятных, но, должно быть, правдивых мыслей на счет этой голубоглазой немки. Ни она первая, ни она последняя пропадала на войне. Война же тоже, наверное, не последняя. Вон, говорили на днях, что многих в Японию еще пошлют, что с честью таковой приказ принимать надобно. Капиталисты, мол, сами не «выиграют» Империю, помочь следует. И только один полковой, раненый, погнал этих вещающих про какую-то новую честь, оказанную красноармейцам, только тот послал их прочь. Его не тронули – все равно помер бы.
- Таймас, а, Таймас! Чего ты там за рулем всю дорожку про души рассказывал, а? Али думаешь, не слыхали? – начал Спиридон, - да ты не смейся, ща шуточку-то проверну! Языка словил я совсем недавно, вот тут, на этой самой земле. Допрашивать стали, а он только и начни просить – шнапсу, шнапсу. Ни воды ты ж ему подавай, а шнапсу. Мы и спрашиваем его, погодя, где он видывал, где он слыхивал просить в плену шнапсу своего ехидного. И что вы думаете? Ась, что думаешь-то, Таймас? Сказал, что научился у нашего. Наш попался им, так только водки и просил – на все вопросы отвечал так. А теперь рассуди, Таймас, какая она, душа-то? Если эти вон, в последнюю минуту только о спирте и помышляют? Да и успокаиваемся мы в горе чаще всего чем, оным же спиртичком! Как горючее в машину вливаем, если глохнет. И что тогда? Душа тогда что? Той самый спирт? А мы, значит, склянки, бутылки – разбить, а он вытекает, высыхает? Да что ты рукой махаешь, ты ж сам назвал душу запахом. А спирт что? То ж пахнет, и формула у спирта одна, пропорции токмо разные! Вот и получай теперь: что запах шнапса – душа немца, а водки – русского.
Таймас только удивился, что Спиридон горланить умел, и слушать единомоментно. Как это он так, вот же неутомимый какой-то. И все смеется и смеется, а разве ж ему весело жить, разве что-то ждет его после, штрафника-священника? Серега тоже, со всеми, смеялся байке Спиридона, откупоривая бутылку немецкой души. К губам поднести горло не успел. Потух свет, все резкие звуки слились в единое гоготанье, и Сергей с сухостью в гортани упал в небытие. Что именно произошло, он так и не понял. Очнулся в глубоком мраке ночи, выброшенным на обочину. На дороге никого не было. Грузовичок лежал перевернутый, как гнилое яблоко, припавшее к земле. Под ним и около него распростерлись товарищи Сергея. Ваня, который выпить любил, возможно пригубил пару бутылок, пока сменял Таймаса, и не справился с управлением. Хотя во всей полноте дело непонятно, может сама машина резко завернула, подскочила будто бы сама.
Все товарищи были мертвы, и у каждого на лице осталось ожидание счастья, казалось бы, вполне ожидаемого, раз война кончилась. Каждая распростертая на земле судьба прошла всю войну, что б в первый день мира погибнуть в новеньком автомобиле. Живым остался один Сергей. «Байка» Спиридона ему залегла в памяти, и он еще долго обдумывал ее. Впоследствии даже рассуждал о торговых сетях, которые продают эти «души» в склянках. Сергей задумывался о той бесчеловечной жестокости и цинизме, с которыми дельцы распространяют товар, с которыми безропотно и без всякой суеты они получают прибыль. И с чего, с каких сделок они получают эту прибыль. Да и кто это, в сущности, самые они? Бывало даже промелькнет какая-то глобальная мысль, об устройстве устроенного, о тех силах, которые над человеческим, над всем. Но это бывало редко, почти никогда.
Да и зачем вникать в меру бесчеловечности, если уже сама война бесчеловечна?