Расстрел, часть III

Евгений Богданов 2
Глава двадцать пятая

1
Идея использовать внешнее сходство барышень с самого начала брезжила в пылком воображении Воротынского. Теперь она обретала осязаемые черты. В Натали он был уверен, как в самом себе: ради спасения цесаревны пойдёт на всё.
Удалась ли дерзкая рокировка?
Предположим, да, удалась, рассуждал Глеб. Что дальше? Дальше под именем Анастасии – с Ольгой, Татьяной и Алексеем – её привозят в Екатеринбург, в Дом особого назначения. Романовы и люди из ближайшего окружения, оценив этот подвиг самопожертвования, окружают девушку особенной теплотой, на что обращает внимание, но не придаёт значения постоянно под градусом комендант Авдеев. Возможно, ничего не заметил и сменивший его Юровский.
И вот расстрел. Штык, добивший раненую Анастасию, навеки вписывает её имя в мартиролог невинных жертв. Но если её смерть добровольно приняла Натали, то что же сталось с Анастасией? Да что угодно. Могла погибнуть в гражданскую, когда человеческая жизнь ничего не стоила. Могла быть репрессирована, могла умереть от голода, от сыпного тифа.
Но могла и выжить. Как в этом случае сложилась её судьба?           Где и с кем она прожила свой век?
 А с кем, подумалось ему неожиданно, прожил жизнь мой дед  Ерофей Павлович? По плану Воротынского он должен был доставить Анастасию в условленное место за городом. Оттуда штабс-капитан полагал уйти с нею в Абалакский Свято-Знаменский монастырь и там дожидаться прихода белых. По косвенным сведениям штабс-капитан попал под облаву, может даже, погиб. Ерофей бросить подопечную никак не мог. Если она и в самом деле Анастасия, то что ж тогда получается? Анастасия родила сына, назвали его Сергеем. Сергей родил меня, Глеба. Получается, что я её внук и, следовательно, правнук Николая II…
 ?!!
 Принц крови?
 Великий князь?
 Глебу стало жарко от этой мысли  – настолько фантастичной она была. Он задумался о своей бабушке как о возможной наследнице рода Романовых. И вдруг привычный образ её распался, как распадается на части отражение в зеркале, расколовшемся от удара. Скромная, тихая, безответная, вроде бы малограмотная старушка подчас выдавала словцо или оборот, никак не свойственные простолюдинке. Иногда странность проявлялась и в её жестах, в неожиданной грации рук, поворота плеч...
Он вышел на крыльцо. Моросило; холодная струя с крыши пролилась на спину, но он этого не заметил. Сашка, обнаружив отца, стоящего на дожде в майке и босиком, рассердился:
– Ты что, простудиться хочешь?!
– Привет, инфант... – рассеянно усмехнулся Глеб.
О том, что авантюра с подменой Анастасии не удалась, что Натали не смогла уломать княжну, как ни просила, ни умоляла, ни заклинала всеми угодниками, он ещё не дознался и пребывал в неведении.
      +>
Над Тобольском нависла туча, готовая разразиться тяжёлым снегом, застила белый свет. Под стать погоде было и настроение Натали. Из губернаторского дома она вышла, сжимая в руке подарок Великой княжны и едва удерживаясь от слёз.
Ерофей уже ждал, как было приказано, в переулке, покуривал в рукав шинели.
– Ты?! – оторопел он. – А где же Анас…
Натали разжала кулак – на ладони сверкнул серебряный медальончик.
– Это от неё. Идём, пожалуйста.
Она была в монастырском платье, в низко повязанном чёрном платке, с корзинкой на сгибе локтя.
Когда отошли подальше, девушка сообщила, что Анастасия бежать категорически отказалась.
– Вот как…
– Мне теперь надо спрятаться, Ерофей.
– Зачем тебе прятаться?
– Я ушла от родителей.
– Ну дак что, ушла и прекрасно. Разругалась, что ли?
Натали отрицательно покачала головой, объяснила:
– Красные обложили всех контрибуцией. Отец платить наотрез не хочет. Значит, не сегодня-завтра за мной придут. У них ведь какой порядок: приходят, делают обыск; если находят деньги или там ценности – экспроприируют, а хозяина волочат в тюрьму. Если не находят, берут заложника и ждут, когда хозяин сам принесёт. У Южалкиных сына шестнадцати лет забрали, у Фурдеевых дочь в заложницах. Домрачев заплатил, но всё равно сидит. Пришли, обыскали, нашли что надо и увели старого…
– Идём ко мне! – принял решение Ерофей.
– Как к тебе? В качестве кого?
– Жены!
– Не венчано?!
– Ну да. Пока всё не утрясётся.
– Нет, к тебе нельзя. 
– Но почему?
– Найдут. Кто-нибудь обязательно донесёт.
Ерофей вынужден был признать её правоту, потеребил ус:
– Где же тебе укрыться-то?..
– С утра знала, а теперь нет, – ответила Натали.
 В ту часть плана, в которой она под видом Анастасии должна была остаться в губернаторском доме, Ерофея не посвятили. Воротынский рассудил так: Натали готова пожертвовать своей жизнью, но навряд ли пойдёт на это её жених.
Утром девушка простилась с родителями, давши в утешенье слово, что замуж за стрелка-углана никогда не выйдет. Обещала искренне, не лукавя, – в тех обстоятельствах, в каких она должна была оказаться вскорости, места для Ерофея не было. Уложив в корзинку самое необходимое для княжны-беглянки, Натали покинула отчий дом.
И вовремя. Вечером нагрянул Руф с товарищами.
После его визита в живых остался лишь маленький Филимон, сумевший спрятаться на конюшне. Трофима застрелили, Анфису Тихоновну забили прикладами. Власьевна померла сама.
 – Пойду пока в Шанталык, в Ивановский монастырь! – сказала Натали и сдёрнула с головы платок, словно освобождаясь от сомнений и нерешительности. – У меня там монашки знакомые, почти подружки. Продукты носили государю. Чуть ли не каждый день.
 Ерофей долго не рассуждал:
 – Я с тобой!   
 – Но ты ж на службе? Поймают, будут судить.               
 – Не поймают! И судить скоро будет некому. Служба моя, ежели разобрать по сути, кончилась. Как государя увезли, так и кончилась. Со дня на день Отряд вообще распустят.
– Ну что ж, идём, женишок мой наречённый, – уже с обычной своей улыбочкой объявила девушка и сама не поняла, как очутилась у него на руках и почему он целует её, а она даже не отбивается... – Не смей так больше! – приказала гневно, вывернувшись из его рук.
 – А при родителях сама меня целовала…
 – То была блажь девичья.
 – А теперь прошла?
 – А теперь… не знаю.
 – Поговорили… – Ерофей скатал улыбку с лица, расстроился. – То целуй, то не смей…
Они пересекали проулком Малопосадскую как раз неподалёку от его дома. Ерофей предложил заскочить к отцу.
– Заскакивай, а я здесь подожду, – отказалась Натали.
Ерофей побежал домой. На двери висел амбарный замок. Взяла досада на старика:   
– Где тебя черти носят… 
Потом подумал, что оно и к лучшему, не пришлось посвящать отца в свои новые обстоятельства. Написал крупно на столешнице чернильным карандашом: «Убыл по делам службы. Когда вернусь, не знаю. Сократись с вином. Ерофей».
– Что у тебя с губами? – нахмурилась Натали.
– А что у меня с губами?
– Синие, как у мертвеца.
– А, записку писал. Химическим карандашиком. 
Пришли на пристань, к указанному Денежкину причалу. Верховой ветер задрал край снеговой тучи, и Тобол заискрился под солнечными лучами. Беглецы тоже повеселели.
Однако в назначенный час Воротынский не появился.
– Что-то, видать, случилось, – встревожился Ерофей. – Штабс-капитан своё слово держит.
Ждали его до потёмок, продрогли; не дождавшись, отправились в Шанталык.      

2
Этот главный народный милиционер выследил-таки Воротынского. Вечером пришёл по его душу. С собою взял двух сотрудников и военного комиссара Степана Заборова, напросившегося поучаствовать в захвате матёрого беляка.
– Не твоё это дело, – отговаривал Волокитин.
– Руки, Серёга, чешутся! Я всё-таки боевой офицер, хотя и унтер.
– Чёрт с тобой, – согласился нехотя Волокитин. Уже на подходе к дому, приказал: – Стой у ворот. И нишкни!
Пока он барабанил в дверь и кричал «Откройте!», штабс-капитан успел высадить оконную раму и выпрыгнуть из квартиры. И ушёл бы, если бы не Заборов, открывший стрельбу по мелькнувшей тени. Штабс-капитану понадобилась всего секунда, чтобы извлечь оружие из кармана полупальто. Не целясь, пальнул на вспышки, и тут же его заломали двое притаившихся милиционеров.
        Единственный сделанный им выстрел оказался роковым для 
бывшего унтер-офицера, Заборов погиб на месте.
       Воротынского сволокли в участок. Избив на скорую руку, заперли до утра и ушли продолжать облаву.
Всё это случилось за час до условленной встречи с Ерофеем и, как предполагалось, Анастасией…
Двор милиции освещался керосиновым фонарём. В окошко был виден стоптанный сапог часового, конские яблоки и ещё какая-то дрянь, похожая на подмороженные помои.
Узник услыхал перепалку своих охранников:               
– Васька гад, сам наелси, напилси, а я ребром свисть?
– Но ить не околел?
– Ты сказал, принесёшь! И где оно?
В ответ раздался сытый смешок:
– В энтой харчевне на вынос не подают.
– Вот же ты гад какой! Ищё и надсмехаешься, паразит!
– Да ты чё, паря? Пошли, Кланька севодни добрая.
– А беляк?
– Да никуда твой беляк не денется…
Голоса удалились.   
Выждав минут пятнадцать, Воротынский выдавил стекло в  окошке, расшатал и вырвал ржавую, времён Ермака решётку. Высунул голову, осмотрелся. Путь был свободен.
 Но на условленную встречу он опоздал. Когда окончательно рассвело, укрылся в тайге, в охотничьем балагане. Для подстраховки в следующую ночь снова пришёл на пристань, но Ерофея с Анастасией как не было, так и не было. Оставалась надежда, что ушли в Абалак, в тамошний монастырь, вотчину епископа Гермогена, всем известного ярого монархиста.
Воротынский отправился в Абалак.
На полпути находился Шанталыкский Иоанно-Введенский монастырь, в миру просто Ивановский.
Он пришёл туда на рассвете. Надо было укрыться на день, чтобы ночью продолжить путь.
Над воротами монастыря славянской вязью было начертано: «Праведные внидут в врата сии».
 Аз есмь праведник, усмехнулся он. Вниду или не вниду?
 На его нетерпеливый стук выглянула испуганная привратница:
 – Чего надоть?
 – Приюта.
 – Николи не возможно, батюшка!
 – Мне бы только до вечера.
 – Наша обитель женская. Невозможно николи!
 Вот заладила, подумал он.
 Заверил:
 – Уйду, как стемнеет.
 Монахиня мялась в нерешительности.
 – Вот вам крест! – дожимал её Воротынский.
 – Да вижу я, что хрещёный… Обожди туточки.   
 Дверь закрылась. Через несколько минут появилась игуменья, сухощавая старуха с цепким молодым взглядом. Мгновенно расшифровав пришельца, вздохнула сочувственно:
 – Нельзя к нам, батюшка офицер. Красный топор над нами. Помогали чем могли государевой семье, тем и провинились. Теперь с часу на час ждём нашествия комиссаров, верные люди предупредили.
– М-да, в Тобольске облавы уже идут…
– Ступайте на село, в ближней к монастырю избе спросите Ермолая. Приютит и укроет. Сказывайте, мол, от матери- настоятельницы. – Она хотела что-то ещё сказать, что-то важное для него. Подождал, но продолжения не последовало.
– Ну что ж… И на том спасибо, – поблагодарил он.   
– Спаси, Господи, раб твоих.
Ермолай, кряжистый бородач, одетый по-лёгкому, в одной рубахе, колол дрова; от трудов на спине проступили высолы. Молча выслушав незнакомца, указал топором на входную дверь.
В полумраке избы суетились бабы, – одна у печи, ворочала чугуны ухватом, другая, сидя на лавке, сбивала масло, третья крутила ручную мельницу. На приветствие Воротынского все трое лишь оглянулись и безмолвно продолжали свою работу. Немые тут все, что ли, подумал он.
Из горницы вышла баба постарше, сказала строго:
– Чё встал? Разболокайся.
Воротынский скинул полупальто, неловко повесил на       деревянный гвоздь.
 На дощатом скоблёном столе появились крынка с молоком и  горячий ржаной калач. Он накинулся на него с жадностью.
– Шапку сними, нехристь.
Воротынский виновато стащил треух, перекрестился на красный угол. Стал жевать – степенно, не торопясь.
– Испей молочка-то.
Рядом с крынкой возникла кружка, расписанная синими петушками.
– Известно, оголодал в дороге, – оправдала хозяйка для себя или своих насельниц проявленное им неучтивое поведение.
Обстановка степлилась. Бабы оказались вполне
нормальными,  переговаривались вполголоса, поглядывали украдкой на чужака. Ермолай во дворе продолжал махать топором. Слышно было, как крякал перед ударом: кха! кха!..
     Воротынский согрелся, осоловел.
– Э, да ты совсем сонной, – сказала хозяйка. Зыркнула на своих. – Чё зенки-то расшеперили? Стелите Божьему страннику.   
Едва Воротынский вытянулся на перинах, едва приклонил голову, как тотчас заснул и проспал до вечера.
Разбудили негромкие голоса:
– Про тех двоих-то сказывать, нет ли? – спрашивала хозяйка.
– Спросит – скажем, – отвечал Ермолай.
Воротынский догадался, о ком шла речь. Вскочив с лежанки, вышел на свет, обратился с прямым вопросом:
– К вам солдат с девицей не заходили?
– К нам – нет. В монастыре отметились. Матушка игуменья       послала их в Абалак с келарницей. Уехали на подводе.
– Когда?!
– Вечор ишо.
– Вот досада…
Тем не менее сообщение обрадовало его – план, несмотря ни на что, сработал.
Ермолай проводил огородами до околицы:
– Держи на пол;ношную звезду. Небо нонче высокое, без н;волочи, не собьёшься. На дорогу не выходи, красные шныряют туды-суды. И верхом и упряжью.
– Спасибо! – Воротынский пожал его твёрдую, как топорище, руку.
– Храни тебя Бог, служивый.
Штабс-капитан кивнул и зашагал на север.
Снег, кое-где уже в застругах, хрупкий, залубеневший, хрустел под ногами смачно, как огурец в молодых зубах. Белая с зеленцой заря указывала на вёдро.

3
В Тобольске, откуда с боем вырвался Воротынский, начались
обыски и аресты. После отъезда царской четы большевики зачищали город. Наипервейшим кандидатом на изоляцию был Гермоген, епископ Тобольский и Сибирский, в миру Георгий Ефремович Долганёв. Постриженный в монашество (с наречением имени достославного освободителя Руси от поляков), святитель был яростным ненавистником новой власти и, более того, не скрывал ненависти, публично и дерзостно обличая с соборной кафедры её действия.         
Взять епископа втихую не получалось. По отработанной
схеме аресты производились ночью, – предупрежденный единомышленниками, Гермоген ночевал у верных ему мирян, всякий раз по новому адресу. Днём  служил в соборе, где комиссарам было его не достать из опасений религиозного возмущения.
Накануне Вербного воскресенья он объявил пастве о крестном ходе и назначил его на двенадцать дня. Совдепу стало известно об этом  поздно: все были заняты подготовкой к похоронам Степана Архиповича Заборова, почившего от пули классового врага. Похороны планировались пышные, с митингом и духовым оркестром, с торжественным погребением на центральной площади.
Из здания Совдепа как раз выносили гроб с его телом, когда на Софийском соборе ударил Большой колокол. Благовест подхватили малые колокола на всех звонницах и били не умолкая – особым московским боем. С иконами, хоругвями и песнопениями шествие двигалось в подгорную часть города, по пути обрастая толпами горожан. У церкви Архангела Михаила, где владыка отслужил молебен, паству окружили конные и пешие красногвардейцы, требуя немедленно разойтись.
В переговоры вступил настоятель Покровского храма протоиерей Васильев:
– В чём дело, господа-товарищи? Почто мешаете
     православию?
Командир отряда Руф Белоусов свесился с лошади, ухватил его за наперсный крест:
– Ваше гулянье не согласовано с Советом рабочих и солдатских депутатов!
– А мы не подвластны никаким рачьим да собачьим депутатам! Убери руки, нехристь!
В конфликт вмешался начальник милиции Волокитин.
– Спокойно, товарищи! Спокойно!
– Нашёл товарищей, богохульник! – зароптали верующие. – С рогами тебе товарищи!
– Сегодня мы провожаем в последний путь Степана Архиповича Заборова! – перекрыл Волокитин недовольные голоса. – Город в трауре! Никаких празднеств не предусмотрено! Просьба спокойно разойтись по домам! Или принять участие в нашей торжественной церемонии.
– Как бы не так! – дружно ответили крестоходцы, ведомые недрогнувшим духовенством.
Наперерез, со стороны Вознесенской улицы, надвигалась
траурная процессия. Насупленные пролетарии несли на плечах кумачовый гроб, пели сурово, скорбно:
         
                Замучен тяжёлой нево-о-лей
                Ты славною смертью почи-ил…
                В борьбе за рабочее де-е-е-ло-о-о
                Ты голову че-есна сложил!
         
– Сложил? – как бы спрашивал запевала.
– Ты го-о-ло-ву  че-есно сложил! – мрачным хором подтверждали товарищи.
               
                Наш враг над тобой не глуми-ился,
                Кругом тебя были свои-и-и…
                Мы сами, родимый, закры-ы-ы-ли-и
                Орлиные очи твои-и…

– Твои?
– Орли-иные о-очи твои!

Встреча враждебных идеологий приближалась неотвратимо.
Столкнулись на перекрестке. Обе колонны сбились с шага, смешались, заволновались:
– Куда прёте?!
– А вы куда?!
– Куда надо!
– Надо им, прутся как на буфет! Осади назад!!!
Гермоген, напрягши горло, громко вещал крамольное:         
– По апостольской заповеди глаголю: пришёл Антихрист и прельщает вас! Сей последний Князь Тьмы голову имеет лысую, глаза яко угли жёлтые и каркает по-вороньему!
 Председатель исполкома Павел Данилович Хохряков ахнул:
– Ах, контра, это же он про нашего Ильича… Мискин, Черных, взять свол;ту!
Два свирепого вида милиционера налетели на крестный ход. Работая плечами и локтями, стали протискиваться к Гермогену. Монахини и монашки тотчас заступили его телами. Ропот, ругань, угрозы с обеих сторон, – казалось, рукопашной не избежать.      
Кровопролитие предотвратил Волокитин:
– Мискин! Черных! Отставить!
– Ты чего? – встрял возмутившийся Хохряков. – Брать надо этого мракобеса!
– Не смей! – бросил главный милиционер. И тут же смягчил резкость своего тона: – Возьмём по-тихому и попозже...
Архипастырь продолжал взывать к душам заблудших граждан:
– Опомнитесь! Аки стадо свиней, в коих вселились бесы, вы несётесь в погибельную пучину! Не преклоняйте колен пред
идолом! Настанет час, и Господь воскреснет, и спросит с
каждого: почто предал Мя?
Хохряков только скрипел зубами.
Митяй Смакотин, по указке Руфа пытающийся спровоцировать беспорядки, пребольно наступил на ногу монаху-хоругвеносцу:
– Ой, я нечаянно, извиняйте!
      – Бог простит, – отвечал монах.
      Митяй взбрындевел:
 – Чё? Чё ты сказал?!
 – Бог простит, говорю.
– Ты, долгогривый, за себя ответь!!! Я ведь тебе на ногу    наступил, не Богу!!! 
– Да прощаю, прощаю, ирод! Что б она у тебя отсохла!
 Аминь; спустя два года Митяй жалился собутыльникам:
– И ведь накаркал, сволочь! Ну куда теперь без ноги?!.
       +>
Судьба епископа Гермогена сложилась весьма трагично. Тем же вечером он был арестован и увезён в Екатеринбург. В конце июня его зачем-то опять повезли назад, хотя могли бы расправиться и в Екатеринбурге. До Тобольска не довезли, утопили в Иртыше в виду Покровского – родины его идейного супротивника, из-за коего он пять лет отмонашил в Жировицком монастыре.
В начале июля прибрежные рыбаки нашли и захоронили тело. После прихода белых останки мученика перенесли в Тобольск в Иоанно-Златоустовский придел Софийского собора, на то самое место, где первоначально была могила святого Иоанна, митрополита Тобольского.               
В 1981 году Русской Зарубежной Церковью преосвященный Гермоген был причислен к лику святых.

      4
С тревогой и страхом ждали нашествия комиссаров и в       Абалакском монастыре.
Дьякон, встретивший Воротынского, загудел в ухо:
– Опасно у нас, ваше благородие! Вертится тут какой-то, по
всему видать, краснопузой масти. Вынюхивает, выглядывает, собачий нос. Да ишо отец эконом у нас сущий змий, прости меня, Господи. Просто аспид и василиск! Выдаст совдепкам всенепременно.
– А что Иринарх?
– Настоятель? О, это человек, а не обосерина, прости меня, Господи, если сможешь…
– Могу я его увидеть?
– Так нет его. К святителю Гермогену в Тобольск уехал.
– А солдат с девицей… они где сейчас?
– В надёжном месте. На север ушли, к вогулам.
– Где, хоть примерно, искать-то их?
– Самому не сыскать. Эй, Пронька, иди-к сюды!
– Чего надобно, батюшка Филофей?
– Отведёшь его благородие в Коржомкино зимовьё.
Монашек испустил вздох, всем видом показывая, как ему не глянется предстоящее путешествие.
– Што ты здышишь? – построжал отец Филофей. – Не здыши, Прокопий, ты ишо молодой. Собери харчишек да оденься плотней, на холода пойдёте. – Пока малый готовился к путешествию, дьякон рассказывал: – Живём по уставу Саровской пустыни, во трудах и молитвах. Имеем школу для детей инородцев. Обучаем не токмо Закону Божьему, но и портняжить, и сапожничать, и кирпичи лепить...
+>
       Офицер с иноком шли два дня. Питались сибирскими подорожниками – запечёнными в тесте яйцами. Ночевали в пустых  станках – кормилищах, расположенных через каждые двадцать вёрст и оскудевших, брошенных по случаю революции.
К концу пути Воротынский еле передвигал ноги, Пронька, в шубе-барнаулке из голубой овчины, в кисах*, не зная устали,
топал и топал резво, сердился на частые остановки. Не доходя до места, остановился:
– Дымок видите, ваше благородие?
– Нет….
– А собачек слышите?
Ветерок доносил тонкий, как из-под снега, собачий лай.
– Вот на их голоса и правьте. За этим бором избу увидите. Она и будет Коржомкина юрта**. – Малый потянул носом. – Не иначе,
––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––
      * Меховые, выше колен сапоги. Пристёгиваются к поясу.
 ** Юртой у вогулов (манси) называется и чум из оленьих шкур, и
 берестяной шалаш, и бревенчатая изба.
мясо варит в великопостный день… Прости, Господи, его душу грешную.   
– Спасибо тебе, Прокопий, – сказал Воротынский, вложив в его руку серебряную полтину.
Во дворике Коржомова зимовья его окружили лайки. Скакали, ластясь, норовя лизнуть.
Штабс-капитан толкнулся в низкую дверь. Не поддалась: отворялась, по-видимому, наружу. И точно, потянул на себя – открылась. А если метель? – подумал он озадаченно. Занесёт, не выберешься…
Внутри было тепло и остро пахло сырыми шкурами. В центре горел очаг, над очагом в чёрном, век не чищенном казане что-то булькало и ворчало. Хозяин помешивал варево плоско оструганной деревяшкой.
Ерофей и Натали, сидя на лавках поврозь друг друга, щурились на огонь. При появлении Воротынского, возникшего из клубов пара, вскочили с радостными кликами и объятьями.
Штабс-капитан тоже был рад сердечно:
– Здравствуйте, здравствуйте, мои милые!
– А уж мы чего только не передумали! Боже, какое счастье!
– А где же… Анастасия? – спохватился он. Услышав ответ, отвердел лицом. Враз навалилась усталость. – Вот, значит, как…
Коржом, бесстрастный азиат в малице с откинутым капюшоном, встал с корточек, поклонился гостю.
 – Сторово (здравствуй), начарник (начальник), проходи, пожаруста (пожалуйста), – сказал он, шепелявя и пришепётывая то ли из-за особенностей артикуляции, то ли ещё по какой причине. Добавил к приветствию, обнажив в улыбке прокуренные пеньки: – Кушать путем (будем), чай пить путем, карачун придёт, помирать путем.
За чаем Воротынский поинтересовался у хозяина зимовья,
почему дверь отворяется не внутрь, а наружу. Как в таком случае выбраться при большом заносе?
– Ходить через крыша путем.  Большой хозяин толкай, нету хода.
– Большой хозяин – это у них медведь. Дескать, не дотумкает мишка на себя-то дверь потянуть, – пояснил Ерофей.       
– Коржом хитрый, – сказал вогул.
В ожидании ужина рассуждали о разных хитростях и особенностях промысловой таёжной жизни.
– Я бы вздремнул чуток, – виновато признался штабс-капитан.
– И очень просто! Наташ, постели Андрею Михалычу. 
– Уже постлано, – отвечала Натали на правах хозяйки и указала на полок, напоминающий деревенские полати, только пониже уровнем.
Воротынский со сдавленным стоном подтянулся на руках, влез и улёгся, заложив кулаки под голову. Когда варево было готово, он уже крепко спал.
На другой день повалил снег – начались отзимки. Коржом ушёл проверять силки. Штабс-капитан, не стеснённый его присутствием, уже детально расспросил Натали о Великой княжне и её отказе бежать от красных. Потом долго сидел, уставившись в одну точку, – переживал крушение своего замысла.
Коржом вернулся с пустыми руками, стал варить уху из сушёной рыбы.
– А мясо? – простодушно спросил Ерофей.
– Мясо собачкам, нам нету.
– Хм, это почто же?
– Слопцы* волк-лиса зорил. Стрелять – порох вышел, купца шибко долго не приходил. Будем уха кушать!
– А рыба кончится, карачун придёт? – усмехнулась Натали.
             – Ака, подыхать путем.
На сей раз Коржом даже не улыбнулся.
– Это не еда, – сказал Ерофей, отведав его ухи. – Так и ноги протянуть можно.
Натали приспособилась вымачивать вяленых карасей и запекать в тесте. Ерофей гордился её стряпнёй. Однако пироги скоро ему прискучили.   
– Револьвер при вас? – спросил он у Воротынского.         
– В барабане всего пять патронов. Запасных нет. 
– Считайте, пять глухарей у нас в казане. Ну, четыре. На неделю-полторы хватит.
– Ой-ой-ой, – сказала насмешливо Натали.
– Револьвер не винтовка, – заметил в свою очередь штабс-капитан.– Прицельно выстрелить из него трудно, практически невозможно.
– Попытка не пытка, ваше благородие, – ответствовал Ерофей.
     Перетолковав с Коржомом и выяснив, где следует искать дичину, до света отправился на охоту. Вогул снабдил его сухарями, ножом и спичками, дал валяные пимы. Посоветовал взять собачку. Ерофей выбрал Нойду, шуструю молодую лайку.             
      – Береги её, шибко умный собачка! – наказал Коржом.
–––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––
      * Ловушки.      
     Нойда, уже выскочившая за ограду, нетерпеливо повизгивала, виляла хвостиком, ожидая, пока охотник наденет лыжи. Короткие и широкие, снизу они были подбиты камусом – мехом с лосиных лап, чтобы избежать обратного скольжения на подъёмах. 
Шёл хорошо, удачливо. С трёх выстрелов подстрелил зайца, другого подранил и ударил за ним в погоню.
Под горку лыжи катились ходко, – летел как ангел на Божий пир.
И тут фарт изменил самоуверенному стрелку: врезался лыжей в пень, укрытый снегом, может быть, единственный на всём склоне. Удар оказался силён настолько, что тело его, ставшее вдруг беспомощным, подбросило вверх тормашками, кувыркнуло и распластало навзничь.
Несколько мгновений он лежал бездыханно и неподвижно. Наконец острая боль в ноге вернула сознание. Он застонал, недоумевая, что же такое произошло, попытался встать. Боль пронизала с новой силой. Спустя время, когда он немного обвыкся с нею, понял, что сломал ногу и что перелом где-то пониже колена, повыше щиколотки.
Нойда сидела рядом, теребила останки зайца. Стало быть, догнала подранка, принесла и, устав ждать разрешения, самовольно съела. Заметив, что человек очнулся, взвизгнула радостно, облизала ему лицо.   
– Эх ты, – проговорил укоризненно Ерофей.
Он полежал ещё, обдумывая своё бедственное положение. Было ясно, что до жилья ему не добраться. Надо посылать Нойду: Коржом увидит её и всё поймёт. И придёт на помощь.
 – Домой! – приказал он. – Беги домой!
Собачка заскулила, не понимая, чего от неё хотят.
– Коржом! Ищи Коржома! – сообразил он. 
Нойда завертелась на месте, тявкнула и припустила по целине.

5
Воротынский с Коржомом тоже отправились за добычей.
– Наталья Трофимовна! Назначаетесь хранительницей огня, – с шутливой торжественностью объявил князь.
Предоставленная самой себе, Натали подкладывала в очаг дрова и всё думала, думала о своей доле. Мысли были тягучие, невесёлые, как ненастный день. Таково же было и на душе. Мучило двойственное положение в отношениях с Ерофеем. Вроде бы она считается его невестой, и в другой, хотя бы и в прежней ситуации, когда её жизнь была предназначена в жертву святому делу, ей и в голову не пришло бы отказываться от своего слова. Сама нарекла его женихом, и поступок этот был абсолютно искренним, поскольку ни к чему серьёзному не обязывал. Теперь же ею овладела растерянность. Так, к примеру, теряется  человек, сгоряча пообещавший дать руку на отсечение, а от него эту руку потребовали всерьёз.
Ситуация решительно изменилась. Её жизнь уже не принадлежала Анастасии, а принадлежала лишь ей самой, и притязания Ерофея показались ей неуместны. Она как бы увидела его заново, таким, каким, собственно, он и был: простым солдатом, приземлённым, не умеющим отвлечённо мыслить. Во всех отношениях он был не пара, – разумеется, кроме физических и моральных. То есть он был мужчина, на которого всегда можно положиться и который ни при каких обстоятельствах не предаст, человек основательный, без всяких дворянских комплексов и метаний, твёрдо знающий, что хорошо, что плохо. Словом, личность цельная по природе.
Напротив, князь Воротынский привлекал её своей принадлежностью к натурам благородным и романтическим, – то есть обладал именно теми качествами, которые так нравятся эксцентричным уездным барышням. Он был созвучен и близок ей склонностью к безрассудству, к отчаянному поступку. Как знать, размышляла Натали, вороша уголья, может быть, её судьба – князь Андрей? Лицо её заливал румянец – то ли от полыхания очага, то ли от этих кидающих в жар мыслей.
Добытчики воротились засветло с целым мешком живца – свежей рыбы, частью не успевшей даже ещё уснуть на открытом воздухе. Князь радовался улову, как мальчишка, поймавший на удочку первого пескаря. На взгляд Коржома, ничего особенного ни он, ни белый начальник не совершили. Рыба была как рыба, всё больше сорная: щука, сорога, язь…
Топтать живца  – дело вообще дурное. К концу зимы, когда ручьи и речки промерзают почти до дна, рыба, задыхаясь, бежит к истоку, где вода не покрыта льдом. От рыболова требуется лишь натоптать в узком месте снежную перемычку, отсечь рыбкам пути назад. Опосле сакай да кидай в сугроб, от воды подале… А белая девка трещала, как сорочица на гнезде. По сияющим её глазкам видно было, что начальник ей шибко глянется. Удивляло, почто он ведёт себя, как вогул, эдак сдержанно и сурово. Какой-то этот
      урус неправильный… А вот тот, большой, тот ловил каждое
     её слово и старался всяко ей услужить.
– Совсем глупый девка, – ворчал он себе под нос, – своей удачи не понимат!
По его оценке и белый начальник был тоже глуп, как молодой олень, робеющий подойти к важенке.
Знал бы Коржом, чего стоит Воротынскому сдерживать свои чувства...
А чувства его были такими, какими и должны быть чувства       двадцатилетнего нецелованного мужчины в близком общении с женским полом.
Но князь испытывал к девушке и нечто большее, чем физическое влечение. Он восхищался складом её души и ощущал глубокое родство с нею. Ведь ради святой идеи Натали готова была пожертвовать своей жизнью и, если бы не упрямство Анастасии, бесспорно бы доказала это. При всём при том Натали была девушкой человека, спасшего его от смерти и от бесчестья плена. Даже думать о ней штабс-капитан запрещал себе, считая такие мысли не достойными русского офицера.
       +>
Ерофей отсутствовал уже третьи сутки.
На четвёртые, утром, приплелась Нойда с изрезанными в кровь лапами, – не везде наст выдерживал её вес.
Коржом запряг ездовых собачек и отправился по её следам. Он нашёл бедолагу в какой-то версте от юрты. Обмороженный, истощённый, Ерофей полз из последних сил, чтобы вовсе не околеть.
Вогул хлопал себя по малице, ругал беззлобно:
 – Пошто сухари не ел, чай не пил?! 
 С трудом взгромоздив на нарту, привёз домой.
 Воротынский и Натали кинулись к пострадавшему. Втащили в дом, наложили лубки, щедро смазали жиром обмороженное лицо, отпоили горячей юшкой.
Жизнь в заботах им явно пошла на пользу. Недосуг стало заниматься самокопанием, все мысли витали вокруг лечения Ерофея. Коржом вырубил для него рогатину, заменяющую костыль, и солдат стал мало-помалу передвигаться.
        Припозднившаяся весна набирала силу. Снега стремительно оседали, лёд пошёл зажорами-водомоинами, на взлобках вытаяла земля. Вешние воды, затопляя низины, лога и саймы*, разлились морем. Зимовьё превратилось в остров.
        Коржом чинил сети, Натали ухаживала за домом, варила пищу и тоже была при деле, – Ерофей служил у неё подручным. Один Воротынский маялся от безделья. Коржом приспособил его конопатить лодку:
–––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––               
 * Овраги, намытые весенними блуждающими притоками больших рек.
– Зачем зря живёшь? Кедровку чини, сети кидать будем.
¬¬¬¬¬¬¬¬¬¬¬¬¬¬¬¬¬¬– Есть чинить! – повеселел штабс-капитан.
Под навесом на задах юрты висели снизки сушёной рыбы, на земле, на чурках, брюхом вверх лежала большая, наборного тёса лодка. Она и была кедровка, требующая ремонта.
Воротынский извёл всю смолу, всю паклю, но с задачей справился, лодка была готова к большому плаванью. А окончив работу, засобирался в путь. Жить в неизвестности дольше стало невмоготу, честь офицера призывала к активным действиям.
Коржом его не удерживал. Что толку? – белый начальник всегда поступит по-своему. Жалко было кедровку, на ней бы ещё
бегать и бегать. Но он стал уже слишком стар, пережил сороковую зиму, и понимал, что ходить на большой лодке с сетью ему уже не по силам. Для мелких рыбацких нужд был у него облазок, лёгкий челнок-долблёнка. 
Под навес к Воротынскому пришла решительно настроенная Натали. Князь оттирал песком испачканные смолой ладони. 
– Князь, я пойду с вами, – сказала она, глядя ему в глаза. – Надеюсь, не надо объяснять почему?
Воротынский не отвечал, пристально разглядывая мозоли. Вдруг вскинул на неё отчаянные глаза:
– Вы боитесь за мою жизнь?
Натали кивнула:
– И это тоже.
– Но, Наталья Трофимовна, у вас уже есть человек, за жизнь которого вы должны бояться. Я всего лишь друг вам по… По обстоятельствам.
– Я вас люблю, Андрей!
– Та-ак… – тихо произнёс он.
– И сердцем знаю, что вы … – Натали запнулась, подбирая слово, – неравнодушны ко мне!
Ответное признание далось ему нелегко.
– Я вас тоже люблю, Наташа. Но не имею на это права.
– Кто вас лишает такого права?
– Моя совесть. Елахов для меня больше, чем друг.         
      – А вы для меня больше, чем жизнь! Вы… mon raison d`;tre*!
– Но Ерофей Палыч…
      – Да хотите, я его позову? Хотите?
 И в следующее мгновение оба вздрогнули.
– Не надо меня звать! – Опираясь на костыль, Ерофей вышел из-за поленницы. Из распахнутых глаз его, как из открытой раны,   
––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––– 
      * … смысл моего существования (франц).
сочилась боль. – Я здесь.
– Ерофей… – выдохнула в замешательстве Натали. – Прости, так уж вышло! Ну не пара мы! Тебе баба нужна крепкая, здоровая, работящая… Чтобы детей рожала, хозяйство вела. А я, я совсем не то, чем тебе кажусь!
– Это последнее твоё слово?! – Сердце стрелка заколотилось гонко, как перед боем, за мгновение до броска. 
– Да. Я ухожу с Андреем.
Солдат не верил и не хотел верить в своё несчастье.
– А что скажет сам Андрей? – произнёс он глухо.
– Я… вы… мы… – запутался Воротынский. – Пусть всё решит Наталья Трофимовна.
 – Я уже всё решила, – сказала Натали. –  Прости меня, если сможешь, Ерофей Павлович. – И поклонилась в пояс.
Ерофей рассмеялся раненым, кровоточащим смехом. Жар в груди резко пошёл на убыль, оставляя после себя угли и головёшки.
 Больше к болезненной теме не возвращались. Вели себя так, словно не было этого разговора, – напротив, все трое стали подчёркнуто внимательны и учтивы. Однако скоро начнут целоваться и обниматься, смекнул Коржом.
Узнавши, что вместе с начальником в путь собралась и девушка, попробовал её отговорить:
– Наташк, наш вода шибко злой. Упадёшь – не отпустит.
Девушка рассмеялась:
– Вода как вода! Просто вы, вогулы, плавать не умеете…
     Сборы были недолгими, прощание длилось дольше. Штабс-капитан всё говорил и говорил, всё пытался оправдаться в глазах солдата, пытался выгородить Натали. Но Ерофей отмалчивался, и он оборвал себя, осознав бессмысленность оправданий:
– Ерофей, обязательно найди меня, как поправишься! Что бы между нами ни было, присягу никто нам не отменял.
– Так точно, ваше благородие. Дозвольте проститься с Натальей Трофимовной?
– Да-да, разумеется!
Воротынский отошёл в сторону, стал о чём-то договариваться с Коржомом, должно быть, о цене за лодку. Вогул кивал робко, косил любопытным глазом на девку и Ерофея. Неужто и теперь не
     будут обниматься и целоваться?
День был мозглый, пасмурный, ветер шоркал по глазам, как рашпиль. Лапы угрюмых елей, будто руки в рваных, обвисающих рукавах, тянулись к югу, к солнцу, укрытому низкими облаками. Ерофей, отбросив костыль, подошёл к Натали вплотную, забрал в ладони её лицо, троекратно поцеловал.
Щёки её были холодны, как лёд, словно уже набиты дорожным ветром.


Глава двадцать шестая         


Вопреки врачебному приговору, Агния Алексеевна прожила ещё два с половиной месяца.
Первое время её навещали знакомые и подруги, но много было и бывших учеников. Иногда поутру обнаруживали на крыльце свёртки с рыбными пирогами, бутылки с молоком и другую снедь.
И все предлагали помощь. Глеб и Сашка, однако, всё делали сами, – стирали, готовили, прибирались в доме. На два дня приезжала из Тюмени тётушка Инна, давно овдовевшая, поседевшая, но по-прежнему деятельная и шустрая. Напекла три противня пирожков, затем взялась за уборку, побелила стены и потолки. Глеб с Сашкой передвигали мебель, носили воду, размешивали известку. Агнию Алексеевну вынесли с креслом в сад – погода стояла ласковая.
Глеб исполнял роль сиделки, санитарки и медсестры. Сашка, работавший у Ивана в кооперативе, забегал в течение дня, приносил продукты и исчезал до вечера. Ночью дежурили по очереди, но Глеб, жалея сына, старался не будить его по ночам, дежурил и за него. Сашка, проспав свои часы раз-другой, стал ставить себе будильник. Глеб хитрил и тут, вовремя нажимал кнопку стопора. Утро начиналось с ругани. Глеб, оправдываясь, отметал обвинения в манипуляциях со звонком.
Конфликт великодуший грозил перейти в столкновение самолюбий, а там было недалеко и до прямой ссоры. Они и сцепились однажды, и Сашка бросил отцу упрёк, тем более обидный, что справедливый:
– Ну, вынес горшок, ну, дал лекарство, ну, скормил пару ложек супу! И сидишь, как пень. Караулишь, что ли? Не бойся, не убежит. Занялся бы чем-нибудь! Хоть бы архивы бабкины разобрал…
– Ага, ты, значит, труженик, а я трутень.
– Значит, так.
Как ни был задет старший Елахов, правоту младшего вынужден был признать. В тот же день взялся за бумаги Агнии Алексеевны. Начал с самого доступного места, с секретера в комнате, где лежала мать.
Секретер был набит письмами её многочисленных учеников, разъехавшихся по всей стране. Были тут и простенькие открытки, называемые почтовой карточкой, были с картинками, в цвете и черно-белые. Тексты различались разве что обратными адресами да именами авторов. Дорогая, незабвенная Агния Алексеевна… долгих лет жизни, здоровья, успехов на Вашем поприще…
Старенький портфель матери он обнаружил под книжными стеллажами. Школьные документы, конспекты и планы уроков, пригласительные билеты, словом, обрывки долгой одинокой жизни, имевшие, однако, особенное значение для матери или связанные с какими-то дорогими ей воспоминаниями. За истёршейся муаровой перегородкой он нашёл тетрадь, обычную, ученическую. На первой странице каллиграфическим почерком Агнии Алексеевны было выведено:               
             
           «Думы мои думушки, боль в висках и в темени».                С.А.Есенин.               
Ниже:
«Вот я и пенсионерка. Буду записывать здесь всё интересное в моей жизни, как  приказал мне Глеб, наш доморощенный литератор». 
Глеб усмехнулся, раскрыл тетрадь.
«Пишу со слов моей покойной матушки Марии Илларионовны Иловайской. Мой отец Алексей Юльевич, юноша необыкновенной иконописной внешности, был сослан в Сургут за участие в вооруженной стычке с полицией в Санкт-Петербурге на Казанской соборной площади. Семья его принадлежала некогда к высшей знати, но давно уже вела более чем скромное существование. Алексей был студентом Технологического института, в котором учился также писатель А.Н.Толстой и другие видные деятели культуры.
В сургутском заточении юноше жилось страшно голодно, он был близорук, хилого и нежного здоровья. Но самое страшное заключалось в том, что он постоянно находился в состоянии ничем не утоляемого интеллектуального голодания. Ни книг, ни газет ему не давали.
Через три года Алексею удалось добиться перевода в город Курган, лучший город в Тобольской губернии по дешевизне питания и жилья. Но в один далеко не прекрасный день его вдруг переводят в Тару. Там он промучился полтора года, ведя крайне замкнутый образ жизни, ни с кем из товарищей близко не сходясь, как, впрочем, это было и в Сургуте, и в Кургане. Сильно нуждаясь, временами, надо полагать, голодая в буквальном смысле, он не только исхудал, но как будто высох, превратился в живой скелет. Несмотря на молодость, всё его лицо было изборождено морщинами. Душевное состояние день ото дня становилось всё хуже и хуже, пока не появились признаки несомненного умственного расстройства.
Алексея перевели в Тобольск, в приют для умалишённых. Держали там в отделении безнадёжных, водили в рубище, зимой и летом босым, кормили впроголодь. Врачи им не занимались, и он всецело находился в руках служителей, обращавшихся с ним донельзя грубо, если не сказать, по-скотски.
Жизнь его стала сплошным страданием. Он разучился читать и писать, отвык говорить и, если и открывал рот, то не произносил иных слов, кроме бранных.
Но в этот дом скорби, находившийся в бесконтрольном управлении врачей-казнокрадов, случайно попадает человек с живой, отзывчивой душой. То была моя матушка, Мария Илларионовна, политпоселенка с правом работы по специальности, – она имела диплом Медицинских Курсов. После долгих и настойчивых хлопот ей  разрешили посещать несчастного в его камере, а некоторое время спустя – и ему приходить к ней в дом. Она жила во флигеле при больнице; здесь, после многих лет мученичества, Алексей впервые встретил живое человеческое участие.
Мария Илларионовна ещё в самом начале случайных встреч с Алексеем пришла к заключению, что состояние его здоровья отнюдь не так безнадёжно, как это казалось бездушным и невежественным эскулапам, что, в сущности, его губит именно их жестокость. Мария Илларионовна поставила себе целью поправить Алексея насколько это окажется в её силах и, несмотря на препоны, цели своей достигла.
Это было нечто поразительное. У больного восстановилась речь, он вспомнил грамоту, иностранные языки, вспомнил своих товарищей, с которыми проходил по делу. Можно сказать, что свершилось чудо: человек вернулся к реальной жизни.   
Дружба, которая связала Марию Илларионовну и Алексея Юльевича, со временем переросла в глубокое чувство. 
Алексей Юльевич стал свободен после Февральской революции. Летом семнадцатого они поженились, а через год на свет появилась я…»
На этом записки обрывались.
– Где продолжение, ма? – Глеб взволнован был не на шутку.
– А нет его, – виновато сказала мать. – Отвлекло что-то, закрутилась, отложила на время да и забыла…
Теперь, предчувствуя скорый конец, она торопилась рассказать о том времени, когда Глеба еще не было или был ещё слишком мал. Сашка принёс диктофон, и он мог больше не напрягаться, лишь следил за тем, чтобы вовремя включать или
     отключать запись.
Мать говорила с большими паузами, с провалами в хронологии, особенно после инъекций наркотика, который  приходилось вводить всё чаще. Глеб слушал с раскрытым ртом, боясь пропустить хоть слово, кляня себя за то, что не удосужился расспросить её раньше, – тогда ему казалось, что впереди ещё уйма времени для расспросов и разговоров.
Оказывается, Агния Алексеевна долгие годы жила с клеймом классово чуждого элемента. Когда семнадцатилетней девушкой она поступала в педтехникум, мандатная комиссия разошлась во мнениях:
– Отец из высшей знати, хотя и каторжник. При советской власти вёл паразитический образ жизни, в строительстве социализма никакого участия не принимал якобы по болезни. Мать тоже неизвестно, из каких кружав выпала…
Вступился Пупонин, инспектор облнаробраза, историк и краевед:
– Её отец не каторжник, а политический каторжанин! Мать –сестра милосердия, иными словами пролетарий гуманистического труда. В Тобольск сослана за распространение крамольной литературы.
Приняли под его ручательство.
По той же причине, то есть из-за сомнительного происхождения родителей жены, Сергея Елахова не брали на действительную (срочную) службу в армию.
–…призвали в августе 41-го, когда припёрло. Ты родился в тот самый день, когда Сергей уходил на фронт. Больница располагалась там же, где и теперь, родильное отделение окнами выходило к железнодорожной станции. Перед отходом поезда с новобранцами Серёже удалось вырваться на минуту, и я показала тебя в окно. Он улыбнулся, выставил большой палец и прокричал что-то. И тут за ним прибежал военный, пинками погнал к вагону… Горько было смотреть на это. Может быть, где-то и были проводы с митингами и оркестрами, а у нас увозили на войну в бестолковой спешке, под рёв и вопли…
Серёжа погиб на Волховском фронте в сорок втором году, мне в тот день исполнилось двадцать пять. С тех пор я не
     отмечала своих дней рождения…
 Овдовев, замуж больше не выходила. В школе у нас было семнадцать учителей мужчин. С фронта пришёл только один, женатый, отец четверых детей. Других женихов не было да и кто мог сравниться с моим Сергеем?..
Познакомились мы в педтехникуме, там же и поженились. По окончании получили распределение в Юраши. Кто-то хотел в Тобольск, кто-то метил осесть в Тюмени, мы же попросились в глухой посёлок, к отцу Сергея. Ерофей Павлович поселился в Юрашах в конце Гражданской войны, пришёл на пустое место с женой и сыном, – твоему отцу годика ещё не было. По ту сторону железной дороги какие-то люди жили, а по эту – лес нетронутый, с полянами и озёрами. За Ерофеем Павловичем, как он срубил избу да поставил кузничку, народ потянулся. Переезжали из окрестных деревень с домами. Раскатывали по брёвнышку, везли на дровнях и ставили за его участком. За одну зиму целый порядок выстроился. Потом ещё и ещё. Так и образовался посёлок – со школой, больницей и всем что положено. Вскоре учредилась Дистанция службы пути и при ней – железнодорожные мастерские. Ерофей Павлович уже в мастерских кузнечил, когда мы с Сергеем прибыли...   
Рассказы матери оживляли его собственные детские воспоминания, почему-то всё больше летние, с пышной зеленью, зноем и синим безбрежным небом. Вспомнилось, как после войны в доме появилась бабушка Фро – сестра деда Ефросинья Павловна.
–…Тоже хлебнула горюшка. Руфа, мужа её, казнили белые. В качестве палачей приставили двух его же отрядовцев, переметнувшихся к атаману Дутову. Митяй Смакотин, земляк, к тому времени без одной ноги, ампутированной из-за гангрены, был очевидец казни. Рассказывал: когда Руфа подводили к виселице, один из них, сидя на перекладине, прокричал напарнику: «А ну-кась, Вань, ковырни его ножиком, потекёть из него свинец, аль нет?» – Ваня и ковырнул. – «Ну чё, текёть?» – «Не-а, одна кровишша»…
Дом Ефросиньи Павловны в Паутовке сожгли не то белые, не то красные, не то сам сгорел от худой трубы. Падчерица Зинка, младшая дочка Руфа, тем летом утопла в речке, и Ефросинья осталась совсем одна, без крыши над головой. Митяй привёл её к себе, в своё околоменье. Жизнь с ним была хуже каторги: распускал руки, пил без просыху, справлял тризну по утраченной на Гражданской войне ноге. Помощи от него не было никакой. Жили в основном с огорода да на её копеечную зарплату – работала уборщицей в сельсовете. «Давно бы ушла от Митьки, – рассказывала Ефросинья Павловна, – кабы не пол`ы. Уж больно баские были, прямо светились, как выскоблишь голиком с печиной. Жаль до слёз было бросать этаку красоту…»
Помер Митяй в День Победы, сгорел от водки. Ефросинья, уже разузнавшая адрес брата, отправилась в Юраши. Весь багаж её был узелок с лепёшками, печёными из отрубей, лебеды и дикого лука, – полевского, как называют его в Сибири. Лепёшки были необыкновенно вкусные, и Глеб не понимал, отчего они вызывают у взрослых слёзы. Он уплетал их за обе щёки.   
Однажды он решился задать давно мучивший его вопрос:
– Ма, а почему дед сказал однажды: «Хоть ты и не моего семени, а милей всех»?..
Вместо ответа с губ её слетел стон, – внезапно подкралась боль. Ответа он не дождался.
В те часы, когда боль отпускала Агнию Алексеевну и она была в ясном разуме, речь её обретала яркость и живописность. И одновременно – досадную непоследовательность и сумбур. Вдруг ни с того ни с сего мать стала рассказывать о Немко. Глеб помнил этого старика, часто натыкался на него в детстве. При встрече Немко всегда мычал что-то ласковое и совал то пряничек, то конфетку. Один раз угостил халвой, жёлтой, соевой, редкой по тем временам сладостью. Глеб переусердствовал: рвало полдня. С тех пор халву, и не только соевую, на дух не выносил…
Этот странный калека всё больше занимал угасающее сознание Агнии Алексеевны. Порой являлся во снах – мычал жалобно, словно хотел сказать что-то, но что? – как ни мучилась,  не могла понять и просыпалась в слезах. Вспоминала, как старик жестами пытался узнать: где её муж, почему никогда не видно?  А когда она показала ему похоронку, заплакал и побрёл прочь. Он не показывался полгода, и она уж было решила – умер, но однажды разговорившись с продавщицей Фешей, узнала, что старик жив.
Феша была единственная в Юрашах, кто понимал его. Немко приходил в сельпо, показывал на винную полку, мычал: «Ны-ы...» – «Ах ты сердешний, опять, значит, накатило…»  Обычно такое бывало с ним только осенью, в листопад. Но тогда как раз было лето, всё цвело, всё наливалось соками. «Видать, какое-то лихо у него стряслось, Лексевна. Да ведь он не скажет».
В каком году прибился он к Юрашам, толком никто не знал, говорили, будто бы в двадцатых или в тридцатых. Жил в Ёлочках, на краю посёлка. Сложил там себе избушку из пластов дерна.
     Пласты резал с обочин лесной дороги, с нехожалых, поросших
     муравой тропок. Там дёрн был прочней, сплочённей.
–…Один ученик мой бывший служил в милиции. Так вот он рассказывал, как искали однажды беглого уголовника. Зашли, говорит, к Немко в его хижину дяди Тома. Зашли просто передохнуть, дать ногам немного покоя. Я, говорит, поставил винтовку в угол. А Немко, как увидел её, замаячил, дескать, дай, дай посмотреть. Я кивнул, пусть смотрит, не заряжено. И тут старик взял её в руки, да так ловко, привычно передёрнул затвор, будто всю жизнь не выпускал из рук… Это нас заинтриговало: откуда у старика-калеки такие навыки? Но как узнаешь? – говорить не может, писать не может, да и неграмотный вроде бы…
        Только теперь, на смертном одре, Агния Алексеевна стала сопоставлять факты и додумалась, что Немко был связан с семьёй Елаховых, и, может быть, даже кровно. Уж очень её Серёжа был похож на него глазами, разлётом бровей, сложением…
 В последние ночи она укрепилась в своей догадке. Совершенно очевидно, что Евдокия Меркурьевна была в какое-то время ему близка, имела от него ребёнка, потом что-то ужасное их развело. Возможно, Немко пропал без вести, и она вышла замуж за Ерофея Павловича.
 А Немко не пропал, выжил и долгие годы скрывался под маской юродивого калеки.
 И в конце концов таковым и стал.
 –… мама (так Агния Алексеевна называла свою свекровь) как-то в баньке разоткровенничалась. «Сколько лет, – говорит, – с этим грехом живу, а ни разу не исповедалась, ни единой церкви в окр;ге нет. Правда, было раз, батюшка-странничек сам забрёл, в сорок втором, когда на Серёжу похоронка пришла…». Тогда, видать, она тебя и окрестила, Глеб. Батюшка ей сказал: «Признайся, какой грех на душе несёшь, сниму и на путь наставлю». – «А у меня, – она говорит, – язык к нёбу присох, слова вымолвить не могу…». Попик спрашивает: «Но ты хотя бы раскаиваешься в содеянном?» А она плачет и головой мотает… «Ну, – говорит, – уж то хорошо, что плачешь. Господь милостив, авось простит и без покаяния». Я её успокаиваю: «Мама, ты столько пережила, нет на тебе грехов». – «Есть, – говорит, – один. Это сыночек мой первенький, Серёженька ненаглядный…» И опять в слёзы. Когда наревелась досыта, подуспокоилась, шепчет: «Я ведь его не от Палыча понесла… Никому б не сказала, а тебе скажу, у тебя от Серёжи сынок растёт, ты знать должна…»
 – И кто же настоящий отец моего отца?
– Воротынский… Андрей… Михайлович. Слово давала
Евдокии Меркурьевне, пока жива, никому этой тайны не открывать. Да теперь уж, видать, пора...

2
Агния Алексеевна таяла на глазах.
Глеб с Сашкой выглядели тоже не лучшим образом, осунулись, почернели. Сашка из экономии времени перестал бриться и, по мере роста бороды, становился всё больше похож на Глеба.
Искорин, нервничая в Москве, названивал через день, настаивал на приезде с рукописью, пусть даже и незаконченной, что для Глеба было решительно невозможно. Один раз он сорвался и наорал на издателя:
– Витька! Я же её живую не закопаю?!
Искорин обиделся и позвонил только через неделю.
– Пока ты там прохлаждаешься, Союз писателей развалился. Был вчера на вашем Девятом съезде в Доме актёра.
– И что там?
– Вместо Большого союза создан МСПС.
– МПС?!
– Почти. Можешь считать себя железнодорожником. А МСПС означает межеумочное, шучу, международное сообщество писательских союзов. Беловежские республики уже откололись. Среднеазиатские под вопросом. Идёт делёж собственности.
– Это у нас святое! – Глеб выругался и повесил трубку.
Агния Алексеевна умерла в пять утра седьмого июня, на Петров пост.
Похороны пришлись на воскресенье, и оттого народу во дворе набралось порядочно. Родни не было, хотя Глеб известил всех, кого помнил и кого нашёл в адресной книжке матери. 
Прощание на дому затягивалось, и хотя солнце пекло
нещадно, юрашинцы, привычные к летней крутой жаре, терпеливо ждали.
 Наконец тело вынесли. Процессия растянулась на всю улицу. У калиток, возле домов, остались лишь самые ветхие старики.    
 На кладбище было опять прощание, общее, навсегда. Из толпы доносились всхлипы женщин да горестное мычание глухонемой девчушки. Она приходила к Агнии Алексеевне не единожды. Неподвижно сидела у её постели и уходила, поцеловав руку.
 Глухонемую пришлось отрывать от гроба. Горе её было таким искренним и безутешным, что Глеб сам едва удержал
      слёзы. Сашка беззвучно плакал. Прослезились и мужики,
     опускавшие гроб в могилу.
Мать положили в той же оградке, где покоились Ерофей Павлович, Евдокия Меркурьевна и Ефросинья Павловна, под тремя берёзами, растущими из одного комля. Глебу подумалось, что места в оградке хватит и на него.
Иван ждал  в «запорожце» на краю кладбища. Доложил, что в столовке уже всё готово, народ о месте поминок оповещён. С тем и поехали.
Столы в зале были расставлены в два зигзага, чтобы хватило места для всех желающих. Афганцы, друзья Ивана и Сашки, в парадной военной форме, держались отдельной стайкой. Сашка был в штатском костюме, но, как и они, при боевых наградах, – Глеб не без гордости ловил уважительные, обращённые к сыну взгляды.
Поминальные речи были единообразны; все желали усопшей Царства Небесного, вечного покоя и земли пухом. Глеб ходил от столов на кухню, из кухни к столам, но всё было предусмотрено без него, и ничего не оставалось, как сесть за стол самому. Он сел к старым ветеранам-фронтовикам.
Пил не закусывая и не пьянел. Сидел с неподвижным лицом, в груди не проходило ощущение тупой давящей тесноты. Заставлял себя слушать и понимать, что ему говорят и о чём спрашивают. В голову лезло всякое… Некстати вспомнилось какое-то застолье в юности, его соседка по столу, замужняя молодая женщина, на мгновение прижавшаяся к нему горячей грудью… Потом – сумерки, суета одевания в коридорчике. Глеб догнал её на крыльце. Женщина молча обхватила его руками, поцеловала крепко, коротко, как удар хлыста.
–…Святая женщина была Алексеевна, – вздохнул старичок в очках; синяя изолента скрепляла седло оправы. – Хотя время выбрала неудачное, двадцать семь в тени.
– А придраться не к чему, срок пришёл, – резонно сказал другой.
– Я чё говорю, три дни в такую жару лежала и не испортилась.
– А помните, об эту же пору председателя райпо хоронили?
– А то. Хрушк;й* был, грузный. Накачали для сохранности формалином, а он плывёт и плывёт. Пришлось на гробе борта наращивать.         
        – Да уж, намаялись. И всё равно трёх дней не вылежал, закопали на сутки раньше.       
––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––
      * Большой, крупный.
             – Все там будем. И хрушк;, и м;лки.
        – Все-то все, а её жалко. Плохого вообше никому не делала. Который раз придёшь грешным делом: Алексеевна, мочи нет,
выручи трёшкой на опохмелку? Завсегда – пожалуйста. Только, скажет, Федя, не перебаршивай… – Старик всхлипнул. – Хоть и учителка, а морду от народа не воротила!
– Вот теперь ты живёшь в Москве, – заговорил ещё один, смутно знакомый Глебу. Над карманом тенниски висела военная юбилейная медаль. – Скажи, будет край этому бардаку в верхах?
– Всё кончается. Рано или поздно.
– Во-во! Одна дурь кончится и начнётся новая! Ишо лучше!
Разговор оживился.
– А весь сыр-бор из-за того, что Мишка с Борькой Райку не поделили! Она, значит, за Мишкой была, а Борька на неё давно уже глаз вострил. Тут, как на притчу, Мишка на курорт улетел, а дружки  его меж собой перегрызлись, пучь затеяли и обделались с головы до ног. Ну и Борька, не будь дурак, воспользовался моментом. Чпок –  и отсторонил соперника на три буквы. Тот вертается, на дыбки, а поезд уже ту-ту…
– Никого-то не городи. У Борьки своя баба есть. Ну, правда,
      Райка поаккуратней будет. Не отрицаю.
– Ты, Петрович, тоже не то буровишь. При чём тут бабы? Весь  раздор вышел из-за престолонаследия. Мишка заявлят: хочу быть царём-президентом всея Руси. Когда, грит, в Свердловске царску семью расстреливали, царь Николай на стене знак оставил: в таком-де году к власти придёт пока ишо не рождённый раб Божий Михаил и будет помечен специальным тавром на лбу. Борька, как про то услыхал, дом этот со всем`я знаками взял и снёс. И очень просто, сел на бульдозер, разогнался и своротил. Сровнял, собака, заподлицо. Теперь сколь Мишка не прыгай, а царского подтвержденья нету. И хрен чё докажешь!..
К пустому столику с портретом Агнии Алексеевны протиснулась миниатюрная старушка, юрашинская поэтесса. Гомон утих, присутствующие повернули к ней раскрасневшиеся уже лица.
– Хлопать не надо, – предупредила поэтесса.
      
                Стою, как перст, одна,
                И мне не верится,
                Что вот ушла она, 
                Моя ровесница,
                Что милый голос смолк
                И не воротится…
                А слёзы, не хватая щёк,
                Из глаз народа котятся…

– Складно! – сказал старичок с медалью. – Сама составила? Молодец. А слышь, Сергеич, – ткнул он Глеба указательным пальцем. – Меня узнаёшь аль нет? Ты у меня в какое-то лето молотобойцем робил.
– Кажется, узнаю, – улыбнулся Глеб. – Вы дядя Лёша?
Старичок польщённо ощерил стальные зубы:
– Молодец, память ишо не пропил, как некоторые... Я ведь чё, я хотел мастера из тебя сделать, гонял нещадно, а ты вон чё, совсем по другой части определился. И чё хорошего? Бумагу зазря изводишь, нервы треплешь себе и людям. На что бы лучше-то у наковальни…
Глеб его перебил:
– Дядя Лёша, вы ведь коренной юрашинец?
– В одном году с дедкой твоим, с Палычем, поселился.
– А помнишь, жил в Ёлочках инвалид убогий, звали его Немко?
 – Почто не помнить. Высокий такой, нос с горбинкой,  примерно как у тебя. Но салазки, по-научному челюсть нижняя, искалечены были жутко, он эту жуть бородой скрывал. 
– Куда он делся, не знаете?
– Дак помер, поди.
– А где похоронен?
– Где, не скажу. Знаю, что уехал вроде куда-то. И пропал.
– Я его в Кургане видел, – вступил в разговор старичок в  очках с изолентой. – Ещё в живность Сталина, году в пятьдесят втором, что ли… Загадочный был человек! Чё у него не спросишь, всё пык да мык. Немтырь, одним словом. А там, дело на вокзале было, ведут его двое в шляпах, а он лопочет себе под нос, вроде как молится… Сколько лет прошло, а картину эту наизусть помню. Видать, сектант был запрещённый или ещё что. На уголовника нисколько не нашибал.
– На уголовника не нашибал ни которым боком, – подтвердили собеседники единодушно. – Опять же, если сектант, где его секта? Жил в лесу, молился колесу.
– Значит, арестовали… – проговорил Глеб.
– Плёвое дело, тогда это ничего не стоило. Схватят, увезут и поминай как звали.
Прозвучала ещё одна версия:
– Я так смекаю, ребята, был он сильно божественный,      
     почитай, святой. Взял закай молчать и молчал всю жизнь.
– А почто же заговорил, когда органы загребли?
– Дак он ведь не заговорил, он молился, Федя. Молиться – с Богом разговаривать. Это он с людями молчал.
– А ещё что-нибудь можете о нём сказать? – спросил Глеб,        вставая: Сашка призывно махал ему от своего стола.
– Да только одно, – ответили старики, – хороший был человек. Плохого ни з;што ни пр;што не арестуют…
– Бать, посиди с нами, – пригласил Сашка. – А то смотрим, деды тебя зажали со всех сторон. Расслабься.
– Спасибо, парни, – сказал Глеб, усаживаясь за стол. – Ну что, помянем?
– Помянем. Царство Небесное, вечный покой, – дружно пожелали парни и так же дружно, как по команде, выпили.
– Она хорошо умерла, – выдохнув, сказал Сашка, – на обретенье главы крестителя Господня, Иоанна Предтечи.
– Откуда такие познания? – уважительно спросил Глеб.
– Так ведь он в семинарию собрался, Глеб Сергеич, – выдал Сашкин секрет Иван. – Учиться на попа хочет.
Глеб положил руку на плечо сына, заглянул в глаза:
– Ты хорошо подумал?
– Да, отец.
– И обет безбрачия примешь?
– Зачем? Я же не в монахи иду, а в священники.
– А кровь на твоих руках?
– Я её своей кровью смыл.
Они замолчали. Товарищи Сашки, деликатно отвернувшись,       переговаривались негромко.
– Ну ты меня удивил, парень, – проговорил Глеб.– Мой сын – священник. Абсурд! Приходит отец к сыну в церковь (например, я
     к тебе) и говорит: благослови, отче?! И что ты ему скажешь?
– Благословляю тебя, сын мой.
– С ума сойти!
– Бог даёт разум и Бог лишает разума.
Глеб безнадёжно махнул рукой.

3
Вернувшись с поминок, он обнаружил в почтовом ящике  письмо от Нины Васильевны, старинной подруги матери.
«Уважаемый Глеб Сергеевич, простите, что не смогла приехать на похороны, замучил радикулит, еле по дому ползаю. С вашей матушкой мы учились в пединституте и с той поры поддерживали дружеские отношения. Учились в тяжелые военные годы. Агния Алексеевна была немного постарше нас, а уже вдова. Говорила: мне, девчонки, очень учиться надо, ставить сынка на ноги, стариков тянуть, они у меня старенькие. Мы думали, что она о родителях так печётся, а уж потом узнали, что о свекрови со свёкром. Очень их уважала… Жилось нам трудно. Стояли на частной квартире, четыре человека в комнате: Агуша, Тоня из Троицка и мы, две сестры курганские. Квартира была холодная, без удобств. Питались в институтской столовке один раз в день. Сдавали туда хлебные и продуктовые карточки, а потом каждая группа ходила в свои часы: в двенадцать, в час, в два и т.д. Сидим в столовой, ждём, когда суп принесут, тогда официантки разносили, а хлеб – 500 граммов – всё убывает и убывает. Сами не замечая, отщипываем по крошечке и в рот. Остаётся граммов 100, 150, их уже ели с супом. А суп был кулеш жиденький, правда, каждому в тарелку чайную ложку масла плескали постного. Съедали этот кулеш и – до завтрашнего обеда. Агуша, хоть и старше, но такая же была тоненькая, худенькая, как все. Она одна из нашей компании подрабатывала в институтской лаборатории. Домой мы ездили редко, два раза в год. Железнодорожные билетики продавали только по пропускам. Пропуск получали в милиции. И вот мы додумались сохранять использованные билетики. Даты тогда не компостером пробивали, а писали от руки, допустим: 20/I. Значит, Агуша могла ехать по этому билетику ещё раз: 20/II. Были у нас художницы, которые такими же чернилами добавляли одну палочку и получался февраль. Удавалось иной раз и третью вписать. Так что ваша матушка ездила в Юраши часто. А сколько радости, как приедет! Как сейчас помню: «Девчонки, мой Глебка новое стихотворение выучил». Встала на табуретку, вытянулась в струночку, руки по швам и декламирует: «Хитрый Митрий, нашрал в штаны, а говорит жаржавело!»  Мы впокат... Использованные билетики (они картонные были) хранили даже в том случае, если контролёр сделает прокол. Дырочка у него получалась или треугольничком, или круглая, или полумесяцем. От другого билета вырезали малюсенький кусочек необходимой формы и вклеивали мякишем в эту дырочку. Чистоту работы Ага проверяла через увеличительное стекло. Скажет: «Пройдёт!» и ведь как-то же проходило. Отчаянная была.
…Ещё помню День Победы. Мы уже в общежитии жили, впятером, Нюся ещё была с нами, шадринская. Утром рано кто-то бежит по коридору и кричит: «Победа!»  Мы повскакали с коек, ревём, нарадоваться не можем. Агуша покопалась в тумбочке, достала флакончик с медицинским спиртом, долила воды и говорит: давайте рюмки! Рюмок, конечно, не было. Взяли ложки, встали вокруг неё. Налилось как раз пять ложек. Выпили и захмелели, и плакали в один голос…»
Глеб отложил письмо. Нестерпимо захотелось услышать живой голос матери. Взял наугад кассету, вставил, нажал на кнопку воспроизведения.
«... на веку, как на долгом волоку. Вот послушай, сын, что Ефросинья Павловна рассказывала, может, тебе в какой-нибудь книжечке пригодится… Вышла она замуж, как ты знаешь, за вдовца Руфа Белоусова, а тут семнадцатый год. Руф стал красным командиром. Лютовал в городе. Когда в восемнадцатом край захватили белые, ушёл с Паутовским отрядом в лес. Старшую дочь Паланьку забрал с собой. Паланька уже невестилась. Своевольная была девка, как у нас говорят, поперёшная, мачеху в грош не ставила. Руф потому и в отряд её взял, чтобы в подоле не принесла, как-никак – под отцовским оком. Да попробуй угляди за ящеркой. Спуталась с пленным австро-венгерцем, Оськой звали. Оська этот долго лечился в русском госпитале, потом его отправили в лагерь на Урал, на ремонт железной дороги. Из лагеря убежал, добрался до Петрограда, там был пойман – опять повезли его на восток. А тут началась вся эта чехарда с революциями и переворотами, и спустя какое-то время оказался Оська в отряде у Белоусова. Определили в помощники к Павлу Фомичу в походную кузницу…»
Глеб мысленно перевёл рассказ в визуальный ряд. Вот Оську приводят в отряд, спрашивают:
– Что уме[е]шь?
– Умем стрелят.
– Это каждый дурак уме[e]т.
– По железу умем.
– А коня подковать?
– Коня подковать умем. Краву  нет.
Гогот: сообразили, под кравой новенький разумел корову.            
– Слышь, а ты какой нации будешь? Чех или сербиян?
– Я хорват!
– Кто-кто?
– Хорват!
– Мужики, ну чё вы к нему пристали? Ясно же вам сказано: он хворат!
– Я хорват!!!
И так далее в том же духе.
       «… Большим франтом был. Что ни день, то обновка: или френч, или галифе трофейные. Валенки носил, попеременно меняя ногу – с левой на правую и наоборот, чтобы сохранялась округлость головки в её первозданном виде. Павел Фомич звал его щеголёк, Руф – вытяжной сапожок, фасонную обувь так называли. Кожа натягивалась на  колодку, отсюда и вытяжной. Руф ведь обувщик был…»
«Ма, а баба Фрося ничего не напутала?» – услышал Глеб и не сразу узнал свой искажённый магнитофоном голос.
«Не знаю, может быть, и напутала. Она ведь со слов Митяя рассказывала. Да и времени сколько минуло…»
«Понимаешь, всё это очень похоже на историю Иосипа Броз Тито».
«В России живём, а Россия – страна чудес…»
Позже, в Москве, Глеб найдёт подтверждение своей версии. Оська, тогда еще просто Иосип Броз (Тито он станет во время Второй мировой войны) раненым попал в русский плен, лечился в госпитале под Казанью. Потом – Кунгур, лагерь, неудачный побег, Сибирь и Октябрьский переворот. Вступил в красную гвардию, воевал. Повстречав юную Пелагею Белоусову, влюбился и выкрал её из отряда. Молодые скрывались почти два года – и от Руфа, и от белой мобилизации. В октябре 1920 уехали в Хорватию, в Кумровец, на его родину. Там Пелагея родила сына, названного ими Жарко.
В конце 20-х – Иосип работал тогда механиком на заводе – он был арестован за членство в КП, партия была на нелегальном положении. Дали пять лет. Пелагея сбыла Жарко в детдом и умелась в Россию. О томящемся в тюрьме Иосипе не печалилась: отсидит своё, купит жилет в полосочку да и утешится, – своего супруга она хорошо знала. В марте 1934 года Иосип Броз вышел из заключения, забрал из приюта сына и купил себе шикарные клетчатые штаны. Кремовым мундиром с золотыми пуговицами он обзавёлся намного позже…
Пелагею искать не стал да и не сыскал бы – следы её навек затерялись в сталинских лагерях.
 
               
     Глава двадцать седьмая

1
Московский поезд уходил ни свет ни заря, и Глеба не провожали. Сашка оставался ещё в Юрашах – до поступления в семинарию надо было что-то решать с домом.
 Но кое-какие проводы всё-таки состоялись – на вокзал приковылял Иван. Потный, запыхавшийся, плюхнулся на деревянный диван. Отставив костыли, достал из-за пояса потрёпанную коленкоровую тетрадь.
– Вот, Глеб Сергеич, всё собирался вам передать, но то одно, то другое… Хорошо, что хоть сегодня вспомнил.
– Что это?
– Да от старичка-квартиранта осталась. У бабки моей угол снимал, почитай, полвека... – Поймал недоверчивый взгляд Глеба. – С перерывами! Похоронили три года назад, чемоданчик его не трогали, вдруг наследник какой объявится. Не дождались. Да и наследство-то, тьфу, ложка-вилка, носки драные, да вот тетрадка…
– И что мне с ней делать?
– Там про Гражданскую войну что-то, я полистал малость. В       общем, найдёте как применить.
– А что хоть за старичок-то?
– Ефим Гаврилович его звали, Смакотин.
– Смакотин?!
Надо же какое совпадение, подивился Глеб. Но тут же вспомнил закономерность, которой давно перестал дивиться: когда погружён с головой в работу, жизнь постоянно что-то тебе подбрасывает, то деталь высмотришь, где другой бы век её не увидел, то ещё что-нибудь нужное и уместное. Надо лишь не зевать, прилежному писателю всякое лыко в строку…
– Смакотин, – подтвердил Иван. – В общем, о себе старичонка не распространялся. Известно, что сидел при всех режимах. Токо-токо освободится, опять за ним «воронок». Постоянно писал прошения, добивался реабилитации. Вроде как был заслуженный человек, в партизанах был начальником контрразведки. Ну и всю пенсию на почтовые марки тратил...
Какая судьба, однако, подумал Глеб.
     В купе он раскрыл тетрадь и сразу увяз глазами. Между клеёнчатыми обложками излагались события, как гласил заголовок,  из жизни партизанского отряда имени Пролетарской Ненависти.
Один эпизод особо заинтересовал его. Читал, отделяя зерно от плевел, отшелушивая словесный мусор и субъективные рассуждения. Недостающие подробности и детали дорисовало воображение.
Действие происходило зимой 1918-1919 годов. Где-то в тайге дозорные задержали тобольского жителя Ерофея Елахова и с ним молодую женщину. «Кто, куда, откуда?» Не получив ответа, подозрительную парочку привели в лагерь.
В штабной землянке при тусклом свете сальной свечи
Митяй Смакотин, адъютант Руфа, глодал непроваренную курицу, урчал:
– Застрелю куховара-суку...
– Митяй, пленного соймали!
– Кто такой?
– Сурьёзный. При нагане, с бабой!
– Наган отняли?
– На хрена? Проверили: барабан пустой.
– А если он мне в лоб рукояткой съездит?
– Не смогёт. Отощамши сильно. А баба вобше брюхатая.
– Наган отнять, бабу – сюда.
Привели женщину.
– Та-ак, что за птица? – Митяй обошёл вокруг неё петушком. – Как звать?
– Марфа.
– Чьих будешь?
– Крестьяне мы…
– И какой, антиресно, волости?
Руф Белоусов, почивавший после обеда, вскочил с лежанки, уставился бирючьим взглядом:
– Ты кого обдурить хочешь?!
Пленница молчала.
– Да я ж тебя на Угаровском домовье видал! Ты Наталья,      купледяйская дочь!
– Моё имя Марфа.
– Марфа она! Фамилия твоя как? Говори счас же!
– А не скажет, мы её дружка за мотню подвесим, – ввернул Митяй.
Женщина повалилась в обморок.
Ввели обросшего до глаз Ерофея.
        – Докладывай, кто ты есть!
Ерофей молча перекатывал желваки.
– Не хошь отвечать, вражина?! – не стерпел Митяй. – Да ты хоть знашь, перед кем стоишь?!
– Не слепой, вижу.
– И кто он, по-твоему?
– Бандит.
Руф оттолкнул ретивого адъютанта, выкрикнул – как влепил наотмашь:
– Я Белоусов, командир отряда имени Пролетарской 
     Ненависти! И заруби себе на носу: я тут царь и бог!
– Ага, – сплюнул насмешливо Ерофей. – И морковна шаньга.
– Что-о?!
Митяй от дерзости пленного огорчился, занёс было кулак для немедленной воспитательной зуботычины, но отчего-то замер. Чтобы начатому движению не пропадать втуне, поскрёб в затылке:
– Руф! Ты чуешь, голос какой-т знакомый?
– Ну?
– Эй, ты! Ну-к, сказани ишо чё-нибудь?
– Я б тебе сказанул, да при женщине неудобно.
– Ерофей?! – пробурлил Руф. – Шурин?!
– Шурин – глаза зашшурил…
– Ярошка! – просиял Митяй, кидаясь с объятьями.
– Отстань!
– Ты чё, моргуешь?!
– Вши у меня, дурак.
Послали за Павлом Фомичом – тот прибежал с подручным, с Оськой Бросовым. Оба в фартуках, по глаза в саже.
– Ероха, сынок… – Павел Фомич был счастлив. – А это кто ж с тобой, что за краля?   
– Так, спопутчица.
– Вон как, спопутчица.
– Именно так.
– А пузо уже приделал? – Старик, довольный сыном, захохотал. – Молодец, знай наших. Как тебя звать-то, дочка?
– Марфа.
– Дозволь-ка, Марфутка, я тебя поцелую!..               
Какая Марфутка, какая Марфа, не переставал удивляться Глеб.
По его прикидкам спутницей Ерофея могли быть или Натали, или, что менее вероятно, Анастасия. Великую княжну вживе Павел Фомич никогда не видел, понятно, что не узнал. Будь женщина Натали, тоже при всём желании вряд ли бы разглядел в брюхатой, оборванной, измученной скитаниями бродяжке, цветущую молоденькую красулю, которую сватал себе в невестки. Откуда взялась Марфа эта таинственная, предстояло выяснить…
После бани Павел Фомич подвёл молодых к землянке:
– Вот, детки дорогие, здесь теперьча ваше жил;.
– Не жило, а жили;! – поправил Оська, гордясь успехами в освоении русского языка.
– Пускай жилие, – согласился Павел Фомич. – Главно, тепло,
не дует, на башку не каплет. До того угойно, что и рая не надо!
– С милой и в шалаше рай, – улыбнулся Ерофей. И тут же, не рассчитав высоты проёма, врезался лбом в притолоку.
Оська прокомментировал:
 – Я первый дан тоже так сделал. Мне не понравилось…
Исходя из рукописи, в отряде молодые не загостились. Не шибко грамотный Белоусов установил, что принадлежащий Ерофею наган с монограммой «Прапорщику Елахову за отвагу, 1918 от Р.Х.*» есть несомненная улика его службы у белочехов. В Тобольске Елахов был рядовой стрелок. Кто ж это произвёл его в прапорщики и наградил именным оружием? Какой-растакой Р.Х.? Больше того, Смакотин убедил его, что подруга Ерофея – натуральная младшая дочь царя, по-видимому сбежавшая из-под стражи. В качестве доказательства показал дореволюционную открытку с фото Анастасии. Руф позеленел от злости. Парочка подлежала немедленной ликвидации. Безо всяких-яких.
Тайный совет командира и контрразведчика проходил ночью невдалеке от базы, в укромном месте. Павел Фомич искал крапчатого жеребчика, убежавшего в тайгу после ковки, а заодно и своего запропавшего подмастерья. Ни того, ни другого он не нашёл, зато натакался на балаган, где совещались Ефим и Руф. Приник к отдушине и услышал знакомые голоса, обсуждающие казнь Ерофея и его Марфы. «Ах, сволочи, что удумали…»  И, стараясь не хрустеть на снегу пимами, побежал в лагерь.
Совещание вожаков затянулось из-за бутылки казённой, добытой Ефимом, водки. Чтобы не тащить сей соблазн в лагерь и не смущать товарищей по оружию, бутылку распили там же. Руф, смакуя напиток, сожалел, что раньше отказывал себе в этаком удовольствии, Ефим пил привычно и деловито.
       Той порой Павел Фомич запряг в сани лучшую пару и
указал беглецам маршрут. Обняв напоследок, расцеловал.
              – Поезжайте с миром, деточки дорогие!
– Прощай, батя!
Застоявшиеся кони рванули с места, – только полозья взвизгнули на раскате. 
Вернувшиеся в лагерь Ефим и Руф решили, не откладывая, тем же утром, привести приговор в исполнение.
За Елаховыми отправили двух бойцов во главе с Митяем.
Павел Фомич почивал себе, будто никуда и не отлучался.
Митяй попинал дверь:
– Отпирай!
Бойцы взяли ружья на изготовку.
–––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––
       * От Рождения Христа.
 – Кого чёрт принёс? – промычал Павел Фомич сонным     голосом, через дверь.
– Руф зовёт! Так что давай бегом.
– Чего ему надо-то?
– Чаво надо, сам тебе скажет. Только это и яво касается.
 – Кого яво?
 – Каво, каво… Ярофея тваво!               
– Дак нету Ерофея. Вечор куда-то подался.
– А баба?
– Дак с ней и подался. Должно, к повитухе повёз.
– Куда? В каку[ю] деревню?!
– Не доложил.
Таким образом, казнить оказалось некого. Также всплыло, что исчезли не только Ерофей с царской дочерью и парой гнедых коней, но и крапчатый жеребчик с хорватом Осипом и Паланькой.
Немедленный розыск успехом не увенчался: никто ничего не слышал, никто ничего не видел.
Руф скрежетал зубами.
Истомившийся взаперти Павел Фомич прикинул, что по времени Ерофей уже далеко, и признался в пособничестве побегу. Притом без малейшего намёка на покаяние:
– Я ему отец, а не Тарас Бульба!
Кузнеца разули, раздели до исподнего, вывели перед строем. Павел Фомич не сопротивлялся, впал в созерцательную прострацию. Любая былочка на снегу, колышек у пенька, пролетающая сорока – всё привлекало его внимание. «Ага, камышиночка, – бормотал он в бороду, –  эко где выросла, сирота. Вот колышек, кем-то забытый, брошенный… А эта-то, сорока-то! Какая важная, `язви в рот...»
Злым, заржавленным голосом, в котором слышались
отголоски недавней ярости, Руф объявил приговор, скомандовал:
– По изменнику революции… огонь!!!
Бойцы, как один, опустили ружья. Вина младшего Елахова, почитай, ещё не доказана, а подвиг родителя, защитившего своего дитя, налицо. Возроптали:
– Нету такого закона, Руф, чтобы отца за сына казнить! Ты лучче доложи отряду: где твоя дочь Паланька? Где крапчатый жеребец Орлик и красный сербохорват Осип? Куда всё это запропастилось?
Руф подавился матом, Ефим попробовал взять на горло:
– Тих-ха!!! Как начальник контрразведки, заявляю: сын
Елахова Павла воевал на стороне врага! Тому есть веские доказательства! Например, именной наган!.. Установлена также его мамзель: это царская дочь Анастасия Романова! Предъявляю её личность на опознание!
И пустил по рукам известную фотографию.
Бойцы смутились.
Руф прошёл вдоль строя, возле матроса Рожина остановился, заглянул в глаза:
– Ну, конный флотский в лаптях со шпорами, а ты што думашь?
– Думаю я так, – громко, с весёлой злобинкой в голосе  отвечал Рожин, – счас кузнеца шлёпнем, потом фершала, опосле и до повара доберёмся! Пустим, значит, этих мущин в расход! Хорошо, чудесно! А кто, спрашивается, отряд кормить будет, кто лечить, а главное, кто будет коней ковать? Вестимо дело, ты хорошо черевички шьёшь. Но! – он постучал пальцем в лоб окаменевшего от такой наглости командира. – Боевому коню не черевички твои нужны, а подковы кузнечно-горячей ковки! Ты их сможешь сковать, чарышник? Не сможешь! И я ставлю на голоса: товарищи, на хрен нам такой полководец?!   
Руф вскинул маузер, грянул выстрел, моряк повалился замертво.
На поляну обрушилась тишина. Очнувшийся Павел Фомич вскричал надсадно:
– В гроб вашу мать! Или стреляйте, или л;поть* мою вертайте!
И – накликал, был сражён вторым выстрелом.
      Руфа смяли, скрутили, насовали попутно в печёнку и в  селезёнку, отволокли в штрафняк – нору без света, без обогрева.
       Не обошли вниманием и Ефима: связали, затолкали до кучи к взбесившемуся командиру.
       Утро выдалось суетливое. Чавкали топоры и визжали пилы: партизаны ладили домовины для матроса и кузнеца, готовились к погребению. Мёрзлую землю долбили ломом.
Взошло солнце, позолотило снежные малахаи елей. Жизнь продолжалась.
Отряд имени Пролетарской Ненависти, получив наводку, выступил против малочисленной группировки белых, захватил две подводы с оружием и провиантом. Среди трофеев, к всеобщему ликованию, обнаружился бак с медицинским спиртом.
––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––
       * Одежду.
А ночью до зела упившиеся победители были вырезаны белыми пластунами. Находившиеся взаперти Смакотин и Белоусов были взяты в плен, после короткого разбирательства приговорены к смерти. Руфа повесили, Ефим же сумел выкрутиться, однако пришлось давать расписку о сотрудничестве с белой контрразведкой. В двадцать седьмом всплыли архивы капитана Симонова, непосредственного его куратора. Среди прочих документов нашлась и расписка агента Жоржа. Установили, кто скрывается под этой кличкой, оказалось – Ефим Смакотин.
 И побрёл бывший бомбист по этапам и лагерям, – спасибо не расстреляли, спасло, видать, революционное прошлое. В горестные минуты Ефим сожалел о том, что белые его не казнили. Вошёл бы в историю как герой, может быть даже, его именем назвали бы улицу или площадь…
С течением времени разгром отряда имени Пролетарской Ненависти был квалифицирован местными патриотами как оптимистическая трагедия.
Глеб захлопнул тетрадь, задумался. В целом, летопись отряда не укладывалась в композицию, но полезные боковые сведения в ней имелись. Как, впрочем и вопросы. И прежде всего такой: с кем Ерофей попал к Белоусову, с Натали или всё же с Анастасией?
Ответ нашёлся в жестяной коробочке из-под монпансье.
Коробочку эту положил Сашка, когда собирал в дорогу:
– Нашёл в бабушкином комоде. Поглядишь в поезде…
Глеб раскрыл коробочку. Внутри, на пожелтевшей вате, лежал маленький, каплевидной формы серебряный медальон. Осторожно вынул его, поднёс к глазам. Углядев крохотную защёлку, нажал – медальончик раскрылся книжечкой. Левая долька была пустая, в правую вставлен фотопортретик Анастасии с буковками внизу: N.U. отъ А.R.
Надпись расшифровывалась однозначно: Натали Угаровой
      от Анастасии Романовой.

2
И Ерофей, и Воротынский, и Натали занимали особое место в его досье. Вторгаясь в непростые взаимоотношения этих близких ему людей, Глеб испытывал смешанное чувство неловкости и писательского любопытства. Ерофей Павлович, сделавшись персонажем, странным образом отдалился от того образа, какой сложился у Глеба в детстве и каким Глеб знал его, будучи уже взрослым. Такое же чувство отстранённости сложилось и к Натали, даже после того как узнал, что она не кто иная как его незабвенная бабушка Евдокия. Подумать только, рукопожатие Анастасии, которым Великая княжна обменялась на прощание с Натали, Глеб мог ощущать на себе во все годы детства, когда баба Дуня брала его на руки или водила в детсад за ручку. К Воротынскому, хоть и был горд родством, чувств родственных не испытывал, князь был для него лишь исторический персонаж, блестящий офицер в ореоле подвигов и страданий.
      …Ну так, перед красной зачисткой города Натали с Ерофеем и Воротынским ушли в тайгу. Какое-то время скрывались в мансийской юрте. Потом случилось то, что обыкновенно случается в классическом треугольнике: девушка оставила одного, предпочтя другого.
Но предположим, что медальон попал к какой-то сторонней женщине и эта сторонняя женщина понесла от штабс-капитана, а позже сделалась женой его подчинённого, Ерофея. Вероятность такого сценария была ничтожна, – слишком уж всё это выглядело громоздко и нереально.
+>
       …Ерофей воссоединился с Воротынским как только смог передвигаться без костыля. В последние дни он приметно опал с лица, под глазами было черно, в глазах – туга.
Коржом ему выговаривал:               
– Совсем жрать перестал! Только табак куришь. Как твой здоровье терпит?            
– Кряхтит да терпит! – отшучивался солдат.
Вспоминали житьё-бытьё с Натали и князем.
– Ай-яй, где теперь наш начарник с девкой-то... – вздыхал
     вогул. – Доплыли, нет ли?
– Не знаю… – переживал с ним и Ерофей. А однажды спросил в упор: – Дак ты говоришь, пора бы и мне отчаливать?
Коржом поймал за кончик эхо своего голоса: ничего такого он вовсе не говорил. Однако прощай, облазок, привет сказывай кедровке-то…
Но Ерофей отправился на своих-двоих.
Талые воды давно сошли, и ничто не напоминало о том, что ещё на днях зимовьё было островом. Всё вокруг ударило в рост, всё цвело и благоухало.
Против ожидания, к Иртышу он вышел много северней Абалака. На первой же пристани его подобрал катер, доставил в Тобольск, почитай, с комфортом.
Город был тот и уже не тот. Улицы оживились, всюду было  полно военных, – серая при Советах обывательская толпа засверкала золотыми пуговицами и погонами. С фасадов и крыш облетел кумач, над домом Народного собрания развевался трёхцветный флаг.
В центре открылись питейные заведения. Из горячительного давали «коньяк две косточки»*, на закуску воблу, на десерт тыквенные парёнки.
У ресторана Соломона Шкиндера шумно, с поцелуями и заверениями в любви, толклась компания офицеров. Все были  пьяны изрядно, – кроме полковника, в котором Ерофей признал Андрея Михайловича Воротынского. Бывший штабс-капитан, румяный, гладко выбритый, одетый в мундир с иголочки, тоже был подшофе, но держался молодцевато.
– Елахов! – вскричал он, завидев переминающегося с ноги на 
ногу Ерофея. – Ах, какой молодец, что меня нашёл! Господа офицеры! – повернулся он к собутыльникам. – Представляю вам полного Георгиевского кавалера Ерофея Павловича Елахова!
        Офицеры с криками браво зааплодировали, чем вогнали в  краску заробевшего Ерофея. Воротынский обнял его за плечи,
отвёл в сторонку:
       – Как же я рад, дорогой ты мой! И главное, как ты вовремя! Завтра ты меня здесь уже не застал бы!
Ерофея прежде всего интересовала Натали.
– Наташа всё время была со мной! – предугадывая вопрос, сообщил ему Воротынский. – Неделю назад венчались.
       – Поздравляю… – выдавил из себя Ерофей. – Вы сказали
была, где ж она сейчас?
Воротынский отвёл глаза.
– Пойдёшь ко мне в пулемётчики, Ерофей Павлович?
– Никак нет. Я ж разведчик…
– Ну так что! Стрелять из пулемёта не разучился?
– Не должон бы...
– Значит, решено!
– Андрей Михайлович! Где Наташа?
Будто не слыша, полковник открыл полевую сумку, достал блокнот, коротко написал что-то, вырвал страничку, вручил:
        – Сейчас ступай в штаб, отдашь эту записку, пусть поставят на довольствие, оденут, обуют…
– Да я обут вроде... – Ерофей покосился на американские сапоги.
– Скажешь там, полковник зачислил в свой экипаж.
– Это как, на корабль, что ли?!         
––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––– 
      * Денатурат.
– На бронепоезд! Завтра отбываем в Тюмень получать паровоз и вооружение. Всё ясно?
– Так точно, ваше благо… ваше высокоблагородие! – ответил Ерофей, как и полагается при обращении к высшему офицеру. – Заклинаю, скажите, что  с Натали?!
– Пропала. Третьего дня, – сухо ответил Воротынский. – Пятнадцатого июля.
 – Куда пропала?!.
 – Не знаю! Говорила, идёт к знахарке! – сорвался на крик полковник. – Мистика какая-то! Вот только что была рядом и вдруг исчезла!
– Знахарку допрашивали?
– Ищем! Весь город перетряхнули!  – Лицо Воротынского окаменело, глаза подозрительно заблестели.
Ерофей отвернулся с сердцем. Стояли, глядя в разные стороны, переживая одно и то же.
– Князь! – позвали Воротынского офицеры. – Ты скоро там?
     – Утром не опоздай на пристань, – хмуро сказал полковник.
Натали объявилась утром 17 июля, нашли на пристани. Бледная, с распущенными волосами, тронутыми неожиданной сединой, она сидела у воды, уставившись в одну точку. На вопрос «Что с вами, Наталья Трофимовна?» болезненно улыбалась…
+>
       В Тюмени Воротынский получил бронепоезд «Св. Георгiй» и ушёл на Восточный фронт.
За успешные бои с Красной армией Ерофей Елахов получил чин прапорщика, перескочив предшествующие ступеньки, как в своё время и Воротынский. Натали, Наташа, Наталья Трофимовна служила поваром. Когда её беременность стала заметной уже для всех, князь решил списать её из команды и при первой же возможности переправить в тыл. Приказ был выполнен, когда он получил ранение, по диагнозу доктора, сугубо с жизнью несовместимое. Во исполнение воли умирающего к Натали приставили Ерофея в качестве ординарца…
            
             3       
– Мущина! 
Глеб вздрогнул: таким диссонансом его видениям прозвучал женский скрипучий голос.
 – Выйдите, пожалуйста. Нам с дочкой нужно переодеться.
 – Да-да, конечно!
 – Чокнутый, – услышал он, задвигая за собой дверь. – Сидит, как сыч, и никакого понятия!
– Невежа, – прошипела дочка.
И вот с ними трястись ещё двое суток… Глеб вздохнул и вытащил сигареты.
– Курить в тамбуре! – рявкнула проводница.
В тамбуре он оглох от лязга и грохота железяк и прочих, с детства привычных железнодорожных звуков. Вырос, считай, на рельсах. Любимым развлечением у ребятни было печь картошку в горячих отвалах шлака. Горные хребты перегоревшего и остывающего угля тянулись вдоль полотна на добрые сотни метров. Позднее, с вводом электротяги, шлак пустили на кирпичи и ничто уж не напоминало о дымящихся углём и серой гигантских кучах. Теми же запахами натягивало сейчас из вагонной печки – проводница раскочегаривала титан. Вспомнилась старинная юрашинская водокачка. На круглой её стене ещё угадывались следы от пуль – память о случившейся здесь боевой схватке. По легенде, красные партизаны, вооружённые ружьями и гранатами, засели в верхнем ярусе водокачки. Когда бронепоезд «Св. Георгiй» поравнялся с нею, открыли беспорядочную стрельбу. Кто-то сумел забросить гранату в бойницу блиндированного вагона. Бронепоезд, скрежеща колодками, остановился и в упор расстрелял засаду…   
      +>
     Однако пора было на боковую.
Глеб вернулся в купе, влез на вторую полку и погасил ночник.
Хорошо спится под стук колёс, проснулся аж поздним утром. Но голова была свежей, ясной, перед глазами отчётливо, как живые, стояли родные его сердцу люди. Конечно же, ключ к событиям тех далёких лет – это ранение Воротынского...
Так! Ранило его на окраине Юрашей. Осколок гранаты угодил в челюсть, изуродовав лицо и лишив речи. Доктор сказал, что с таким ранением жить полковнику осталось не больше часа…
А что ж Натали?
Закрыть глаза любимому ей не дали, высадили в степи, в безопасном месте. Ерофей повёл её на восток, к белым. Добирались лесами, болотами; отощали, оборвались, как нищие. Пришёл капут его диковинным сапогам.
После долгих блужданий и недолгого плена у партизан они снова выбрели на «железку». Подобрала их Дуня-путеобходчица, бездетная молоденькая солдатка. В её путевой избушке Натали разродилась мальчиком. Имя дали Сергей – в память о Дунином
      убиенном на фронте муже. Настояла, да они и не возражали,
Сергей так Сергей, неплохое имя, Сергий Радонежский будет ему хранителем.
На разъезде прожили всего ничего. Как будто злой рок преследовал – Дуня свалилась с тифом. До поры до времени болезнь тлела скрытно и вдруг полыхнула жаром – бедная женщина вся пылала.
Когда проступили другие признаки, Дуня выгнала постояльцев. Была при этом то ли в бреду, то ли не в своём в разуме:
– Уходите… от греха… неровён час… сыночек мой Сереженька, заразится…
Долго ль голому собраться – подпоясались, спеленали ребёночка и пошли. Уже за порогом их догнал Дунин хрипящий голос:
– Наташка, возьми пашпорт мой… Коли помру, без бумаг зароют… А тебе надо…
Так Натали стала Евдокией Меркурьевной Карташовой.
Опять началась череда скитаний. Вдосталь намыкавшиеся, с младенцем на руках, Натали и Ерофей вновь оказались на станции
Юраши. Тут и осели до конца дней. Натали втайне надеялась, что Андрей поправился и теперь непременно ищет её. А чтобы
нашёл, надо быть непременно там, где развела судьба.
     Ерофей был уверен, что князь погиб, не верить врачу не 
было оснований.
Но врач ошибся. В Омске, провалявшись год на больничной койке, Воротынский заставил себя встать на ноги и тихой апрельской ночью покинул госпиталь. Ушёл в никуда – еле живой, одинокий, проигравший свою войну...
Всюду уже была власть Советов, но никто теперь не признал бы в седом калеке белого офицера. В конце долгих поисков ему удалось выйти на след Ерофея и Натали. Стал жить подле них – неузнанно, не привлекая к себе внимания, и так проходили годы…
Натали коротала век хоть с крохотной, но надеждой. Мечта о встрече с любимым долгие годы теплилась в её сердце, пока не угасла, перегорев и смешавшись с тленом ушедших лет. Она родила Ерофею двух сыновей и дочь и умерла, когда подрастали внуки.
У Воротынского не было ничего – ни прошлого, ни будущего, ни настоящего. Натали, его Натали, жила поблизости, всего в получасе ходьбы от его избушки, но была недоступна, недосягаема, как за тремя морями.
В этом враждебном мире им правили два инстинкта, один
был надо, другой нельзя. Безусловно, надо было работать, и он работал, и был безотказен, когда звали вскапывать огород или пилить дрова. В снежные зимы убирал снег. Платили скудно, но он и тому был рад, а если ещё покормят да поднесут стопочку, то и вовсе.
Нельзя было попадаться на глаза Ерофею и Натали, он и не попадался.
Иногда ясное сознание возвращалось к нему, и тогда накатывала тоска: жизнь уходит, надо что-то менять, что-то предпринимать, надо, надо, незамедлительно! Но что он мог в положении немого, бесправного, ни на что не годного инвалида…

4               
Жарким июльским полднем на площади Трёх вокзалов Глеб размышлял, куда ему бросить бренные кости. Ехать к Филиппии не хотелось, хорошо помнил её прощальную многообещающую записку. Девушка она, спору нет, красивая. И что приходится ему сестрой троюродной, не препятствие. Но вступать с нею в близкие отношения…  пронеси Господи и помилуй. Во-первых, он вообще не собирался соединять жизнь с кем-либо, по крайней мере, пока не закончит книгу. Во-вторых, Филиппия стала подозрительно напоминать Валерию, а второй раз наступать на одни и те же грабли  непозволительная роскошь в его-то годы. Однако появиться в Салтыковке было необходимо – хотя бы забрать пожитки.
Взвесил всё… и отложил до времени. Скрепя сердце позвонил Зыскину.
Голос Доди был полон жизни:
– Алё! Кто это? Елахов?
– Я, Додик, привет! Какие новости?
– Прекрасные, Ньюмба ко мне вернулся!!!
– Поздравляю, – пробурчал Глеб и хотел уже дать отбой, но Додя опередил вопросом:
– Эй, ты собираешься забирать книжки?
– А что, мешают?
– Мне – нет.
– Так в чём вопрос?
– Да бомжи тибрят! Встретил одного с твоей книжкой у метро «Марксистская». Торговал, ворюга.
 – Да пусть тибрят, – усмехнулся Глеб, – от меня не убудет. 
 – Тогда пока!
 – Пока, Додиан. Счастья в семейной жизни.
 Поколебавшись, Глеб набрал домашний номер Искорина.
 – Кто его спрашивает? – услышал он настороженный женский голос.
– Автор.
– Какой ещё автор?
– Елахов моя фамилия.
– Не проживает здесь ваш Искорин!
– А что случилось?
– Это вы у него спросите!
В слове спросите женщина сделала ударение на первом слоге, но могла бы и на втором, смысл не изменился бы.
– Где его можно найти?
– Или в офисе… или под забором.
– Да что происходит? Может, всё-таки объясните?
В ответ раздались гудки.
Первая заповедь бездомного литератора: если не знаешь куда пойти, иди в клуб. Глеб отправился в ЦДЛ.
Гардероб не работал, Пёстрый зал тоже, – спустился в нижний буфет. Тут было прохладно, сумрачно и пустынно, лишь за одним из столиков горбился над стаканом старик Юнковский.
 – Садись, – пригласил он буднично, словно бы только вчера        расстались. – Ты просто так зашёл или на юбилей?
– Здравствуйте, Михал Владимирыч! Да я, собственно… –
Глеб поставил чемодан и сел, отдуваясь. – А что за юбилей? У кого?
– У меня. Шестьдесят лет половой деятельности.
– Во сколько же лет вы её начали? – улыбнулся Глеб.
– Как все полноценные мужики, в пятнадцать.
– Гм… Я, выходит, неполноценный. Стартовал в        семнадцать.
– Бывает, – посочувствовал Михаил Владимирович. – Водку будешь?
– Дело хорошее. Но рановато вроде…
– Водку пить никогда не рано. Лучше всего с утра, и ни на что уж больше не отвлекаться.
Звук р выговаривал он нетвёрдо, и Глеб понял, что собеседник сидит с утра.
Он полагал, что старик, как всегда, извлечёт из кармана фляжку, не менее знаменитую, чем он сам. Но старик встал и прошёл к стойке. Вернулся со стопкой водки; бережно, чтобы не расплескать, поставил перед Глебом.
– Михал Владимирыч, зачем же, право? Я бы и сам сходил!
– У кого юбилей? У меня или у тебя?
– Сдаюсь!
– Вот то-то же.
– А где же Кира? – ухмыльнулся Глеб. – Праздник-то вроде бы как семейный?
В глазах старика пробежало облачко.
– Кира больна… – не сразу ответил он, – рак крови.
– Да вы что?! Простите, пожалуйста... Вот же проклятое       членистоногое! И конечно, в четвёртой стадии?
– На ранних не умеют определять. – Старик всхлипнул, но остался верен себе, попытался придать лицу шутливое выражение: – Так что праздную старт и финиш.
 – Вы меня расстроили, Михал Владимирыч...
 – Пьём не чокаясь, – скорбно сказал поэт.
Из дальнейшего его рассказа выяснилось, что врачи давно подозревали рак, но окончательный диагноз поставили лишь вчера. Позвонили в Дом творчества «Переделкино», где супруги снимали номер, и потребовали явиться.
 – Лежит в онкологии, на Каширке … – Чтобы перебить мрачные мысли, он тряхнул седой гривой, перешёл на привычный ворчливый тон. – Обидно, путёвка, блин, пропадает! Оплатил два срока, а прожил только четыре дня. Не могли, коновалы, раньше-то сообщить, вогнали в такой расход…
– Ну, от путёвки вы ведь можете отказаться.
– Каким образом?
– Подайте заявление, деньги вернут.
– Это раньше так было, при советской власти. А нынче уехал и чёрт с тобой.
– Это ещё как сказать, – возразил Глеб.
– Да не буду я такой чепухой заниматься! Тьфу на эти путёвки.
– Понимаю…
Глеб принёс ещё водки и бутербродов, и старика осенило:
– А давай-ка, мы тебя в мой номер поселим? Жить тебе негде, а там кум королю! Опять же уникальная геофизическая природа.
– Да неудобно как-то, – заколебался Глеб.
– Ещё как удобно! – Старик вытащил из кармана пиджака  изрядно потрёпанный, с остатками золотых букв блокнот, полистал в поисках пустой странички. Нашёл, стал старательно заполнять. – Держи! Предъявишь администрации.
Под типографским именным титулом депутата Верховного Совета РСФСР, лауреата Государственной премии, члена Союза писателей СССР враскоряку бежали строчки:

                Мандат.

Подателя сего Елахова Глеба Сергеевича считать Юнковским Михаилом Владимировичем на время отсутствия такового. Примечание: с обязательным проживанием в новом корпусе, № 102. Место в столовой № 9.
 К сему: Мих. Юнковский. 

– Хорошо бы заверить подпись, – заметил Глеб.
Поскольку никого с печатью в клубе не оказалось, скрепили и утвердили отдельным тостом.
В самую эту минуту в буфет заглянула дежурная:
– Елахов здесь? К телефону! Главный пост, красный аппарат.
Глеб, до крайности удивлённый, поднялся в холл, взял трубку. Абонент, не назвавшись, настоятельно рекомендовал ему оставить работу над книгой о Николае II.
– Шутка дурацкая, – сказал он.
– А мы не шутим.
– Да пошли вы...
– Куда? – вкрадчиво справился аноним.
Глеб оглянулся, на всякий случай прикрыл рот ладонью и сообщил лаконичный адрес.
За стол  он вернулся взъерошенный, но довольный. Рассказал о звонке.
Старик встревожился:
– Мне кажется, кто-то очень не хочет, чтобы ты разрабатывал эту жилу…
– А нам, старателям, наплевать! – сказал бесшабашно Глеб.
Мэтр подкорректировал:
– Не старателям, а рудокопам. Старатели моют, а жилу роют рудокопы. И что характерно, по диким степям Забайкалья.
Глеб хотел было возразить: старатель – это общее  название добытчиков золота, и тех, кто моет, и тех, кто роет. Но не стал, охотно поменял тему:
– А в следующей строчке указано вовсе другое место! Где золото роют в горах.
– Наверно, автор имел в виду горы, окружённые степью. Или степи, окружённые горами.
– Минуточку, – усомнился Глеб. – Если бы он это хотел сказать, то так бы и сказал!
– Да, но сие стихи, а не проза, мой молодой друг! В стихах иногда приходится жертвовать здравым смыслом.
– Ради чего? Ради рифмы, размера?
– Ради самоё поэзии!
Дискуссия обещала быть интересной, но по причине каникул буфет работал лишь до шести, и друзья, наступив на горло собственной песне, покинули помещение и отправились на угол Воровского и Кольца  – ловить такси.
Машина для Юнковского словно бы уже ожидала их. Глеб усадил поэта. Напутствовал на прощанье:
– Вы уж держитесь, Михал Владимирыч, врачи могут и ошибаться…
– Э-э, Глебушка… – Старик безнадёжно махнул рукой.
Как только такси отъехало, место тотчас занял чёрный брудастый джип. Хромированная труба бампера оттопыривалась как губа бульдога. Из салона вышли трое в спортивных болониевых костюмах, коротко стриженые, загорелые. Близнецы-тройняшки, мельком подумал Глеб и направил стопы к водителю: чем чёрт не шутит, авось отвезёт на Киевский?
Мечты сбываются, но оказывается, не всегда. Один из троицы заступил дорогу:
– Елахов?
– Я… – недоумённо подтвердил Глеб.
– Писатель?
– Да.
– Какая приятная встреча!
– Извините, автографов не даю. Интервью тоже.
Двое других заржали:
– Мы их сами кому хошь дадим!
Жара на улице уже спала, но солнце ещё слепило, и Глеб прикрывая глаза ладонью, пропустил удар. Ко второму сумел сгруппироваться и встретил в боевой стойке. Но как бы успешно ни уворачивался от мелькающих кулаков, перевес был на стороне противника, – и числом, и молодостью, и коварством. Пока он        отмахивался от двоих, третий, оказавшийся за спиной, огрел его чем-то тяжелым по голове.
Очнувшись, Глеб обнаружил себя сидящим на корточках под  стеной углового здания.
Голова трещала неимоверно. Потрогал её и увидел на пальцах кровь. С трудом он поднялся на ноги, произвёл инвентаризацию. Слава Богу, чемодан с машинкой и рукописью стоял на месте, сумка валялась рядом. Чуть подальше он увидел орудие нападения – обрезок трубы, обвёрнутый «Комсомольской правдой». Ага, подумал он, встреча газеты с читателем состоялась…   
По Кольцу с рёвом и чадом пролетали автобусы, машины
частные и служебные, в основном, отечественного производства. Наконец один зачуханный «жигулёнок» подвильнул к стоянке.
– Куда тебе?
– До Киевского!
– Садись!
До вокзала домчались мигом.
В вагоне электрички, следующей через станцию Переделкино, знакомых, по счастью, не было, а незнакомые, завидев кровь на его рубашке, опасливо сторонились. Ехал в полной изоляции, но зато сидя.
От станции Глеб пошёл своим ходом, автобуса ждать не стал. Шёл  по тропинке, что вилась вдоль железнодорожного полотна, и уже миновал горбатенький мостик, когда землю, точно ладонью, накрыла мгла. Всё живое замерло, затаилось.  Вдруг немо сверкнула молния, прогрохотал гром и хлынул обильный ливень.
Спрятаться было негде, – в Дом творчества он заявился вымокший до последней нитки. Зато промыло рану на голове, оставалось лишь правильно зачесать волосы. Что он и сделал. Во всякой неприятности есть и хорошие стороны, рассудил он. Как поёт польская певица с немецкой фамилией, надо только
выучиться ждать, надо быть спокойным и упрямым, чтоб порой
       от жизни получать!..
Дежурила старушка Осиповна, знакомая по прежним его проживаниям в Доме творчества.
– Ну, делапу-ут, – протянула она неопределённо, дочитав мандат.
– Вы хотели сказать депутат ? – Глеб решил, что старушка оговорилась.
– Это он раньше был депутат, а теперь делапут и пьяница. 
– Значит, – упал духом Глеб, – если я правильно понял… От ворот поворот?
– Ой да какая мне разница! Ты ли, Юнковский ли… Не до вас сейчас.    
– А в чём дело, Осиповна? Ежели не секрет?
– Да тут такое творится… Какой-то новый Литфонд вылупился, тянет всё на себя. Старый не поддаётся. И те и эти трясут коллектив, как грушу. Чем эта свара кончится, неизвестно. В общем так, бери ключ и живи себе на здоровье.   
– Спасибо, Осиповна! – он потряс запиской, – а это-то куда? 
– На стенку повесь. Да иди уж, сохни. Как бы простуду не подхватил…
+>
      Утром она позвала его к телефону.
Глеб взял трубку, узнал вчерашний телефонный голос:
– Господин писатель? Головка не бо-бо? Будешь слушаться добрых советов, вчерашнее не повторится…   
 – Адрес я вам вчера назвал, – сквозь зубы процедил он. – Вот туда и спешите!
 И выругался вполголоса, но с большим чувством. 
         
5               
Поселившись в номере, он навёл порядок по своему вкусу. Письменный стол сдвинул ближе к окну, кровать переставил в угол. Кресло опять оказалось низким – пришлось, как в Ялте, надставлять ножки пробками от шампанского.
Вери тельную грамоту Михаила Владимировича он прикнопил на видном месте. Помозговав, вырезал паспарту (сгодилась обложка журнала «Юность») и поместил документ в него. Теперь можно было браться и за роман. Он и взялся, но тут позвонил кинодраматург Шавко с неожиданным предложением инсценировать его роман о последнем царе Романове.
– Простите, – насторожился Глеб. – Мы знакомы?
– Н-нет...
– Откуда же вам известно, над чем я работаю?
– От Цвиллинга, Арона Гершевича.
– А с моим издателем вы связывались?
– С Искориным?
– Да, с Виктором Дмитриевичем.
– Увы, нет. Арон говорит, у него какие-то заморочки. То ли прогорел, то ли продал издательство.
Глеб молчал, обдумывая услышанное. Связав себе руки издательским договором, он не имел ни времени, ни возможности заняться какой-либо боковой деятельностью и заработать на хлеб насущный. Деньги таяли катастрофически, а тут какие-то замаячили, хотя бы и как аванс. Упускать их было бы неразумно. До скрипа в зубах,однако, не хотелось показывать незаконченную работу. А ничего не поделаешь, милый друг, впереди костлявая рука голода… Представил себе эту руку с чёрными обломанными ногтями, с бухенвальдским номером на запястье.
 – …Мы с Ароном соседи, живём на одной площадке.
 Глеб продолжал молчать.
 – И, знаете, дружим семьями! – Шавко привёл последнее, самое веское подтверждение близкого знакомства с Ароном Цвиллингом:
– Он часто одалживается у меня… по мелочи.               
– Ну и как он, пьёт? – оторвался Глеб от своих меркантильных соображений.
– Вообще-то он собирается на пээмже в Израиль.
– Куда-куда?
– На историческую родину.
– Значит, пьёт!
Пьющий наперекор судьбе коммунист-ленинец вызывал симпатию. Она простёрлась и на Шавко.
– Ну хорошо, думаю сговоримся. Но роман ещё не закончен. Вас это не останавливает?
– Меня вполне устроит синопсис недостающих глав. Когда я могу подъехать?
– Когда угодно. В первой половине дня я работаю. Впрочем, во второй тоже.
– Хорошо, я подъеду в третьей.
Глеб невольно улыбнулся:
– Добро пожаловать.
Шавко приехал на другой день.
– А вот и я! – объявился он на пороге. – Здравствуйте!
– Здравствуйте…– проговорил Глеб. – Вот вы какой, м-м…
– Какой? – Сценарист кокетливо склонил голову.
Глеб затруднился с ответом. Странные вещи происходили с ним в Доме творчества. В чьём бы обществе он ни находился, внимание его ни с того ни с сего вдруг рассеивалось, и перед глазами осязаемо, как живые, вставали портреты тех, о ком он  сосредоточенно размышлял. Вот и сейчас гладкое лицо гостя неожиданно обросло усиками и бородкой, волосы на голове отъехали на затылок, уступая место обширной лысине. В довершение образа глаза полыхнули жёлтым. Глеб чуть было не отшатнулся: вот только вождя тут недоставало, свят, свят, свят… Проморгавшись, увидел, как у гостя округлились и без того выпуклые глаза, нос вздёрнулся и выдвинул пятачок с ноздрями. Волосы же, вернувшиеся на лоб, взвихрились коком. Новое обличье пришлось ему в аккурат, получился вылитый Петроний Шмаков. Ну, этот куда ни шло, подумалось с облегчением, даже вон фамилиями созвучны…
– Вы мне напомнили одного… знакомого.
– Знаете, я бы сразу хотел приступить к делу, – заявил Шавко.
 – Тогда садитесь за стол, пожалуйста. – Глеб положил перед гостем картонную папку с рукописью, развязал тесёмки. – Здесь не хватает нескольких глав. Не дописаны сцены вывоза царских
     детей из Тобольска и воссоединения семьи в Екатеринбурге. Нет
      финальной части романа…
Гость с воодушевлением перебил:
– Не страшно! Доскажете своими словами!
Глеб кивнул, оценив шутку.
– Если потребуется синопсис, – сказал он весёлому драмоделу, – напишу при вас. И прошу на рукописи никаких пометок, чтобы мне после не перебеливать. Будут вопросы и замечания, выписывайте на отдельный листок. Бумага вот, на столе. Да, ещё. Там в папке есть наброски о людях, так или иначе связанных с семьёй Романовых. Их читать необязательно. 
– Договорились! – сказал Шавко.
Усадив сценариста, Глеб ушёл во двор. Ночью опять был ливень, и на асфальтированные дорожки повылазили дождевые черви. За их спасение он и взялся, – бережно поднимал с асфальта и переносил на открытый грунт. Филиппия бы мной гордилась, подумал он.
Червяков оказалась масса, и он настолько увлёкся своим благородным делом, что пропустил обед. А к ужину гость дочитал рукопись, – пришлось пропустить и ужин.
– Знаете, – сказал киносценарист, – как ни странно, меня   
     захватила не столько царская семья, сколько одна ваша героиня,
Натали Угарова. Любопытно, что всякий раз, появляясь в тексте, она иная! Как будто совсем другой человек! И вместе с тем натура цельная, прожившая столько жизней! Знаете, как мы назовём наш фильм? Н а т а л и!
       – Нужно подумать.
– И думать нечего! А лейтмотивом положим французский романс «Ностальжи»! Помните, там шансонье поёт: «Натали, Натали, я потерял тебя в бескрайних русских снегах…» Примерно так.
– Знаете, не будем загадывать! – улыбнулся Глеб. – Это уж как режиссёр решит.
– Да, вы правы… – Гость увял, засобирался на электричку.
Перед уходом он опять восхищался материалом, тряс руку. В глаза, однако же, не смотрел, – Глеб зафиксировал это краем сознания.
Перелистывая рукопись, он обнаружил, что Шавко, конечно же, влез в наброски. Просмотрел их  с точки зрения сценариста и не понял, зачем тому понадобились эти не прописанные до конца сцены. Одна была объяснением Ерофея и Натали, – с младенцем Сергеем они только-только поселились на станции Юраши. Сцена кончалась постелью. Несмотря на физическую близость, Ерофей понимал, что сердце Натали принадлежит другому, и этот другой был князь Воротынский. Глеб не включил эту сцену в текст, но и не выбросил, сохранил. Интуиция подсказывала, что без неё история совместной жизни Ерофея и Натали будет выглядеть слишком куце. По инерции он перечитал набросок, машинально внёс кое-какую правку и вложил на место. Клубнички, что ли, ему захотелось, с недоумением подумал он о Шавко.
Человечек этот исчез бесследно. Когда через несколько дней Глеб сам решил ему позвонить, оказалось, номер не существует, о чём извещал механический телефонный голос. Он отнёс исчезновение несостоявшегося соавтора к гримасам времени, не ведая, что гипотетический киносценарий – только предлог получить доступ к рукописи романа, узнать, до чего докопался автор в своём дознании.
Он и представить себе не мог, что Шавко приезжал отнюдь не ради сценария. Цель у него была иная: выяснить, верно ли, что Глеб Елахов внук Великой княжны Анастасии, то есть правнук императора Николая II?
Другими словами, является ли Глеб Елахов наследником романовских вкладов за рубежом.
Кто-то ещё надеялся завладеть царскими депозитами; по распространённому заблуждению, они представляли собой громадные суммы франков, дойчмарок и фунтов стерлингов, не говоря о долларах США.
Из рукописи и набросков к роману явствовало, что Елахов всего лишь потомок царского офицера и, стало быть, не наследник, не соперник, не конкурент. Этот установленный сценаристом факт и отвёл от него беду.
Деньги у Глеба появились через неделю. Привёз абитуриент Московской духовной семинарии Елахов Александр Глебович, сумевший продать юрашинский дом за миллион двести тысяч обесцененных, девальвированных рублей.
– Мне они не нужны, – объявил он, опрастывая рюкзак, – а тебе, может, хватит, пока не закончишь книгу. Я буду на всём готовом. Если поступлю, конечно. Надеюсь на армейские привилегии.
– Тебе полагается говорить уповаю.
– Церковнославянский я ещё не сдавал, – сказал Сашка. – Ты считать будешь? Тут миллион пятьсот.
– Ты же сказал, миллион двести? Откуда ещё триста?
– От меня, – усмехнулся сын. – В порядке спонсорской       помощи.
     – Ну спасибо… – растроганно сказал Глеб.
Конечно, вряд ли всех этих денег хватит на целый год, цены
росли с пугающей быстротой. Но ему нужен был именно ещё год, чтобы довести рукопись до ума. Один год жизни без суеты, без заботы о куске хлеба. Он был благодарен Сашке. Только бы его приняли в семинарию.
Сын делился переживаниями:   
– За церковное пение я спокоен, спою на пять. За русский язык тоже – наследственное от тебя. А вот экзамен по основам веры, увы и ах…
– А что ещё?
– Ещё церковная история и церковнославянский язык. 
– По церковной истории я тебе что-нибудь накопаю, – сказал Глеб, – а вот с церковнославянским дело обстоит хуже. У нас в институте его не преподавали.
– Жалко. Я в нём не очень, – огорчился Сашка. – Ладно, авось сдам как-нибудь с Божьей помощью.
Время было обеденное, и Глеб повёл его на обед.
За столом посадочное место № 11 оказалось свободным – критик Гущин с утра укатил в Москву.
– Глеб Сергеевич, – сказала его супруга, – пусть ваш гость
     сядет сюда, на Лёвушкин стул. Смелее, молодой человек!
– Меня зовут Александр, – представился молодой человек.
– Очень рада. А я Вера Гущина. Можно просто Никитична. 
– Весьма польщён, – галантно ответил Сашка.
Дама фыркнула, перевела взгляд на Глеба, затем опять на него:
 – Ну просто одно лицо! Вы, должно быть, родственники?
 – Александр мой сын, – не без тщеславия отвечал Глеб.
– Для такого взрослого сына вы неправдоподобно молоды, Глеб Сергеевич! 
– Диета, – со значением сказал он.
Обед протекал, что называется, в тёплой дружеской обстановке. Веру Никитичну живо интересовали Сашкины перспективы. К концу застолья она, как специалист по древнерусской литературе, вызвалась натаскать его в церковнославянском языке. Глеб обещал полагающиеся бурсаку чёрный китель и чёрные же штаны.
– Ну вот, – подвёл итоги абитуриент, – осталось всего ничего, только сбрить бороду и усы.
Вера Никитична удивилась:
– А этого тоже устав требует?
– Никакой растительности на лице, – подтвердил Сашка.
– И бровей? – уточнил отец.
– И ресниц, – невозмутимо ответил сын.
– Ужас какой… – содрогнулась Вера Никитична.

6
В который без счёту раз Глеб позвонил Искорину. О, радость, Виктор Дмитриевич оказался в офисе. Впрочем, это был уже не его офис, и зашёл он туда по какой-то сторонней надобности.
Связь была отвратительная, Глеб предложил встретиться.
– Давай в Цэдээл? – прокричал он в трубку.
– Давай… – ответил тот после некоторого раздумья.
Собственно, они хотели посидеть в прохладе и тишине писательского буфета, а очутились, по выражению Искорина, на толкучке. Народу набилось много, – демократы учреждали новое сепаратное объединение. Пришли, однако, и представители других течений. Водораздел проходил у окна раздачи. В правом рукаве очереди толпились сепаратисты, в левом – их политические противники.
– Господа! Прошу всех в Малый зал! – раздался зычный призыв дамы распорядительницы. – Время дорого, оплачено только до трёх часов.
– Пойдём посмотрим? – предложил Глеб.
– А что я там не видал? – возразил Искорин, однако же уступил. Снова он был раздражён, неряшлив. Стрелок на брюках       больше не существовало, рубашка – явно не первой свежести.
– Интересно взглянуть на это новое кожное образование, – сказал Глеб.
Они вошли в зал последними, встали между портьерами у входных дверей. Все места были заняты, участники и их незваные, нежелательные соглядатаи невольно перемешались и теперь одинаково бликовали лысинами.
– Виртуозы подтекста! Эзопы… – шипел Искорин. – Цензуры нет, и писать сразу стало не о чем. Создают себе фонды, биржи, ассоциации, заседают…
Председательствующий встал за столом президиума, зачитал повестку дня: выборы руководства, утверждение названия и устава.
Руководящий орган привычно выбрали и привычно назвали секретариатом, затем приступили к главному – к названию нового объединения. Какой-то мухомор весь в старческой пигментации, предложил назвать Обществом независимых литераторов, сокращённо ОНЛ.
– Кто за данное предложение? Прошу голосовать!
С места выкрикнули с сарказмом:
– Лучше НЛО!
– Будьте проще: НЛ! Неизвестные литераторы!
Глумление продолжил ещё один из незваных:
– А лучше всего подойдёт ННЛ! Неизвестные неопознанные литераторы!   
Председатель переждал шум, сделал соответствующее лицо.
– Попрошу покинуть зал всех икономыслящих. Извините, оговорился. Всех инакомыслящих!
      – А ведь он не оговорился! – вскричал один из  оппозиционеров. –  Но если и так, то это оговорка по Фрейду!
 – Мужики! – воззвал другой возмущённый голос. – Идём прочь с этого шабаша! Тут всё провоняло серой!
Началось брожение с исходом икономыслящих.
На лестнице между буфетом и туалетом Глеба остановил благоухающий парфюмом и коньяком прозаик Рудольф Пыляев:
 – Глеб, ты-то каким ветром тут?
– Да вот, сквозняком втянуло, – ответил Глеб. – А ты почему         не в зале?
– Я, брат, создаю свой союз. Альтернативный. Что мне эти старперы! Пойдёшь ко мне?
– Нет, – честно ответил Глеб.
– Почему?
– Орлы стаями не летают.   
Пыляев захохотал:
– Обязательно где-нибудь использую!
И отошёл, призывно помахав кому-то рукой.
– Это кто? – хмуро поинтересовался Искорин.
– Это, брат, автор романа «Криминальное шоу».
– Пыляев? О, познакомь!
– Рудик! – окликнул коллегу Глеб, – можно тебя на минутку?
– Взаймы не даю, – с ходу предупредил тот.   
– Да я и не прошу, сам могу тебе одолжить.
– Давай, – моментально сориентировался Пыляев.
Глеб достал из кармана штанов бумажник:
– Сколько тебе?
– Пятьдесят. Сам понимаешь, штук.
– Пожалуйста, – сказал Глеб. – Пятьдесят тысяч.               
– Спасибо, – сказал Пыляев. – Учти, долги я не возвращаю. Ты что хотел-то?
– Хочу представить тебе моего товарища, Виктора Дмитриевича Искорина. Он издатель.
– Да-а? Очень приятно!
– Взаимно, – сказал Искорин. – Внимательно слежу за вашим      творчеством.
– Вот как? Слушаю вас, Викт;р.   
 Искорин преобразился; важно откинул голову и смежил ресницы. Теперь это снова был успешный книгоиздатель.
– У меня к вам конкретное предложение, господин Пыляев. Хочу издать ваш новый роман.   
– Даже так? Когда приносить рукопись?
– Чем скорее, тем лучше.
– Через три недели. Устраивает?
– Вполне, – удивился Искорин. – Вы, очевидно, завершаете какую-то вещь?
– Зачем, буду писать с нуля.
– Вы хотите сказать, что за двадцать один день напишите книгу?!
 – И за восемь писывали! – гордо сказал Пыляев. – Я не Елахов, мне оттачивать каждую фразу некогда.
Искорин  склонил голову:
– Да вы гений…
– Что есть, то есть!
Они обменялись визитными карточками, и приятели спустились наконец в буфет.
– Я заметил, – сказал по дороге Глеб, – на твоей визитке одна строчка титула зачёркнута и что-то вписано от руки. У тебя какие-то изменения?
– Да как сказать… Пока ты торчал в Сибири, на меня
наехали. Пришлось продавать издательство. Принудительно-добровольно.
– Кому?
– Издательскому центру ВАК, Всероссийской Ассоциации Книги. Ещё расшифровывается как Всеядные Акулы Капитализма.
– А что они издают?
– Триллеры, фэнтези, любовные романы с крутым сексом. Как говорит их главный, бесцеллеры.
Глеб помрачнел:
– А ездит он, часом, не на фольцвагене?
– Во-во. Только он не ездит, а ездиит.
– И где ж ты теперь?
– Да у них же. Менеджером по экшен-жанрам.
– Мда. Что же будет с моими Романовыми…
– Что-что… Расстреляют! Я зачем тебя торопил, бестолочь? Месяц бы ещё назад сдал рукопись, я бы успел запустить её в производство. Кстати, много ещё работы?
– Примерно н; год.
– Вряд ли за год что-нибудь переменится, – сказал Искорин.–
     Пиши в стол! Как всякий уважающий себя классик.
– Спасибо, утешил.
Бросить лишённый издательской перспективы труд им и в голову не пришло. Для Елахова роман стал делом чести, Искорин
      понимал это как никто другой. От коньяка он расслабился,
     загрустил:
       – Понимаешь, всё больше чувствую себя эмигрантом в своей стране. Эта новая власть…
– Что у тебя с женой? – перебил Глеб. Не хотелось ему политики.
– Расстались. Не поверишь, последний год сам себе стирал и гладил!... Питался чёрт знает чем. На меня времени у неё не стало. То шопинг, видите ли, то лифтинг…
– Таков жизнинг, Витя. Селявинг.
Искорин не улыбнулся. Исподняя сторона семейной его коллизии была во внезапной любви к свояченице. В тот роковой день, когда в офис к нему ввалились суехваты во главе с неистовым публицистом, он увидел Октябрину в новом
      необычайном свете и воспылал страстью.
– Где ты теперь живёшь-то? – посочувствовал Глеб.
– В Салтыковке.
– У Филиппии?!
Искорин потупил взор. Повисшая пауза вобрала в себя подробности его бурной жизни последних месяцев: как оказался под открытым небом, как попал к Филиппии-Октябрине и как сумел овладеть её неприступным сердцем.
– И как далеко это у вас зашло? – усмехнулся Глеб.
Ответ его ошарашил:
– Дальше, чем ты думаешь. Ждём ребёнка.
– Ну, ваше степенство, вы меня фраппировали! – воскликнул Глеб. – За это не грех и выпить!
– А мы что делаем? Наливай.

…За соседним столиком поэт Рощиц писал заявление о приёме в ОНЛ – прослышал, что новым членам при вступлении будет выплачиваться пособие. Застряв на собственной фамилии, глубоко задумался.
– Мужики, – обратился он к собутыльникам, – как буква Цэ         пишется?
– Да какая разница, – отмахнулись те. – Пиши ТэЭс!
Собравшиеся уходить, Глеб и Искорин переглянулись, поспешили вон.
 Расхохотались уже на лестнице.
            Глава двадцать восьмая
    
     1
Страну сотрясала приватизация. Экономика второй по значению мировой державы свелась к лоскутку бумаги под названием ваучер или приватизационный чек. Номинальная стоимость его составляла десять тысяч рублей. На эти деньги, по увереньям приватизаторов, можно приобрести две «Волги». Вот только где их приобрести – умалчивалось. Доверчивые граждане метались в надежде сдать свой чек под будущие проценты и везде утыкались в глухую стенку. Кому бить челом? Всенародно Избранному!
Но младореформаторы окружили президента таким неприступным валом личных связей и круговой поруки, что пробиться к нему неангажированному человеку сделалось невозможно. Даже залетевшее из Америки чёрно-белое чудо-юдо Джексон не удостоился этой чести.
Где-то тайно, за спинами простодушных чекодержателей проходили аукционы, телевидение то и дело показывало счастливцев, успешно вложивших ваучеры в акции процветающих предприятий.
Большинство населения отдавало куда возьмут, – каждый день на свет божий вылуплялись всё новые и новые фонды, фирмы и посреднические конторы. Реально один ваучер шёл за бутылку водки, и такой обмен считался более чем успешным. Однако после распития дармовой бутылки общественное раздражение не проходило, напротив, росло, набирало силы, и к середине года оформилось в два противоборствующих лагеря – правительство и парламент. Правительство гнуло свою линию на капитализацию экономики и культуры, парламент аккумулировал не согласных с нею. Парламент назывался Верховным Советом Российской Федерации и по определению обязан был защищать интересы электората.
С января 1992 года правительство объявило шоковую терапию, подсказанную американскими экономистами: другими словами, с наскоку перевести плановое хозяйство страны на рыночные основы. В результате производство скатилось на уровень стран третьего мира. Ещё немного, подумал Глеб, и станем страной четвёртого измерения…
И верно, экономика усохла более чем наполовину. Вкладчики сберегательных касс были разорены, остальное доделала стремительная инфляция. По стране побрели нищие и бездомные, покатились волны самоубийств, средняя продолжительность жизни сократилась до пятидесяти восьми лет. Деньги обесценились, в ход пошли доллары США. Бенджамин Франклин улыбался с зелёных купюр загадочно, как Мона Лиза, с портретов других казначейских американцев взирало холодное равнодушие.
Противостояние Верховного Совета и ельцинского правительства нарастало. Сами по себе, оказавшись по разные стороны демаркационной линии, они ничего друг против друга в принципе не имели. Правда, ходили слухи, что председатель ВС рассерчал на президента РФ за то, что тот не предложил ему кресло премьер-министра, предпочтя неведомого завлаба. Новый премьер-министр завлабом никогда не был, а был всего лишь сотрудником линейного журнала КПСС, то есть мелким партийным функционером, да и пост свой получил с приставкой ио, но сути дела это уже никоим образом не меняло.
Газеты в Переделкино приходили нерегулярно, источником информации был телевизор, смотреть который по вечерам сходились все обитатели Дома творчества. Какие-то политологи, публицисты и деятели культуры как будто соревновались между собой, кто гуще измажет грязью советский строй, а заодно и народ, просуществовавший при этом строе  семьдесят с лишним лет. Под шумок подвергали ревизии и хуле вообще всю историю Российского государства.
Каждый день глядеть на эти физиономии, слушать откровенную ложь и спокойно воспринимать услышанное было невыносимо. Глеб плевался и уходил. Когда ребёнок кусает грудь матери – это нормально, это у него режутся зубки, но когда взрослый дядя грызёт грудь своей матери – страны, имевшей несчастье его родить, тогда это чудовище, нелюдь, выродок…
Книжные прилавки заполонила сексуально-криминальная беллетристика. Яркокрасочные обложки, примитивные тексты с жуткими, словно преднамеренными ошибками, нецензурная лексика, – всё вызывало протест и стыд. Искусство соцреализма, подводил Глеб неутешительные итоги, строилось на конфликте прекрасного с превосходным, нынешнее – на конфликте мерзкого с омерзительным. А ведь был когда-то золотой век, был серебряный. Какой на дворе сегодня? Деревянный? Как нынешние рубли?..

2
Незаметно пришла весна и принесла новые испытания. Из Дома творчества его недвусмысленно попросили: и так зажился, будь любезен освободи помещение для других. Некоторое время он ещё ночевал в номерах друзей, питался тем, что они приносили с обеденного стола. Наконец друзья дали понять, что дальнейшее его присутствие нежелательно, к одному должна вот-вот подъехать жена, к другому редактор книги. Обращаться к третьему не насмелился.
Подобное унижение он пережил в юности. После семилетки поступал в техникум. Город, где находилось учебное заведение, назывался тогда Свердловском и был грязным, тесным, недружелюбным, словно бы грех цареубийства всё ещё витал в его задымлённом воздухе.
Общежитие иногородним не предоставлялось за недостатком свободных мест. У Веньки Дранкина был брат, третьекурсник Гена. Брат жил в общаге и нелегально поселил у себя и Веньку. Глеб сбил ноги в поисках хоть какого-нибудь угла, но всё было занято более удачливыми абитуриентами, приехавшими заранее. Обратился к Веньке, не сможет ли Гена приютить и его до конца экзаменов. Гена смог, тем более, что одна койка в его комнате пустовала.
На новоселье Глеб купил большую бутылку вермута. Распили, и он лёг на указанную кровать, и мгновенно уснул, как умер. Ближе к полночи вернулись с танцев его комнатные соседи, и он не услышал, как они договариваются устроить себе потеху.
Староста комнаты с деланным испугом растолкал Глеба:
 – Комендантский обход! Скорее прячься!
 – Куда? – заметался Глеб. Порядки в общежитии были строгие, и он не хотел подводить ребят.
– Лезь под койку! – приказал староста.
Глеб забился под койку, в вековую пыль. Снаружи его забаррикадировали коробками и каким-то хламом.
Лежал не дыша, коменданта не было. Он опять уснул и опять его разбудили. Кто-то принёс известие, что особенно бдительно комендант шмонает как раз под койками. Лица парней выражали ужас. Кто-то сказал:
– А если спрятать его на кухне?
Глеб на цыпочках прокрался в кухню. Спрятаться там было       некуда абсолютно, разве что в кухонном столе-тумбе.
– Не помещусь, – с сомнением сказал он.
Сопровождающие велели лезть:
– Хочешь, чтоб нас из общаги выперли?!
Невероятно, но в стол он втиснулся. Дверцы за ним закрыли на вертушок, а чтобы плечами не выдавил ненароком крышку, поставили сверху титан с водой. Когда он, задыхающийся, скорченный в три погибели, совсем изнемог в неудобной позе, его извлекли оттуда, с напускной таинственностью провели в туалет и спрятали под цинковое корыто. Лежал на цементном полу, не смея пошевелиться – проклятое корыто скрежетало при малейшем телодвижении. Вдруг послышался звук, похожий на тот, какой бывает, когда пилят фанерный лист. Кто-то спросонья мочился мимо жёлоба-писсуара.
– Эй, – придушенно крикнул он. – Перестань…   
Фанеру продолжали пилить. Сейчас под меня польётся,  обречённо подумал он. Охватило отчаянье: да чёрт с ним, с этой проверкой! Не расстреляют же в конце концов? Вскочил, сбросив с себя корыто, отлетевшее с невозможным грохотом.
В туалете, в дверях, в коридоре стояли и держались за животы законные обитатели общежития. Громче всех ржали Венька и Гена Дранкины.
Ссутулившись, ни на кого не глядя, он протолкался сквозь  строй придурков, вышел вон и бесцельно побрёл по улице.
Посёлок Химмаша спал. Лишь в некоторых окнах ещё горел свет и за столами сидели угрюмые работяги, ужинали после смены. Полуподвальные, бедно обставленные их жилища в ту ночь показались ему палатами. Особенно поражала роскошь горбатых оранжевых абажуров. Глеб шёл по ночному городу и укреплялся в мысли, что жить и учиться он здесь не будет. И вообще на кой ему это машиностроение, душа никогда не лежала к тангенсам.
Поезд, останавливающийся в Юрашах, уходил из Свердловска вечером, и всё оставшееся время он слонялся в центре и на Химмаше. В эти дни по решению верховной власти расконвоировали немецких военнопленных. Аккуратно одетые в непривычные глазу курточки и пилотки, они бродили по городу, как экскурсанты, шумно выражали эмоции, должно быть, радовались свободе. Глеб увязался за одной группой, ходил хвостом, пока его не отпугнул высокий костлявый немец.
– Тебе тшево, малтшик? – спросил он недружелюбно.    
– Ничего… я так.
– До сфитання.
     Немец ощерил зубы из нержавейки, что-то сказал своим. Те
     настороженно оглянулись, прибавили шагу и скрылись за
     поворотом.
На их бывший лагерь он набрёл часа через два. Лагерь представлял собою брошенную, как при паническом отступлении, территорию. Двери в бараке были сорваны или висели на одной петле, окна выбиты. На земле валялись музыкальные инструменты – пробитые ломом духовые трубы, сплющенные
      губные гармошки, скрипки с подпиленными грифами и
     выломанными колками…
В тот летний далёкий день он побывал ещё и на улице Карла Либкнехта, в доме, принадлежавшем некогда отставному военному инженеру Николаю Николаевичу Ипатьеву. Про этот дом рассказал случайный сосед по залу ожидания, мужичок, отъезжающий на курорт. По-видимому, поезд его опаздывал, и он коротал время за разговором с любознательным пареньком. Нынче, рассказывал он Глебу, в этом доме располагается Управление культуры, охраны нет, вход свободный. А в восемнадцатом охранялся пуще глаза, шутка ль, самого царя стерегли…
Глеб немедленно отправился на экскурсию, благо, дом находился от вокзала рукой подать.
То была, наверно, рука судьбы: свела с разговорчивым отпускником, а в доме Ипатьева – с доброжелательным местным служащим. Самое удивительное, что чиновник легко согласился стать Глебу проводником и сводил в комнату, где расстреливали царя. Показал на обведённые чьим-то карандашом кружочки, где под обоями, по его словам, сохранились следы от пуль. В подтверждение своих слов гид надорвал загнувшийся край обоев, и Глеб собственными глазами увидел исторические щербины.
Он не знал тогда, что через четыре года сам поступит на работу в аналогичное тюменское учреждение, а спустя ещё три десятка лет будет писать о доме, который здешнее занимало. Знатьё бы, постарался б увидеть и запомнить как можно больше…
В 1977 году дом снесли под предлогом уличной реконструкции. Место пустовало тринадцать лет, пока горсовет
      не отдал его под строительство Храма-на-Крови во имя Всех
      святых, в земле Российской просиявших.
               
             3
В Москве Глеб сразу проехал с Киевского до Курского, сдал поклажу в камеру-автомат и вышел опять к пригородным поездам. Где-то надо было пристроиться, пока не закончит книгу. Снимать хоть какое-нибудь жильё в Москве было не по карману, и он решил съездить к Искорину и Филиппии в Салтыковку. Лелеял надежду, что комнатушка его не занята, и он поживёт в ней какое-то время, пока не договорится с Валерией о размене. Он был реалист и отдавал отчёт себе, что быстро дело не выгорит, что Валерия будет отвергать предлагаемые варианты, игнорировать судебные заседания и решения, то есть всячески тянуть время, которого у него не было. О том, что их брак
      расторгнут, он узнал ещё в Юрашах. Валерия оповестила о том
Искорина, а Искорин сообщил ему во время очередных   телефонных переговоров.
С этими невесёлыми размышлениями Глеб доехал до Салтыковки.
С ними же и уехал. Комнату Филиппия, войдя во вкус, сдала ещё прошлой осенью, и  теперь  в ней жили строители-молдаване.
Встретила его Филиппия более чем прохладно.
– Приехал… – сказала, открывая ему калитку. – Ну, привет.
Семейная жизнь, отметил Глеб, а пуще того беременность преобразили натуралистку. Теперь это была не та экзальтированная девица, с которой он расстался около года тому назад, а дама с округлыми движениями и зрелой статью.
– Вот, решил заглянуть, – сказал он.
– За архивами или просто так?
– И за ними тоже.
– Торика ещё нет, на работе.
– Делает книжный бизнес?
– Бизнес у нас отняли. И вообще выдавили из издательства.
– Где ж он трудится?
– Продаёт газеты на станции. Не сидеть же на моей шее.
– Мда-а.
– Его тент с маркизами на южном конце платформы.
– Вас можно поздравить, Фила? – сказал он, помолчав.– Виктор Дмитриевич неплохая партия…
– Вы ж меня бросили…
– Не огорчайтесь. Вы хотели соединить, если можно так
     выразиться, в нашем лице Ерофея и Натали? Так вот,
представляете, они, как оказалось, соединились. И прожили вместе пятьдесят лет.
– Вот как? Это по сюжету или по жизни?
– По жизни, конечно же.
– Нам, значит, было не суждено, – сказала она задумчиво, и Глеб не понял, чего в её голосе было больше – облегчения или грусти.
Искорина он отыскал на станции. Тент-раковину трепало ветром, газеты и журналы были прижаты к прилавку кусками щебня.
Тщательно выбритый, в наглаженных брюках и в чистой  обуви, выглядел приятель почти как прежде, в годы преуспеяния. Если бы не бегающие глаза. Они были как у тонущего купальщика, метались словно бы от волны к волне, искали спасательный круг и не находили.
– Глеб… – сказал Искорин. – Как ты меня нашёл?
             – Нашёл! Ну, здорово, Витя... – Глеб обнял его. Раньше    
этого он никогда не делал. Пряча под грубоватостью тона сочувствие и жалость, спросил: – Ну как делишки?
Искорин вздёрнул плечо, словно стряхнул неприятный груз.
– Может, выпьем со встречи? – несмело предложил он вместо ответа. – Такой повод, думаю, Лика пилить не станет…
– Лика? Ты так её называешь?
– Ну да. Сама попросила. А что?
– Да ничего, просто так звали чеховскую приятельницу. Надеюсь, в отличие от Чехова, ты счастлив с нею?
– По самое не могу! – вырвалось у Искорина.
– Да ты что?
– Сменял, понимаешь, шило на мыло…
Глеб вздохнул:
– Что ж нам так не везёт с жёнами?
– А! – безнадёжно сказал Искорин.
Он оставил товар на соседку, торгующую бижутерией, повёл к винному павильону.
Взяли водки, по бутерброду с сыром.
Искорин выпил, скривился:
– Как её мой Ароша пьёт…
– В Тель-Авиве-то?
– Нет, в Хайфе он.
– Да, не очень, поди, пьётся там на жаре.
Искорин прислушался к пищеводу:
– А ведь хорошо!
– А то! – сказал Глеб.
Узнав, что приятель вынужден за каждую копейку отчитываться перед супружницей, достал кошелёк, выдал на личные расходы:
– Заначь. Больше не могу, извини.
– А ты как же? – замялся Искорин. Деньги однако взял. – Как роман-то? Конец виден?
 – Виден.
 Простились; Глеб поехал в Москву.
         Кроме Зыскина, податься было решительно некуда. В конце концов, там лежат его книжки, а значит, и сам он имеет право, пускай и зыбкое, находиться там же.
 Нагруженный багажом, он доехал до станции «Серп и молот». На Таганку пошёл пешком.
 В зыскинском доме внимание Глеба привлёк плакат:       

                НЕ КУРИТЬ!
                НЕ СОРИТЬ!
                НЕ ГАДИТЬ!
            
             – А кто с мочой к нам придёт, – прибавил он, – от мочи и 
     погибнет!
Мочой вообще-то пахло, но погибших не наблюдалось.
Глеб поднялся на грузовом лифте, – из него, собственно, и несло, вышел на нежилую лестницу. На двери, ведущей в чердачные помещения, висел замок. Но, где спрятан ключ, он знал.
 На двери, ведущей непосредственно в мастерскую, нашёл адресованную себе записку:
 «Глеб, ты возможно придёшь за книгами. Кроме двух-трёх пачек, всё на месте. Мы с Н. махнули в Сочи погреться на южном солнце. Будем в начале мая. Д.З.».
Глеб вздохнул, прошёл в подсобное помещение.
В боксе, где были складированы его книги, на подстилке из распечатанных упаковок лежал небритый мужик в камуфляжной форме. У его изголовья оплывал воском свечной огарок, он и освещал это глухое безглазое помещение.
Мужик спал. На груди распласталась книга. Глеб присмотрелся, узнал свой изрядно потрёпанный том рассказов. Почуяв постороннего, мужик проснулся, предложил сходу, без предисловий:
– Чифиря замутим?
Глеб опешил:
– Вы вообще-то что здесь делаете?
– А проживаю, – отвечал неизвестный, по-видимому, тот
самый бомж, что, по словам Зыскина, торгует его книжками у      метро.
– Ну, и как жизнь? – спросил Глеб.
– Слоями! А вы кто будете?
– Глеб Елахов. Автор книжки, которую вы читаете.
– Ну ты скажи… – Бомж раззявил в улыбке щербатый рот. – А я всё думаю, вот бы с автором покалякать! Разрешите представиться? Ким Иваныч, прапорщик по предыдущему роду деятельности. Очень рад!
– Не скажу, что тоже, но тем не менее, – усмехнулся Глеб. – Ну и как книжки мои расходятся?
– Не поверите, пять штук толкнул и – как отрезало. Спрашивают всё больше про магию, гороскопы, травники.
– А что вы там про чифирь говорили-то?
Бомж вскочил, засуетился:
– Чифирь не чифирь, а купца* сварганим!
        Вскоре в литровой стеклянной банке забулькала вода, согретая устройством из двух бритвенных лезвий. Ким Иванович
щедро всыпал в неё заварки, достал пачку сахара, вместо чашек
выставил две не очень стерильные баночки из-под майонеза.
+>
       Так в жизни Глеба началась новая полоса. Днём он слонялся
в парке, под вечер шёл на чердак в общество неунывающего сожителя.
Киму Ивановичу очень нравилось его имя. Вворачивал где надо и где не надо, как бы соприкасался с неведомым кругом избранных. К своему же имени относился пренебрежительно:
– А! Совковое! Означает Коммунистический Интернационал Молодёжи. Хотел поменять, да начальник части, кореец, не разрешил.
Ещё он любил ввернуть в разговоре нелепый оборот собственного изобретения: визуально говоря.
– Визуально говоря, – рассказывал он, – в четвёртом классе я написал карова вместо коровы. Учитель приказал написать это слово сто раз. Я написал девяносто восемь. Учитель пересчитал. «А-а-а, так ты и считать не умеешь?! Перепиши двести десять раз!»
– А почему именно двести десять?
– А чёрт его знает. Самодур был. По два года в каждом классе держал. Так что образование у меня, в основном, кроссвордное.
Действительно, любой кроссворд Ким Иванович разгадывал за считанные минуты.
– …а также, – рассказывал он охотно, – получал информацию      непосредственно от людей. Один одно расскажет, другой другое,
     а в целом складывается обширная панорама жизни.
       Возвращаясь с дневного промысла, Ким Иванович обычно приветствовал его фразой:
        – Маска, маска, я тебя знаю!
Глеб, поддерживая игру, спрашивал:
– Простите, вы не поручик Ржевский?
Однажды услышал отзыв:
– Визуально говоря, я король Таганки! Бомжуаны утром короновали. Знаки отличия замечаешь?
Знаки были: под глазом наплывала свежая гематома.
–––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––
      * Крепкий чай.
На чердаке Ким Иванович обосновался в прошлом ещё году. Сперва свил гнездо из книжек, а однажды на сон грядущий решил-таки почитать. Прочитал трижды. Отдельные места выучил наизусть.
– …Вот ты в предисловии написал: у народа единая кровеносная система. Плохо одному –  плохо всем. Но возьмём, к примеру, меня. Мне, допустим, не очень-то хорошо. А деткам моим ништяк! Визуально говоря, процветают. Ездят на обтекаемой легковушке, квартира трёхкомнатная в центре города, дача на рыбном озере…
– Это где?
– Город Вятлов, может, слыхал?
– Нет. Большой город?
– Большо-ой. Не мегаполис, конечно, но и не деревушка.
– Что ж уехал-то? 
– Визуально говоря, охота к перемене мест.
Но причина была самая прозаическая. На складе воинской части, где он служил, стряслась недостача строительных материалов. А как ей не стрястись, когда начальник склада машинами вывозил? Дом себе строил, псина... Особой вины Ким Иванович за собой не видел. Конечно, подворовывал помаленьку, не без того, как говорится, у хлебушка не без крошек. Зятёк, однако, посоветовал делать ноги, не дожидаясь конца процесса. Дочка поплакала, собрала в дорогу, зятёк посадил на поезд. И не скрывал, с какой радостью провожает.
Из областного города Ким Иванович передислоцировался в Москву. Помыкавшись по подвалам и чердакам, оброс, завшивел и органично вписался в столичный отряд бомжей. По легенде, документы у него украли, а сам он беженец из Чечни.
Делился опытом:
– Нашему брату, Глеб, надо следить за внешностью. Возьми любого солидного человека. Хоть того же Ельцина. Личность самая статуарная, а вот окарябай ему носяру и выйдет дурак дураком. А если вдобавок фонарь навесить, от нашего брата  не отличишь, как ни всматривайся в черты лица.
Тема президента с оцарапанным носом прямиком вела на соседнюю, политическую:
– Вот же гадство какое, Глеб! Ну что ты будешь делать, отгайдарили народ, отчубайсили, и ведь цветут и пахнут… Нет, ты скажи, как такое мы допустили?!
     Глеб отмалчивался. Бесплодные, ни к чему не ведущие        обличения набили уже оскомину. С утра он нарвал крапивы и сварил суп всё в той же банке с помощью самодельного кипятильника.
– Поешь-ка лучше, – предложил он. – Щи весенние, витаминные.
Ким Иванович отхлебнул, оценил неопределённо:
– Щи – кишки полощи.
Однако банку опростал до дна.
             Глеб удивлялся его неиссякаемому интересу к жизни. 
Бывшего прапорщика волновало всё: и курс доллара, и    криминальные новости, и международная обстановка. Не
     выбрасывал ни одной бумажки с печатным текстом, пока не
     прочтёт насквозь. Приобщал и Глеба:
– О! Опять о русской идее пишут. Что хоть она такое, Глеб?
– Да то же самое, что китайская, африканская или индейская. Сохранение национальной аутентичности.
– Чего-чего?
– Культуры, языка, традиций. Видишь ли, когда нравственные табу рушатся, обязательно начинается пандемия пошлости, мракобесия и невежества…
– …и конец народности! Визуально сказать, кирдык. Вот я давеча говорю ему: друг, я первым этот пакет накнокал, поимей совесть! А он скалится. Совесть, говорит, слово иностранное, на русский не переводится.
Глеб поинтересовался, что же такое было в пакете.
– А, ерунда. Пара носков да штиблеты драные.
– И стоило из-за этого в драку лезть?
– А как же! Пускай ты бомж, но сохраняй эту, как её, национальную учентичность! Не теряй лица!
Удивительным образом в нём уживались алчность и бескорыстие. То готов был отдать последнее, то бился насмерть с конкурентами-побирушками. И ко всему, лицо его, продублённое зноем, стужей и московским смогом, выражало всегдашнюю
     готовность к сотрудничеству.
Глеб послал его на разведку: узнать, по-прежнему ли Валерия живёт с грузином, или уже одна.
 – Придёшь, поднимешься на этаж, позвонишь в дверной звонок.
– И что потом?
– Попросишь позвать хозяина.
…Когда-то давным давно Валерия была тоненькой хрупкой девочкой. В тот злополучный день у бедняги выкрали кошелёк с немалой для неё суммой – стипендией за два месяца. Стояла в стеклянном тамбуре магазина и молча роняла слёзы. Худенькие плечи вздрагивали.
– Что с тобой? – участливо спросил Глеб.
– Идите куда идёте! – прорыдала она.
Глеб однако не уходил, как раз получил гонорар за большую повесть и был рад помочь хорошенькой девочке в её горе.
– Верну всё до копейки, – не сразу согласилась она на его помощь. – Заработаю на каникулах и верну!
И прежде, чем взять деньги, потребовала данные его паспорта. Глеб вручил ей свою визитку…
              Теперь, думая о Валерии, он старался представить её той
трогательной девочкой-одуванчиком, что оказалась один на один с ветром. Иногда удавалось, но чаще нет.
– …Всё сделал, как ты велел, – докладывал Ким Иванович, воротясь с задания. – Позвонил, вышла какая-то фря с полным лифчиком холодца. Надо было спросить хозяина, а я спросил Глеб Сергеича. Она в крик. На шум прибежал генацвале в плавках. Мохнатый, как шмель. В общем, проводили пенделем. Ты извини, Глеб, но я таких, как твоя бывшая, досконально знаю. Им чё надо? Хрен до кишок да денег мешок…
– Спасибо что просветил, – буркнул Глеб. Был не в духе; обнаружил, что брюки обтрепались до неприличия, на куртке       недостаёт пуговиц. Посмотрелся в осколок зеркала. Ввалившиеся глаза, иссушённые чёрные губы в свалявшейся бороде. Н-да, не Ален Делон… Пока окончательно не утратил товарный вид, надо что-то срочно предпринимать с квартирой…
 
4
      В ЦДЛ знакомые его, как сговорившись, приветствовали на        один лад:
– Отлично выглядишь, старина!
 – Чем хуже я себя чувствую, тем лучше выгляжу, – отвечал он бодро. А теперь, добавлял про себя, худо-бедно достиг гармонии: и чувствую и выгляжу отвратительно…
И всё же он не выглядел опустившимся и больным, может быть, за счёт постоянного внутреннего горения.
Всё время Глеб записывал какие-то фразы, диалоги и попутные размышления. Делал это, где настигала мысль: в Пёстром зале, в Таганском парке, на чердаке у Зыскина. Писал на всём, что попадалось под руку, – на буфетных салфетках, на распотрошённых пачках от сигарет, на иных случайных клочках бумаги. Записки росли, накапливались, ждали своего часа.
Он сидел в Пёстром зале, в углу, за пустым столом, гнал скоропись на обороте листовки с рекламой сникерсов:
На станции Екатеринбург. Комиссар Заславский, в недавнем прошлом фельдшер-акушер, садится в пролётку со старшей дочерью Николая. Едут вместе с прочими в Дом особого назначения.
«Ольга в упор посмотрела ему в глаза:
 – Вам знакома такая абстракция, как любовь к ближнему?
 – А вы, мамзель, – с издёвкой ответил тот, – знаете, что такое
     унижение нищетой?
– Увы. – Она хотела сказать, что это чувство ей незнакомо, но что истинно верующего человека нельзя унизить. Однако вспомнила декларацию комиссара об атеизме большевиков и в продолжении его тирады об унижениях, каковым триста лет Романовы подвергали народ, не проронила ни слова…».
 На память пришла «Молитва», найденная в её дневнике. Стихи принадлежали юной графине Анастасии Гендриковой…
               
                Пошли нам, Господи, терпенье
                В годину горьких страшных дней
                Сносить народное гоненье
                И пытки наших палачей...
                И у преддверия могилы
                Вдохни в уста Твоих рабов
                Нечеловеческие силы
                Молиться кротко за врагов.
      
      – Старый, коньячку припьёшь?
Предлагал романист Пыляев.
– Спасибо, Рудик, не откажусь. И возьми ещё какой-нибудь бутербродик.
– Жрать – дело скотское! – Лицо преуспевающего Рудольфа лоснилось от съеденных в ресторане котлет по-киевски. – Выпить  – другое дело! Ты вот лучше лимончиком закуси!
Пришлось закусить лимончиком.
Рудик журчал утробно:
– Три романа в ВАК запендюрил! А? Знай наших!
– Рад за тебя и ваших, – поздравил Глеб.
Через пару дней опять встретились в Пёстром зале. Глеб мялся у стойки, прикидывая, что можно взять на имеющуюся мелочь. Пыляев на этот раз заказывал только кофе. Буфетчица Анна Ивановна приняла у него заказ, обратилась к Глебу:
– Вам?
– Чайку покрепче и без заварки.
– Что, опять на мели? – вздохнула Анна Ивановна.
– Типа того…
– Налейте ему сто п;тьдесят! – захохотал Пыляев. – Я плачу.
Верный своей доктрине, про одолженные пятьдесят тысяч не вспоминал.
       Знакомых в зале было полно, а сесть, выходило, не к кому. Глеб чувствовал, что его сторонятся и, наверное, были бы вообще       
не прочь, если бы исчез вовсе, не мозолил очи успешным людям.
     Он подошёл к столику, где маялся в одиночестве поэт Рощиц. Поставил перед ним стакан:
– Выпей за моё здоровье.
– А сам-то что?
– Видишь ли, чем больше я пью за своё здоровье, тем оно хуже и хуже.
– Так за моё выпей, – логично рассудил поэт.
Глеб отрицательно покачал головой, и Рощиц со вкусом выпил. Переведя дух, поднял глаза на непонятно с чего расщедрившегося прозаика, но того уже рядом не было. Глеб уже был в пути, трясся в троллейбусе по Садовому.
Троллейбус не метро, можно проехать зайцем.
     +>
Ким Иванович поджидал его на скамеечке у подъезда.
– Туда нельзя!
– Почему?
– Приехал хозяин с негром. Повесили замок на наши       апартаменты. Соседи, видимо, настучали.
– Может, сломать замок?
– Ты что, засекут…
Встречаться с Зыскиным не хотелось. Не та была ситуация, чтобы встречаться с ним и его супругом.
– Что же делать-то, чёрт возьми? – сказал Глеб, просчитав возможные варианты и не найдя подходящего.
– Поедем в гости.
– К кому?
– К Зёме, дружку моему. Срочную службу тащили вместе, потом он дембельнулся, а я застрял на семнадцать лет.
Зёма, производное от слова земляк, земеля, сообразил Глеб.
– …Мужик – во, родом из Питера, а Питер, сам понимаешь, зыбка трёх революций.
– Ты, значит, тоже питерский?
– Не, я пскопской.
Путь предстоял неблизкий: с Павелецкого вокзала на электричке. По пути купили для Зёмы три батона белого хлеба и квадратную канистру питьевой воды.
– Может, что-нибудь посущественней? – предложил Глеб.
– Да всё у него есть, проблемы только с водой и хлебом.
Прибыли на вокзал.
Нужный поезд уходил через два часа. В здание вокзала
их не пустили, вход только по проездным билетам, либо за отдельную плату вокзальному постовому. В конце концов устроились в скверике у паровоза Ленина. Час был поздний, клевали носом и задремали.
Разбудил патрульный милиционер:
– Эй, хорошо вам, голуби? – окликнул, поигрывая дубинкой.
– Так хорошо, что хуже да некуда, командир! – вскочив, бойко отрапортовал Ким Иванович.
– Будет ещё хужее, если не уберётесь.
Убрались, бесцельно бродили вокруг да около.
Ким Иванович делился подслушанной информацией:
– Власти грозятся турникеты у платформ выставить, как в метро. Тогда вообще к поезду не подступишься.
– Наш народ лазейку всегда найдёт, – заверил Глеб..
Под покровом темноты они пробрались на электропоезд. Ехали с ветерком – стёкла в тамбуре были выбиты. На место приехали на рассвете. От платформы долго плелись пешком, устали, несколько раз садились на обочине отдохнуть.
Как человек военный, Ким Иванович хорошо ориентировался на местности. 
– Красота! – нахваливал он открывающийся пейзаж.
Из утреннего тумана величаво выплывал чёрный угрюмый холм с плоской, подобной плато, поверхностью. Он был обширен, но невысок.
 – Что это… – опешил Глеб.
 – Санитарный полигон. Визуально говоря, свалка мусора. Но при Зёме свалкой не называй, обидится. Для него она дом родной, всё равно как для нас Таганка.
Над полигоном с визгливым хохотом бесновались чайки.
Путники подошли ближе. Вблизи очертания его уже не были геометрически совершенными, как показалось издали. Гигантские кучи разного рода хлама, сплочённые и спланированные* ножом бульдозера.
Вдруг дохнуло смрадом, как из собачьей пасти.
––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––   
      * Планировать – ровнять, разравнивать (строит).
– В Москве в подворотнях ещё и не так воняет, – заметил Ким Иванович оправдательно – А тут будто как грибной супчик пролили…
– Хорош супчик…
– О! Вон и Зёма!
       Из лачуги, построенной из утильсырья, вылез человек в шляпе, в полосатой пижаме, в галстуке. Ким Иванович засвистел      
Соловьём-разбойником. Человек вздрогнул, рванулся с места и запетлял между мусорными завалами.
– Зёма, это я, Кимырсен! – заорал Ким Иванович. – Стоять!
Человек высунулся из-за укрытия:
     – Ким, ты что ли?
     – Так точно!
– А кто с тобой?
      – Глеб Елахов… сержант запаса!
     Зёма вышел, приветственно приподнял шляпу:
– Ты чего побежал-то? Не признал, что ли? – сердито спросил Ким Иванович.
– Да, это самое… Излишки адреналина или недостаток серого вещества, – ответил Зёма, чуть заикаясь и смешно пришлёпывая губами.
 – Оно у тебя где?
         – Где у всех, под корой головного мозга.
 – Древесина у тебя под ней, – пришёл к выводу Ким Иванович.
– Ну вот что, – деловито сказал хозяин.– В помещение не приглашаю, не прибрано. Поляну накроем здесь, на свежем воздухе.
Он подвёл гостей к столику, вкопанному на относительно ровном пятачке у хижины.
– На воздухе так на воздухе, – сказал Ким Иванович, выкладывая гостинцы. – Мы вроде уже принюхались.
     – Практически, да, – с отвращением подтвердил Глеб.
За воду Зёма чинно поблагодарил, хлебу обрадовался необычайно:
– Люди чего только не выбрасывают! А хлеб – ни разу не попадался. Редко когда чёрствый кусок найдёшь. Оно и понятно,        ценят хлебушек, наголодались за годы исторического развития.
Ещё один философ, хмыкнул про себя Глеб. Поинтересовался:
– А как вы сюда попали?
– О, это долгая песня, друг. Как говорится, от тюрьмы да от сумы не зарекайся.
– А от рюмы? – прищурился Ким Иванович.
Зёма с негодованием отмёл вопрос:
– Ну-у, это ваще кощунство!
 Ким Иванович  торжественно вытащил поллитровку.
 Надо же, какой молодец, подумал Глеб, довёз…
 Хозяин и гости уселись вокруг стола, выпили, завели       неспешные разговоры.
Зёма настойчиво угощал икрой:
– У нас тут добра этого завались! Видеть уже не можем. Три
     недели сидим на одной икре. Это же рекорд Гиннеса!               
Глеба взяло сомнение:
– А не отравимся?
– Да что ты, сержант, эта баночка свежая, позавчера только срок вышел. Глянь, не выпуклая, не вогнутая! – Зёма повертел перед ним баночку. – Герметичная со всех сторон.
Песня его непутёвой жизни была и долгая и короткая. После                армии мотался по комсомольским стройкам, объехал полстраны, два раза сидел за драку, в результате чего потерял семью и питерскую прописку. Здесь работал утилизатором промотходов. Как-то приехал с грузом на полигон. Мусоровоз сломался, всю ночь чинили двигатель. Поутру водила уехал, а он остался, да так и прижился, прикипел душой и живёт уже третий год.
Ким Иванович, рассуждая об общем устройстве жизни и о личных просчётах в ней, сказал с застарелой болью:
– Говорила мать, учись на бугактера! Не послушал, остался служить сверхсрочно. Сидел бы сейчас в банке, подсчитывал барыши…
– А ты оставайся, Ким! – предложил Зёма. – Фазенду тебе отгрохаем, моей не хуже. Провианта навалом, в три горла ешь. Одёжки всякой, как в ГУМе, век не износишь… – Рассуждая так, он потёрся спиной о пирамиду ящиков, пожаловался между делом: – Второй день чешется, спасу нет!
– Это хорошо, – рассеянно обронил Ким Иванович, оглядывая его владения. – Это у тебя крылья растут. Кстати, о крыльях… Я бы к тебе переехал, да птички твои смущают. Вон как орут, сволочи, кто глухой, ещё раз оглохнет.
Заговорили о мире птиц. У обоих было что рассказать товарищам.
– Глядя на пернатую фауну, – заметил Зёма глубокомысленно, – мы всякий раз думаем: ну почему люди-то не летают? Ведь это ж такая прелесть!
Ким Иванович вдруг запел, взяв сразу с высокой ноты:
   
                Гляжу я на небо и думку гадаю,
                Зачем я не сокол, почто не летаю?
      
– Зачем ты мне, Боженька, крыльцев не да-ал, – сипло подхватил Зёма. – Я б землю покинул и в небе летал!
– И хорошо, что не дал, – оборвал пение Ким Иванович. – У нас ведь какая мода? Нажраться и непременно заснуть в полёте! Не думая о последствиях.
Из вавилонов мусора, привлечённые пением, выглянули туземные черноголовые существа.
– А, – сказал Зёма, – не обращайте внимания. Генералы       песчаных карьеров.
– Кто-кто?
– Соседи мои, беженцы из Молдовы.
– Что ж им в Молдове-то не жилось?
– Известное дело, рыба ищет где глубже, а человек где лучше. Это раньше им жилось припеваючи. Когда Советский Союз был.
– Был-то был, Зёма, да вышел весь. В декабре тыща девятьсот девяносто первого. Беловежский Змей схарчил.
– Ты о чём? Какой Змей?
– Такой, о трёх головах. Визуально сказать, Горыныч…
Вечером Глеб уехал, Ким Иванович остался гостить ещё. Расставались весело, с обещаниям писать письма.
– А деньги понадобятся – присылай, – пошутил Ким Иванович напоследок. И украдкой смахнул слезу.

5
Стоял на редкость сухой июнь.
Пару ночей Глеб провёл в зале ожидания дежурной зуболечебницы у метро «Красносельская». На третью засекла вахтёрша и не пустила. Оставались вокзалы, куда попасть было тоже проблематично, и уже обжитый им парк Таганский.
За день Глеб нагулялся вволю, выпил на троих с местными алкашами и отправился на ночлег. Вечерело. В парке он выбрал скамейку в укромном месте, расстелил газеты и лёг врастяжку, с большим удобством. Засыпая, поиграл словами: рванина в нирване… Ему привиделся Ким Иванович, склонившийся с грустной миной. «И что мне с тобой делать, Глеб, – вздыхал беглый прапорщик, –  видать, без бутылки не разберёшься…» – «А при чём бутылка-то?!» – «А она всегда при закуске, милый!» 
– Милый, вставай!
             Глеб с сожалением оторвался от сновидения. Перед ним,
      опираясь на метлу, как на посох, стояла маленькая востроносая
женщина лет тридцати с чем-нибудь, неуловимо похожая на
синицу. Поверх кофты и джинсов на ней была долгополая
оранжевая накидка со стёртой аббревиатурой, голова закутана
платком по исламский моде. Незнакомка смотрела на него
чёрными угольками живых любопытных глаз, улыбалась.
– Надо уходить, да? – проговорил Глеб хриплым с похмелья голосом.
– Негоже на лавке-то, – кивнула она озабоченно. – Человек       должен в постели спать.
– Хм, – сказал Глеб, – вы в этом убеждены?
– Ну вот, так и думала, что ботаник. Где твои очки-то, горе?
– Я не ношу очков.
– Ну и слава Богу. Хоть зрение сохранил. Давай, давай,
     подымайся, пошли отсюда.
Глеб окончательно проснулся, посмотрел на женщину с недоумением:
– Куда?
– Узнаешь. Я давно тебя наблюдаю, приметный ты, – сказала она, – неприкаянный. Сильно пьёшь-то?
– С чего вы взяли?
– Раз под открытым небом ночуешь, значит, квартиру пропил. Вон чё перегаром несёт.
Она спрятала инструмент в кустах, взяла его под руку, повела с собой.
– Кто вы, женщина? – упёрся он.
– Тихо, не шебурши…
На воротах маячил сторож – незнакомка вывела его через лаз.  Обогнув бывшую крепостную стену, они подошли к парку с внешней его стороны, миновали ворота и спустились за гаражи. Тут стояла брошенная строителями бытовка. Дверка была с торца, под нею висела лесенка, железная, в три ступеньки. Незнакомка взошла на лесенку, сунула ключ в замок. Дверка открылась легко, без скрипа. Приглашающе поманив рукой, женщина прошмыгнула внутрь. Глеб неуклюже поднялся следом.
 В чреве вагончика было темно, затхло, сыро. Женщина притворила дверь, заперла на крюк и щёлкнула выключателем. Лампочка под потолком высветила столик у окошка, плотно запечатанного фанерой, топчан и шкаф. В углу, пробочкой вниз, висел пластиковый баллон с водой, служивший, по-видимому, рукомойником. Это же подтверждал и подставленный под него табурет с тазом.
– Сейчас Ташкент будет, – сказала она и включила
электрообогреватель, расположенный под топчаном. Вскоре в
вагончике, действительно потеплело.
– Вы снимите хиджаб-то, – посоветовал он хозяйке.
– Стесняюсь, – сказала она, – у меня голова лысая. Подожди,       пока волосы отрастут.
– Вы, очевидно, переболели корью? – вспомнил он о болезни
     царёвых дочек.
Женщина прыснула.
– Корью я ещё в детстве переболела…
С волосами она рассталась в сознательном уже возрасте, назад два месяца. После кончины мужа, тоже дворника, заболела педикулёзом. «Вши ведь в большинстве своём появляются не от грязи, а от тоски, – пояснила она, – никакие средства не помогали,         пришлось окорнаться наголо…» 
     Женщину звали Катя, а её покойного мужа Толик. Приехали из Тамбова, работали по контракту с ДЭЗом. Детки уже большие, мелкому пятый год пошёл, дочке восемь, живут в деревне у стариков. Ну а мы на радостях, что устроились, нахватали себе участков, как дураки, трудились с утра до ночи. У Толика сердце слабое, не выдержал физической перегрузки. Да иначе и быть не могло, поубирай-ка такие площади… Жили в общаге, неподалёку. Может, видал четырёхэтажку? Ну вот, я там и теперь живу. Правда, на койку Толика подселили девушку с Украины. Ничего, деваха, только на передок слабая. Иной раз приходится из-за неё ночевать здесь. Что за вагончик-то? Да Толик его присмотрел, строители оставили и забыли. Парк считает, вагончик принадлежит ДЭЗу, а ДЭЗ – наоборот, парку. Ну Толик его и приватизировал. Страсть у него какая-то появилась, собирал, как Плюшкин, всё, что жильцы выбрасывают. Тут складировал. После, как схоронила, две недели барахло это по ночам вытаскивала. Хорошо, что помойный контейнер рядом…
Катя застелила ему топчан плоским, как блин, матрасиком, достала подушку и серое суконное одеяло.
– Рефлектор на ночь-то отключи, не дай Бог пожар.
     – Само собой, – обязался Глеб. Сам знал, что такие балк;        сгорают за пять минут.
Прежде, чей уйти, Катя предупредила:
– Живи, как мышка. Не шуми, никому не открывай. Если я       приду, постучу вот этак. – Она постучала пять раз костяшками       пальцев и, через интервал, ещё дважды. – Запомнил? Повтори.
             Глеб повторил.
– Громко не пой. Так, вполголоса, чтоб с улицы не слыхать.
– С чего вы взяли, что я собираюсь петь? – удивился Глеб.
        – Как с чего? Выпил, и захотелось. Толик всегда так делал.    Ну, я пошла, милый, закрывайся. – Она достала из кармана
накидки яблоко.
– Вот скушай, чтоб ночью цыган не снился…
      +>
Надо было начинать жизнь, и он начал её, как всегда, с осмотра и обустройства. Переставлять на свой вкус было нечего, столик был прибит к стене, топчан стоял где ему и положено, встроенный шкаф перемещению не подлежал; плитка и умывальник тоже находились на своих местах. Плюсов было немало, но были и минусы, и прежде всего вопрос, где брать
     воду. Под топчаном он нашёл небольшой запас, пятилитровую
пластиковую канистру; где её наполнять, можно спросить у Кати.
     Второй жизненно важный вопрос: где справлять нужду? В парке имелся ветхий, загаженный туалет. Однажды Глеб посетил его и наперёд закаялся. Но – деться некуда, придётся пользоваться этим ужасом.  Надо было думать о вещах более серьёзных: на что жить, где взять денег. Из наличности – всего пятьдесят рублей, из имущества пишущая машинка, да и та на чердаке у Зыскина. Как, впрочем, рукопись и архив. 
Насколько же проще поэтам, подумал с завистью, сейчас они        тетрадочку на коленку, мгновенье, и стихи свободно потекли… 
Вечером он пошёл к Зыскину, дождавшись, когда в окне мастерской загорится свет.
Не сказать, чтобы там обрадовались его приходу. Ньюмба молча поднялся на антресоли, Зыскин припал к мольберту. 
Глеб попросил разрешения позвонить.
– Звони, – рассеянно разрешил Зыскин.
Глеб набрал телефон Валерии. Она оказалась дома.
– Але, – игриво сказала она, сняв трубку.
– Это Глеб.
– Тьфу, чтоб тебя! Чего надо?
– Давай договариваться насчёт квартиры.
– Какой квартиры?
– Из которой ты со мной разговариваешь! – разозлился Глеб.
– И что ты хочешь?
– Хочу её разменять. Как никак я ответственный квартиросъёмщик.
– Был! А теперь ты никто, лицевой счёт я переоформила на себя. А тебя, изверга, не сегодня-завтра из неё выпишут.
– Это ещё почему?
– Потому. Два года не платил, не появлялся и потерял права.
– Квартира кооперативная, я внёс за неё семь тысяч.
– Господи, да отдам я твои семь тысяч, подавись!
И Валерия отключилась.
Глеб набрал полную грудь воздуха, задержал дыхание,
     выдохнул и нажал повтор:
– Послушай, Лера…
– Ничего не желаю слушать!
В трубке раздались приглушённые восклицания, как если бы микрофон зажали ладонью, затем раздался мужской басовитый, с акцентом, голос:
– Слушай, ти! Перекрати хулиганит!
Опять глухая возня, и опять Валерия:
– Алло! Елахов? Слушай сюда, если ты…
– Кто это был? – перебил он начатый ультиматум. Вариант      совместного проживания отпадал напрочь.
– Это был Рустам, мой законный муж, майор внутренних дел. А деньги свои можешь получить хоть завтра!
У Глеба отвисла челюсть. Семь тысяч нынешних рублей были  ничто в сравнении с советскими семью тысячами…
По убитому виду гостя Зыскин догадался, о чём и с кем тот разговаривал, и с каким успехом. Оглянувшись на антресоли, шёпотом предложил денег. Глеб отказался. Попросил только:
– А можно, Додя, книжки ещё полежат?
– Да пусть лежат, есть не просят. О, чуть не забыл! Тебя Сашка какой-то вызванивал.
– Это мой сын! – встрепенулся Глеб. – Что он тебе сказал?
– Сказал, что всё у него нормально. Учится на одни пятёрки.
– А ты ему?
– Что ты здесь давно уже не живёшь.
Сынок, подумал Глеб. Глазам стало влажно и горячо.
Забрав с чердака вещи, поплёлся к себе в бытовку.
     +>
      Катя пришла, когда он, готовясь ко сну, уже раскатал тюфячок.
– Это тебе подарок на новоселье, – сказала она с улыбкой.
И вынула из сумки ночной горшок.


Глава двадцать девятая

1
Бывают дни, а подчас недели, когда стоит лишь сесть за    
стол, и мысль твоя блёкнет, тонет в посторонних ассоциациях, и безжалостно выступает разница между тем, что ты хотел сказать,
и тем, что сходит с твоего беспомощного пера, – пол в бытовке
был завален разорванными и скомканными листами.
Под машинку он подкладывал свёрнутое вчетверо одеялко.          
Катя, послушав с улицы, осталась вполне довольна: стрёкот получался не громче, чем у сверчка. Она принесла ему чайник и пару чашек, и теперь они иногда чаёвничали поздними вечерами. К его работе она относилась с трепетом. Впервые в жизни ей повстречался настоящий живой писатель. Она заслушивалась его рассказами и всё с большей неохотой уходила к себе в общагу. Обладая природным тактом, помощь свою оказывала деликатно, и оттого отношения между ними сложились дружеские и независимые. Вообще её услуги и её саму Глеб воспринимал как данность, как сюрприз или каприз судьбы. В последний раз она принесла ему пачку писчей бумаги. На вопрос «откуда», ответила, что стащила в ДЭЗе, хотя на самом деле купила в книжном магазинчике на Таганской площади.
Вагончик он покидал редко, только когда заканчивались табак и хлеб. Молчание стало непреложным условием его жизни. Иногда Глеб ловил себя на мысли, что этак и говорить разучишься. Этак же, наверное, в пластяной избушке на окраине Юрашей жил Немко, бывший князь Андрей Михайлович Воротынский… 
Намолчавшись, он искренне радовался приходу Кати. Женщина угощала чем-нибудь, делилась дневными хлопотами, потом приуготовлялась слушать. Сидела с открытым ртом: неведомая, полная треволнений, роскоши и нищеты жизнь вставала перед её глазами, как если бы она смотрела увлекательное историческое кино. 
На этот раз Глеб рассказывал ей о доме Ипатьева и о своих юношеских впечатлениях. Вдруг на полуслове он оборвал себя, несколько мгновений смотрел мимо неё немигающими глазами, потом схватил ручку и стал быстро строчить что-то на листе бумаги. Катя притаилась и сидела не шевелясь, чтобы, не дай Бог, не спугнуть осенившую его мысль. Прошло двадцать минут и тридцать, прошёл час и пошёл другой, – писатель напрочь забыл о её присутствии. Катя тихо снялась со своего места и вышла, беззвучно притворив дверь. И уже отойдя на несколько метров, услышала, как в бытовке застрекотал сверчок.
      +>
 …Вознесенский проспект, где стоял ипатьевский особняк, в 
      1919 году был переименован в улицу Карла Либкнехта, но в 1918
году назывался ещё по-старому. Задний фасад дома выходил в Вознесенский же переулок. Утром 30 апреля 1918 года сюда прикатили два открытых автомобиля. Из первого вышли Николай, Александра Фёдоровна и Мария. Из второго: военком Исай Голощёкин, председатель Уралсовета Александр Белобородов – бывший конторщик, по виду лет тридцати с чем-нибудь, в кожаной тужурке и полувоенных бриджах. И секретарь Уралсовета некто Дидковский. (Надо бы установить его имя-отчество и маломальский портрет, подумал Глеб).
        У ворот топталась многочисленная охрана.
      Встречающий их Авдеев, тоже Александр или просто Шурка, злоказовский слесарь, с сего дня комендант Дома особого назначения, приглашающе распахнул двери. Как всегда был он навеселе; через плечо на суконной лямке, как атрибут власти, болталась казачья шашка. В двенадцатом году ездил в Питер, – там по пьяному делу четырежды побывал в кутузке и потому считал себя жертвой царского деспотизма.
– Милости просим! – проговорил он с ухмылкой на рябой, плохо выбритой физиономии.
 Голощёкин как военный комиссар губернии, приближённый самого Свердлова, изобразил на лице подобающую моменту строгость. Оправив густые усы, произнёс прокурорским тоном:
– Граждане Романовы! С этой минуты вы переведены на тюремное положение. Согласно постановлению ЦИК вы помещаетесь в этот дом и поступаете под юрисдикцию Уралсовета.
 – И надолго? – спросил Николай, оглядывая строение.
 – Вплоть до суда, – отчеканил Шая.
  – Here so news*, – сказала негромко Александра Фёдоровна.
Она переменилась в лице, на щеках проступили пятна. Боже, какой ещё суд?! Николай, сжав ей локоть, шепнул что-то успокоительное. Что именно, напрягшие слух тюремщики не разобрали, да и не могли разобрать по незнанию английского языка. Ближе всех стоявший к царской чете Дидковский предположил:
– Вроде что-то про Херсонес! (Звучит похоже, улыбнулся Глеб.) Дескать, не худо бы им поселиться там!
Шурка Авдеев хахакнул:
– Хотели в Крым, а попали в рым!
        Глубоко сидящие под скошенным лбом глаза Голощёкина сверкнули недобрым светом:
– Пусть скажут спасибо, что не в Нарым.
        Между тем у дома собралась толпа любопытствующих.
––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––    * Вот так новости (англ).
Обнаружив это, Исай устрашающе зарычал:
– Рразойдись! Чрезвычайка! Нечего тут глазеть!
Народ рассеялся, едва заслышал о Чрезвычайке. В рассеянии
     участвовала и охрана.
        Шурка Авдеев на правах коменданта повёл во внутренние
покои. Поднялись на второй этаж. Узников поместили в угловую комнату окнами на два света – на площадь и в переулок. По скудости мебели Марию определили спать на полу. Слуг и доктора Боткина разместили в соседних комнатах. Нижний этаж целиком заняла охрана.
+>
       Воссоединение Семьи состоялось после четырёх недель страха и неизвестности. Детей, прислугу и приближённых вывозили из Тобольска на пароходе «Русь», памятном по прошлому году, когда все царскосельцы ещё были вместе и с оптимизмом смотрели в будущее.
По воде ехали до Тюмени, далее поездом до Екатеринбурга.
Сопровождал самолично председатель Тобольского Совдепа Павел Данилович Хохряков. Встречал комиссар Заславский, незадачливый предводитель уральского спецотряда, в толчки изгнанный из Тобольска. Теперь он был хозяином положения и наслаждался властью; распихивал вновь прибывших по  пролёткам, рассыпал команды, покрикивал на извозчиков.
С Хохряковым, затаив обиду, не разговаривал. Матрос дымил себе самокруткой, наблюдал его суету, плевался: вот же хорёк плешивый… Докурив, затоптал окурок. На этом его миссия в качестве экспедитора и закончилась*.
        Запаренный, в мыле, Заславский, столкнувшись с государем в передней Дома, не удержал себя от язвительного вопроса:
 – Что, гражданин Романов? Глория-то мунди транзитом на хер? Сик или не сик?
Лицо Николая сохраняло бесстрастное выражение.
– О, о! Их величество нами брезгують!
– Ты бы полегче, Лейба… – Даже Шурка Авдеев почувствовал за него неловкость.
Дом оказался тесен; по прибытию второй партии место нашлось лишь детям. Даже пользовавший цесаревича доктор Деревенько поселился на съёмной квартире в городе. Вне Дома
разместились камердинер Сидней Гиббс и гувернёр цесаревича Пьер Жильяр. Швейцарец горячо настаивал на вселении к своему
–––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––
* Как и вся его тобольская эпопея. Создав Особый экспедиционный отряд, воевал с белыми на реках Иртыш – Тура. Погиб в августе 1918-го.
питомцу:
– Мальчик нуждается во мне! Он болен. Также у него пробелы в изучении французского языка. Нельзя прерывать занятий!
Исай Голощёкин, на приём к которому настырный месье пробился, долго разглядывал его пышные мопассановские усы, мысленно сравнивал со своими. Сравнение выходило в пользу Франции и Швейцарии. Прискучив этим занятием, спросил с зевотой:
– Вы хорошо подумали, месье Пьер?
– Согласно русской поговорке, одна домашняя птичка так долго обдумывала, каким образом ей избежать рандеву с поваром, что не заметила, когда и как очутилась в его в кастрюльке.
– Это вы про индюка, что ли? – догадался Шая.
– Уи! Он много думал и проиграл.
– Чтобы и вам не проиграть, поскорей уносите отсюда ноги.
Этим советом, поданным в приказном тоне, Жильяр, естественно, не воспользовался. Рассказывая об аудиенции мистеру Гиббсу, в отчаянье заламывал руки:
– Как славно жилось в Царском Селе! Ах, если бы не этот, подскажите, ну, что в марте прошлого года… этот, кудэт;*!
Педантичный англичанин счёл нужным его поправить:
– Кудэта, так есть on French**. А по-рюсски куета и нишего      болше!
 – Вот как? Непременно внесу в словарчик…   
         Много новых интересных терминов узнал швейцарский подданный, проживая под брань и окрики путевых рабочих. Он
ютился вместе с Гиббсом в вагоне IV класса, который, оказывается, имеет своим названием народный неологизм тьеплюшка. И слово это было едва ли не единственным из всех услышанных, каковое можно произносить при дамах.               

2
        Особняк обнесли высоким двойным заплотом. Уличная          стража дежурила в трёх сторожевых будках и стояла цепью по всей усадьбе. Посты внутренней охраны расположились в нижних комнатах, на лестнице и у дверей комнат верхнего этажа,
где содержались узники.
        Ближний к дому забор был ниже, что давало возможность
 ––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––
      * Сoup d’Еtat (франц). – Государственный переворот.
**…по-французски (англ).       
наружному часовому Файке Сафонову оседлать его, заглянуть в      царские окна и прогорланить:               
               
                По Расее слух прошёл,               
                Николай с ума сошёл:
                Пляшет голый на дороге,
                Знамо, денежку нашёл!

             Другие его частушки были не столь невинны.
Стражники внутренних постов, напротив, предпочитали хор. Пели, главным образом, песни беспощадного революционного содержания. Этак, считали они, куда успешней влезть под шкуру
самодержавцу.
        Эффект был прямо противоположен. Николай всегда любил слаженное мужское (особенно строевое) пение и, случалось, подпевал «марсельезе» как гимну союзнического государства. Не зная русского текста – на языке оригинала:
               
                Allons enfants de la Patrie…
         
 Как-то раз цесаревич Алексей, заслушавшись пением «Смело, товарищи, в ногу», с детской непосредственностью попросил её исполнителей списать слова. Александра Фёдоровна отчитала сына:
– It is disgusting song, Alexis! It was composed by those who has killed your grandfather*. 
        По настоянию государя Семья и прислуга столовались вместе, хотя с посудой были большие трудности. Ипатьев, освобождая дом,  вывез всё до последней чашки, а царский багаж  из Тобольска ещё не прибыл, поэтому есть приходилось из общей миски, вилками, ложками и ножами пользоваться по очереди. Поскольку Ипатьев вывез практически и всю мебель, великим княжнам пришлось спать на полу и лишь спустя время, по получении багажа, на lits de сampaqne**. Глеб представил себе эти козлы с брезентовыми ремнями – таковы были старинные раскладушки – и по достоинству оценил воспитание царских дочек, безропотно переносивших тяготы заточения. При всём при том юные полонянки были с тюремщиками неизменно вежливы, по прихоти последних играли на фортепьяно, а кого-то даже
––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––
*Это гадкая песня, Алексей. Её сочинили убийцы твоего
дедушки (англ).
 ** …походных койках (франц).
учили азам игры.
        В обстановке неусыпного подозрительного внимания жизнь Семьи становилась всё более невыносима. И без того короткие прогулки в дворовом садике были сокращены до двадцати минут.
Рара тосковал без физического труда – начальство и слушать про это не пожелало.
Принудительное безделье скрашивалось отчасти книгами, отчасти пением псалмов и Херувимской песни.
Но была в их репертуаре и светская песня «Умер бедняга в больнице военной», особенно трогательно исполняемая княжнами. Услыхав её, Авдеев оскорбился до глубины души. Гнев сорвал на подвернувшемся камердинере Чемодурове, высказавшись в том смысле, что песня это всецело народная и посягать на неё ни царь, ни его отростки не имеют права, да к тому же перевирать слова.
– Прошу прощения, господин хороший, – отвечал старик, – слов оне нисколько не искажают и поют в полном согласии со стихами. А стихи сложил, Царство ему Небесное, покойный дядюшка Государя нашего Николая Александровича…
 – Поговори мне! – цыкнул на него Шурка.
 – …почитаемый всей Россией поэт Каэр*! – тем не менее продолжал слуга.
И отставив ногу, как лицеист на экзамене по словесности, с чувством продекламировал:
 
                Умер, бедняга! В больнице военной
                Долго родимый лежал;
                Эту солдатскую жизнь постепенно
                Тяжкий недуг доконал…
                Старым его уж считали солдатом,
                Был он любимцем полка,
                В этом измайловце молодцеватом
                Кто бы признал мужика…
 
Комендант оборвал его:
– Не морочь мозги, эту песню сложил народ!
       – Никак нет! Вели кий князь, дядя Его Величества, государя       нашего Николая Алек…
       – Ты, царский прихвостень, видать, по тюрьме скучаешь? Дак
     я окажу содействие…
             И оказал. 24 мая Терентия Ивановича, а заодно и Нагорного,    
––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––
      * КР –  Великий князь Константин Константинович Романов.
     дядьку цесаревича, увезли в тюрьму – по обвинению в
монархической пропаганде. Действительная же причина заключалась в том, что оба слишком рьяно оберегали хозяйское добро, уличали нечистых на руку сторожей, тащивших всё – от
бытовой мелочи до золотых цацек.
Словом, надоели до смерти и сделались неугодны. Шурка Авдеев и Шурка Мошкин – начальник внутренней караульной службы, настояли на их аресте. Но и сами на хлебном месте не удержались. Чрезвычайке стали известны факты беспардонного воровства и пьянства. Мошкин попал под суд, прочих жизнелюбов и клептоманов, набранных на заводе братьев Злоказовых, удалили вон.
Комендатуру Дома особого назначения возглавил чекист Юровский.
Этот начал с того, что во избежание хищений составил опись царским наличным ценностям и вынес всё, кроме двух браслетов, которые Александра Фёдоровна не смогла снять. К её тайной радости, он не догадывался, что царские дочери прячут б;льшую часть золота и каменьев в нижнем белье, – иначе без эксцессов не обошлось бы.
На другой день коробка с драгоценностями, опечатанная сургучом, была возвращена, но было в приказном тоне оговорено, что комендант или его помощник будут по утрам проверять печати. Держать коробку под присмотром императрицы он посчитал надёжней, чем в комендантской комнате, куда нечистым на руку соратникам был свободный доступ.
        Сын вора, сосланного по приговору суда в город Каинск* Томской губернии, по отзыву Гарина-Михайловского какое-то проклятое место, где низко небо, низки деревья, где словно чуется какое-то преступление, он был с детства лишён самых
зародышевых понятий о человечности. Учился Юровский в школе при синагоге. Не кончив курса, поступил учеником к томскому часовщику, овладел профессией и в начале 90-х открыл собственную часоремонтную мастерскую. В заваруху 1905-го откочевал в Германию и год прожил в Берлине. В Россию приехал таинственным образом разбогатевший, сменивший веру на лютеранство. Должно быть, немецкая разведка не брала на службу иудаистов. В Томске Юровский завёл часовой магазин и,
по уверениям брата, имел товару на десять тысяч. В качестве подработки оказывал услуги большевикам, за что был привлечён 
––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––
* Ныне г. Куйбышев Новосибирской области.
к судебной ответственности и выслан в Екатеринбург.        (Каким же проклятым местом считался Екатеринбург, если в него ссылали на поселение из Сибири, подумал Глеб.) Здесь Юровский открыл фотосалон – дело много прибыльнее часов. Этим промыслом занимался вплоть до призыва в армию в 1914-м. На передовую ему, естественно, не хотелось, а потому пристроился в школу военных фельдшеров. Окончив её, служил в екатеринбургском тыловом госпитале. После Октябрьской кудеты в скором времени был избран в члены Уралсовета и УралЧК. Головокружительной карьерой обязан был не столько революционному красноречию, когда, к примеру, призывал солдат к истреблению офицеров, сколько манипуляциям дойчагентов из числа большевистских лидеров.
В описании очевидцев это был субъект лет сорока с гаком, коренастый, с глубоко посаженными глазами, неряшливой бородой и сальными волосами, зачёсанными назад. Речь имел медлительную, преисполненную значительности.
Юровский привёл с собой команду австро-венгерских пленных, поступивших на службу к красным. Пятеро из них по-русски не понимали вовсе, и он общался с ними на идише – диалекте немецкого языка. Этих австрийцев, мадьяр и мадьяризированных немцев (по выражению следователя Соколова) русские камрады огулом числили латышами.
Любопытно, что одного из них звали Имре Надь.
Но это был не тот Имре Надь, что после второй мировой войны стал премьер-министром Венгерской Народной Республики, а затем возглавил мятеж 1956-го и был повешен в 1958-ом за государственную измену. Нет, летом 1918-го он околачивался в Забайкалье и физически не мог участвовать в расстреле семьи Романовых*. То был его полный тёзка и соотечественник с удивительно схожими данными биографии (русский плен, служба в ЧК). Личность, бесследно растворившаяся во времени.
       Таким образом, внутреннюю охрану несли теперь десять хмурых блондинов под предводительством неприятного цыганистого брюнета. Наружную – полсотни отбившихся от созидательного труда рыжих, русых, чернявых и пегих выходцев с Злоказовского завода. Но был и один чужак, бывший лейб-гвардеец Алексей Кабанов. В охрану он попал по протекции
––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––
* В расстреле царской семьи не участвовал, но по части заплечных дел наверняка превзошёл своего тёзку, работая в органах НКВД-ГПУ в тридцатых-сороковых годах. – Прим. Г.Е.
брата, начальника городской тюрьмы. Обладавший незаурядной зрительной памятью, Николай тотчас узнал его:
– Вы служили в моём Конном полку!
– Так точно, – усмешливо отвечал Кабанов, – И теперь при вас! А если какие просьбы, то это уж к коменданту.
Николай посмотрел ему в глаза кротким проникновенным взглядом:
– Просьба у меня к вам лично. Когда прикажут в меня стрелять, будьте прилежны, не промахнитесь.
И перекрестил гвардейца, как бы скрепляя просьбу.
Кабанова передёрнуло. Словно уворачиваясь от креста, он попятился, ступил одной ногой на крутую лестницу и, потеряв равновесие, едва не загремел вниз.
Невольный свидетель их разговора боец Якимов сглотнул застрявший в горле комок. Позже, в руках у белых, так объяснил своё тогдашнее состояние:
– От моих мыслей прежних, с какими я шёл в охрану, ничего не осталось. Как я их своими глазами поглядел несколько раз, я стал душой к ним относиться совсем по-другому: мне стало их жалко… Раньше, как я поступил в охрану, я, не видя их и не зная их, тоже и сам перед ними несколько виноват. Поют, бывало, Авдеев с товарищами революционные песни, ну и я маленько подтяну. А как я разобрался, бросил всё это, и все мы, если не все, то многие, Авдеева за это осуждали…*   
Истинные чекисты не знают жалости. Каждое утро Юровский и его помощник, ясноглазый, улыбчивый Гриня (Акулов по партийному псевдониму) пересчитывали узников и проверяли сохранность печатей на коробке с семейными драгоценностями.

3
        Прежде чем пойти к Валерии, Глеб долго приводил себя в
божеский вид, чистил одежду, подстригал бороду и усы.           Накануне Катя натаскала горячей воды из бойлерной, – помылся и почувствовал себя увереннее. Конечно, видок был несколько бомжеватый, особенно куртка и порванные кроссовки, но так бомжевато выглядело и большинство сограждан.
        Отправляясь к бывшей супруге, ничего хорошего он не ждал, такого, однако, не мог и предположить. Валерия, располневшая, в розовом пеньюаре, вышла на порог, протянула конверт с семью (!) тысячами рублей.
––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––      
* Из показаний, снятых следователем Соколовым.
– Получай своё и уматывай!
        Из-за её плеча выдвинулась небритая физиономия, по всей 
     вероятности принадлежащая обрусевшему гоминиду:
– Кито там, Лэри?
– Да Елахов этот!
Глеб возмутился.
– Я не этот, – сказал он, едва сдерживая себя. – Я совладелец этой квартиры.
– Ти совладэлиц?! Пашёл пирочь, бомжара! 
– И правда что бомжара…
Валерия брезгливо сморщила носик, некогда очень миленький, теперь безнадёжно потерявшийся между щёк, плюнула и захлопнула дверь, по-волчьи клацнувшую замками.
С надеждами на мирное разрешение квартирного вопроса было кончено. Предстояло решить: продолжать ли борьбу за свои права или завершить книгу.
Взвесив все за и против, выбрал вариант-2 и ушёл с головой в работу.
      +>
             …Последние дни Романовых были отравлены перепиской с   
     подложными, не существующими в природе освободителями.
Никакого монархического подполья в Екатеринбурге не было, Воротынский и его бронепоезд «Свъ. Георгий» в эти дни поддерживал огнём наступление белочехов.
        Первое, донельзя взволновавшее царскую чету послание пришло в горлышке бутылки с молоком, что приносили новотихвинские монашки. Заметив, что затычка скручена из газеты, Николай тотчас развернул её. Он вообще радовался любому клочку газеты: хоть какая-то связь с внешним миром. Выписать газеты он не имел возможности, хотя такая поблажка была декларирована местной властью. Элементарно не было денег. Царскую наличность вёз с собою гофмаршал Валя Долгоруков, прямиком с вокзала отконвоированный в тюрьму…
В пробочный рулик была закатана коротенькая записка:

«Votre majest;. Nous, le groupe des officiers de l’arm;e russe avons pris la d;cision de Vous lib;rer. Les jours des usurpateurs sont trouv;s. Les arm;es slaves s’approchent de plus d’Iekaterinburg. Oui le Dieu omnipotent nous aidera. Attendez la lettre suivante.             
                Pr;t a mourir l’officier de l’arm;e russe».*         
––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––
* Ваше Величество. Мы, группа офицеров русской армии, приняли решение освободить Вас. Дни узурпаторов сочтены. Славянские армии всё более и более приближаются к Екатеринбургу. Да поможет нам Всемогущий Бог. Ждите следующего послания.
        Готовый умереть за Вас офицер русской армии (франц).
      
       В следующем письме (вновь по-французски и вновь с
огорчительными ошибками) офицер писал: «Ваше Величество, мы Вас не информируем детально насчёт нашей группы по причине, которую Вы хорошо понимаете. По этой же причине просим вернуть наши записки. Как это сделать, известим».
Владимир Николаевич Деревенько, приват-доцент Военно-медицинской академии, с 1912 года служивший при цесаревиче Алексее, не бросивший его ни в Царском Селе, ни в Тобольске, был разлучён с ним в Екатеринбурге, но имел право на регулярное посещение. Провокаторы задействовали его втёмную. Во время литургии в Вознесенской церкви к нему подошёл субъект с подвязанной для маскировки челюстью, встал рядом.
– Здравствуйте, Деревенько… – беззвучно сказал субъект.
– Кто вы? – отшатнулся доктор.
– Я из Питера. От верных людей. – Незнакомец показал перстень со свастикой, древнеиндийским символом солнцеворота, любимым знаком императрицы.
– Слушаю Вас, – иным, благожелательным тоном произнёс доктор.
– Передайте Его Величеству. Если он получил письма от офицера, пусть отзовётся и сделает это через вас.
– Хорошо… Где я вас увижу?
– Здесь же, в это же время, завтра.
И незнакомец исчез в толпе.    
Николай подтвердил получение первых писем тем, что  вернул их через доктора Деревенько.
В новом послании офицера, кроме патетики, следовали практические указания:
        «С Божьей помощью и Вашим хладнокровием надеемся достичь нашей цели, не рискуя ничем. Необходимо расклеить одно из Ваших окон, чтобы Вы могли его открыть; я прошу точно указать мне окно. В случае если маленький царевич не может идти, дело сильно осложнится. Напишите, нужны ли два человека, чтобы его нести, и не возьмёт ли это на себя кто-
нибудь из вас. Нельзя ли на 1 или 2 часа на это время усыпить царевича каким-нибудь наркотиком? Пусть это решит Д. Будьте надёжны, мы не предпримем ничего, не будучи уверены в удаче
заранее. Даём в этом торжественное обещание перед лицом Бога, истории, перед собственной совестью».
По настоянию Александры Фёдоровны государь ответил, хотя и почувствовал какой-то подвох в странной бутылочной переписке.
Кто же так жестоко насмеялся над ними, поманив
     надеждой?.. 
В гостинице, прозываемой американской (то ли по хозяину, имеющему какое-то отношение к Северо-Американским штатам, то ли из-за иностранной вывески – подлинного названия Глеб в источниках не нашёл), в штаб-квартире УралЧК шло закрытое заседание. Участвовали трое: военный комиссар Исай Голощёкин (партийный псевдоним Филипп), далее начальник снабжения области  Пинхус Войков по прозвищу Интеллигент и Ёся Родзинский, рядовой чекист, приглашённый в качестве писца за красивый почерк.       
Интеллигент читал и тут же переводил с французского на русский ответ государя:      
«Второе окно от угла, выходящего на площадь, открыто уже два дня и даже по ночам. Окна 7 и 8 около главного входа тоже открыты всегда. Комната занята комендантом и его помощниками, которые составляют в данный момент внутреннюю охрану. Их 13 человек, вооружённых ружьями, револьверами и бомбами.         
Комендант и его помощник входят к нам когда захотят. Дежурный делает обход ночью два раза в час.
На балконе стоит один пулемёт, под балконом другой – на случай тревоги. Напротив наших окон на той стороне улицы помещается стража в маленьком доме. Она состоит из 50 человек. От каждого сторожевого поста проведён звонок к коменданту, в помещение охраны и в другие пункты»…
– Это всё? – подозрительно спросил военком.
– Ещё он спрашивает, можно ли взять с собой прислугу.       
– А много при них прислуги? – поинтересовался Ёся.
– Сейчас четверо. Доктор Боткин, горничная Демидова, повар Харитонов и лакей Трупп.
– А пускай берут! – сказал Войков и одарил товарищей каламбуром. – Тем более что лакей сам по себе уже Трупп…
– Да и остальные не велика потеря, – согласился Голощёкин.
– А Боткин? – засомневался Ёся. – Как-никак лейб-медик.
        – Подумаешь, лейб-медик! Кроме царского геморроя лечить  ни черта не может, – пренебрежительно сказал Войков.
И сострил опять: – Вот наш Лейба, я имею ввиду Заславского, может всё, начиная с родов!
– Ликвидировать будем всех, – прервал Голощёкин ненужное зубоскальство. – Наши записки от имени офицера и вот это письмо  царя – неопровержимые улики заговора. Ввиду наступающих белочехов – расстрел будет мерой оправданной и своевременной.
             – Согласен! Ну, что напишем Его Величеству? Диктуйте, я
буду переводить.
       Выпускник Женевского университета Войков неплохо владел французским. Родзинский, владевший французским хуже, но зато обладавший замечательной каллиграфией, с готовностью умакнул стило.
– Ваше Величество. Час освобождения приближается, дни узурпаторов сочтены, – начал военный комиссар.
– Но, Шая, мы это уже писали!
– Я тебе здесь не Шая, а товарищ Филипп. И запомни, повторение – мать внушения… Так. Теперь слегка припугнём. Переводи. Не забывайте, что большевики в последний момент будут готовы на всякие преступления. Этот момент настал…
– Le moment est venu, – эхом повторил Войков.
– …Нужно действовать! Ждите свистка к полуночи, к двенадцати часам ночи – это и будет нашим сигналом…
– Ага, когда рак на горе свистнет! – высказался Родзинский и, очень довольный собою, загоготал, проявив таким образом не только способность к чистописанию, но также и умение подражать гусям.
      +>
Компромат был собран – вполне достаточный для объяснений с немцами и мировой общественностью, приемлемый также и для собственного народа. Исай Голощёкин поехал в Москву к Свердлову. Санкция на ликвидацию Семьи была получена, детали оговорены – вплоть до способа уничтожения мёртвых тел.
– Шая, сам не очень там выставляйся, – напутствовал председатель  ЦИКа. – Пусть Белобородов и местные дурачки светятся. Понял, о чём я?
– Да понял, понял, Яша.
– И озадачь Юровского, пусть приглядит за романовским золотишком.
       – Это как водится! Ни грамма, ни грана не пропадёт! – заверил Шая, подумав про себя: ну разве что мелочь какая к
     рукам прильнёт…
Вернувшись в Екатеринбург, 12 июля он собрал президиум исполкома Уралсовета, объявил позицию Центра.
Заседали недолго, особо не рассусоливая. Решение о расстреле августейшей семьи было принято единогласно.


Глава тридцатая               

 1
 Всякий индивид в обществе занимает нишу, которую отводит ему его социум.. Стоит этому индивиду появиться н; люди, как некая совокупная сила мнений вталкивает его именно в ту личину, которую ему однажды определили. Глеб, наблюдая за собой со стороны, фиксировал иной раз, что произносит вовсе не те слова и совершает вовсе не те действия, которых, казалось бы, требует ситуация, а говорит и действует так, как от него ждут. Мягкий, даже застенчивый, рефлектирующий подчас по пустому поводу, на людях он невольно разыгрывал из себя беспечного, удачливого, не знающего сомнений, а стало быть, и неглубокого, человека. Теперь же он всё чаще ловил косые чужие взгляды и всё острее ощущал себя аутсайдером, человеком как бы второго сорта. И только с Катей он держался естественно и непринуждённо. Он точно бы всегда знал её, как знают друг друга члены одной семьи, где каждый есть то, что есть.
В тот вечер Катя, попрощавшись с ним, неожиданно заявилась снова.
– Хохлушка моя опять хахаля привела, – щебетала она, раскатывая постель. – Ночевать у тебя буду. Уместимся, нет ли на этом топчанчике?
– Вопрос, конечно, интересный… – сказал Глеб.    
– Да раздевайся ты, чего невредимку строить…
Когда он наконец улёгся, выяснилось, что места вполне хватает.
Катя прижалась к нему всем телом, призналась:
– Соврала я. Никого моя соседка не привела. Просто сегодня двадцать первое сентября. Траур по Толе сегодня кончился. Так что имеем право…
      +>
Должно быть, и Президент России посчитал, что дольше сдерживаться не стоит. Душа его, взыскуя единовластия, исторгла Указ № 1400 о реформе действующей Конституции. Ночное интимное окружение с восторгом додумало и отредактировало рескрипт. С 21 сентября все ветви власти, то есть исполнительная, законодательная и судебная, принадлежали самоявленному диктатору. Съезду народных депутатов и Верховному Совету РФ вменялось не мешкая складывать полномочия и пожитки, а чтобы несогласные поскорее очистили помещение, в Доме Советов отключили связь, воду, электричество и тепло. По периметру территории выставили милицейское оцепление.
В тот же день в соответствии со статьёй 121-6 Конституции РФ Верховный Совет объявил Ельцина вне закона и поручил
      исполнение его обязанностей вице-президенту Руцкому. Съезд
     большинством голосов утвердил решение.
В ответ противная сторона обнесла «Белый Дом» колючкой – сталистой зубчатой канителью, так называемой спиралью Бруно, запрещённой Постановлением Лиги Наций ещё до второй мировой войны. Это коварное противопехотное ограждение вцеплялось в одежду всякого зазевавшегося человека и втягивало его в игольчатые объятья, не оставляя ни малейшего шанса вырваться.
      Такая доселе невиданная жестокость возмутила буквально всех. На защиту парламента повалил народ. От Москвы до самых до окраин поднялись защитники попранной Конституции. Именно в эти дни опухший от пьянства Ельцин и его плюгавый министр внутренних дел сложились в сознании масс в единый образ полицейского держиморды. В Москву нагнеталась бронетехника и живая сила, сгонялся ОМОН из республик и областей. Началась локальная уличная война. Любое скопление людей в центре города разгоняли дубинками и пинками. Особой свирепостью отличался отряд екатеринбургских омоновцев, верных традициям своих предшественников из УралЧК. 
…В один из дней под стены парламента выкатился присадистый БТР, окрашенный в жёлтый цвет. Два его громогласных рупора взывали назойливо:
– Сдавайтесь! Гарантируем свободу и личную неприкосновенность! 
За цвет и речёвки БТР получил прозвище «жёлтый Геббельс».
Сидящий в нём кремлёвский агитатор, утомясь талдычить одно и то же, включал проигрыватель, и тогда над стихийным
      лагерем конституционалистов, над многотысячной их толпой,
     как горчичный газ, расползался жизнерадостный козельтон:               
            
              Путана, путана, путана,
              Ночная бабочка, но кто же виноват?
        Путана, путана, путана,
              Огни отелей так заманчиво горят!
   
     А в Доме Советов проводили вечера художественной самодеятельности, пели своё, выстраданное, самодельное:   
               
               Дом Советов живёт, окружённый ОМОНом…

Парламентарии работали при свечах, в выстуженных осенними холодами залах и кабинетах. Принимали законы, в том числе Закон о свободе совести, призванный ограничить деятельность иностранных проповедников, наводнивших эфир ересью; писали обращения к народу и мировой общественности, встречались с посланцами регионов и с представителями конфессий – со всеми, кого ещё пропускали за оцепление. В Доме открылась полевая церковь, и в ней крестились и причащались умудрённые жизнью женщины и мужчины. Ежедневно шли молебны и литургии.
 С благословения Патриарха в Свято-Даниловом монастыре велись неустанные, но увы, бесплодные, переговоры с кремлёвскими парламентёрами. Несмотря на увещевания
о. Кирилла, обе стороны оставались на своих позициях. Перебежчик Сергей Филатов, представляющий теперь камарилью Ельцина, требовал от Верховного Совета – как главное условие замирения – немедленно (!) сдать оружие. Представители Верховного Совета беспомощно разводили руками: «Какое оружие?! Кроме табельного, никакого другого оружия у нас нет!» – «Есть! – упорно твердил Филатов. – «Дети мои рабы Божии! Уступите друг дружке! – чуть не плакал митрополит. – Ну что вам стоит, окаянные, Господи Боже мой!..» 
24 сентября из Кремля поступило официальное уведомление о штурме «Белого дома» – в случае отказа его обитателей добровольно покинуть здание.
       Съезд принимает решение об одновременных перевыборах Президента и депутатов. Этот нулевой вариант выдвигался и раньше, но не прошёл голосование и был отложен. Теперь его поддержали, помимо большинства делегатов Съезда, шестьдесят два субъекта Российской Федерации.
Решающее заседание было намечено на 3 октября.
Президент рвал и метал, в отравленных алкоголем его      
     извилинах разрасталось маниакальное: как посмели?!
             Территория вокруг парламента, отделённая от города
милицейским двойным кордоном, бронетехникой и спиралью Бруно, всё больше приобретала черты Освенцима.
Жестокие дела творились и в её окрестностях. Кремлёвская держиморда нагоняла страху на всех и вся. Пьяные, обкуренные        опричники в милицейской форме хватали правых и виноватых,       загоняли в специальные, предоставленные верноподданейшим градоначальником автобусы и «воронки». Там избивали и выбрасывали в глухих местах.
 
 2
 Патруль остановил Глеба у станции «Баррикадная», куда он приехал по старой памяти, как в девяносто первом.
 – Ты, чмо, кто такой?
 – Елахов... Глеб Сергеевич, писатель…
 – А ну, дыхни!
 Глеб дыхнул. Патрульный был выпивши либо вообще лишён обоняния, но запаха алкоголя он не учуял и подозвал товарища:
– Охрименко, пойдь сюда!
– Ну? – подошёл тот. – Шо тебе?
– Нюхни, чем от него пахнет?
Охрименко втянул воздух в широкие, с кисточками волос  ноздри, установил:
– Бомжатиной!
– А говорит, писатель!
– Полетуха! – поставил диагноз Охрименко. – И до лепилы* ходить не надо.
– Как вы сказали? – не разобрал Глеб.
– Полетуха – це белочка, по-вашему, по-москальски. А научно по-украиньски, горячка бела.      
Глеба втолкнули в крытый автомобиль. В кузове вдоль бортов жались какие-то люди, должно быть, такие же случайные уличные прохожие.
На полу безжизненной грудой валялся бывший прапорщик Ким Иванович.
– Ким Иваныч, ты?! – Глеб присел подле него на корточки.
        – Я…Вот… под раздачу попал…– через силу просипел тот. – Здравствуй, брат…
– Здравствуй…– Глеб проглотил подступившие к горлу 
     слёзы.
         – Надо ж, где привелось свидеться… Я тебя искал, как от Зёмы приехал-то… не нашёл. Куда податься? Попал к танкистам…ну это, под люком, в коллекторе поселился…  а что,
––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––
* К врачу (уголовный жаргон).
хорошо там, сухо, от труб теплынь… куда лучше нашего чердака… коллектив опять же… а нонче утром бич один… полезем, говорит, наверх… я, мол, вчера у высотки мешок бутыльков собрал… – Ким Иванович закашлялся, раздышался, заговорил снова. – Ну, полезли, два дурака... я первым
вылазию… что такое, все бегут, как наскипидаренные… мне бы тоже бежать, а я замешкался… эти в брониках… в забралах
рыцарских… наскакивают с дубинками… начали нас месить, я ору: сынки, за что, это учения у вас такие?.. в общем, я спроста, а меня с хвоста… – Ким Иванович попробовал улыбнуться, но вместо улыбки лицо его, и без того страшное, исказила гримаса боли. Он надолго умолк и вдруг взмолился: – Сергеич! Христом Богом тебя прошу! отвези ты меня к Зёме на полигон!..
– Отвезу, отвезу, Иваныч…
Ким Иванович отключился и пришёл в себя, когда грузовик уже тронулся и поехал.
– Неужто едем, Сергеич?..
– Едем, Иваныч, едем.
– К Зёме?!
– К Зёме, Иваныч, к Зёме…    
– Вот спасибо так спасибо… Счастье-то какое, Глеб… – Ким Иванович с усилием растянул губы. – Ах ты ж, свалочка моя родненькая, зачем я тебя спокинул…
– Эй! – цыкнул сопровождающий милиционер, сидя враскоряку на заднем борту. – Заткнитесь там!
Ким Иванович замолчал, умиротворённо закрыл глаза.
И кажется, перестал дышать.
– Иваныч! Ты чего? – всполошился Глеб.
Ким Иванович не отвечал, изо рта вытекла струйка крови.
– Человек умирает! – закричал Глеб.
– Где тут человека увидел? – вызверился конвоир. – Вот эта кучка дерьма?
– Ему врач нужен! Я вас умоляю, пожалуйста, отпустите нас!
– Сидеть!
– Сержант! Он умирает! Вот, возьмите! – Глеб сорвал с запястья браслет с часами, протянул милиционеру. – Больше у меня ничего нет, но они хорошие, возьмите, не пожалеете!
        Конвоир не глядя сунул часы в карман, нагнул голову к
нагрудной рации:
– Восьмой, ответь, я Десятый.
– Что у тебя? – проскрежетало в трубке.
– Один доходяга ласты склеивает. Какие будут указания?
– Выкинь к […..] матери!
– Понял, Восьмой.
Машина остановилась.
– Слазь, – буркнул милиционер, – забирай своего жмура.
Глеб вытащил бездыханное тело друга, осторожно опустил
на землю. Грузовик рыкнул и, обдав ядовитым выхлопом, покатил дальше. В полумраке кузова блеснули глаза онемевших от ужаса пассажиров. Глеб проводил их взглядом, запоминая впрок. Простые бабы, два дрожащих подростка и пожилой мужчина с орденской планкой на рваной куртке. Покорные, замордованные, то ли  заложники, то ли военнопленные, – в чём их вина, Господи?..
Место было пустырь, примыкающий к промышленному забору. Он посадил Кима Ивановича спиной к бетонной панели.
– Что, уже приехали? – ожил вдруг Ким Иванович.
– Приехали…
Ким Иванович, не открывая глаз, всхлипнул радостно:
– Зёма-а… встречай гостей…
Наверное, он хотел это прокричать, но из разбитых губ вышел невнятный хрип. Поперхнулся, дёрнулся и затих.
В конце концов Глебу неслыханно повезло – остановилась      «скорая», заплутавшая в краснопресненских переулках.
– Человеку плохо! – бросился он к кабине. – Нужна помощь!   
– Да ни хрена ему не нужно уже, – отбивался врач.
Глеб схватил его руку, поцеловал униженно:
– Я прошу вас, доктор…
Доктор оторопел:
– Вы что? Вы чего? Нет, что он творит?!
Но Кима Ивановича, скрепя сердце, взял.
      +>
    …Бывают в истории времена, когда огромная страна сужается до размера городской площади, а многомиллионный народ – до нескольких сотен простых людей, движимых инстинктом правды и справедливости.
       Такой страной, населённой таким народом, стала в эти дни площадь у Дома Советов. В девяносто первом, после провала ГКЧП, она получила гордое звание Площади Свободной России.   
Многие из тех, кто стоял здесь в августе девяносто первого,
пришли сюда в сентябре девяносто третьего.
       И снова строили баррикады и жгли костры, снова в смертной истоме каждую ночь ждали атак спецназа. Глеба, проникшего за оцепление, не покидало, как это уже  не раз случалось с ним, ощущение дежавю. Но было и нечто новое. Кроме красных флагов и транспарантов – хоругви и монархические знамёна. Неподалёку от палаток и шалашей был
 сооружён полевой алтарь, под которым стояли столы с иконами,
 свечами и фотографиями семьи Романовых.
        Было тут множество пожилых женщин. Домовито, без
указаний, они поддерживали огонь в кострах, кипятили чай,     убирали мусор. Много было и молодёжи, и людей среднего возраста, представителей всех политических направлений – от коммунистов до анархистов.
Глеб увидел знакомое лицо, поразившее его своей трагической красотой. Бледный, с потными висками, поэт Рощиц рвал гитарные струны:               

             Я прошу, господа, прекл-л-оните колени!
              Затеплите поболе свечей!
              Государь Николай этой ночью расстрелян,   
              Наша Родина снова в руках палачей!
              У штурвала пират, и пираты с ухмылкой
              Вас, осл-л-епших, бросают за борт!
              И гл-лумятся над нашей любовию пылкой,
              И уводят корабль в трижды  пр;клятый порт!

Глеб увидел его глаза, белые от сжигающего внутренности огня, помахал рукой. Рощиц кивнул, но, похоже, что не узнал. 
Поодаль, в плотном кружке слушателей очкастый мальчишка декламировал ломающимся баском:
       
Всё теперь против нас, будто мы и креста не носили,
 Словно выродки мы басурманской крови!
 Даже места нам нет в ошалевшей от крови России,
 И Господь нас не слышит, зови не зови!..
         
             В другой стороне вдруг грянуло:
       
               Вставай, страна огромная,
               Вставай на смертный бой.
               С фашистской силой тёмною,
               С проклятою ордой!

Ближе к 20-му подъезду в окружении густой толпы зрителей
     и слушателей рявкнули пешие приднестровские казаки:
 –  Эх, любо!
 И выдали песняка – с гиканьем, свистом, с чечёточным переплясом:
               
                ;ло, братцы, ;ло
                Кровь моя бежала!
                Стремена – за шпоры
                Да руками по стерне,      
                В лоскуты  рубаха,
                Под кусты  папаха!
                Скоро конь буланый
                Позабудет обо мне…
                Любо, братцы, любо,
                Любо, братцы, жить!
                С нашим атаманом
                Не приходится тужить!
                Будем помнить павших,
                Присягнувших вере
                Терских да кубанских
                Наших братьев во Христе!
                То иуда Ельцин,
                То паскуда Ерин 
                Распинают, падлы,
                Мать-Россию на кресте!

Толпа отозвалась бурными аплодисментами.
Почтенного вида старик в берете прищёлкнул азартно пальцами:
– Эх, ещё б Гайдара с Бурбулисом продёрнуть! Кстати, вы знаете, что означает бурбулис?
– Нет, а что? – улыбнулся Глеб.
– Пузырь по-литовски!
– А по-английски – бормотун, – засмеялась симпатичная       девушка, по внешности студентка-гуманитарий.
– Бормотолог, – уточнил её взлохмаченный кавалер, тоже, по всей видимости, студент.– Пошли, Анька, там хлеб дают!
Глеб, сразу почувствовав острый голод, пошёл за ними.
Действительно, две молодые женщины раздавали батоны с ручной тележки. Постоял, помялся, глотая слюну, и не решился протянуть руку.
Студентка и её парень взяли без колебаний; отошли от
очереди и стали есть, вонзая крепкие белые зубы в духовитый
     поджаристый бок батона.
   
    3
            Это утро в Доме особого назначения, как всегда, началось
     с молитвы.
            Комендант Юровский, пересчитав узников, разрешил 
     утреннюю прогулку.
И увёл поварёнка Седнева, очень в последнее время сдружившегося с Алексеем. Поварёнок при этом плакал и упирался – комендант был непреклонен, молча тащил за рукав.
Александра Фёдоровна, встревоженная инцидентом, призвала к себе доктора Боткина:
– Евгений Сергеевич, узнайте, пожалуйста: куда этот чёрный утащил Лёньку? Бэби без него скучает и очень расстроился. 
Боткин, целуя руку Александре Фёдоровне, удержал её чуть дольше обыкновения, отметил тахикардию.
– Ваше Величество, не стоит всё так близко принимать к сердцу. – Хотя титулование августейших особ в Доме и было запрещено, доктор пренебрегал запретом. – Вам нельзя волноваться, Ваше Величество.
– Так вы узнаете?
– Разумеется! Уверен, что причина какая-нибудь самая пустяковая.
– Я хотела бы её знать.
– Слушаюсь, Ваше Величество.
Боткин вышел и через четверть часа доложил, что к Лёньке якобы приехал дядя и что после свидания с ним мальчик непременно вернётся к цесаревичу. Александра Фёдоровна не поверила, сердце сжалось в недобром предчувствии.
В последнее время условия содержания ужесточились. В монастырских приношениях молока и сыра было отказано. На окно, единственное распечатанное после зимы на этаже Романовых, насадили железную, тюремного образца решётку.
И уже который день к цесаревичу не пускали доктора Деревенько…
Николай и дочери, прогуливаясь в маленьком палисаднике, радовались наладившейся погоде.
На рассвете моросил дождь, было тоскливо, пасмурно, а теперь вот разыгралось солнышко и природа будто преобразилась. Боже, как хорошо... Жаль, что maman  с Алёшей оcтались в комнатах… Татьяна с Марией захотели сфотографироваться, даже попросили камеру, изъятую у них по приезде в Екатеринбург, но Юровский рассердился и отказал. Отчего? Что было противозаконного в этой просьбе?
             А Юровский вёл себя вполне естественно, как всякий   
мелкий тиран: если есть возможность запретить что-либо, почему бы не запретить?..
              Какая всё-таки сволочь, подумал Глеб и хотел закурить с
досады, но оказалось, что спичек нет, в коробк; гремели одни горелые.
Чтобы разжиться спичками, надо было выйти из вагончика и при этом не засветиться. Не тут-то было. По случаю выходного дня вокруг сновали жильцы из ближней многоэтажки, кто-то возился у гаражей. И ещё шли люди, правившие в чахлые кущи парка, где можно достойно, без мирской суеты, выпить и закусить.
Глеб клял себя за легкомыслие и незапасливость, видел же, что коробок пустеет, и не завёл новый. И Катя не придёт как обычно п;д вечер, укатила в Тамбов к детишкам.
Всё складывалось хуже некуда, вернее, складывалось в большую фигу.
А день всё не кончался. Глеб метался в бытовке, пока наконец не вспомнил, как добывал огонь в юрашинском детстве. Он брал тогда деревянную ученическую ручку (в Питере говорят вставочку), нанизывал на кончик перышка уголёк и совал в электропатрон. Короткая вспышка, и уголёк наливался жаром. Глеб подносил бумажку, раздувал пламя и совал в печь. Растопкой обыкновенно ему служили лучинки или береста, но шли в дело и скомканные газеты. А прикуривать можно было, наверное, напрямую – от уголька на пёрышке.
Но вот незадача, в бытовке не было ни уголька, ни пёрышка.
Что ж, вместо ручки-вставочки сгодится вот этот ножик – обломок ножовочного полотна, обмотанный с одного конца чёрной изоляционной лентой.
Дело встало за угольком, в идеале – древесным и более или менее прочным, чтобы держался на острие.
     За неимением уголька Глеб придумал использовать хлебный мякиш. Скатав шарик нужной величины, он насадил его на кончик ножика. Вывинтил лампочку, перекрестился и сунул в патрон импровизированное огниво.
Вспышка, хлопок, короткое замыкание.
Контакты в долю секунды выгорели, почернели, стальной кончик ножа оплавился. Отгоняя мысли о возможных
      последствиях неудачи, ввинтил лампочку.
Не загорелась.
И не загоралась, сколько ни щёлкал бы выключателем.
             Масштаб катастрофы он оценил тотчас же. Оцепенев в
конспиративной тиши вагончика, обнаружил, что из-под топчана 
     нейдёт привычный шмелиный гуд.
Боже, сгорел рефлектор.
             Выходит, он лишился не только света… Набежала мысль о
том, что невольно оказался в положении осаждённых обитателей «Белого Дома». Ну что же, усмехнулся он, писатель должен жить жизнью своего народа! Слава Богу, что вокруг бытовки не
намотана спираль Бруно и не стоят цепью грачёвские и еринские
молодчики…   
Наконец стемнело. Крадучись, он выбрался из вагончика.
В череде ларьков, расположенных у метро «Марксистская», не сразу нашёлся тот, где можно было купить свечу. Там же он купил и коробок спичек. Продавец навеливал зажигалку, но Глеб знал по опыту, что спички всего надёжней. К тому же, в целях экономии, по вечерам можно прикуривать и от свечи. 
Захотелось тут же и закурить, но некстати ударил дождь, и негде было укрыться от его секущих холодных струй. Пришлось терпеть, зря только загубил хорошую сигарету…
На обратном пути он промок до нитки.
В вагончике снял расквашенные кроссовки, стащил одежду, закутался в Катино суконное одеяльце. Кое-как раскурив сигарету, засветил свечку и сел к машинке.
Пальцы закоченели, не попадали в клавиши; чтобы согреться, он стал прыгать и приседать. Не согревшись, пал на топчан без сил, ничком, даже не раскатав тюфяк.
Сколько он пролежал так, сказать не смог бы, вообще потеряв счёт времени. Пришло блаженное забытье. Казалось, что в вагончике потеплело, что пальцы послушно бегают по клавиатуре, и на бумагу ложатся совершенные в своей графической красоте строки.
            
             4
Тревога сгущалась в воздухе, но никто из одиннадцати обречённых не подозревал, что за стенами Дома особого назначения вовсю идут приготовления к уничтожению их трупов. Снабженец Войков выписывал со склада серную кислоту, Юровский с местным жителем Петром Ермаковым рыскали по окрестностям Екатеринбурга, подыскивали место под тайное погребение. В гараже исполкома Уралсовета подбирали подходящий автомобиль для увоза  трупов.
В исполкоме Уралсовета их считали уже покойниками. Уже
и расписано было, кому и в кого стрелять. В государя – Ермакову, заслуженному каторжанину, хотя и отбывавшему каторгу за уголовное преступление, в государыню – самому Юровскому, в детей и челядь – чекистам пониже рангом: бывшему лейб-гвардейцу и шестерым мадьяризированным немцам и латышам. Пашка Медведев, начальник общей охраны дома, облюбовал Марию как самую высокенькую. Помощник Юровского, нежнолицый Гриня, выбрал себе цель помельче, поделикатней – цесаревича Алексея.
Одиннадцать расстрельщиков – по числу жертв.
Но пока что приговорённые были живы и думали о живом.
     Вечером собрались на традиционное чаепитие.
Николай весь день ощущал нечеловеческую усталость, словно каждая минута прожитой жизни обрела массу и высокий удельный вес. Время сделалось материально, и он с видимым усилием удерживал на плечах его свинцовую тяжесть. Чай по чашкам он разливал сам. Руки слегка подрагивали, когда он приподнимал и наклонял чайник, но с задачей, однако, справился, не пролил ни капли.
К чаю были ржаные маленькие сухарики, так любимые Алексеем. На этот последний five-o’clock его выкатили в трёхколёсном кресле Александры Фёдоровны.
Доктор Боткин подошёл позже, грузно опустился рядом с Швибзиком, шепнул что-то шутливое. Девушка прыснула в кулачок. Ей вообще весь день почему-то хотелось дурачиться и смеяться.
Maman покачала укоризненно головой.
– Читаю и наслаждаюсь Салтыковым-Щедриным, – поделился со всеми Боткин. – Такое знание провинциальной жизни! 
– И столичной тоже, – заметил Николай. – Вы какой том читаете, Евгений Сергеевич?   
– Третий, Ваше Величество.
– А я восьмой.
– Боюсь, что мне Вас уже не догнать…
По лицам присутствующих пробежала тень.
Николай, пригнетая нежелательные эмоции, повернулся с улыбкой к горничной:
– А ты, Аннушка, что читаешь?
Ольга и Татьяна бросили сочувственный взгляд на застенчивую юнгферу; лакей и повар смотрели покровительственно, несколько свысока: не робей, деревня…
– Пушкина, – покрывшись румянцем, пролепетала Аннушка.
– Браво! А что именно?
– «Сказку о рыбаке и рыбке».
Что-то подобное Николай и хотел услышать. Собравшиеся
      рассмеялись, напряжение, кажется, было снято.
После чая все разошлись по комнатам. Николай и Александра Фёдоровна поиграли немного в безик. Игра не заладилась; то к ней не шли козыри, то у него не складывался марьяж.
В одиннадцать, помолясь, потушили свет, – Глеб увидел эту сцену словно воочию. Вот Александра Фёдоровна склоняется над
      Алёшей, шепча молитву, подтыкает подушку и одеяло. Вот
государь погасил ночник. По дому растекается сонная тишина.
Впрочем, кто-то ещё не спит. Бодрствует доктор Боткин, должно быть, спешит дочитать «Историю одного города»…
      +>         
У Глеба начался сильнейший жар. Он валялся на голых досках и сам был голый, а мнилось, что по-прежнему занят делом, стучит по клавишам, торопясь завершить работу. Физическим естеством он маялся в этой выстуженной бытовке, а душой был в Доме особого назначения, и душа его обмирала, срывалась в бездну. В сцене было одиннадцать смертей, и он должен был пережить и описать каждую. Нельзя отнимать у людей последние часы жизни, какими бы страшными они ни были…
Задыхающийся, сотрясаемый крупной дрожью, кое-как он натянул на себя одежду, сырую, стылую, неимоверно потяжелевшую, всунулся в хлюпающие кроссовки. В аптеку, твердил он про себя, нужен какой-нибудь аспирин...
Круглосуточная аптека находилась в доме Зыскина на Таганской улице. Поднявшись на крутые её ступеньки, он нажал кнопку вызова. В выносном репродукторе прозвучал хриплый спросонья голос дежурной провизорши:
– Что вам?
– Пожалуйста, помогите… лекарство… у меня высокая температура, – проговорил Глеб.
На уточняющие вопросы он ответить уже не смог, рухнул под дверь аптеки.
Дежурная позвонила в «скорую» и в милицию. В милиции ей
посоветовали подождать утра, «скорая» обещала выехать. И часа полтора спустя обещание своё сдержала.
Всё это время Глеб сидел, привалясь к двери, неловко подвернув голову и раскинув ноги.
– …Пневмония! – дошло до него извне. – Кажется,
     двухсторонняя.
– Берём?
– Куда ж мы денемся…
            «Да ладно вам! – сказал Глеб невидимым санитарам. – Какая
ещё пневмония, вы что, не видите, что я работаю? Не трогайте мою рукопись! Отойдите от стола! Так… На чём я остановился?
Юровский вошёл в спальню государя и государыни…» 
     +>
Юровский вошёл в комнату Николая и Александры Фёдоровны, откашлялся и включил свет.
– Извините, что потревожил, граждане, но я вынужден
      попросить вас встать и одеться.
– What occurs*?! – проворчала Александра Фёдоровна.
             – Случилось что-то? – спросил встревоженно Николай.
– Нами получены сведения, что этой ночью на особняк будет совершён налёт. Цель злодеев – похитить вас, возможно даже убить. Прошу пройти в нижний этаж, в более безопасное от стрельбы место.
Фраза далась легко, несколько раз Юровский прокручивал её про себя, репетируя перед зеркалом.
– Прошу одеться, я приду через четверть часа.
Узники собралась через полчаса.
Ведомые комендантом, спустились вниз.
Первый этаж по самые окна заглублялся в холм. Окно полуподвальной комнаты, выбранной для расстрела, было зарешечено ещё при хозяине. Сама комната, довольно просторная, освещалась единственной тусклой лампочкой.
Охрану усилили дополнительно. Пулемётчики и стрелки были сдержаны и подтянуты. Не каждый день доводится расстреливать императоров.
Сосредоточен был и Юровский. Весь день ломал голову,
каким образом разместить всех так, чтобы убить каждого без помех. Наверное, надо выстроить их в шеренгу, размышлял он, фронтально к входу. Расстрельная команда встанет в дверях за моей спиной и откроет огонь – всяк по своей цели.
Как их выстроить, не вызвав ненужной паники? 
        Можно предложить им сфотографироваться. Но при таком освещении фотографировать невозможно, необходима магниевая вспышка. Таковой он не располагал. Просто сымитировать фотосъёмки тоже было нельзя: и Николай, и Алиса, и барышни
все знают толк в диафрагме и световыдержке, все имели прежде
     фотоаппараты. Стало быть, номер сей не пройдёт…
        Однако зря он напрягал мозги, всё превосходно устроилось
––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––   * Что происходит (англ).
само собою. Члены семейства встали в одну линию как по заказу. Так они вели себя при визитах Керенского в Александровском
дворце, так же было и при знакомстве с тобольским комиссаром Панкратовым.
        По просьбе Александры Фёдоровна принесли два стула. На один, подложив подушечку, села сама Александра Фёдоровна, на другой – обезноженный Алексей. Николай встал позади него, положив руки на спинку стула. Доктор со слугами оказались по
краям строя. В правом углу Боткин и Харитонов, в левом Трупп и
     Аня Демидова.
Юровский достал из внутреннего кармана листок бумаги; погоняв желваки, прочёл:
– Приговор.
– О мой Боже… – прошептала Александра Фёдоровна.
– В связи с вновь открывшимися обстоятельствами все вы приговариваетесь к расстрелу!
– Что-что? – всем корпусом подался к нему Николай. Сердце стеснилось предчувствием скорой развязки.
–  А вот что!
Наган Юровского изрыгнул пулю. Началась беспорядочная пальба.
Но кто это, кто? Чья тень проскользнула между столпившимися в дверном проёме стрелками?!
Натали, озарило Глеба. Так вот где она пропадала с 16 на 17 июля! Что это – мистика или сон?! Или я схожу с ума?!
Откинув капюшон, девушка встала лицом к убийцам.
– Не сметь!
И раскинув руки, заслонила Романовых своим телом.
Но пули летят и летят, не причиняя ей никакого вреда, и разят обречённых. Они падают, как снопы, и лишь Алёша всё
      пытается встать, но больная нога не слушается, и он стонет
      жалобно, призывая мать.
– Пощадите мальчика! – кричит пронзительно Натали и бросается на убийц. – Он-то чем виноват? Не берите грех на
      душу! Ради ваших детей...
Юровский стряхивает с себя её бесплотные руки.
       
5
Четвёртого октября в девять часов утра по верхним этажам
Дома Советов ударили танковые орудия. Из окон выплеснулся огонь и повалил дым. Снаряды были кумулятивные, не оставляющие в зоне поражения ничего живого. Горячий металл взрывался внутри закрытого помещения, превращая в крошево всё, что было создано человеческими руками. По неполным данным, было взорвано, расстреляно и забито около 1400 человек. Как раз по одному на каждую единицу номера пресловутого ельцинского Указа…
Как ни оболванивали народ, как ни двулична была политика Партии и её правительства, идеалы народовластия вошли в плоть
     и кровь нескольких поколений. С первым танковым выстрелом
     они разлетелись вдребезги.
К власти триумфально шествовал буржуа.
               
   15 февраля 2011 г.