Трудармейцы Берии

Имхати
Эли угасающим сознанием помнил, как он, превозмогая смертельную усталость, добрался до казармы, а потом и до нар. Упасть на снег означало бы умереть и не вернуться к своим детям. Этого он не мог никак допустить. Вот если от него завтра потребуют снова встать и идти в карьер долбить и таскать камень, то это будет равносильно его убийству. Защиты от людей с автоматами у него нет, как и у многих других, кто здесь костьми лег среди вечного камня и мерзлой пыли.
 
Из четырехсот пятидесяти трудармейцев сегодня на нарах лежат только четыре доходяги. Над остальными вдоль дороги в каменоломню стоят столбики с номерками. Говорят, что учетчики в погонах знают, кто числится за каждым номером. Но и они могут потерять свои толстые тетради с фамилиями трудармейцев. Что тогда будет? Безвестные кости у глубокого карьера? Кому же этот камень нужен? Неужели он на строительство жилья идет? Не дай Бог, в таком доме жить. Стоны и проклятия тысяч трудармейцев, погибших в карьере будут слышаться по ночам его обитателям.

Смешно как-то звучит - “трудармейцы”. Трудзеки скорее бы подошло. Но и это будет неверно, поскольку заключенные вольготнее живут в зонах, имеют нормы питания и выработки. Трудармейцами невольников назвали, чтобы тем самым лишить их даже прав зеков. Какие права во время войны могут быть у армейцев? Конечно, лишь погибнуть в бою. Но, а здесь и врагов-то вроде нет, кроме голода, холода и лютых охранников, которые за удовольствие считают поиздеваться над бесправным человеком.
 
Трудармеец - трагическое прозвище для нормального человека. Эли как-то услышал разговор двух охранников. Один из них, что постарше, сотоварищу говорил, мол, мрут эти бедолаги как мухи - скоро единицы останутся. Ну, просто как в штрафбате: до смерти или до первой крови ходи в атаки и бери занятые врагом высоты одну за другой. А у этих вроде и крови не осталось, но выхода из боя и не видно. Сотоварищ ему с ухмылкой в ответ: «Есть выход - спикировать в карьер, как это сделал сто тринадцатый и заработать номерной столбик».
И Эли впал скорее в беспамятство, чем в сон. Во рту так и осталась не до конца разжеванная корка черствого хлеба. Через некоторое время… он, быстрее почувствовав, нежели, услышав грозную команду охранника, открыл глаза. В казарме торжествовал серый свет и пронизывающий тело насквозь холод. Раньше, когда народу было много, в казарме накапливалось хоть какое-то тепло, излучаемое человеческими телами. В последние дни его не стало. Оно морозным инеем легло на пустые нары, исчезло, унесенное сквозняками в дверные щели вместе с дыханием зарытых в землю армейцев.

Как ни странно было Эли это осознавать, но в его голове еще ощущалось слабое движение мысли, которая чертила на экране его мутнеющего сознания какие-то слова. Правда, он не мог понять, где их слышал и слышал ли вообще или они рождались в эти мгновения. Но слова жили в нем болью, мольбой и надеждой, ложились на страницу умирающей памяти шепотом неподвижных губ:
О небо! К тебе я руки простираю,
С тобой делюсь я в смертный час,
Убитый бесправием, умоляю,
О небо, заступись за нас.
Защити от мести и боли,
От страданий и тьмы заслони,
Прошу, укрой от тяжкой доли,
Звезды сияньем защити…

Между тем, охранник, вновь прокричал: “ Встать!”
Эли смог только поднять голову и тут же опустил ее на тюфяк соломы, который заменял ему подушку, но, почувствовав у себя меж зубов корочку недоеденного хлеба, начал ее медленно разжевывать. На иное движение уже не хватило сил.
Лишь его сосед по нарам, донской казак Степан Голышкин, начал сползать на пол, держась ослабшими руками за стойку нар, но упал под ноги охранников, разбив себе лицо в кровь.

Охранники брезгливо отошли от трудармейца на несколько шагов и начали обсуждать, как быть с ними: дать здесь умереть или выбраковать через санчасть, чтобы отправить восвояси к такой-то матери. В конце концов, пришли к выводу, что умирающих лучше по описи сдать санитарам. А то перестанут дышать до нового пополнения, и придется долбить мерзлый грунт...

Через неделю волей Создателя и стараниями санитаров Эли и Степан несколько оклемались, но в работники они никак не годились, по крайней мере, в ближайшем будущем. И потому их, как говорили охранники, отправили восвояси, всучив по пол буханке лагерного хлеба и несколько штук ржавой рыбешки. Эли к тому выписали справку, что он является демобилизованным трудармейцем, которому необходимо прибыть к месту спецпоселения и в течение суток явиться в местную комендатуру.
Сотоварищи по несчастью, жадно глотая слюну, разделили свои хлеба на десять равных частей каждую и рассовали по карманам. То же самое сделали и с рыбой. Они знали, что есть большая опасность проглотить запасы в один присест, а потом голодать... Руки так и тянулись к карманам с хлебом и, отщипывая от него кусочки мякоти, тут же отправляли их в рот, где обильной слюной доводили до состояния кашицы и, цедя через зубы, маленькими глотками проталкивали в пищевод. Прекрасное это занятие, когда знаешь, что отправил в свою утробу не последний кусочек надежды на жизнь.

Бывшие трудармейцы  искренне радовались чуду - полученной свободе и хлебу в карманах. Ведь у них давно не было при себе такого богатства, и оно грело их и тяготило одновременно. И самое главное, вот уже много часов не слышали команд охранников, опостылевших им до синевы в костях. Уже под вечер вконец продрогшие они добрались до сиротливо стоящей у железной дороги будки. Ее добродушный хозяин, Глеб Никандрович, как он сам представился до недавнего времени преподававший историю СССР в одной из местных школ, пустил их отогреться. Он сразу признал в них трудармейцев: мимо него немало таких прошло, протопало, чаще всего в один конец этой донельзя утрамбованной тяжелыми грузовиками с сизым камнем дороги, оставляя в его сердце глубокие следы сострадания.

Как тут ни сопереживать, если их беду и степень бесправия он в течение чуть менее десяти лет знал в лицо. Жил рядом с ними, ежедневно утопая в омуте их страданий и боли. Было время, когда он учил детей врагов народа в спецпоселке ДВН (дети врагов народа)  читать букварь, писать первые буквы и складывать из них первые слова: Ленин и Сталин. В 1937 году на месте ДВН строил АЛЖИР (Акмолинский лагерь жён изменников родины), а затем преподавал грамматику детям вольнонаемных сотрудников лагеря. Насмотрелся на жизнь заключенных, жалел их. Чуть было по анонимному доносу и сам не ушел по этапу на какую-нибудь “великую стройку” страны. Да, к счастью, добрые и честные люди замолвили слово перед властью, защитили от клеветы, и вот теперь он служит здесь на отшибе, не ведая чужой зависти и злобы. Редко ему приходится видеть, когда из того конца дороги люди возвращаются. Их обычно, вернее то, что от них осталось, везут то на санях, то на бричках. И вываливают прямо у дороги, зная, что они все сделают, чтобы поскорее убраться из этих страшных мест. Так оно и происходит. Смотришь, денька через два рассасываются бедолаги по составам, которые здесь нет-нет да останавливаются чаще, чтобы пропустить с прогона встречный поезд. Правда, бывают и такие случаи, когда выбравшиеся из каменного ада трудармейцы, остаются навечно у разъезда. Для таких героев ему приходится рыть могилы и сколачивать из фанеры нехитрые надгробия. А на них чернильным карандашом выводить, мол,  здесь лежит трудармеец, отдавший все свои силы родине. Большего нельзя писать. Не положено. И с этим ничего поделать нельзя. Не положено - так не положено. Правда, кем запрещено и почему, и где написано, что нельзя изображать на фанере имя умершего, никто не знает. Но все у кого ни спросишь, уверены, что нельзя. Ослушаешься, напишешь данные из справки, пострадаешь сам. Вот для такого случая есть четкие разъяснения, и даже статья. И потому надгробия могил у разъезда как близнецы похожи друг на друга. Хорошо, что хоть земля здесь податливая и не приходится  тратить больших сил на скорые похороны...               

Сумерки быстро сгустились и укрыли разъезд темной шалью, на которой в разрывах зимних туч проявились мерцающие холодным блеском звезды. Луна бледным диском выплыла из грота печали и медленно поплыла по темному небосводу, не оставляя за собой следов движенья. Ее сиреневый свет, пробежав в секунды тысячемильные расстояния, разлился синевой на белые поля, отчего они стали волноваться как безбрежный океан. Отлитые из серебра полоски, по которым мчатся поезда, двумя сверкающими стрелами, будто вырвавшимися из лука полубога, устремились за чернильный горизонт. Висящий над входом станционный фонарь стыдливо зажмурил глаза и медленно угас, не смея светить, когда в ночи горит сама луна. Одинокий волк, задумавший посвятить ночной царице свою заунывную песню, молчаливо застыл, устремив в бесконечное небо восхищенный взгляд. Вся степь замерла в ожидании новых красок, которыми богата зимняя ночь при луне. Лишь легкий свист ветра в проводах, да морозное гудение рельсов, по которым где-то далеко мчится железный конь, да гудение огня в печи и негромкие голоса собеседников нарушали эту сказочную тишину...

- Да, досталось вам с лихвой на этой трудармейской стройке. Кости на вас выпирают как на сушеной вобле, особенно, на тебе, Эли.

- Ему и больше досталось. Удивляюсь, как он смог выдюжить, - тяжело улыбнулся Степан. – Не раз думал, что вот в это утро он не встанет или не выйдет из карьера.

- Ты прав, друг, не раз, придавленный страшной усталостью на холодный камень или прижатый голодом к утренним нарам барака, я действительно желал смерти, молил о ее приходе. И она приходила, не заставляла себя долго ждать, ибо постоянно кружит над здешними местами. Она нависала надо мной, махая черными крылами, готовая в любое мгновение ринуться вниз ко мне. Я же, почувствовав ее дыхание, переставал ощущать стонущее от нестерпимой боли тело и радостно раскрывал ей объятия, желая поскорее забыться и навечно уснуть. Но всякий раз, когда до желанной цели оставалось лишь одно мгновение, яркая искра вонзалась в мою холодеющую память и воскрешала картину расставания с сыном и свое обещание ему: “Я вернусь, обязательно вернусь…”. И, конечно, я вновь и вновь гнал прочь от себя чернокрылую спутницу свою, вставал на трясущиеся ноги и шел в карьер.

- Здорово, просто здорово, что смогли выстоять, не умереть, ребята, - воскликнул Глеб. – Ведь, оттуда возвращаются ни многие, можно смело сказать - единицы. Так, что радуйтесь и пейте горячий чай. Это хороший напиток. Я его из здешних чайных трав готовлю. Правда, добавляю для вкуса сушенные дикие ягоды. Вам надо порядком отогреться, иначе можно и загнуться от этого холода и не доехать до своих родичей. От меня рукой подать до Акмолинска, а оттуда дороги лежат до всех столиц. Если в обратную сторону ехать, то путь вглубь Казахстана лежит. Так что, ребята, выбирайте и ждите каждый своего поезда. Только при посадке не поскользнитесь, не резон после таких страданий угодить на рельсы.

- Я направлюсь на Дон, - отпив из алюминиевой кружки, произнес Степан, - а Эли на свою вечную каторгу в Семипалатинск. Он из чеченцев. Может, слышал о таких.

- Как не слышал? Даже много раз видел. Ведь эшелоны со спецпереселенцами гнали через мой разъезд. Так что у меня была возможность посмотреть и на их несчастье. Страшное дело, когда тебя выкорчевывают из родной земли и бросают на чужбину. Мол, приживайся, если хочешь сохраниться. А жить-то каждому хочется, человеку тем более. Вот и старается он найти себе место в новом краю, закрепиться, пустив корни, чтобы ветер не сорвал ненароком. Но память каждый божий день напоминает о былом, саднит сердце и душу. Что и говорить, тяжелая эта задача выживать. Да и мы порою, в погоне за благополучием, переживая собственные потери, не замечаем, что рядом с нами кто-то страдает больше нас. Так часто бывает. Я тоже до поры до времени жил, окропляя слезой подкладку своей жилетки, пока не увидел, что мои страдания на фоне того, что жизнь сотворила с другими людьми, лишь отдаленно напоминают трагедию. А, увидев, решил, что мне не следует особо переживать за себя. Нужно просто быть хозяином будки на разъезде, и наблюдать со стороны проносящийся мимо меня поезд людской жизни. Ее изменить невозможно, она крепко продумана ее хозяевами. Я знаю, что это не лучший выход из положения для человека. Но я не герой и не хочу им быть. Тем не менее, я радуюсь тому, что сохранил в себе силы хоть в чем-то помочь человеку, оказавшемуся волею судеб у рельсов. Вот как вам сегодня. Может быть, со временем я и пойду к людям. Но пока я этого не хочу, довольствуясь тем, что имею: я сам себе начальник и подчиненный,  охранник и подневольный. Да и времени почитать здесь предостаточно. А это в наше время - не малая награда. Уж кто-кто, а вы меня наверняка поймете.

- Как не понять, если все это очевидно. Но разве тебе не тягостно одиночество? Отсутствие возможности каждый день общаться с людьми, говорить с ними о своих делах, слушать их?

- Нет, не тягостно. Я много думаю и про себя рассуждаю о былом и настоящем. А поговорить... вот говорю же я с вами. И этого общения мне надолго хватит. Если честно сказать, то я предпочитаю говорить только с вашим братом из каменного карьера или жрицами “АЛЖИРА”, которые нет-нет да оказываются на разъезде. Вы, кто сумели выжить в земном аду - особая порода людей, и с вами можно говорить обо всем, не таясь, будучи уверенным, что не продадите за кусок сахара или глоток воздуха свободы. С другими у меня просто не получается разговор. Это, наверное, потому что вижу в них немых свидетелей этого кошмара, желающих утешить свое самолюбие многозначительными кивками в сторону колючих заборов лагерей, мол, я спросил, я не безучастен к судьбе страдающих сограждан... Я знаю, они ни много полезного могут сделать для облегчения участи женщин и их грудных детей, оказавшихся в бесправном квадрате “АЛЖИРА” лишь только потому, что судьба предначертала им быть женами и детьми некогда увенчанных славой и властью людей. Но тогда зачем праздными вопросами  рыхлить мою израненную душу? И потому, когда пассажиры из поезда на разъезде начинают лезть в нее с расспросами о здешних делах, я им отвечаю короткими “нет” и “да”. А сам при этом думаю: “Вошь поездная, уймись, раны сердца моего не тереби”. Меня больше всего сердит то, что эти люди спокойно говорят о лагере, откуда каждое утро вольнонаемный старик выгоняет телегу, доверху наполненную телами мертвых детей, сложенных валетом и везет их на номерной погост. Вы это уже прошли.

Вновь отпив глоток душистого чаю, Степан, обращаясь к Глебу, произнес:
- Я не раз слышал про “АЛЖИР” от наших охранников. И всякий раз они говорили о нем, с какой-то нескрываемой завистью к доле их товарищей, которым посчастливилось там работать. И всякий раз думал, что речь идет о солнечной стране, где лето держится круглый год. Я тоже мечтал о жаре, замерзая на сквозняках каменного карьера. Но теперь понял, что речь идет не о стране, а о каком-то другом карьере.
Глеб некоторое время молчал, как бы раздумывая, говорить или нет, а потом промолвил.

- Так и быть, расскажу вам про “АЛЖИР”. Тем более для местных людей это не является тайной за семью печатями. АЛЖИР - это исправительно-трудовой лагерь. В НКВД любили давать краткие названия лагерям. С АЛЖИРОМ высшему начальству очень понравилось. Говорят, что офицера, который придумал это название, даже представили к поощрению. Как анекдот охранники рассказывали случай, когда энкаведешник, подписывая документы на заключение жены шурина Сталина - Сванидзе в зону под Акмолинском, пошутил: “Не волнуйтесь, мадам, я вас отправляю не куда-нибудь там к белым медведям, а в АЛЖИР”. На недоуменный взгляд несчастной женщины, оскалившись, добавил: “Если вам там не понравится, напишите мне, я вас переведу к мужу в “Сухановку” (тюрьма в Подмосковье), где вы наверняка обретете полный покой”.
Первоначально в лагере содержалось шесть тысяч женщин - зеков, позже их число выросло до пятнадцати тысяч. Это были холеные женщины, жены крупных военачальников, партийных и государственных деятелей страны. Они прибывали в «АЛЖИР» со всех концов СССР. Многие из них были с грудными  детьми на руках. Я видел жену личного друга Сталина - Енукидзе с взрослыми двумя дочерьми. Красивые были девушки. Что с ними стало, не знаю, но на них похотливо поглядывали некоторые начальники зоны, а это было равносильно решению их судьбы. Детей в лагере держат до исполнения им четырех лет, а затем отправляют в Осакоровский детдом, где они должны забыть своих родителей... Я не раз наблюдал, когда у матерей силой забирали детей. Тяжелые были эти сцены. Словами не передать крик женщины, у которой из рук вырывают ее дитя. Нормальный человек этого не сможет вынести. Сердце немеет, в висках колоколом стучит кипящая кровь, мысли, как сверкающие молнии в грозу, ум как белое пятно на стене без всяких намеков на восприятие реальности. И свинцово тяжелое тело, до отказа наполненное ненавистью к истязателям.

Всю ночь лилась речь собеседников, переходя от одного к другому. Изредка мимо будки пробегали поезда, сотрясая стоящие на столе пустые кружки и деревянные табуретки на полу. Степан и Эли каждый раз готовы бывали соскочить со своих мест и броситься к выходу, пока Глеб не объяснил, что поезд, который будет останавливаться, даст сигналы на подходе к разъезду.

Скоро забрезжил рассвет. Будка медленно начала наполнятся серым светом. На стеклах окна проступили причудливые белые узоры, сотканные ночным морозом. Глеб возился у печки, стараясь развести в ней огонь, когда  прозвучали далекие гудки паровоза.

- Это твой, - произнес он, обращаясь к Эли. - Готовься, товарищ, в дорогу. Тебе предстоит обрадовать своих домочадцев живым возвращением. Я тебе искренне завидую. Будь счастлив. И дай Бог мне возможности тебя увидеть возвращающимся к своим горам.

- Спасибо тебе, Глеб, за тепло и чай. За доброту твою спасибо, - не торопясь, ответил Эли. - Ты немало сам страдал, немало горя других людей повидал. Но это не очерствило твою душу. Я очень рад, что судьба дала мне возможность познакомиться с тобой, послушать твои откровения. Это вселяет в меня уверенность, что добрых и честных людей гораздо больше, чем никчемных, желчных и пустых. Если так, то мы выстоим и в этом кошмаре.

Затем Эли молча обнял Степана, похлопал его по спине и, медленно повернувшись, вышел из будки.

- Не думал, что так тяжко будет расставаться с ним”, - промолвил Степан, утирая соленую слезу шершавой ладонью жилистой руки.

Вагон принял Эли утренней тишиной и одиноким проводником. Предъявив ему проездной документ, он подошел к мутному стеклу окна, и посмотрел вниз, где около будки стояли Степан и Глеб. Они увидели его и помахали ему руками.
Эли в ответ приложил ладонь к стеклу и, превозмогая горечь нахлынувших слез, широко улыбнулся им. Ему было нелегко прощаться с ними, особенно со Степаном, с которым вместе пришлось противостоять безжалостным ветрам каменного чистилища. Но теперь у каждого из них была своя дорога, и они должны были следовать ими врозь.

Паровоз трижды надрывно прогудел и медленно тронулся в путь, увозя Эли из одного рукотворного ада в другой. Скоро исчез из виду разъезд, растворившись в белом безмолвии степи. А Эли все продолжал стоять у окна, купаясь в лучах по-зимнему яркого солнца. Контролер, знающий цену жизни в этих местах, внимательно посмотрел на него, как бы желая понять, что помогло ему выжить здесь и сохранить силы для улыбки.

Тем временем поезд, набрав скорость, и выстукивая на стыках рельсов свою веселую песню, несся к далекому Семипалатинску. В сознании Эли этот стук отдавался эхом: “выжил”, “выжил”, “выжил”. Только в поезде к нему пришло ощущение истинной свободы. Только сейчас он до конца поверил, что за ним не придут с карьера и не скажут, что твое освобождение было ошибкой. Только сейчас он понял, что с каждой секундой он оказывается все ближе и ближе к своей семье. “Как они там?”, - сорвалось с его губ... И тепло осознания того, что скоро сможет увидеть близких ему людей, разлилось по телу, размягчило его и сделало податливым усталости и сну. С трудом забравшись на верхнюю полку и, подложив под голову вещмешок со своими нехитрыми пожитками, впервые за эти долгие месяцы он провалился в свободный сон…