Чокнутый пианист

Глеб Уколов
Рояль ждал его. Клавиши вздрагивали при намёке на прикосновение, но нуждались в решении пианиста и прикосновении его пальцев. Некоторые клавиши давали глубокие длинные ноты, другие запускали вибрацию всего механизма и колебание воздуха во время стаккато. Этого невозможно достичь простым нажатием. Он подмигивал чёрной клавише, нажимая ногой на медную педаль. Она поддавалась и вздыхала вместе со стариком Бахом.

Его привычка напевать мелодию всегда нравилась инструменту, но совершенно бесила звукооператоров. Операторы никак не могли добиться, чтобы на записи не было слышно, как пианист бубнит в такт музыке. И мурлыканье музыканта приходилось долго вычищать с фонограммы. Операторам было наплевать, что он гений — потому, что они тоже делали свою работу.

Семья маленького гения жила в лесу на юге Канады. Отец приносил дрова и издалека наблюдал как растет его сын. А его мать ставила ему руку. Когда он брал ноту, в которой сомневался, то всегда смотрел на маму. Она кивала головой.

Его отец был музыкантом, и тоже гордился достижениями сына. Но мама была ближе. Она всегда была рядом.

От отца у него остался на всю жизнь любимый складной стульчик. Пианист всегда играл, сидя только на нем. Отец сделал его специально для сына, учитывая не только высоту, но и ширину сидушки. Стульчик прошел с ним больше двадцати лет. Кожаная обшивка стерлась, порвалась и висела лохмотьями. Это было не важно. Стул был комфортным атрибутом и талисманом.

На репетиции школьного хора он всегда вступал невпопад. Не потому, что не слышал ритма, а оттого, что было скучно делать простые вещи. Одноклассники его невзлюбили — но это не мешало, а только помогло его совершенствованию. Благодаря отстранению от мнения сверстников, он формировал свой самобытный взгляд на мир. Стал нелюдим, и потому мог стремиться к совершенству.

Мальчик рос, играл все лучше и раздражал все большее количество людей. Обычно при встрече с малознакомыми, в ответ на протягиваемую в приветствии руку, он делал жест навстречу, затем кисть руки совершала изящный кульбит в воздухе и заканчивала неким подобием танца пальчиков, удаляясь от микробного рукопожатия. Остальное время он старался держать руки в карманах. Так надёжнее.

С детства он был болезненным, и привык даже летом ходить в пальто и вязаных перчатках. Перед выступлениями он полчаса держал кисти рук в горячей воде. Связки и сухожилия разогревались, кровь омывала и смазывала двигательные механизмы, порождающие чудесную музыку. Пальцы бегали скоро, зажимы снимались — музыка уже не зависела от плоти. Ему казалось, он преодолел сопротивление человеческого тела.

Со временем он понял, что самая важная задача — не выковыривание звука из клавиш, а восприятие музыки зрителем. Это мучило его всю жизнь.

Достигнув ушей зрителя, музыка проникала глубже, и отражаясь где-то в глубинах мозга, преломлялась и возвращалась к исполнителю уже другой. Поле этого невозможно играть как раньше. Его зрители мешали ему не меньше, чем одноклассники. Долго думая и сомневаясь, пианист решил, что вообще не должен играть в концертах. И в возрасте тридцати двух лет заявил, что не нуждается в зрителях вообще. Он объявил об окончании концертной деятельности. И ушел. И приходил только когда хотел. Он больше любил микрофон, хотя и безответно.

Он сосредоточился на технике исполнения как никогда раньше. Экспериментировал со звуком, записывающей пленкой и тишиной. Он стал играть лучше.

Даже когда работала одна рука, другая всегда подплясывала или дрожала рядом. Обычное движение его тела во время музицирования — вращение корпусом в амплитуде круга, по часовой стрелке.

Он любил канадских рыбаков больше, чем свою нью-йоркскую публику. Часами просиживал в придорожной закусочной, прислушиваясь к разговорам дальнобойщиков.

Публичную концертную деятельность он называл антимузыкальной и в творческом смысле расточительной. Он не видел никакого смысла в живом выступлении. Он предпочитал выбрать из десятков дублей идеальный, а остальное смонтировать.

Он продолжал подпевать своим противным голосом даже во время записи. Потом разувался, ходил в одних носках, отслушивая новый дубль и качая рукой.

Чем больше он совершенствовался как виртуоз, тем сильнее замедлял темп своего исполнения. Он уходит от ритма в глубину звука.

Я люблю слушать этого безумца. Он, как и я, никогда не верил в золотую середину. Стандарт исполнения музыки вызывает во мне омерзение. Это так же невыносимо скучно, как смотреть пьесу Чехова, и при этом слышать в голосах актеров те же интонации, что и на черно-белой плёнке надоевшего академического театра.

Когда слух перестает удивляться — слушать музыку становится непереносимо болезненно.