М. В. За гранью жизни

Библио-Бюро Стрижева-Бирюковой
М.В.

ЗА ГРАНЬЮ ЖИЗНИ

(«Православная Русь» №№ 9 – 11 за 1974 г.)
 
I. АРЕСТ

«Ну, давай! Скорей!».
В последний раз оглянула я свою комнату, весь замкнутый строгий уют, окружающий меня: портреты предков, полки с книгами, угол с иконами. Везде страшный беспорядок после многочасового ночного обыска.
Я подошла к лампадке, чтобы её потушить. Тихий, скорбный взгляд Божией Матери на иконе ободрил меня.
У дверей нетерпеливо звякнула винтовка.
Перекрестившись, я внешне спокойно вышла из комнаты - навсегда ушла от всего, что мне ещё дорого было в жизни. У подъезда тяжёлый грузовик, битком набитый измученными, испуганными людьми. Вооружённая стража карабкается вслед за нами. Мы теперь преступники.
В предрассветных сумерках белеют лаврские церкви и галереи. Машина переезжает мост на речке Монастырьке, проходит под сводом лаврских ворот, едет по сонным, пустынным, таким знакомым улицам и сворачивает на Шпалерную. Открываются тяжёлые ворота - одни, другие. Мы - во внутреннем дворе тюрьмы, нас окружают высокие стены, прорезанные маленькими оконцами с решётками.
Всё молчит...
И вдруг дикий хохот визгливым исступлённым рыданием срывается откуда-то сверху и летит вниз, отталкиваясь от железно-бетонных глыб. За решёткой мелькнула всклокоченная голова и внезапно исчезла.
Всё смолкло. Очевидно, человека схватили сзади. Это надзиратель не досмотрел.
Нас ведут по тёмным коридорам, потом снимают беглый допрос, обыскивают, раздевают, щупают, отнимают кресты и евангелия. Скрипит ещё одна решётка, и камеру запирают.
Первый этап на пути за грань жизни совершён.


II. НА ШПАЛЕРНОЙ

Мокрый каменный пол. Сырые стены. Решётчатое окно, наполовину закрытое щитом, проделано под потолком. Смотреть в него не позволяют.
В камере на 14 человек нас более сотни. Лежать, да и то скорчившись, можно только по очереди. Приходится укладывать только больных. Мы сидим или стоим, плотно прижавшись друг к другу.
Первое время начальство являлось в камеру и считало нас. Кто-то попробовал заговорить с одним из них.
«Вас нужно уничтожить всех! - визгливо закричал чекист. - Вши заели - велика важность, подумаешь тоже! Ну и пусть едят!».
Однако вши выгнали их из камеры. Они теперь останавливались за решёткой.
Мы снимали с себя вшей буквально горстями. Допроситься бани было невозможно.
- Ишь ты, сколько святых развелось. А ну-ка, попросите вашего Бога освободить вас отсюда... Со святыми упокой... - и следовал целый каскад отборнейших модных советских ругательств.
Издевались все, кому не лень. Особенно отличался гепеушник, водивший нас на десятиминутную прогулку. Мы кружились по узкому маленькому дворику, стиснутому между высоких стен тюрьмы. Ходить мы должны были попарно, с опущенными головами. Однажды ему показалось, что я подняла глаза вверх. Он вызвал меня из рядов, осыпал целым потоком ругательств и в наказание лишил на неделю прогулок. Но я вообще больше не вышла во двор.
Во время одной такой прогулки с одним старцем священником сделалось дурно. Красноармеец ударом сапога заставил его подняться. Он встал, но упал вторично. Разъярённый страж направил на него сильную струю воды из пожарного крана, которая окончательно сбила его с ног. Старец больше не встал: он умер тут же на месте.
Чередуются дни, внешне одинаковые, но полные трагической, мучительной напряжённости: все чего-то ждут, на что-то надеются, наперекор действительности.
Очень мучительны ночные обыски. Только что как-то успокоишься и прикорнёшь, вдруг выстукивают, что в соседней камере - обыск. Надзирательница велит всем оставаться на местах и не двигаться. Но наше самое дорогое сокровище, каким-то чудом уцелевшее во время обысков - евангелие, уже втихомолку передаётся из рук в руки и достигает отдалённого угла камеры, где под скамьёй есть крысиная нора - надёжное убежище для Святой Книги. Также быстро и незаметно уничтожаются записки и, переписанные на кайме от газеты, молитвы, исчезают иголки, булавки, нитки - всё то, что подлежит изъятию. Нас выгоняют в коридор, раздевают донага и в сотый раз перетряхивают немногие вещи в спинном мешке.
В тюрьме очень увеличилось число самоубийств, поэтому отбирается всё: жестяные коробки, тесёмки, резинки, шпильки, склянки, не говоря уже о ножах, которых давно ни у кого нет. У меня отняли очки, не знаю уж с какой точки зрения они могли показаться опасными. Надзиратели не сплошь все звери. Иногда, когда начальства поблизости нет, кто-нибудь из них подходит к решётке и втихомолку разговаривает с нами по-человечески. Однажды одна молоденькая надзирательница шёпотом попросила помолиться за её больного ребёнка.
Но одна из них - маленькая, сухая, похожая на обезьянку, с чёрными, бегающими глазами, была необычайно злой и бессердечной. Она сумела уничтожить в себе всякое человеческое чувство. В тюрьме все её знали под кличкою «Граммофон». Это она вызвала из камеры и отвела на расстрел митрополита Вениамина. Ей поручалось водить на допросы одних серьёзных преступников...
О дне расстрелов каким-то необычайным образом узнавала заранее вся тюрьма. С утра все притихали в ожидании зловещего вызова «без вещей». Даже «шпана» и «урки» переставали драться и хохотать.
«Нас сегодня погнали подвалы мыть, - рассказывала вечером молоденькая «урка» Вера. (58-ую статью не берут на работы. Мы безвыходно сидим в камере. Только воры и грабители пользуются «по блату» привилегией работ вовне). - На полу крови-то сколько!».
«А трупы?» - спрашивает кто то.
«Не, нету-ти. Унесли куда-то... Мы и карцеры убирали. Вот страсть: темно, сыро. И крыс там уйма. И чёрный там показывается, и всякая нечисть душит… Не дай Бог попасть туда».
Эго тоже был особый вид пытки: заключённых в карцере нарочно пугали разными привидениями.
«Я не могу больше, у меня сердце разорвётся», - жалуется мне соседка, братчица Надя.
«Ничего, Надя, может быть, нас тоже скоро убьют, и всё кончится».
И это своеобразное утешение успокаивает нас обеих. Мы прижимаемся друг к другу, ловим вшей и читаем Евангелие.
Смерти никто не боится, все устали страдать и разучились плакать. В нашей камере умирает одна старушка. Её преступление заключилось в том, что она - тётка регента церковного хора. Кто знает, что с ней: должно быть, просто сердце не выдержало. Мы окружаем её, монахини тихо поют панихиду. Она мирно улыбается нам, слушая вечную память себе и прощаясь с жизнью.
Молоденькая, хорошенькая девушка как-то странно ведёт себя последние дни. У неё осталась дома мать старуха. На всём белом свете они одиноки. Их только двое. Сначала она сильно плакала и тосковала. Потом притихла, замолчала и отделилась от всех. Подруги пробовали заговаривать с ней. Предлагали вместе читать Евангелие. «Это запрещено», - упрямо отвечала та, и со злостью гнала всех прочь. Наконец решилась: вызвала надзирательницу и передала записку следователю. Её стали брать чуть ли не каждый день на допросы, кормили пирожными и бутербродами. Все пугливо отшатнулись от неё. Она пошла в «стукачи», стала предательницей, чтобы такой ценой вырваться на свободу.
Целыми днями все заняты: кто сучит нитки, кто латает дыры или чинит изорванный башмак, кто переписывает молитвы или учит их наизусть, кто мастерит мешок на этап или читает Евангелие или перестукивается по трубам с другими камерами. Некоторые собираются кучками, читают псалмы, тихонько поют и в сотый раз делятся переживаниями ареста.
«Бабушка, я устроила вам место полежать, идите, отдохните», - зовёт меня Вера-«шпана». Она бережно укладывает меня и смотрит преданными добрыми глазами. Дело в том, что я всегда справедливо делюсь передачами поровну. У Веры подчас может быть и больше моего, но для неё новость, что к ней относятся как к равной, уважают в ней человека. Ни в коем случае нельзя здесь проявлять брезгливости, ни нравственной, ни физической. Сколько хороших истинных порывов губит такая чрезмерная щепетильность. В этом отношении тюрьма - хороший воспитатель.
«Если нас будут куда-нибудь перегонять, я понесу ваши вещи. Ниточка не пропадёт, не беспокойтесь».
И я знаю, что теперь я нахожусь в полной безопасности от воров.
Очень поразили Веру наши общие молитвы. Она долго сторонилась, смотрела исподлобья. Потом вдруг разрыдалась и стала молиться вместе с нами.
С каким удивлением «урки» наблюдали за нашими тихими, чистыми христианскими девушками. Они ведь ничего не украли, никого не убили, а сидят в тюрьме вместе с ними, у которых так много на совести тёмного и страшного. Красивая брюнетка Валя особенно напряжённо старалась понять эту чужую новую жизнь. Что-то странное было в её чёрных бегающих неспокойных глазах. Она участвовала во многих грабежах. Около 40 человек было убито у неё на глазах, и сама она помогала при этом. А теперь кругом неё раздаётся тихий шёпот монашеской молитвы, и она не знает, как ей быть со всеми этими странными людьми...
Но далеко не всегда и не везде отношения со шпаной складываются так гладко. Особенно у мужчин. В лагере я знаю случай, когда «урки» до смерти избили и ограбили одного священника, а другого монаха утопили в уборной, и это совершенно безнаказанно. Человеческая жизнь здесь ценится дёшево.
Однажды вечером к нам в камеру привели молодую женщину. Она остановилась посредине, посмотрела кругом блуждающими глазами, и упала в обморок. (Полгода просидела она в одиночке, без передач, книг и какой-нибудь работы). Только через несколько дней начала она понемногу говорить и привыкать к общению с людьми.

III.


(…)


IV. КОНЦЛАГЕРЬ

Ноги вязнут в липкой грязи. Мы скользим по мокрым корням деревьев на узкой лесной тропинке. Влажные ветви бьют по лицу. Кажется, что самое небо плачет вместе с нами. Гроб впереди неравномерно вздрагивает и колышется. Мы все молчим. Haс предупредили, что при малейшем вздохе или крике нас всех угонят назад в бараки. Мокрые винтовки на плечах «ВОХРы» - выразительно блестят под мелким дождём.
Ещё так недавно он был среди нас, работал вместе с нами - никогда не знавший покоя, ни днём, ни ночью, неугомонный, нервный, на вид сердитый и даже злой, ни на минуту не откладывал он срочную операцию, от успеха которой зависела жизнь человека. Иногда в течение ночи проводил он 4-5 таких операций. Персонал менялся, а он бессменно оставался на своём посту - неутомимый, всегда спешащий.
Где только ни отыскивал он пациентов. Раз под забором наткнулся он на лежавшего там человека.
«Что вы тут делаете?».
«Живот болит, Илья Милитоныч».
Он присел в грязь рядом с больным заключённым и стал его обследовать.
«Батенька, у вас заворот кишок. Лежите здесь. Я сейчас пришлю носилки».
Заворот кишок - очень распространённое заболевание среди лесорубов в лагере. Он происходит от того, что им приходится ворочать непосильные тяжести на голодный желудок, а также от неудобоваримой пищи: коры, зелёных лесных ягод, полусырых грибов, мха.
В операционной - страшная гонка. Илья Милитонович сердится, торопит. Вскоре больной уже на столе. Его жизнь спасена.
Иногда Илья Милитонович обругает, выбранит сгоряча, но так добро, что невольно улыбнёшься ему в ответ и стараешься изо всех сил сделать всё, как можно быстрее и лучше.
Когда нас, братчицу Тамару и меня, прислали в больничный лагерь, он устроил нам маленький экзамен.
«Скажите мне дозировку опия? А как надо лубки накладывать?».
Оглушённая тюрьмой, допросами, этапными передрягами, угарной бранью шпаны, всем пережитым, я только смотрела на его живое, нервное, страшно некрасивое лицо и молчала. Он ободряюще похлопал меня по плечу.
«Ну, пойдём в обход - на деле будет виднее».
Илью Милитоновича любили и ценили все заключённые. Он был душой небольшой горсточки интеллигентных людей, которых судьба забросила в лесные дебри. Он тормошил всех окружающих, заставлял думать, спорить, вспоминать науку, искусство, литературу, не давал опускаться в кошмарных условиях окружающей жизни.
Вокруг наших бараков густой зелёной стеной стоял лес – вековечные сосны. Между колоннады их красных стволов - яркая, изумрудная прозелень курчавых берёзок - единственный в мире незабываемые Саровские чащи. Мы все невольно чувствовали невидимую силу и благодатную близость святой обители. Сам Преподобный явился однажды в лесу на дороге одному больному заключённому монаху, когда тот изнемогал под тяжестью своей ноши и не мог идти дальше. Помощь преп. Серафима испытывали на себе почти все верующие «заки». Среди самых тяжёлых испытаний чувствовали его покров и защиту.
Сначала в обители предполагали устроить концлагерь. Но такая тоска напала на присланных туда чинов «особого отдела», так участились среди них случаи самоубийств, что начальство перенесло лагерь в другое место, а в монастыре был устроен приют для детей заключённых. Рассказывают, что по ночам дети часто видят старца в белом балахоне и чёрной полумантии. Тихонько проходит он между кроватками и крестит ребят.
Днём прошло уже 4 сложных операции. К вечеру привезли истекающую кровью женщину.
«Внематочная беременность. Надо немедленно оперировать», - нахмурился Илья Милитонович.
Женщина боится, отказывается. Приходится наспех её уговаривать, пока кипятят инструменты. Илья Милитонович нервничает, огрызается на всех и торопит.
Накапывая хлороформ на маску, я увидела, что он не надел резинового пальца на свой, глубоко поцарапанный, палец. Нарушая дисциплину операционной, я сказала ему об этом.
«Я залил риванолем. Делайте своё дело», - сердито оборвал он меня.
Женщина была спасена, а он на другой день слёг.
Страдал он ужасно. В первое время окружающие врачи не допускали возможности заражения крови, а потом отнять руку уже было поздно. В обстановке концентрационного лагеря мы осуществляли для него невозможное.
Телеграммой была вызвана его жена и 10-летний сын. Мы, сёстры, не спали ни минуты и не отходили от него. Мучился он невероятно. Он скончался в тот день, когда из ГУЛАГа было получено извещение о его досрочном освобождении.
На опушке леса, на густо заросшей высокою травою поляне притаилось лагерное кладбище: это невысокие холмики с воткнутыми в них дощечками. Имена покойников омываются дождём. С большим трудом добились мы, чтобы нам разрешили складывать 5-6 трупов в один деревянный ящик. Так опускали мы в землю своих, отстрадавших свой срок, сотоварищей.
Сюда принесли мы останки нашего любимого Ильи Милитоновича. Мокрая земля тяжёлыми комьями покрыла гроб. Все хмуро молчали. И вдруг - отчаянный крик резанул всех по нервам. Мальчик, его сын, не выдержал. Он смотрел на свежий холмик и не понимал... Наши ряды дрогнули, даже мужчины плакали. Нас угнали назад в бараки.
Глухая долгая ночь длится бесконечно. Ходишь из палаты в палату от одного страдальца к другому. По дороге заглядываешь на койки «урок»: того и гляди кто-нибудь из них удерёт в лес, а дежурная сестра будет в ответе.
Рослый молодой парень с правильными чертами лица русского богатыря мечется на своём топчане. Он без сознания. Мешок со льдом свалился у него с головы. Широкая грудь дышит порывисто. Срубленная сосна ударила его в голову. Если он выживет, то навсегда останется идиотом.
Горячие, дрожащие руки ловят меня за халат. Это почти мальчик с курчавой белокурой головой. Он попал в штрафной лагерь, и голод наполовину свёл его с ума. Он питался отбросами по мусорным кучам, корой, травой, землей, и наконец, не выдержал: наелся толчёного стекла - самый распространённый здесь способ самоубийства. Теперь он умирает в страшных страданиях. Его мучит тоска одиночества: хочется чьей-нибудь дружеской ласки, поддержки. Он заставляет меня наклониться к нему и быстро-быстро шепчет всё такое нужное ему и заветное:
«Я Божией Матери рассказал все свои грехи, теперь вам, сестрица. Хоть вы, не забывайте меня».
До сих пор в помяннике пишу я его имя.
В соседней комнате умирает крестьянин. Все окружающие больные стараются помочь ему кто чем может. Он тихонько рассказывает о своём селе, о семье, об избе, о хозяйстве - простое и мучительно-больное для «заков», у которых ничего нет - всё отнято, чем живут остальные люди: ни родных, ни друзей, ни семьи, ни своего угла, ни вещей, ни привычной работы или любимого дела. Он просит, чтобы я написала родным о его кончине. Я обещаю всё, что он хочет, но знаю, что не исполню: извещать родных о смерти их близких запрещено.
Почти все кругом плачут и о нём, и о себе. Плачет и санитар: они земляки.
Какой добрый старик этот санитар. Хотя он самый простой мужик, но с ним можно обо всём поговорить, всё рассказать, открыть ему душу, и он всё понимает. Я присаживаюсь рядом с ним в полутёмной дежурке. Я рассказываю ему о наших чудотворных иконах, о кончине отца Иоанна Кронштадтского. Теперь в его монастыре стоит воинская часть. Подвальная церковь, где находится его гроб, замурована. Часовой на улице не позволяет останавливаться около низкого, тоже замурованного, окна. Быстро идёшь мимо, «случайно» роняешь платок или какую-нибудь вещь, на минутку опустишься на колени и потихоньку крестишься. Или вечером переходишь на другую сторону речки Карповки и там, впотьмах, молишься против прежней обители. А в день его именин масса народа направляется в паломничество - «гулять» на Карповку, хотя бы и в самую неподходящую для прогулок погоду. Пользуясь случаем, что можно говорить, не боясь «стукачей», начинаешь вспоминать свою жизнь в лавре, жизнь горсточки монахов, уцелевших там до арестов «святой ночи». Я делюсь с ним всякими дорогими мелочами и отдельными эпизодами. Рассказываю о схимнике Гурии, который заболел и неожиданно умер за несколько дней до разгрома лавры. Господь призвал его, чтобы избавить от страданий ареста. Говорю о своём старце схимнике, о том, что видела за 2 года, пока келейничала у него, о толпах народа, стучавшихся ежедневно в двери его келлии, об исцелённых им больных и бесноватых, о всех страждущих, приходивших искать его помощи и совета.
Дядя Коля смотрит на меня своими ясными глазами - такие мудрые глаза бывают только у наших русских святых старцев. Он напоминает мне моего схимника. И вдруг мне вспомнилась одна мелочь, и я невольно улыбаюсь.
«Вы чего, сестрица?».
«Да, вот, дядя Коля, вспомнилось: попросил меня батюшка поджарить картошку».
«А масло было?».
«Ну, немножко, а то больше он говорил, что можно и на водице с луком поджаривать. Так вот - жарю я по лаврскому монастырскому способу картошку на воде, а в это время мы с ним заспорили об отношениях духа и души в человеке. Я и давай искать в посланиях апостола Павла нужные места. Говорили мы, говорили, пока вся картошка ни сгорела. А батюшка: «Ну, что ж, попостимся сегодня во славу нашего духа».
Вспоминается другой старец - архимандрит, управлявший хором за ранними обеднями. У нас с ним общее увлечение: мы очень любим акафисты и собираем их. Это он написал акафист об упокоении усопших.
«Сестрица, почитайте молитвы, пока никто не слышит».
Это большое счастье для тех, кто знает молитвы наизусть. Если у кого и есть Евангелие или молитвенник, пользоваться ими, взять их в руки почти никогда невозможно из-за стукачей.
Только я начала акафист Божией Матери, как нас прерывает страшный крик. Священник, больной педагрой, в припадке безумия во весь голос запел панихиду:
«Надгробное рыдание творяще песнь…» - хрипло несётся по всей больнице. Его приходится связать и привязать к топчану, иначе он убежит и попадёт под шальную пулю охранки.
Педагра - неумолимый бич концлагерей. От неё гибнут десятки тысяч жизней. Это особый вид цынги на почве постоянного недоедания и непосильной работы. На шее, на руках и на ногах вспыхивают огненно-красные «браслеты». Язык распухает, и та же красная кайма появляется на нём. Следуют неукротимые поносы. В последней стадии больной сходит с ума. Много народа гибнет также от холода. Арестованные в летнюю пору почти никогда не имеют с собой тёплых вещей. В лагерях их запаса никогда не хватает на всех. Мороз уничтожает иногда целые этапы. Фельдшер, переброшенный к нам с Беломорканала, рассказывал, что на его глазах растаял этап в 5 тысяч человек. Людей в лёгкой одежде и часто просто в лаптях гнали на работу в 40° мороз.
Справившись с больным, я захожу в женскую палату. Молодая женщина умирает здесь от родильной горячки. Прошлой ночью мы тайком окрестили её дочку.
«Покормите Лизочку», - просит она. Я беру подушку, на которой копошится моя приёмная внучка, и сую в крохотный ротик соску, сделанную из резинового пальца. Хорошо, что удалось достать молока. Это не всегда возможно. К больной подходит наша докторша - такой же неутомимый работник, каким был Илья Милитонович. Она - десятилетница. Её с целой группой врачей взяли из одного города на Днепре и принудили подписать фантастическое признание, что якобы они отравляли воду в реке тифозными бациллами. Чтобы заставить подписать протокол, их пытали: не давали спать. На 5-ые сутки пригрозили, что расстреляют брата и мать. Она подписала, упала тут же у ног следователя и заснула. Когда проснулась, вспомнила, что сделала, и стала биться головой об угол стола, чтобы покончить с собой. Её связали и отнесли в одиночку.
Докторша идёт далее в ночной обход.
Я выхожу из палаты в коридор. Здесь бродит один наш больной канцелярский служащий. Молодой интеллигентный человек, когда-то и он «жил», боролся за жизнь. Теперь в его глазах - тихая примирённость, покорность, безразличие.
«Вы не находите, что страдание облагораживает душу, - подходит он ко мне. - Глубже и проще смотришь на жизнь. Отпадает всё ненужное, внешнее».
«Сестрица! Кровотечение!» - зовёт дядя Коля.
Я бегу в перевязочную, беру жгут.
На носилках принесли старика. Под ним лужа крови. Я перетягиваю жгутом бедро. Вся нога раздроблена - сплошная кровавая каша расчленённых костей и разорванных мышц. Иду за шприцем с камфарой. Доктор сейчас придёт, и ему отнимут ногу. Он не выдержал лагерной тоски и попытался бежать. В лесу его подстерегли «вохры» и подстрелили разрывной пулей.
«ВОХРА» - вооружённая охрана лагерей набирается из тех же «заков». Это молодые ребята, прошедшие огонь и воду и лишённые всяких нравственных принципов. Они пошли в «стукачи» и в ВОХРу, потому что это ставит их на привилегированное положение: их лучше кормят, и они пользуются известной свободой. Вращаясь среди заключённых, они имеют большую возможность следить и доносить на них.
Доносы в лагерях создают нестерпимый нравственный гнёт. Боишься всех, даже близких друзей. Тюрьма в лагерях ещё суровее, чем «на воле». Вторые сроки и расстрелы угрожают каждому заключённому за одно какое-нибудь неосторожное слово.
Я обхожу все палаты. Мне тоскливо. Из соседнего барака ко мне заглядывает ночная дежурная сестра Наташа – братчица.
 «Что-то не под силу мне, Наташа, сегодня. Грустно и жутко».
Она кладёт мне руки на плечи и шепчет то великопостное песнопение, которое утешало и поддерживало нас в самые тяжкие минуты: «Господи сил, с нами буди. Иного бо, разве Тебе, помощника в скорби не имамы. Господи сил, помилуй нас». И убегает к себе. Барака нельзя оставлять: того и гляди вохры нагрянут с проверкой.
Заглядывает один служащий из канцелярии. Он таинственно отводить меня в уголок и шёпотом умоляет дать ему морфий. В его глазах нестерпимая тоска. Мне глубоко жаль его. Но морфия дать я не могу, даже если бы и хотела. Морфий под строгим контролем, и сам просящий знает, что это невозможно.
«Так хочется забыться, хоть ненадолго», - шепчет он, уходя.
А за окном всё та же тёмная, беспросветная ночь. Безостановочно скрипит большое колесо у колодца: заключённые всю ночь качают воду для бани, кухни, кипятилки. И этот неумолкаемый скрип наводит ещё большую гнетущую тоску. Там за лесом, под сенью густых ветвей дремлет забытое кладбище, лишённое крестов. Безымянные дощечки смотрят в туманное небо. Всеми покинутые мертвецы тихо рассказывают далёким звёздам бесконечную повесть своих страданий – повесть безвестных, выброшенных за грань жизни людей.

Подпись: М.В.