Иллюзия

Елизавета Гладких
- По вагонам, господа, по вагонам, - охрипшим голосом кричал человек в синей тужурке.
  Перрон, по которому ветер гнал сухие листья, похожие на сожженные любовные записки, пустовал, и хриплый голос звучал скорее как привычная мелодия в часах, что готовятся отбить положенное количество ударов, чем как важное напоминание. Теперь наступал любимый сезон Аполлинария Дмитриевича Воронцова, ездившего в поездах по скучным делам своей конторы: из поездов исчезли и дамы в пышных турнюрах, и хлопотливые няни, горничные и гувернантки с корзинами, чемоданами и пледами, и взбудораженные поездкой румяные дети - всех их как будто смел с перрона тот безжалостный и холодный ветер, который неумолимо приводит за собой зиму. Этот злой ветер гнал по перрону мертвые листья, и небо казалось закопченным дымом сотен поездов, затерянных в пространствах, но спешащих на предназначенные им станции.

  Поезд медленно двинулся. Этот момент Воронцов любил больше всего: теперь можно было забыть обо всем, что осталось позади, но еще не думать о том, что впереди. В эти несколько часов он ощущал себя человеком без прошлого и будущего, человеком, живущим между двумя жизнями - и это ощущение дарило ему несколько горькое, но невыразимо приятное ощущение свободы. Можно было смотреть за окно, где мелькали унылые, тусклые пейзажи, а можно было спросить чаю и пить его так, словно это первый и последний чай в жизни, не сравнивая его с тем, что был дома, и не гадая, чем будет отличаться чай в чужих домах и отелях.

 Господин в пенсне, сидевший в полутемном купе напротив Воронцова, тоже смотрел в окно. Это молчание странно объединило их, они почувствовали себя так, как будто уже пожали друг другу руки и покончили со скучными формальностями, которые обычно сопутствуют чопорной церемонии знакомства.
- Что вы на это скажете? - заговорил внезапно господин в пенсне, кивая на окно, за которым тянулись убранные, серые поля, почти сливавшиеся с серым небом. - Сие принято называть пейзажем, но это слово не подходит.
Аполлинарий Дмитриевич внимательнее вгляделся в серые поля, а его попутчик продолжал:
- Пейзаж - очень звонкое слово, пышное, округлое. Так и вспоминаешь зеленые кущи с картин Буше, в которых резвятся пастушки, или охристые деревья Рембрандта. А где же вы видели, милостивый государь, пейзаж, нарисованный одной волнистой линией?
  Эта линия, тонкая, рвущаяся линия горизонта, почти терялась в сумерках, мало чем отличавшихся от тусклого серого дня. Воронцову, который долго наблюдал, как гаснет серебристый небесный простор, казалось, что этот свет уходит из его собственных глаз, что он просто слепнет, и в странной неощутимой тревоге потерять зрение его глаза особенно старательно подмечали детали: пролетевшую птицу, будку смотрителя у дороги, темную поросль камыша у почти незаметной речушки или старое сухое дерево.
- Слабо видная линия, отделяющая одну бездну от другой, - продолжал господин в пенсне, как будто разговаривавший сам с собой, - это наша жизнь. По крайней мере, моя жизнь. И нет ничего такого, что дало бы ей право назваться пейзажем: ничего округлого, ничего яркого. Это просто линия, неумело проведенная дрожащей рукой.

 Незаметно для себя господин в пенсне заговорил о своей жизни и развернул ее, как книгу с крупными буквами, перед глазами Аполлинария Дмитриевича. Он говорил о своем большом и неуютном доме, о родителях с холодными лицами и о жене, которую он так и не научился понимать, о своей единственной страсти - картинах, казавшихся окнами в другую, невозможную жизнь. Там были краски и формы, сводившие его с ума своей дерзкой яркостью, вызывающей округлостью. Он обожал фигуры и ненавидел линии. Если ему случалось покупать картины и весить их на холодные стены своего пустынного дома, он вынимал их из рам: ему казалось, что рамы душат их, сокращают, сжимают, и если однажды картина действительно станет окном или дверью в другой мир, он просто не сможет пройти этой дверью.
- Я всегда любил вертикали, - говорил господин в пенсне, - я хотел уехать на их поиски в другие страны: увидеть колонну святого Марка, шпили готических соборов, достигающие неба, даже Эйфелева башня сгодилась бы: она похожа на железную дорогу, ведущую ввысь. Но я не смог уехать, а здесь вокруг меня всегда были только горизонтали, бесконечные, как тысяча лет. Посмотрите туда, за окно: если поля - то бескрайние, если леса - то дремучие. Их не вместить ни в одну картину на свете. Это пугает меня.

 Аполлинарий Дмитриевич не отвечал попутчику, да этого и не требовалось. Тот говорил сам с собой, и вряд ли то, о чем он говорил между своим прошлым и будущим, в поезде, слышал хоть кто-нибудь из его родственников и друзей. Эта откровенность должна была остаться здесь, между одной жизнью и другой.
 Когда господин в пенсне покинул купе, уже стемнело, слепящие сумерки перешли в глухую черную ночь. Теперь за окном таилась бездонная бездна, заглядывая в которую, человек видел только свое отражение. Аполлинарий Дмитриевич, глядя на несуществующий пейзаж, перебирал в памяти слова неизвестного господина, и фантазия дорисовывала то, что проскользнуло в его рассказе лишь намеками, оттенками чувств. Удивленный и захваченный процессом сочинения чужой, уже наполовину прожитой жизни, он устроился под тусклой лампой, достал блокнот и карандаш и начал набрасывать на желтоватые листы торопливые строки. За окном вспыхивали крошечные светлые точки - то ли окна стоявших вдали домов, то ли звезды, высыпавшие на небо, с которого ночной холод прогнал тучи.


 Странной особенностью человека является его неуемное, тоскливое желание поведать о себе то, что невозможно сказать словами - все слова были бы для этого слишком просты и скучны, слишком обычны. Но даже если найдутся эти слова, описывающие счастье, которое не боится гласности, или беспричинную горечь, - их никогда не сказать в присутствии друзей и знакомых, которые примут откровенность за болезненный бред и будут потом стыдиться открытой им тайны. Именно поэтому так много честных и внезапных слов слышали полутемные купе поездов, похожие на католические исповедальни, где вместо строгих патеров сидели случайные попутчики.
 Часто этим случайным попутчиком становился Аполллинарий Дмитриевич, и каждый раз он удивлялся, как удивительна человеческая душа и какие разные жизни проживает она. И тогда он снова брался за блокнот и писал, рождая персонажей несколькими росчерками пера и влагая в них настоящие человеческие души с их настоящими счастьем и горечью. Его книги начали издаваться, его герои поражали читателей почти родственным сходством с ними самими. А поезда все стремились из города в город, через пустынные полустанки, через снег, дождь и туман, везя пассажиров, обремененных необходимым багажом и излишним душевным грузом.


 «Писатель Воронцов показывает нам человеческую натуру, и мы, порой восхищаясь, порой ужасаясь, исследуем вместе с ним тайны человеческого сердца, которые открывают нам его герои». Аполлинарий Дмитриевич аккуратно сложил газету и взглянул на часы. Поезд опаздывал, долго стоял на маленькой станции, то ли поджидая кого-то, то ли опасаясь поднимавшейся метели, маленькие водовороты которой уже кружились по перрону.
- Скоро ли поедем? - спросил Воронцов у проводника, который проводил в его купе даму в шляпке с вуалью.
- Скоро, скоро, не принести ли вам чаю? - спросил проводник.
Воронцов от чая отказался, поглядывая то на часы, то на застывший в неподвижности перрон. Наконец, серое здание станции дрогнуло и двинулось назад, сначала медленно, потом набирая ход. Успокоенный Аполлинарий Дмитриевич спрятал часы в жилетный карман и проговорил:
- Слава Богу, двинулись.

 Сидевшая напротив дама подняла вуаль и взглянула на Воронцова с тенью вежливой улыбки в уголках губ. Дамы, путешествующие в одиночестве, редко составляли ему компанию в его путешествиях, и еще реже рассказывали что-то о себе. В лучшем случае от них можно было услышать продиктованные вежливостью или интересом к собеседнику слова о погоде, о поезде, о чем-то еще милом и общем. Но Воронцов, верный своей писательской привычке все пускать в дело, уже подыскивал слова для описания своей попутчицы: овальное лицо, затененное полями шляпки и затуманенное краем вуали, внимательные глаза цвета крепкого чая и тонкие губы, созданные, казалось, для того, чтобы молчать. Тонкие плечи были окутаны отороченной мехом пелериной, а маленькие руки согревали темно-серые замшевые перчатки, которые она не снимала. Дама достала из сумочки книгу и погрузилась в чтение.

 Аполлинарий Дмитриевич пытался писать, но присутствие дамы почему-то волновало и отвлекало его от работы. Он постоянно поднимал глаза, чтобы еще раз взглянуть на ее лицо и заметить новые детали: завитки темных волос, выбившиеся сзади из-под шляпки, движения глаз, быстро скользивших по строчкам книги, на мгновение застывающую в воздухе руку, готовую перелистнуть страницу. Он видел ее образом своего нового ненаписанного романа. Этот роман станет лучшим, Воронцов был уверен: ведь никогда раньше он не встречал женщину, достойную стать образцом для героини. Всех своих героинь, как и героев, он придумывал сам. Теперь у него появилась героиня, нужно лишь описать ее верными словами и вдохнуть в нее душу. Какая у нее душа? Если бы она хоть что-нибудь сказала!

 В купе стало темнеть, и дама приблизила книгу к оконному стеклу, чуть склонив голову и сощурив глаза. Она пыталась разобрать ускользающие в сумерки слова, но скоро это стало невозможно. Она закрыла книгу и стала смотреть на плывущий пейзаж - ту самую линию, о которой когда-то говорил неизвестный попутчик Воронцова. Линия горизонта размывалась снегом и сумерками, как чернила, на которые капнули водой.
- Станция Сретенская! - раздался голос в коридоре вагона. - Станция Сретенская, поезд стоит десять минут!
Воронцов вышел на перрон, чтобы покурить и остудить пылающую голову. Он был растерян и взволнован. Он смотрел, как станционный смотритель с окладистой белой бородой зажигает фонарь, и не видел его. Пепел падал с его сигары, смешиваясь со снегом.

 Незнакомка заняла все его мысли. Это случилось с ним впервые. Теперь он понял, как непросто будет написать с нее героиню - она казалась больше, значимей, чем книжный образ. Он воспринимал всех своих бывших попутчиков как бумажные фигуры, которые можно легко спрятать в страницах блокнота или перерисовать их контуры, но она была объемной, живой, она не имела ничего общего с бумагой. Если даже ему удастся невозможное и он сможет воплотить глубину ее образа в словах, чем заполнить эту глубину? Что таится в ней, что скрыто под вуалью, под замком сомкнутых губ, в ускользающем взгляде карих глаз? И не будет ли преступлением проникнуть в эту тайну, сорвать с нее покровы?

  Заговорю с ней, - думал, волнуясь, Апполинарий Дмитриевич, не замечая снега, ложившегося на его непокрытую голову. - Спрошу, что она читает. Обычный, вежливый вопрос. Она ответит. Я скажу, что читал и мне понравилось. Или нет, скажу, что не читал. Она расскажет, о чем книга. Тогда я найду, о чем заговорить дальше. Спрошу, куда она едет. Если туда же, куда я, предложу проводить. Нет, это глупо! Но попытаться стоит, ведь я уже в том возрасте, когда очень трудно показаться смешным. К тому же, можно как бы невзначай обмолвиться, что я знаменитый писатель…

 Когда Воронцов вернулся в купе, дама спала, уютно откинувшись на диванную подушку. Руки в замшевых перчатках спокойно лежали на книге, скрывая ее название. За окном горел станционный фонарь, пятна золотистого волнующегося света падали на ее шляпку и спокойное лицо, казавшееся белым, но удивительно живым и теплым. Если бы не складка привыкших молчать губ и не темная вуаль, затенявшая лоб, как спасительное прибежище от холодного любопытства, ее лицо показалось бы лицом спящего ребенка.
 Воронцов чувствовал, что все будет напрасно. Она сошла со страниц другой книги. Ее история, ее тайна уже существует, нельзя придумать заново уже прожитую жизнь. Она не станет произносить написанные для нее речи, а Воронцову никогда не быть ее автором - он лишь герой, второстепенный герой в романе о ней, который писал кто-то другой.
 Поезд снова тронулся в путь. Воронцов вышел в тамбур и прижался головой к холодному стеклу. Он не мог писать о ней, это было выше его сил. Но он мог писать о себе. Несколькими словами описав придуманного себя, он мог вложить в эту форму все смятение, которое поднялось в нем при встрече с ней. Хотя бы на страницах книги он придуманный мог заговорить с ней настоящей.


 И снова он сидел на скамье в ожидании поезда. Это была станция Сретенская: небольшое здание с поблекшими буквами на фасаде, несколько фонарей и несколько скамей. Поезда редко стояли на ней больше десяти минут. Воронцов вспоминал, что это была та самая станция, на которой он вышел покурить и обдумать свое так и не состоявшееся знакомство с дамой в шляпке с вуалью.

 После той встречи он месяц писал книгу, почти не вставая из-за письменного стола. Он любовно и тщательно рождал словами ее и себя, влагая в героев весь неистраченный жар своей души. Придуманный Воронцов поступал так, как хотел бы поступать настоящий, но никогда не осмеливался, но в целом был точной копией его самого, его отражением в зеркале.

 От этой книги он ожидал многого. И вот теперь в газете он прочел отзыв: «Новая книга господина Воронцова удивила читателей своей неожиданной слабостью. Довольно сумбурный сюжет, неправдоподобные ситуации, а главное - невнятные и фантастические характеры героев ввергли в недоумение тех поклонников его творчества, кто всегда восхищался талантом Воронцова - знатока человеческих душ. Излишне романтический характер главного героя и его необъяснимые чувства и поступки заставляют нас пожалеть, что господин Воронцов отошел от своего прежнего принципа описывать реально существующих героев».

  Аполлинарий Дмитриевич аккуратно сложил газету. Его автопортрет был признан фантастическим. Его собственные чувства названы неправдоподобными. Его жизнь стала сумбурным сюжетом. Это было горько и смешно. Значит, его судьба - невольно подслушивать чужие секреты и лепить из этого теста выдуманных героев.

 Станционный служитель снова, как в тот памятный прошлый раз, зажигал фонари, а Воронцов вспоминал своего таинственного попутчика в пенсне, послужившего моделью для его первого героя. Он вынимал нарисованные пейзажи из рам, потому что рамы ограничивали их. Он сетовал на необъятность лесов и полей, но ведь именно такими они и были в действительности: суть полей в том, что они обширны и ровны, суть лесов в том, что они дремучи и в них можно заблудиться. То, что ограничено размером холста и вставлено в раму - всего лишь изображение, более или менее правдивое, это всего лишь взгляд отдельного человека. Именно это и считается искусством. Невозможно вместить в картину лес или поле целиком, и так же невозможно вместить в книгу целую человеческую жизнь. Для книги, как и для картины, нужно расстояние, отделяющее творение и от автора, и от зрителя. И только самый внимательный зритель или читатель сможет догадаться, что главный герой книги или картины - это сам автор.

 Вдали раздался пронзительный свист паровоза, показались облака пара и дыма. Воронцов проверил наличие карандаша и блокнота в кармане. С холодной головой и холодным сердцем, расставшись с иллюзиями и любовью, пускался он в путешествие за новой книгой.