Доминик, отрывок 2

Марта-Иванна Жарова
Доминик (отрывок 2)

- Ваше высокопреосвященство! Ваше высокопреосвященство! Монсеньор!
Архиепископ воззрился на своего секретаря непонимающе и недовольно. Опять этот человек мешает ему спать!
- Простите, ваше высокопреосвященство, что осмелился вас потревожить, но я отчаялся дождаться, когда вы проснетесь сами.
Обычно архиепископ спал довольно чутко и, чувствуя на себе во сне ожидающий взгляд своего секретаря, принесшего ему важные новости, просыпался. Часто он испытывал неприязнь к этому человеку за то, что тот входит к нему во всякое время, кроме разве что глубокой ночи, и смотрит на него, спящего. Но монсеньор сам требовал не-медленных докладов о важных делах, и его требование давно было принято за правило. Вспомнив об этом, монсеньор Доминик не вы-сказал своего недовольства и лишь сухо спросил:
- Что случилось?
- Палач, монсеньор, мастер Гью… Он ожидает уже больше часа. Он хочет исповедаться и говорит, что ему надо сделать это немедленно. Он здесь, в приемном зале. Осмелюсь заметить, он как будто не в себе…
- Сейчас я выйду к нему, - ответил архиепископ.
Как всякий плотно поевший перед сном и резко разбуженный человек, монсеньор Доминик соображал и двигался несколько замедленно. Он сознавал, что проспал всю вторую половину дня, что уже вечер, но глаза его слипались и он охотно прилег бы еще на часок-другой – после долгого хронического недосыпания это было вовсе не зазорно – если бы не пастырский долг. Однако, мастер Гью нико-гда прежде монсеньору Доминику не исповедовался, его духовником был каноник Кафедрального собора. И к чему такая спешка?
Едва озадаченный и еще заспанный архиепископ отворил дверь в приемный зал, мастер Гью бросился к нему со всех ног и рухнул на колени. Эта порывистость, вовсе не сообразная ни с телосложением заплечных дел мастера, ни со степенным характером, столь подходящим к его ремеслу, неприятно удивила монсеньора Доминика и окончательно сбила с толку.
- Что с тобой, дитя мое? – спросил он, однако, все тем же безошибочно выверенным за многие годы тоном заботливого пастыря, каким всегда произносил подобные слова.
- Мой господин, спасите меня! – простонал этот могучий, основа-тельный человек, которого монсеньор Доминик привык видеть незыблемым как скала, и поднял на него глаза, черные от ужаса и совершенно круглые, точно плошки. – Они тащат меня в ад…
И потные, холодные, трясущиеся руки, широкие и сильные, привыкшие орудовать тисками, рычагами и колесами, сами ухватились за тонкие архиепископские пальцы мертвой хваткой, сжав, как настоящие тиски, так что хрустнули суставы.
- Кто - «они»? – невольно изменив тон, резко спросил монсеньор Доминик, пытаясь высвободить свои руки так энергично, словно всерьез испугался, как бы не оказаться в аду вместе со злополучным палачом сию же минуту, и прибавил строго. – Говори толком!
Мастер Гью ослабил хватку, но в тот же миг его перекошенное в гримасе ужаса лицо склонилось к рукам его высокопреосвященства, и монсеньор Доминик почувствовал прикосновение его мокрых, мясистых, дрожащих как у обиженного ребенка губ.
- Ведьмы, мой господин! – прорыдал он. – Проклятые ведьмы! Я же сказал вам, что это дьявол! Он не оставит меня теперь!
На пальцы архиепископу брызнули горячие слезы.
«Кто бы мог подумать!» - изумился про себя монсеньор Доминик, слыша, как лучший палач в королевстве всхлипывает и шмыгает носом, не отпуская его рук, на которых, вероятно, теперь останутся синяки, но которых архиепископ, уже не чувствуя боли, как и подобает доброму пастырю, не стал у него отнимать.
- Успокойся, дитя мое, - преодолевая брезгливость, произнес монсеньор Доминик вслух, мягко, но настойчиво. – Начни с начала и говори по порядку. Давай присядем.
Вняв, наконец, уговорам, перестав всхлипывать и усевшись в кресло рядом с архиепископом, мастер Гью заговорил своим обычным голосом, низким и глуховатым.
- Когда я еще там, в застенке, пытался сомкнуть на ландэртонском дьяволе тиски, он будто бы тащил меня вниз, в преисподнюю, и я уже тогда слышал крики. Я не выдержал и бросил, ваше высоко-преосвященство мне свидетель. Но дьявол не оставил меня! Он играет со мной, точно кот с придушенной мышью: то прикинется, будто я ему наскучил, то снова схватит в зубы и тащит. Я у него как на веревке. Как потянет – земля подо мной проваливается, а из-под земли я слышу, как вопят ведьмы. Все те ведьмы, которым мы с вашим высокопреосвященством дознание делали, точь-в-точь как в застенке у меня вопили. То все разом, а то каждая по отдельности. Когда я с ними работал, господин мой, так мне что они вопят, что железо скрежещет – работа есть работа, я свое ремесло знаю. Словом ска-зать, не до них мне было. Разве затем прислушиваешься, что, когда без лекаря работаешь, так по голосу слышно бывает – передых дать надо, а то и дух вон. Да и то иные обманывали. А тут от воя их кровь застывает и сердце заходится. Пока ждал ваше высокопреосвященство, так на меня накатило, того и гляди – из самого дух выйдет, чтоб только не слышать. Вопят они у меня в ушах, надрываются, будто жилы из меня тянут, как я из них тянул. А как чуток притих-нут – и того хуже: я их как живьем вижу, тех, которые вопили, всех помню, и глядят они на меня, как в работе глядели. Но работа, опять, то работа и есть, а тут они меня глазищами своими до кишок прожигают. И жуть берет такая, что зуб на зуб не попадает. Земля вниз уходит, и лечу я к ним, в огонь, а они там живехоньки меня поджидают. И, стало быть, уж все мне припомнят… Такие мне мысли при-ходят, ваше высокопреосвященство, - он помялся, склонив свою лысеющую голову и стиснув в замок пальцы, и прибавил, глядя в пол. – Вот что сотворил со мной ландэртонский дьявол!
Монсеньор Доминик с минуту смотрел на него проницательным взглядом опытного исповедника.
- Ты открыл мне не все свои мысли, сын мой.
Мастер Гью продолжал угрюмо смотреть в пол.
- Что – мысли, ваше высокопреосвященство? Эти вопли хуже мыс-лей. Если бы вы их слышали! – прошептал палач и содрогнулся всем своим здоровенным телом, но вдруг поднял на монсеньора Доминика снова круглые и черные, незнакомые, как будто не свои глаза и прибавил. – А вдруг между ними были невинные, и бог наказывает меня за них?
Он тотчас же испуганно замолчал и снова уставился себе под ноги, но архиепископ тихонько подтолкнул его:
- Говори дальше, если воистину хочешь облегчить душу.
- Это не моего ума дело, я знаю свое ремесло, - протянул мастер Гью через силу, - но… - он вдруг заговорил быстрым шепотом. – Я вот вспомнил ту девчонку, с которой пришлось так долго возиться в прошлом году после Пасхи. Помните, ваше высокопреосвященство, у нее были такие большущие голубые глаза и бурая родинка на шее? Я старался работать аккуратно, но в конце концов все-таки переборщил. Она так и не призналась. Ни слова не подтвердила из того, что другие показывали на нее и ее мать. Она кончилась у меня на руках, было уже ничего нельзя сделать, помните? Я только что ее видал как живую; эти ее глазищи с длиннющими ресницами, голубые как незабудки… Я тогда в них особо не вглядывался, работа есть работа. А теперь она как ангел на меня глядит, будто не из ада, а прямо с неба. И голосок ее я слышу, тоненький такой, высокий, острый, как иголка, аж до самого сердца достает он меня. И берет меня сомнение: мало ли, что другие на нее показали? Она-то сама не призналась! Ведь грех это мне на совесть, своими же, вот этими вот руками я ее… А та, которая дочку свою от людей прятала, на кикимору похожую, а сказала, будто племянницу? Она ведь тоже не созналась, кончилась с первого подхода. Толстая была баба и сердцем слабая. И малую в пруду утопили… Утопла-то она сразу – стало быть, не ведьма и не нечисть, а и вправду это хворь у нее была. Обеих я их вижу вот как ваше высокопреосвященство. И опять мне грех. А тот старик-священник, что за знахарку вступился? Да многих я теперь припомнил, ваше высокопреосвященство. Столько, что в глазах рябит. И все они передо мной тут как тут… Оно, конечно, верно – работа у меня такая, но они про то знать не хотят. Как же мне за них перед богом оправдаться? Ведь попускает же им бог совесть мою терзать – стало быть, на то его воля. Или я не верно разумею, мой господин?
Мастер Гью перевел дух.
Архиепископ не спешил с ответом, терпеливо дожидаясь, когда он закончит. Монсеньор Доминик безошибочно чувствовал, если на душе у исповедующегося оставалась хоть крупица от тяготившего ее груза.
- Но все это – из-за ландэртонского дьявола! – словно опомнившись, воскликнул мастер Гью, и тотчас же снова перешел на испуганный шепот. – Стало быть, если они невиновны, то и он – не дьявол, а выходит, как будто сам господь послал его нам в назидание. Если же он дьявол, то это искушение, - и прибавил еще тише. – Только я боюсь, что он станет являться мне с того света и глядеть на меня глазами господа Иисуса, пока не сведет с ума. Отпустите мне это греховные мысли, чтобы они оставили меня, мой господин. И пусть господь простит мне все, в чем я согрешил перед ним и в чем заблуждаюсь.
Монсеньор Доминик помолчал ровно столько, сколько требовалось, чтобы предать веса своим словам, которые в противном случае про-звучали бы куда менее убедительно.
- Ты не отвечаешь за смерти обвиняемых во время дознания, даже если среди них и были невиновные. Твоя вина в них лишь невольная. Ответственность за возможные ошибки следствия лежит на мне. И я отпускаю тебе всю твою невольную вину, ту ее часть, которая пятнает чистоту твоей совести перед очами господними, как и все твои мысли, в которых ты раскаиваешься, дабы они не смущали твою душу. Положись на бога и постарайся не делать поспешных выводов – вот тебе мой совет. Вопросы, которые искушают тебя, разрешатся своим чередом. Помни, что тому, кто вверил себя господу, нечего бояться дьявола и его мести. Ты честный и достойный мастер своего ремесла и не должен чрезмерно упрекать себя в его неизбежных издержках, ибо, как ты сам верно заметил, работа есть работа.
- Я не уверен, что смогу продолжать работать как прежде, мой гос-подин, - признался мастер Гью, отведя глаза.
- Это искушение, дитя мое, и с божьей помощью у тебя хватит сил его побороть, - возразил монсеньор Доминик с невозмутимым видом и, прочитав молитвенную формулу отпущения грехов, благословил палача, возложив руки ему на голову.
Провожая мастер Гью взглядом, архиепископ видел, что и наставления, и благословение подействовали на него слабовато. Еще бы! Ведь монсеньор Доминик обошел стороной вопрос о ландэртонском дьяволе, столь мучивший беднягу и ставший теперь слишком щекотливым для него самого. Да и собственные здравые рассуждения о вине и ответственности за ошибки следствия тотчас вызвали в его памяти слова Хэла о поступках и их последствиях. «Конечно, ты не убедил его, - уже слышал он возражения невидимого собеседника. – Хоть он всего лишь выполнял твои приказы, вытягивая жилы и выворачивая суставы, он делал это собственными руками, и руки его помнят содеянное и никогда не забудут, как и его сердце, какой бы коростой оно не обросло за долгие годы. Ни руки, ни сердце не обманешь – ведь им невдомек, что кто-то другой отвечает за то, что они сотворили. Ты же, напротив, творил это его руками, сохранив свои собственные чистыми. Твои руки непричастны к мучениям и смертям. К ним причастен только лишь твой ум. Видишь, в какую ловушку завело тебя дарованное твоим господом господство? Твое сердце мертвее, чем сердце палача, берущего на себя твои грехи, которые ты ему отпускаешь».
Это был уже не голос Хэла в уме монсеньора Доминика. Это звучал в нем его собственный глубинный голос, усвоивший логику, урок которой преподал ему ландэртонский акробат и которая, как оказалось, была вовсе не чужда ему самому. Или кто-то другой когда-то уже потревожил в нем эти заповедные слои?
«Доминик, Доминик! Подари мне их всех, Доминик».
Архиепископ содрогнулся, словно от удара грома. Он вдруг вспомнил, как однажды обещал одному человеку оправдать хотя бы десяток своих подсудимых, а человек тот готов был принести себя в жертву за них за всех. Как и ландэртонский акробат, он не боялся ни огня, ни железа. Монсеньор Доминик не помнил ни лица, ни имени этого человека, помнил только, что тот называл его просто «Доминик»… Кажется, он был казнен. Монсеньор Доминик не исполнил своего обещания, так и не сохранив ни одной жизни. Архиепископ попросту забыл данное этому человеку слово. Должно быть, потому, что боялся недр своей памяти, как бездонной трясины, черного болота, полного смертей и мертвецов, раз провалившись в которое, уже не выберешься на твердую почву трезвого ума. Но тот человек, видно, уже столкнул его туда однажды, иначе вряд ли монсеньор Доминик дал бы ему столь странное обещание, если он только не был архиепископу дорог сам по себе. Ни он ли говорил, что время подобно текущему водному потоку, по которому можно двигаться?
«Да, многих я теперь припомнил. Столько, что в глазах рябит. И все они передо мною тут как тут», - сказал мастер Гью. Но разве монсеньор Доминик уже не видел того, что стояло за этими словами? Разве сам он никогда не тонул в потоке лиц, которому нет конца, который смывает и уносит всякую мысль, и все попытки ухватиться за какие-нибудь синие как незабудки глаза бессильны и тщетны – одни глаза всплывают из других и сменяют друг друга, как капли в потоке ливня? Откуда их столько? И почему бесконечного течения не остановить, из него нельзя выхватить ни одного лица? Этот дикий, не-управляемый, тысячеокий хаос разворачивается с молниеносной, все нарастающей быстротой, обезличиваясь, смешивая неуловимые черты в аморфную, бесформенную, непрестанно меняющуюся текучую массу, неумолимо поглощающую, не имеющую границ, глухую к мольбам о прощении и пощаде. Она подобна кромешной тьме при закрытых ставнях, какой монсеньор Доминик видел ее в детстве, различая в ней несметное множество лиц и глаз, доводивших его свои-ми нескончаемыми превращениями до дрожи.
«Во мне ты видишь человека, в них – нет. Они для тебя словно мясо для мясника», - донеслось вдруг из всколыхнувшихся недр памяти, таких темных и глубоких, что они тоже казались бесформенным хаосом.
И эти слова опять принадлежали человеку, которому монсеньор Доминик когда-то дал свое забытое и невыполненное обещание. «По-этому даже мой палач помнит их лица и слышит голоса, а я нет», - понял он. Даже те дряхлые старухи, что вызывали в нем такое от-вращение, впечатались в его память лишь как свалка безобразных частей и деталей, из которых нельзя собрать ни один живой образ: он помнил их прыгающие челюсти, дряблую кожу, глубокие морщины и отвисшие груди, но не их самих. От молодых девушек остались бедра, груди, животы, родинки, ямочки на щеках, запястья и щиколотки, икры и колени – все, что поневоле привлекало взгляд и искушало. Память о них в самом деле походила на мясную лавку.
«Но разве ты не помнишь, как они горели и кричали в огне? – спросил его собственный глубинный голос, который он прежде принял бы за голос демона. – Разве тебе не запало в душу ни одно из их искаженных мукой лиц?»
Голос прозвучал властно, безжалостно требуя вспомнить, и от ландэртонского акробата монсеньор Доминик уже знал, что спорить с ним бесполезно. Он и сам чувствовал, что лучше подчиниться добровольно. Но память его вдруг застыла намертво, словно покрылась коркой льда. «Я ведь никогда не смотрел прямо в огонь, - поневоле возразил он откровенным, как ему казалось, признанием. – Я отводил взгляд, нарочно скашивал глаза, чтобы не видеть отчетливо, как пламя пожирает человеческое тело. Я боялся этих лиц и глаз. Должно быть, они вызвали бы во мне невыносимое отвращение, которого я не сумел бы скрыть. Ведь я брезглив, а это безобразное зрелище». А голос внутри монсеньора Доминика словно только того и ждал. «Верно. И ты знаешь не понаслышке, как оно безобразно, - подсказал он. – Но и это не вся правда. Оно вызывало в тебе жалость и даже со-страдание, как будто твоя собственная плоть корчится в огне. До тех пор, пока ты сам не превратился в труп, чьи уши глухи к предсмертным воплям, от которых у всякого живого существа стынет кровь. Твоя кровь стала холодной, как у рептилии. Но прежде, чем застыть и оглохнуть, ты слышал и видел более чем достаточно, в противном случае твое сердце осталось бы живым, как и твоя память».
И снова монсеньору Доминику пришел на ум рассказ Хэла об отцовской смерти, омертвившей его душу. Но то была одна единственная смерть, у нее было и имя, чтобы звать ее, и лицо, чтобы глядеться в нее как в зеркало и предстоять перед нею как перед судьей. Она казалась монсеньору Доминику милосердной и человечной в сравнении с безликой бездной, полной пламени и бесформенного ужаса.
Архиепископ почти поймал себя на зависти к Хэлу, когда безотчетно взмолился о помощи, сам не зная, к кому, сознавая только собственное бессилие.
«Во мне ты видишь человека. В них – нет. Я хочу, чтобы ты почувствовал, - тотчас же пробили лед его памяти слова из глубоких недр прошлого. – Они для тебя как мясо для мясника. Но, Доминик, пой-ми, я ничуть не лучше. Нет никакой разницы».
Высокий, чистый, теплый, серебристо звонкий голос, произнесший их, такой живой, такой ясный, заставил архиепископское сердце болезненно сжаться.
Монсеньор Доминик отчетливо ощутил горечь во рту, и удушливый запах дыма защекотал ему ноздри, схватил за горло. Глаза его заслезились. Сквозь пелену слез он вдруг увидел поляну, окутанную густым грязно-сизым дымом, ползущим по мокрой зеленой траве, нежной, свежей и сочной, какая бывает только в начале лета. Он сразу узнал эту поляну – где-то совсем недалеко должна быть монастырская ограда обители, которую монсеньор Доминик смутно при-поминал. Монахи в светло-коричневых хабитах толпой стояли во-круг, надрывно кашляя. Лица их расплывались у него перед глазами. А впереди чернел врытый в землю столб, так густо окутанный клубами дыма, что за ними не было видно ни дров, ни хвороста, ни при-вязанного к столбу человека. Дым все валил и валил, обволакивая столб и клубясь вокруг непроницаемо плотными сизыми облаками, застилая сырую землю и хмурое, пасмурное небо. Это продолжалось так долго, что казалось, человек у столба должен был давно уже умереть от удушья. Но вот, треща и выстреливая искрами, сквозь клубы прорезались острые огненные языки и принялись карабкаться по груде хвороста, растопырившей во все стороны тонкие сучья, как по лестнице, все быстрее и ярче, прогоняя дым, удлиняясь и множась, и маленькая хрупкая фигурка вырисовывалась над ними все отчетливей. Ее упругий изгиб передал свое напряжение телу монсеньора Доминика. Кровь загудела у него в ушах, застучала в виски. Но он не смел отвести намертво прикованного взгляда и уже явственно видел залитое слезами лицо с красными веками и черными миндалевидными глазами.
Эти впалые щеки и тонкие, изящно очерченные губы с заостренными уголками… И глаза, переполненные через край сияющей чернотой зрачков, столь поразительно знакомые! Монсеньор Доминик помнил их живое тепло, их кристальную ясность. Это были глаза, умевшие менять свой цвет, подобно морским волнам, те самые глаза, в которых, как ни в каких других, жила тайна, рождались новые миры, и даже боль сияла, подобно черному солнцу.
Но имя, красивое и редкое, как диковинный цветок, мучительно ускользало от монсеньора Доминика пугливой дикой птицей. А пламя все поднималось, и тонкое, гибкое как тростник тело натягивалось струной, и линия губ изгибалась, уголки их опускались, становились все острее. Судороги бежали по лицу монсеньора Доминика, его собственные губы дрожали, холодный пот выступил на лбу.
«Я не хотел этого! – мысленно упрекнул он человека, чье тело облизывали жадные огненные языки. – Почему ты не позволил мне спасти тебя? За что ты заставляешь меня смотреть, как ты умрешь?»
Пламя взметнулось, охватив хрупкую фигурку почти целиком – над ним виднелись лишь обтянутые тонкой кожей остро выпирающие ключицы, длинная стройная шея и лицо с мокрыми впалыми щеками, незабываемое и единственно дорогое из всех, которые монсеньору Доминику довелось видеть в этой жизни – лицо человека, чьего имени он так и не мог вспомнить, чтобы взывать к нему с самой послед-ней надеждой. Еще несколько мгновений – и оно навсегда исчезнет в гудящих, воющих огненных языках вместе с этой остро отточенной, надломившейся теперь линией рта и черными как бездны глазами, залитыми тьмой смертной муки.
В воздухе запахло горящей плотью, так сильно, так тошнотворно и дурманяще, словно монсеньор Доминик впервые в жизни вдыхал ее запах. Как только мог он выносить эту жуткую едкую гарь? За столько лет архиепископ должен был пропитаться ею до костей и непрестанно источать вокруг себя, как если бы горело его собственное тело. И он в самом деле пропитался этим зловонием так сильно, что перестал его замечать, зная заранее, как оно меняется, как запах вспыхнувшей ткани, кожи, волос превращается в удушливый смрад горящего мяса и жил, кипящего мозга, в дымящуюся, разъедающую горло горечь тлеющих костей, пока от них не останутся черные съежившиеся угли. Это давно стало такой привычной рутиной, что монсеньор Доминик уже не гордился аскетической стойкостью, с кото-рой принимал все издержки своего присутствия при исполнении вынесенных им приговоров – он приучил себя отрешаться в подобные минуты от собственной брезгливости и отвращения. Но запах горящего тела человека, чьей смерти он не хотел видеть ни за что на свете, был невыносим, убивая в монсеньоре Доминике то живое, что в нем еще осталось; убивая мучительно, растягивая и заставляя непомерно длиться эти последние страшные мгновения. Его собственное тело сотрясали судороги, словно это его объяли огненные языки; от стеснения в груди он едва мог дышать – сердце пронзительно щемило при каждом вздохе.
Пламя уже дотянулось до заветного лица, самого прекрасного на всей земле, уже лизало губы, чью безмятежную, обезоруживающе открытую улыбку монсеньор Доминик так явственно помнил. Вот сейчас огонь достанет до ресниц и бровей, и они вспыхнут, вспыхнут в один миг и коротко остриженные волосы на голове, займется кожа щек, а потом еще немного – и лопнут глазные яблоки, лишь слепые ямы останутся в пустых глазницах голого почерневшего черепа, и ничьи глаза никогда уже не посмотрят на монсеньора Доминика с таким глубоким, скорбным пониманием, как могли смотреть лишь только эти.
«За что ты заставил меня увидеть, как ты умер?!»
Глаза монсеньора Доминика затуманились уже не от дыма. Он знал ответ. Он помнил и снова отчетливо слышал мелодичный перезвон кристально чистого голоса:
«Во мне ты видишь человека. В них – нет. Но, Доминик, пойми – нет никакой разницы! Я хочу, чтобы ты почувствовал…»
Горечь сжала горло монсеньору Доминику. Все в нем возмущалось и противилось этим словам:
«Нет, неправда! Разница есть!»
«Нет никакой разницы», - безмятежно повторил голос. А монсеньор Доминик различал перед собой только высокий столп ревущего пламени и продолжал ощущать сводящий с ума жуткий, горький смрад.
Вокруг уже не было ни зеленой травы, ни толпы обреченных монахов в коричневых хабитах. Под ногами у себя монсеньор Доминик теперь как будто видел мостовую, но смутно, неясно – она двоилась, троилась, расплывалась, казалась то сухой, то мокрой от дождя, то покрытой грязной слякотью тающего снега. А может быть, это лишь казалось ему – ведь он видел ее только краем глаза, огонь по-прежнему не отпускал его взгляда.
Он вглядывался в рвущиеся вверх языки, едва угадывая то, что скрывалось за ними. Охваченная пламенем смутно различимая в нем фигура казалась то выше, то ниже ростом, то шире в плечах, то уже. Это были разные фигуры, непрестанно сменяющие друг друга. Одни уже не шевелились, съежившись и догорая, другие бились в пред-смертных судорогах, третьи рвались и метались, но цепи и веревки держали их намертво, лишь глубже впиваясь в их плечи и груди. В какие-то мгновения взгляд монсеньора Доминика словно при вспышке молнии выхватывал их перекошенные лица, с которых огонь жадно слизывал человеческие черты, лишая кожи и формы, смазывая и комкая, их вылезшие из орбит глаза и распахнутые рты, чей вой сливался с воем пламени. Монсеньор Доминик не смог бы узнать их, приди ему даже на помощь самые глубокие и густо населенные недра его памяти. Он понимал только, что почти все они бы-ли женщинами до тех пор, пока по его приговору не оказались лишены человеческого образа чуть раньше, чем жизни; раньше всего на считанные мгновения, но для монсеньора Доминика не имели его с самого начала, и потому их муки и ужас их смерти не затрагивали ни архиепископского сердца, ни памяти, как затрагивали муки и ужас смерти человека, чье имя ускользало от него, не смотря на все потуги и усилия. Не потому ли, что, разделив участь обезображенных и обезличенных, человек этот желал остаться таким же безымянным, как они? «Я ничуть не лучше», - упрямо твердил он. Имя этого человека нарывало в памяти монсеньора Доминика как большая, глубоко засевшая заноза, которая требует неотложной операции, и слова, сказанные много лет назад, звучали все настойчивей:
«Подари мне их всех, Доминик!»
Монсеньор Доминик обещал ему оправдать десять обвиняемых, но не исполнил обещания, и это наваждение походило на возмездие. Он продолжал видеть перед глазами огненный столп, не зная, куда и как от него бежать, явь ли это или сновидение.
Архиепископ очнулся лишь у самой двери в подземелье. Уже третий раз за эти сутки он стоял, ожидая, пока безмолвный комендант, держа в руке факел, покорно отпирал замок. Седая голова, почтительно склоненная перед его высокопреосвященством, замерла неподвижно, чуть слышно щелкнул ключ в замочной скважине, дверь приотворилась почти бесшумно, без прежнего лязга и скрипа – видно, после второго визита сюда монсеньора Доминика замок и петли смазали маслом. И прежде, чем влажно-затхлый воздух подземелья коснулся лица архиепископа, странный, завораживающий звук достиг его ушей и сразу накрыл с головой, как морская волна.
Монсеньор Доминик не заметил, как оказался внутри вибрирующего, звенящего потока, а в следующий миг увидел его – слух вдруг уступил место зрению. Поток больше напоминал огонь, чем воду, но огонь безмолвный, ровный и плавный, без дыма, треска, воя и шипения, зато ослепительно яркий, как солнце. Этот огонь не нуждался в пище – он был самодостаточен. Подхватив своего пленника, он по-влек его с быстротой стремнины, но прежде, чем тот успел испугаться, остановился, застыв неподвижной, сияющей гладью.
Монсеньору Доминику показалось, что он смотрится в зеркало, однако вместо отражения перед ним предстало все то же незабвенное, но безымянное лицо.
По ту сторону зазеркалья хрупкий высоколобый человек внимательно смотрел на монсеньора Доминика миндалевидными карими глазами, и маленькая серая птичка, умостившись как на жердочке на остро выпирающей из-под его тонкой кожи ключичной кости, склонив на бок головку, вторила этому пристальному взгляду по-человечески осмысленно и строго. В зрачке птичьего глаза, обведенного оранжевым ободком, ясно читался вопрос, ответить на который монсеньору Доминику было нечего. Глаза человека, живые, яркие, полные тепла, сияли множеством оттенков, отсвечивали то свежей зеленью, то небесной бирюзой, то глубокой морской синью, манили, звали и терпеливо ожидали, готовые принять, но взгляд пернатого стража оставался неподкупным, сообщая гладкой зеркальной поверхности твердость наглухо запертой двери.
Человек, тоненький, стройный, как стебель тростника, в своем коричневом монашеском одеянии стоял посреди маленькой кельи, в чье окно проникали лучи встающего солнца, окружая его своим трепетным сиянием. Окно кельи выходило на восток, и утренний свет знакомо заливал стены и пол, золотил солому монашеского ложа. А там, за окном, монсеньор Доминик помнил – омытая земля была свежа, и утреннее небо безмятежно лежало, разлитое по садовой дорожке, не успевшей впитать в себя воду после обильного ночного ливня, сияло незамутненной чистотой. Монсеньор Доминик видел, как заворожено застыли над гладью мокрые кусты шиповника, как с одной из веток с полураскрывшимся бутоном сорвалась большая тяжелая капля, как побежали одно за другим, расширяясь и вырастая, кольца волн, морщиня лицо воды, и в каждом круге рождались все новые и новые живые лица. Рождаясь, они вставали, словно воскрешенные мертвецы из могил, обретая новую, нетленную плоть, как будто сотканную из света утреннего солнца, так легко и стремительно, что не успел монсеньор Доминик удивиться, как они заполнили весь сад, а тесные стены маленькой кельи вдруг раздвинулись и исчезли, без остатка затопленные яркими лучами; исчез и низкий потолок, и маленькое окошко уже не отделяло тоненькую фигурку с птичкой на плече от множества других фигур, обступивших ее со всех сторон.
Сначала монсеньору Доминику почудилось, что это ангелы – столь легко они двигались, столь невесомыми казались. Но за спиной у них не было сияющих крыльев. Свет стал мягче и ровнее, и монсеньор Доминик увидел множество безмятежных женских лиц и множество обращенных на него глаз. В них отчетливо читалось узнавание. И, встречая их взгляды, монсеньор Доминик вспоминал, где он видел каждое из этих лиц. Они пришли к нему из огня, когда-то слизавшего с них черты своими прожорливыми языками. И все они были обращены к нему, осененные печалью, тихой, как дыхание. Миндалевидные карие глаза затерялись в целом море других широко раскрытых глаз, таких же теплых и сияющих.
Скорбное знание таилось в их спокойных, кристально ясных глубинах. Оттуда, откуда они взирали на монсеньора Доминика, из мира утренней свежести и едва уловимых ароматов только-только распускающихся бутонов шиповника, из тихого утра, завороженного встающим солнцем и кругами от дождевых капель, падающих с мокрых, неподвижно застывших ветвей на зеркальную гладь разлитого по земле неба – оттуда пережитая смерть казалась такой далекой, что один лишь монсеньор Доминик и мог служить напоминанием о ней. Скорбь их не была скорбью о смерти, но о нем, ее виновнике и пленнике. Как будто это он умирал у них на глазах всеми их смертями, умирал мучительно долго и никак не мог умереть, перешагнуть заповедный порог и войти – он был обречен умирать вечно. Охваченный бескрайним морем их скорби, он смотрел во все глаза одновременно, и за каждым лицом стояло что-то, что жило некогда в нем самом и было вырвано с корнем, давным-давно, но раны вдруг открылись и отозвались острой, жгучей болью, будто их коснулась соленая вода.
Эти ясные лица по ту сторону смерти, смотрящие на него, всплывали из его недр его самого, того, другого Доминика, которым он был когда-то, а может быть, даже и не был, но лишь только начинал быть, так никогда и не став. О том, другом Доминике скорбели они, к нему взывали их глаза. И лишь одна пара глаз, черных, обведенных тонким оранжевым ободком, взирала на него с непреклонной суровостью, так, как взирал бы тот, другой Доминик, на этого, которому уже не войти в мир утренней свежести и встающего солнца. Словно тот Доминик и был лишь маленькой серой птичкой на плече человека, разлуку с которым он не смог бы пережить. Тот Доминик, единственный из всех, не прощал этому, нынешнему, своей смерти.
Черный птичий зрачок расширился, поглотив окружавшее его тон-кое оранжевое колечко, а в следующий миг все смешалось и исчезло внутри вибрирующего потока, снова ставшего звуком. Высокий, чистый, безмерно скорбный плач этот медленно затихал, рассеиваясь и сливаясь с тишиной.
Монсеньор Доминик стоял у самого порога подземелья, касаясь спиной двери, и не отрываясь смотрел на Гею. Он видел ее при слабом свете факела в своей руке, едва рассеивающем мрак, удивительно ясно. Это она пела сейчас, оплакивая того, другого Доминика, и это ее голос переносил его туда, где всегда встает солнце, и чистое утреннее небо разлито по земле. Это ее скорбная песнь превращалась в зримый, осязаемый поток, в струящийся огонь, в бескрайнее море, застывала зеркальной гладью и оживляла отраженные в ней звезды далеких глаз, незамутненных памятью своих земных страданий. И ее глаза, еще живые и земные, еще не прошедшие сквозь алчное жерло пламени и не погребенные в трясине архиепископского забвения, несли ему благую весть от тех, небесных глаз.
Он видел перед собой совсем другое лицо, столь мало похожее на то, что поразило его своей величественной, гордой красотой при первой встрече. Теперь девушка замерла неподвижно как изваяние, скрестив ноги и опустив сложенные перед собой в замок руки, прислонившись спиной к холодной стене, словно сливаясь с нею. Рядом с Геей в той же позе и так же неподвижно сидел Хэл, обезоруженный и кроткий – глубокая горькая складка у его губ совершенно разгладилась в эту минуту. Но монсеньор Доминик видел, что этот человек так и не простил себя за то, о чем поведал ему в своей исповеди.
Архиепископ понимал его лучше, чем кто бы то ни было, хоть бремя, лежащее на совести Хэла, представлялось ему ничтожным в сравнении со своим собственным.
Никогда, никогда он не догадывался, как ввергает душу в адский огонь неизбывного стыда ангельская скорбь! Эту муку он заслужил тысячекратно, усугубив ее неисполненным обещанием. Но исполнить его ведь все еще можно, хотя бы с опозданием! «Я отпущу этих двоих! – думал он. – Я оправдаю их и сниму с них все обвинения. Пусть они язычники, это не важно. Я должен начать немедля и начну с них. Они станут первыми, чьих лиц я уже не увижу исчезающими в языках огня и чьи глаза не будут потом смотреть на меня с неба, терзая мне сердце своей ангельской скорбью!»
И как только монсеньор Доминик принял это решение, он сразу же почувствовал облегчение. На этот раз так и не сказав своим узникам ни единого слова, он поспешно перешагнул назад через порог и за-творил за собою дверь.
Пока архиепископ не добрался до постели, в голове его еще вертелись слова Хэла: «… то, что сделал я со своим сыном, сотворил я с самим собой». Да, теперь он понимал, почему этому человеку мысль о смерти так греет душу. Но нет, пусть живет! В милосердии высшее возмездие – вот тайна неба и тайна ада. Воистину, оно неотвратимо.
Но и теперь еще не поздно начать исполнять обещание! Нет, нет, не поздно! Монсеньор Доминик его не нарушил, а только лишь забыл о нем. И хоть забвение длилось долго, но все же не дольше, чем жизнь. Он вспомнил о нем, и он еще не умер. Эти небесные глаза смотрят на него в ожидании, что он все-таки сделает обещанное. Лучше поздно, чем никогда. Теперь, отныне монсеньор Доминик будет один за другим выносить оправдательные приговоры. Пусть содеянного изменить нельзя, но все то время, что у него еще осталось, он употребит, чтобы сохранять жизни ложно обвиненным, ибо да – он знал это с юности и в глубине души не забывал никогда, как бы ни обманывал себя – почти все эти обвинения ни что иное, как клевета и наговоры. Отныне он станет оправдывать даже тех, кого любой другой на его месте никогда не бы оправдал. Нет, он не надеется перевесить чашу весов. Но он сделает все, что сможет, столько, сколько успеет. И вовсе неважно, сколько ему еще осталось жить. Он начнет с завтрашнего дня. Сейчас он выспится, а завтра…
С такими мыслями монсеньор Доминик перекрестился, прошептал молитву и опустил голову на подушку. Со дней своей юности он не засыпал так легко и спокойно, свято веря в новую, лучшую жизнь, которая ожидает его завтра тотчас после пробуждения.