Хуже, чем Виктор

Першин Максим
Из моего окна видно небо. Правда, это не совсем небо. Это кусок серого наждака. Когда меня тошнит, я отодвигаю штору и смотрю на этот наждак. А потом начинаю блевать. Это действует лучше, чем два пальца в рот. А под ним вечная хрущёвка. Она была построена, когда у людей ещё были хвосты. Она вся во мху и нарывах, будто лесной тролль. Она лежит на боку и истекает помоями. Не понимаю, как там живут люди.
В моей квартире не живёт никто, если не считать страшную blyadину Олю. Её лицо похоже на использованный тампон после течки. Я часто вижу такие, разбросанные по моей квартире. Она разбрасывает их, пытаясь подражать кошке, помечающей свою территорию. Оля жена моего брата – маленького человечка, которого она держит в лифчике между своих сморщенных сисек. Иногда она вытаскивает его и кормит водкой. Иногда даёт поиграть в «танчики». Но я давно не видел брата, может быть, его уже и нет в живых.
Я бы спросил Олю, но она не понимает человеческий язык. Из её беззубого рта раздаются только звуки чавкающих ботинок по грязи.
Под утро всё стихает. И я лежу на голом полу и жду, когда по телеку будут транслировать порнуху: ту рыжую девочку с розовыми сосками и зелёными глазами. Ей, наверное, лет десять, а здоровому, волосатому мужику лет пятьсот. Я жду, когда он разложит её. 480 лет он раскладывает таких.
А ещё я жду дождь. Я так жду дождь, что меня снова начинает тошнить. И я блюю маленьким кусочком хлеба, что съел двадцать лет назад, запивая серой водкой. Этот кусочек разложился за двадцать лет на атомы, или даже базоны. Их ещё очень много. Я блюю, и чувствую его вкус на губах. Но экран всё ещё тёмный, и дождя нет. Скоро совсем утро, а я всё ещё жив.
И я снова отодвигаю синюю штору, и жду новый прилив тошноты. В мёртвой хрущёвке напротив живёт мой товарищ: Горошик. В его квартире на втором этаже нет штор, поэтому я могу наблюдать за его жизнью, когда, конечно, по телеку не транслируют порнографию.
Горошик каждую ночь приводит женщин. Все они на одно лицо: губы, глаза, волосы, даже чёрные платья одинаковые. Иногда мне кажется, что это одна и та же женщина. Но нет, этого не может быть. Каждую ночь он режет их. Сначала крепко обнимает, а потом начинает вспарывать брюхо. Из баб сыпется требуха, как из мёртвого Вини Пуха опилки. Они плачут, умоляют его не делать этого, умоляют помочь собрать свою требуху и запаковать назад. Но Горошик безразлично сидит напротив и наблюдает, как гаснут их глаза. Он говорил мне, что я просто плохо вижу из своего окна, и он вовсе не безразличен, как мне кажется. Он желает им только добра. Он желает им любви. Просто они не понимают этого сами. Я завидую ему. У него есть важное дело.
Дождя так и нет. 36 лет нет дождя. И 21 год вкус бозонового хлеба на зубах. С потолка свисают языки, я чувствую их тепло. Они ждут, когда я выблюю последний бозон, и тогда они слижут остатки, или точнее не остатки. Ведь от меня ничего не останется, кроме тени. Вот тень и слижут. Никто, кроме меня не видит эти языки. Но я то знаю, что они слизывают тени. И тогда не остаётся ничего.
В ожидании главной порнографии, я смотрю всё подряд. В передаче «Пока все дома» показывают, как из одной толстой бабы выкачивают жир насосной станцией «Даб Акваджет». Ведущий 10 раз повторяет название. Он улыбается. Его улыбка обволакивает мои зрачки, как бельмо. И я уже не могу ничего видеть. Но знаю, что жируха верещит, что она превращается в бумагу, в картонку, в поздравление на 8 марта своему любимому. «Пока Любовь дома, смерть не пройдёт» заключает Кизяков. И мне хочется заплакать от умиления. Но нельзя, мне ведь скоро дрочить. Нужно оставить немного спермы на главную порнографию.
Только меня всё тянет, заглянуть в окно. Меня манит наждак. Начинает трясти от волнения. Я знаю, языки только и ждут этой моей последней блевоты. Они ждут, когда от меня ничего не останется. Я страшно рискую, но не могу ничего поделать с собой.
Мне страшно, никогда не думал, что мне будет страшно за будущее. Ведь будущего нет. Всё моё будущее- кусочек хлеба и серая водка. Мне говорили об этом сто раз. Я знаю всё это и без. Но почему нельзя без постоянных напоминаний? Почему нельзя просто оставить меня в покое?
Пол третьего мне звонит Она. Я забыл, как её зовут. Да мне и ни к чему её имя. Её голос – сигнализация на севшем аккумуляторе. Сначала пытается говорить томно, потом жалуется, потом обвиняет, потом кричит. И только «пик-пик-пик». Я посылаю её на huy. Я умоляю её пойти на huy. Я объясняю ей, что жду свою ГЛАВНУЮ передачу, что не могу больше тратить на неё силы. Она плачет, а я начинаю смеяться. И мне не остановиться. Хохот разрывает почки. Чувствую, что обмочился под себя. Но мне не остановиться.
Услышав мой смех появляется Оля. Её лицо – клякса в любовном послании второклассницы.
Оля визжит, что бы я заткнулся. У неё ребёнок не может уснуть. У неё кровотечении открылось из-за моего смеха. И вправду, по тощим кривым ногам Оли течёт кровь: чернильная вязкая жижа. Оля трясётся, как вибратор. Я смеюсь. Лежу в собственной моче и смеюсь. И от этого становится ещё смешнее.
Сигнальный голос тухнет в трубке. Кровоточащая Оля со своей вечно открытой pizdoy слабеет. Или это я перестаю её видеть.
Мне становится тепло и мягко. И больше ничего не болит. Так, немножко тянет в груди. И тишина убаюкивает, обнимает. И если бы умел, то заснул. Я не спал 21 год. 21 год я ждал. Но, боже, как же утомительно ожидание. Как невыносимо утомительно.
Я лежу на полу и слушаю тишину. Чем дольше слушаешь тишину, тем больше слышишь разные звуки, тем больше перестаёшь верить, что тишина существует.
Хрипит ветер, стучит зубами окно, лижет асфальт резина колёс, гавкают уличные дети, шуршит наждак неба, гудят-стонут трубы… Или это гудят мои вены? Я поднимаюсь с пола, подхожу к батареи, прикладываю к ней лицо. Она ледяная. Превращает в лёд всё, что коснётся её. И замерзает даже то тёплое, что ещё осталось во мне. Но это не так уж и плохо. Только так и можно стать счастливым. А к чему ещё должен стремиться человек? Каждый стремится к счастью.
И я снова могу смотреть в окно на толпы мёртвых людей, что ходят строем и пишут друг другу мёртвые буквы. Произносят мёртвые слова, размахивают, как ковбойцы лассо, мёртвыми членами. У каждого под сердцем есть батарея, которая подключена к аду, где очень-очень-очень холодно. И этот холод делает тебя счастливым. И мёртвым.
Я убрал лицо. Сам не знаю, что заставило меня это сделать. А может быть и знаю, просто не хочу говорить.
В который раз включил телевизор и жду. По экрану ползают чёрно-белые мурашки. Я включаю и отключаю, пытаюсь обновить программу, перезагружаю ресивер. Я прекрасно понимаю, что всё это не имеет смысла. Я понимаю, что должен умереть и вклиниться в их ряд, и стать счастливым.
Но я хуже Виктора. Этого покалеченного мальчика, который воняет протухшей рыбой и засаленными кубиками Лего. Я почти разложен на бозоны, из моего рта вытекает болотный кисель, из моих глаз сыпятся битые пиксели. И только одно положительное свойство отличает: от меня несёт туалетной водой «Лазурный берег», который я пью, когда картошка кончилась…
Время коричневой накипью приросло со всех сторон. Я прислушиваюсь к шуму за окном. Жду дождь. И продолжаю верить, даже не смотря на то, что в этой атакамной пустыне его никогда не было. И знаю, что главное, это не переставать верить.
Снова привалило утро, заклокотало, закудахтало. Я лежу около стены и скребу ногтём накипь времени. Языки болтаются на потолке. Оля громко пердит за стеной. Буквы, картинки и медвежонки лезут из-за всех щелей. И, кажется, отчаяние охватит меня полностью, и тогда языки легко смогут взяться за своё благородное дело.
Как, вдруг, я слышу цоканье по жести оконного карниза. А потом песня: задыхающийся от свободы шёпот. Я вскакиваю, распахиваю окно. Дождь! Тёплый февральский дождь накрыл город: кусок наждака, замшелую хрущёвку под ним, мокрого Горошика, требуху его девиц, машины, кресты и деревья. Заполняя собой дыры и пробоины. Затирая прошлое и очищая будущее. Капли стремительно катились по стеклу, вонзаясь мне в спину, выгрызая кожу под лопатками, испаряясь на губах.
И тогда я лёг и заснул. Впервые за 21 год. И мне приснилось, что всё будет хорошо.