Страх

Елизавета Гладких
Он шел по сумеречным улицам Барселоны, и душа его трепетала от смятения и тревоги. Он бездумно следовал за разматывавшимся перед ним клубком улиц, словно за нитью Ариадны, ведомый лишь одной мыслью: идти вперед, не прекращая ни на минуту свой шаг. Ему казалось, что если он будет двигаться, неуклонно перемещаясь из тьмы в свет, которыми были разрисованы темнеющие мостовые, то быстрее потечет время, быстрее рассеется пелена, туманящая его зрение, и успокоится стук загнанного сердца. Тогда исчезнет гулкая пустота внутри, напоминающая готические своды древнего собора, возведенного из серых камней страха, тогда прекратится его слепой бег по паутине улиц. Тогда наступит завтра.

 Завтра наступало всегда, Пабло знал об этом, ибо не впервые он боролся с ветряными мельницами времени. Это случалось каждый раз накануне концерта. Нервные руки человека, блуждавшего в лабиринте города, пропускали сквозь крепкие пальцы все дары судьбы, но один дар остался в его ладонях, обрекая на такие длинные, странные и тревожные дни, предшествующие моменту, когда неумолимый рок выталкивал его на сцену, где, несмотря на ряды замерших зрителей, он наконец оставался один на один с музыкой. Этот дар - талант скрипача - направлял его шаг, как таинственное предназначение прокладывает курс кораблей-призраков. Было что-то торжественное в том смятении, с которым теперь он передвигался по причудливым улицам сумеречной Барселоны. Так, наверное, объезжал свои владения Сид Кампеадор накануне битвы. Именно битвой казались Пабло концерты, битвой, несущей либо славу, либо смерть.

  Незнакомая узкая улица привела его к дверям кабачка. Освещенный одним лишь тусклым фонарем вход, потемневшая от времени вывеска, на которой невозможно было прочесть ни единой буквы, не обещали ни вкусной еды, ни изысканного общества, которые встречал Пабло в тех залитых светом ресторанах, куда его обычно приглашали. Но из чувства противоречия, которое разыгрывалось в нем накануне концертов, он шагнул в полумрак, наполненный туманом табачного дыма.

  Воздух здесь вибрировал от необычной для таких заведений тишины. Завсегдатаями этого кабачка были люди, не нуждавшиеся в дружеских беседах. Это был приют для привычных к одиночеству, надежная гавань тех, кто не мог или не хотел общаться с людьми, как не может звучать лишенная струн скрипка. Темными неподвижными фигурами они сидели в разных углах, не обращая внимания друг на друга, и даже не подняли головы, чтобы вглядеться в вошедшего робкого незнакомца. Пабло устроился с бокалом вина за грубым столом из темной древесины, хранившей следы драк и вырезанные ножом имена людей, давно потерявшихся в водоворотах судьбы. Он хотел прислушаться к тихой музыке этого места, к мрачным гитарным переборам, которыми, казалось, звучали темные фигуры неподвижных людей, к разбойничьему свисту флейты, которым вспыхивали язычки пламени в светильниках.

 Вслушиваясь, Пабло услышал, что в этой обители молчания все же идет разговор. Беседовали двое, вернее, один говорил, а другой слушал, изредка кивая в подтверждение сказанного. Лица слушающего Пабло не видел, но хорошо разглядел говорившего. Незнакомец был одет в темную строгую одежду, в какую обычно облекаются желающие остаться незамеченными и неузнанными. Даже сидя за столом с бутылкой вина, этот человек сохранял удивительную осанку, словно в спине его вместо позвоночника находился старый клинок из закаленной толедской стали. Сведенные у переносицы черные брови и резко сверкавшие глаза говорили о том, что этот человек привык к опасности, а в очертаниях его плотно сжатых губ Пабло увидел то, что так часто читал в улыбках знаменитых музыкантов: привычку властвовать над толпой и самолюбование. Блестящие сухим стальным блеском черные волосы были собраны в хвост, а длинные сильные пальцы, похожие на пальцы скрипача, унизывали кольца с большими сверкающими камнями. Этот человек был необычен, и Пабло прислушался к его рассказу.

- В тот день все было как обычно, - угрюмо говорил незнакомец, - все как обычно, Рафаэлито. Я спал до полудня, и ночью мне ничего не снилось. Ты же знаешь, как это важно, и как сбивают увиденные ночью сны. Утром я поставил большую свечу Богородице, проверил, привел ли Чико в порядок мой парадный костюм. Я не пил вина, никого не принимал и не писал письма. Это плохая примета, Рафаэлито, писать в день выступления.

«Я не ошибся, - подумал Пабло, - он музыкант». У него самого было множество плохих и хороших примет, направлявших каждый его шаг в день выступления. Например, Пабло никогда не разговаривал перед концертом с женщинами, потому что заметил, что это приносит ему неудачу.
 
- Я почти не волновался, - продолжал незнакомец. - Я был уверен в себе. Я видел, как мне улыбались девушки, как приветствовали меня мужчины, когда в своем экипаже я ехал по улицам Барселоны. Я ведь любим публикой, Рафаэлито, или был любим когда-то. Я знал, что красив, особенно в своем новом великолепном костюме. Ты же знаешь это чувство, Рафаэлито: надеваешь костюм, и сразу чувствуешь себя выше, стройнее и удачливее.

 Пабло тоже знал это чувство. Фрак для него был изящными доспехами для выхода на сцену. Облекаясь во фрак, он словно влезал в чужую кожу, кожу великого Пабло Фернандеса-Барредо, которым был для тех, кто приходил на его концерты, и только снимая фрак, становился просто Пабло, безумно уставшим и совсем не великим.
 Между тем незнакомец продолжал, отхлебнув вина из бутылки:

- Такого ни разу не случалось со мной, Рафаэлито, за семь лет. За эти семь лет, прошедших с того дня, как меня заметил маэстро. Ведь ты помнишь этот день? Я помню его как сейчас, это был самый великий день в моей жизни. Сам великий маэстро, имя которого я мальчишкой шептал с восторгом и преклонением, похлопал меня по плечу и сказал, что я смогу достичь многого. Благодаря ему, благодаря своей мечте и его словам я стал тем, кто я есть, Рафаэлито. Но сейчас меня мучит вопрос: может быть, если бы он увидел меня теперь, он бы взял назад свои слова?

 Великий маэстро… Пабло задумался, вспоминая своего маэстро, своего доброго гения. Тогда Пабло был молод, и сцена манила его, как манит праздник. В тот день он даже не обратил внимания на слова своего учителя, дона Хайме, о том, что в зале присутствует сам сеньор Вальдеррама. Дон Хайме был бледен и взволнован, а Пабло - о чудесная дерзкая юность! - только улыбнулся этому известию. Сеньор Вальдеррама просто разделит его триумф. Только потом, когда был блестяще сыгран концерт и жарким вихрем унеслась в зал сыгранная на бис «Хабанера» Сарасате, когда отгремел шквал аплодисментов, а за кулисами появилась фигура сеньора Вальдеррамы, только тогда Пабло почувствовал робость. Несколько секунд прищуренные глаза маэстро изучали вытянувшегося перед ним юного скрипача, а затем негромкий спокойный голос произнес несколько слов, которые Пабло сохранит в своей памяти до конца жизни. После этого известность Пабло возросла, потому что из уст в уста шепотом переходила новость: сам сеньор Вальдеррама заметил скрипача и был доволен. Сколько же лет прошло с тех пор? Не так уж и много, но теперь великого маэстро уже нет на свете, а Пабло - уже не тот дерзкий юнец со скрипкой. Теперь концерт стал для него не праздником, а битвой.

- Ты помнишь меня, Рафаэлито, в те времена, - продолжал негромкий голос за соседним столиком. - Я был смел и дерзок, я играл со смертью и наслаждался овациями в свою честь. Но все меняется, и человек взрослеет. Я понял это только в прошлый раз, Рафаэлито, наверное, слишком поздно. Это началось с первой же терции.
«Похоже, ему не даются двойные ноты», - с некоторым пренебрежением подумал Пабло. Ему всегда удавались двойные ноты, и слушатели не переставали поражаться тому, с какой легкостью из-под его смычка летят терции, октавы и даже децимы.
- Я смотрел, как он выходит, Рафаэлито, как приветствуют его зрители, и в этот момент мне стало страшно. Мне, Мануэлю Ромеро, стало страшно!

 На этот раз в голосе рассказчика прозвучала боль и злость, но Пабло не обратил на это внимания. Он был поражен именем доселе неведомого ему рассказчика. Мануэль Ромеро, любимец барселонской публики, никогда не был скрипачом. Это имя огромными алыми буквами бросалось в глаза прохожим с афиш, возвещающих о корридах на Пласа Монументаль. Мануэль Ромеро, великий тореро нашего времени, бесстрашный и знаменитый, не ведающий поражений и страха - вот кто сидел за соседним столиком!

- Он вышел на арену, огромный, со сверкающей под солнцем черной лоснящейся шкурой. Он встал совсем недалеко от меня и втянул ноздрями воздух, и мне показалось, что этот воздух он вытянул из меня, из моей груди, потому что я вдруг начал задыхаться. Рафаэлито, я не был испуган, я был поражен тем, что чувствую страх. Я не мог подойти ближе к быку, я не мог быть таким же дерзким и элегантным, каким меня привыкли видеть. Мои движения стали поспешными и нечеткими. Публика сначала приветствовала меня, но с каждой секундой все плотнее наваливалась на меня тишина. Ты же знаешь, Рафаэлито, тишина - это самое ужасное, что может выпасть на долю тореро. А бык был ужасен - яростный, но хитрый и терпеливый: он не бросался на меня, вне себя от бешенства и боли, а словно преследовал меня, ждал той минуты, когда я ослабею от страха и совершу ошибку. Как будто я, а не он, был быком, загнанным быком с торчащими из загривка бандерильями в бумажных цветах.

 Великий матадор остановился и допил последние капли вина из бутыли.
- Я плохо помню терцию смерти, Рафаэлито, я словно был во сне. Я помню только тяжесть холодного эстоке в моей руке и неловкие движения мулеты  - как будто она была белым флагом в руках умоляющего о пощаде, а не красным знаменем смерти и победы. Я промахнулся, Рафаэлито. И меня с головой накрыла пелена сочувственного молчания. Меня слишком любили, чтобы освистать, но в моей жизни не было ничего более ужасного, чем та тишина, под которую я уходил с арены, подобрав мулету.
Мануэль Ромеро смолк, опустив голову. Великий тореро, потерявший публику, сидел за соседним столиком, и Пабло с тоской смотрел на него, одетого в темное, с пустой бутылью в руке. Тогда впервые подал голос Рафаэлито, молчаливый слушатель с андалусийским акцентом:
- А что же завтра?
- Я больше не выйду на арену, Рафаэлито. Я не смогу еще раз пережить позор.
- Но это последняя коррида в твоем контракте, Маноло. Ты должен. Я был в твоей квадрилье  все эти семь лет с тех пор, как Пепе Санчес вручил тебе мулету на глазах тысяч зрителей. Я знаю, ты должен, Маноло.

Положив тяжелую руку на плечо друга, андалусец поднял его и повел прочь из кабачка, сломленного неудачей, но все еще сохраняющего осанку воина и танцора.
В этом странном тихом кабачке, в приюте молчаливых, Пабло неожиданно стал свидетелем рассказа об одной жизни, свидетелем трагедии. Размышление об этом рассказе  лишило его покоя и сна, и даже облекаясь во фрак перед зеркалом, он думал о золотой куртке матадора. Почему его беспокоила судьба тореро, одного из тех, кто с детства мечтает о корриде? Таких очень много в Испании: десятилетние мальчишки, пешком путешествующие из одного города в другой вслед за своими героями, длинноногие подростки, дразнящие красной тряпкой быков в загонах ферм, юноши со сверкающими глазами, берущие уроки у состарившихся матадоров. Но сегодня, облачаясь во фрак, Пабло думал о сходстве судеб тех, кто выходит на сияющую огнями сцену и залитый солнцем песок арены. За свою юность Пабло сотни раз участвовал в концертах, похожих на корриды для новильеро , и чем же были слова сеньора Вальдеррамы, как не вручением ему мулеты перед зрителями, с этого момента признавшими его право выйти на сцену?

- Дон Пабло, вы готовы? - спросил, заходя в гримерную, концертмейстер.
- Готов, - ответил Пабло, чувствуя, как начинает биться кровь в кончиках пальцев.
Как во сне, вышел Пабло на сцену, сверкающую под жарким светом хрустальных люстр подобно светлому, почти белому песку арены. Множество слушателей приветствовало его почтительными аплодисментами, его, великого Пабло Фернандеса-Барредо. Желтые и голубые огоньки дробились и переливались в бриллиантах, украшавших плечи и хрупкие запястья дам, вспыхивали остроконечными звездами в лорнетах джентльменов. Зал застыл в тишине, но чуткий слух Пабло улавливал тонкий хруст шелка, вздохи роскошных вееров, еле слышный звон драгоценностей. Медленно он поднял скрипку к плечу и коснулся подбородком теплого дерева, ощутил пальцами вибрирующий металл струн, их ребристую, послушную прикосновениям поверхность, а затем так же медленно опустил на них тяжесть смычка. Окруженный сияющим плащом музыки, Пабло вдруг почувствовал чье-то приближение: в неверном свете люстр в дальнем углу сцены колыхалась черная, как смола, тень. Это притаился, ожидая своего часа, сбитый с толку бахвальством пикадоров славы и известности, изъязвленный бандерильями головокружительных пассажей и двойных нот, увенчанный бумажными лентами певучих кантиленных мелодий черный бык страха.

 Пабло не знал, откуда взялся этот страх. Откуда-то издалека пришел он, из полузабытого, пахнущего травами детства. Это его тень цвета смолы шевелилась в темных комнатах затихшего в ночи старого дома, где сами по себе поскрипывали пол и дверцы рассохшихся от времени шкафов, это его тень, срастаясь с ночью, вызывала кошмары и ночные видения, заставлявшие сердце сжиматься от необъяснимого ужаса и тоски. Это его древняя тень, клубясь над партером и таясь под бархатными занавесями лож, окружала сцену, единственный оплот света, спасавший скрипача. Этот страх всегда жил в сердцах детей, музыкантов и матадоров, которые больше всего на свете боятся темноты. Это был страх того единого мига, от которого зависит все, страх, который сжимает сердце матадора перед последним ударом или скрипача перед финальным аккордом. Это был страх, что вслед за бесконечным мигом мрака никогда не засияет свет.

  Аплодисменты вернули Пабло на сцену. Он снял скрипку с плеча и поклонился, а затем обвел глазами зал. В ласковых и безучастных глазах изящных дам, в спокойном взоре сеньоров с лорнетами он внезапно прочел то, что, вероятно, каждый раз читал, выходя на арену, Мануэль Ромеро. С щедростью нарекшая его великим скрипачом толпа собралась в этом величественном зале, чтобы полюбоваться на него, спасающегося от черного быка страха, на скрипача с сердцем, истекающим музыкой, словно кровью. Бесстрастно и с любопытством взирали на него эти люди, повелевающие славой, но никогда не видевшие над собой слепящее солнце арены. Она рукоплещет, толпа - одно вдохновение для матадоров и музыкантов.
- Дон Пабло, слушатели просят бис, - суетился вокруг него, замершего у окна своей гримерной, концертмейстер.

Словно в страшном сне, кружились вокруг Пабло два слившихся в одно мира: арены и концертные залы, критики и поклонники, квадрильи музыкантов, места в тени и на солнце, галерки и партер, фраки и золотые куртки, смычки, бандерильи, цветы, пестрые афиши. А потом, когда в одной из битв все же победит бык страха - разведение быков или карьера преподавателя, не дающие уснуть воспоминания о разных председателях, о медалях или бычьем хвосте, полученном за самую лучшую корриду, все услышанные или сыгранные пасодобли и сонаты Изаи.
 
- Дон Пабло, вы должны сыграть бис. Публика просит.
Но есть одно отличие матадора от музыканта: матадор может убить свой страх, вонзить эстоке в черную шерсть своего врага. Музыкант же покидает сцену, чтобы в следующий раз опять встретить там черную тень.
- Дон Пабло, я должен сказать публике, что вы устали?
- Что это за шум на улице, дон Анхель?
- А, это закончилась сегодняшняя коррида.
Пабло распахнул окно, и до него донеслись крики:
- Да здравствует Манолито Ромеро, великий матадор! Оле Манолито Ромеро!
По улице медленно ехал открытый экипаж, в котором, сверкая блестками великолепного костюма, восседал в окружении верной квадрильи Мануэль Ромеро, счастливый и усталый, приветствующий ликующую толпу взмахами руки. Казалось, экипаж несет по улице пестрая толпа, кидающая цветы под ноги лошадям, а бархатное сиденье - это трон, на котором восседал тореро, подобно королю или победоносному завоевателю.
- Оле Манолито Ромеро!
Сжимая в руках скрипку, слушал Пабло, как приветствуют тореро, победившего свой страх.
- Дон Анхель, публика не разошлась?
- Нет, дон Пабло.
- Объявите: я сыграю на бис.